Назад

Купить и читать книгу за 210 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Зарубежная литература ХХ века. 1940–1990 гг.: учебное пособие

   В учебном пособии освещен ряд сложных и значимых явлений литературного процесса 2-й половины ХХ века. Особое внимание уделено актуальному для современной литературы эстетическому феномену постмодернизма. Пособие содержит материалы, необходимые при подготовке к аудиторным занятиям, а также при самостоятельном изучении литературы новейшего времени.
   Для студентов и аспирантов филологических факультетов, преподавателей, специалистов в области филологии.


Татьяна Витальевна Лошакова Александр Геннадьевич Лошаков Зарубежная литература XX века (1940-1990-е годы)

ВВЕДЕНИЕ

   Новый этап в развитии литературы ХХ века, хронологические рамки которого определяются серединой его сороковых – девяностыми годами, характеризуется наличием чрезвычайно многообразных и сложных в своей идейно-эстетической сущности явлений, обилием крупных писательских имен. В едином хронологическом пространстве сосуществуют, взаимодействуют произведения, с одной стороны, уже приобретшие статус хрестоматийных, с другой – созданные сравнительно недавно, но оказавшиеся знаковыми для своего времени и, согласно оценкам критиков, по праву претендующие на статус классических. Данное обстоятельство во многом предопределяет сложность и специфику заключительного этапа знакомства с историей зарубежной литературы в рамках вузовской программы.
   Основным критерием отбора произведений для пособия-практикума стали положения новейшей социально-гуманитарной науки о возрастающем взаимовлиянии литератур, об эволюции гуманизма на основе философских концепций ХХ века, о ценностном бытии человека как основании новой парадигмы социально-гуманитарного знания, о причастности человека к трансцендентным целям истории и культуры, о возникновении новых форм бытия социальности в современной культуре и новых способов их познания, об открытости и незавершённости истории.
   В этом аспекте особо значимым является вопрос о воздействии на послевоенное искусство философии и художественной практики французского экзистенциализма, представленного именами Ж.-П. Сартра и А. Камю. Рассматривается также феномен так называемого стихийного экзистенциализма, который был вызван к жизни катастрофическим опытом Второй мировой войны и нашел яркое воплощение, в частности, в польской прозе 2-й половины 1940-х годов. Обращение к творчеству известных писателей – К. Вольф, П. Ф. Лагерквиста, Э. Бёрджесса, Э. Хемингуэя, Дж. Барнса и др. – позволяет рассматривать такие значительные особенности литературной жизни ХХ века, как движение художественной мысли от анализа к синтезу, обусловившее динамичную эволюцию «мифологического метода»; формирование нового романного мышления в латиноамериканских странах; возникновение и развитие постмодернизма и др., раскрывая при этом национальное своеобразие, а также взаимодействие и взаимообогащение различных литератур. Проза зарубежных писателей 2-й половины ХХ века, особенно последних его десятилетий, во всей ее сложности и многообразии не получает достаточного освещения не только в учебной литературе, но и в исследовательских работах. Данное учебное пособие призвано хотя бы отчасти восполнить этот пробел.
   Учебно-методический комплекс, построенный по принципу литературной хронологии, включает в себя статьи к отдельным темам, выносимым на практические занятия, обстоятельно разработанные их планы и планы коллоквиумов, которые помогут организовать самостоятельную работу студентов. Каждая тема сопровождена списками рекомендуемой литературы, а также включает вопросы и задания, перечень тем для рефератов и докладов, справочные и другие материалы. В качестве иллюстративного материала приводятся художественные тексты или их фрагменты.
   Важнейшей методической установкой данного пособия является нацеленность его материалов, системы вопросов и заданий на формирование у студентов принципов и приемов анализа и интерпретации художественного текста.
   Не претендуя на обязательный характер включения предлагаемых тем и форм их изучения, авторы рассчитывают на сотворчество коллег, на расширение проблемно-полемического поля рассматриваемого раздела зарубежной литературы за счет включения новых имен, идей, концепций.

ПРАКТИЧЕСКИЕ ЗАНЯТИЯ И КОЛЛОКВИУМЫ

Тема 1
Французский экзистенциализм
(Коллоквиум)

   Одно из характерных свойств литературы ХХ века – ее напряженный диалог с научной, гуманитарной мыслью эпохи, интенсивное восприятие различных социологических, психологических, культурологических и философских концепций. «Целые периоды художественной жизни в наше столетие, – писал по этому поводу А. Зверев, – проходят под знаком исключительно активного и заинтересованного овладения теориями или целыми философскими системами, оказывающими <…> самое непосредственное воздействие на искусство» [Зверев 1992: 32].
   После Второй мировой войны статус влиятельной философской системы приобретает экзистенциализм как явление и философского, и литературного порядка. Сосредоточенный на «познании человеческого существования и познании мира через человеческое существование» [Бердяев 2004: 18], он оказался актуальным и максимально востребованным в контексте катастрофических событий эпохи[1]. Европейская литература, стремившаяся рассказать о потрясениях, каких история человечества еще не знала, была поставлена перед необходимостью заново осмысливать сложность и противоречивость такого феномена, как человек. Тем самым был дан толчок к сближению художественного мышления с философским экзистенциализмом.
   Жан-Поль Сартр (Jean-Paul Sartre, 1905–1980), Альбер Камю (Albert Camus, 1913–1960), Симона де Бовуар (Simone de Beauvoir, 1908–1986) – эти имена представляют литературу французского экзистенциализма, которая оказала сильнейшее влияние на многих писателей 2-й половины ХХ века.
   Экзистенциализм как одна из наиболее весомых составляющих литературного процесса Франции был ознаменован выходом в свет произведений Ж.-П. Сартра «Тошнота» (1938); «Мухи» (1943), А. Камю – «Посторонний» (1942); «Калигула» (1944), отличительной особенностью которых было воплощение философских идей в жанровой форме притчи, иносказания, в художественных образах. Таким образом, писатели-экзистенциалисты придавали философии статус искусства. Впрочем, Камю отказывался от приписываемого ему критиками звания философа, провозглашая себя моралистом. Однако он неоднократно утверждал, что сочинительство и есть настоящее занятие философа, а писательский вымысел – это «завершение философии, ее иллюстрация и венец».
   Писатели-экзистенциалисты утверждали, что экзистенциализм – это не столько система понятий, сколько выражение определенного умонастроения, ощущения бытия в абсурдном, утратившем Бога мире, когда «все дозволено» (Ф. Достоевский). Они создавали свои произведения в эпоху, когда самым наглядным образом обнаружило себя отчуждение человека от подавляющего, враждебного государства, когда каждый для себя и наедине с собой должен был определять свою позицию и свое место, свое личное отношение к происходящему, к реальности [Денисова 1985: 23]. Сложившаяся «ситуация выбора» провоцировала вопрос о сопротивлении. Понятие «сопротивление» экзистенциалисты толковали весьма широко, сопрягая его с человеческой судьбой и свободой человека.
   Главенствующей в произведениях Сартра и Камю становится проблема суверенности человеческого сознания, смысла, онтологического статуса и назначения личности, свободы индивида, его поступков, действий и ответственности за них. По убеждению экзистенциалистов, и философия, и литература должны помогать человеку, охваченному трагическим настроением, мироощущением, искать и находить свое Я, смысл своей жизни в «абсурдных», «пограничных» ситуациях.
   В литературной жизни послевоенной Франции ярко проявилась тенденция к идейному единству и схожему пониманию задач искусства разными писателями. Наиболее заметным и обсуждаемым автором становится Сартр, который вместе с С. де Бовуар и М. Мерло-Понти начинает издавать журнал «Новые времена» («Les Temps modernes»). В послевоенные 40-е Сартр публикует несколько томов своих публицистических и литературно-критических очерков под названием «Ситуации», ряд пьес («Мертвые без погребения», 1946; «Почтительная потаскушка», 1946; «Грязные руки», 1948), а также трилогию «Дороги свободы» (1945–1949) и др.
   В программной статье «За ангажированную литературу» (1945) Сартр выступил против писателей, не приемлющих социально значимого искусства – «ангажированную» литературу. Введенное Сартром в философский и общественный обиход понятие «ангажированность» (фр. engagement букв. "вовлеченность") обозначало социально-историческую ответственность любого человека, в том числе и художника, перед обществом и историей, принципиальную сопричастность проблемам своей эпохи. Человек, наделенный свободой, полагал Сартр, может «строить» себя посредством бесконечной последовательности актов нравственно-практического выбора. В силу этого он вовлекается «в поток истории, по отношению к которой в принципе не может занять позицию стороннего созерцателя, ибо даже сознательное невмешательство в события своего времени представляет собой, по мысли Сартра, также форму ангажированности» [Гречаная 1987: 313]. В полемическом запале Сартр писал: «Я считаю Флобера и Гонкуров ответственными за репрессии, которые последовали за Коммуной, потому что они не написали ни строки, чтобы помешать им».
   Человек, по мысли Сартра, обречен быть свободным («он полностью и всегда свободен или его нет»); и если он абсолютно свободен, то он также абсолютно за все ответственен: «Первое воздействие экзистенциализма заключается в том, что каждого человека таким, каков он есть, эта философия отдает во владение самому себе и кладет всю ответственность за его существование на его собственные плечи. И когда мы говорим, что человек ответственен за себя, мы имеем в виду не только его ответственность за собственную индивидуальность, но и ответственность за всех людей <…> выбирая для себя, он выбирает для всего человечества» [Сартр 1989: 326].
   Конец 1940-х был отмечен крушением послевоенных надежд, в литературе начала 1950-х распространяется ощущение внутреннего кризиса. Знаковым становится разрыв Сартра и Камю после выхода из-под пера последнего «Бунтующего человека» (1951).
   Стержневые понятия экзистенциализма Камю – абсурд[2] и бунт. Идеалом «человеческого состояния», с точки зрения Камю, является человек «абсурдный» – отчаявшийся найти духовную опору в разуме, в Боге и начинающий осознавать, что источником всех ценностей и единственным судьей может быть только он сам, абсолютно свободный в выборе своей судьбы. Именно таким, равновеликим Богу, представлен французским философом «герой абсурда» Сизиф («Миф о Сизифе», 1942), обретший свободу в сознательном бунте: «Его судьба принадлежит ему самому. Обломок скалы – его собственная забота. Созерцая свои страдания, человек абсурда заставляет смолкнуть всех идолов. И тогда-то во вселенной, которая внезапно обрела свое безмолвие, становятся различимыми тысячи тонких чудесных земных голосов» [Камю 1997: 100].
   История как таковая враждебна человеку: собой истинным он становится лишь тогда, когда «заставляет смолкнуть всех идолов», разрывает социальные связи. «История – земля бесплодная, – писал по этому поводу А. Камю, – вереск на ней не растет. А между тем современный человек избрал историю, он не мог, не имел права от нее отвернуться. Но вместо того, чтобы ее подчинить, он день ото дня безропотней становится ее рабом. Вот тут-то он и предает Прометея, юношу "с мыслью отважной и чуткого сердцем"» [Камю 1980: 189]. Лишь «Сизифов путь» позволяет человеку «возвыситься духом над своей судьбой» [Камю 1997: 100].
   В «Бунтующем человеке» Камю звучит протест против бессмысленности бытия, против участи «человека толпы». Бунт, считает мыслитель, рождается вследствие осознания человеком абсурда несправедливой, непостижимой человеческой судьбы. Примечательно, что Камю перефразировал знаменитый афоризм Декарта Сogito («я мыслю») в «я бунтую, следовательно, мы существуем». (В 60-е годы бунтующая западноевропейская и американская молодежь, находившаяся под влиянием левых идей и философии экзистенциализма, использовала этот афоризм в качестве лозунга). Согласно концепции Камю, бунт – это радикальная форма преобразования мира, преодоления сложившихся обстоятельств. Эстетика бунта произрастает из эстетики абсурда, развивает и обогащает ее, она в своей сущности есть шаг от умодействований к непосредственному действию вовне. Метафизический бунт, утверждает философ в «Бунтующем человеке», – это восстание человека против своего собственного удела, против самого миропорядка, это вызов несправедливости и, следовательно, вызов абсурду.
   Мир экзистенциалистски ориентированной личности – это свобода, на которую человек обречен, а право на свободу выбора – судьба человека, его ответственность и его трагедия. Сторонники экзистенциализма утверждали, что человек, находясь в «пограничной» ситуации, ощущая дыхание смерти, должен найти опору в самом себе, в своей экзистенции, и только при этом условии его приятие идеи сопротивления будет осознанным и упроченным и он сможет бороться за свободу, за свое сокровенное Я (свою экзистенцию). Путь экзистенциальной личности – это путь от экзистенции (человеческого существования) к миру, к той реальности, которую он воспринимает, оценивает и «выстраивает» вокруг себя. Человеку не дано знать, откуда он пришел и куда уйдет, но он вполне может решить для себя, в чем состоит его предназначение, человеческий долг. Испытывая страдания, осознавая неминуемую беду, он тем не менее должен продолжать сопротивляться.
   В 1960 г. Сартр создает пьесу «крайних ситуаций» – «Затворники Альтоны», в которой, в частности, выражает свой протест против французской колониальной политики в Алжире, сравнивая ее с нацистскими преступлениями. Место действия пьесы Германия 1959 г., дом («крепость») семьи крупного немецкого промышленника Герлаха – деспота и настоящего «пруссака», не терпящего никакого проявления свободы, никакого прекословия со стороны детей или родственников. Для старика Герлаха главнейшей ценностью в жизни является собственность, и его родные – это всего лишь ее часть. «Семья Герлахов – не просто клеточка общества, но клетка, в которой живут добровольные затворники, хранители семейных традиций и семейных (это главное) денег. Привычка стала долгом, обязанностью – можно сказать, воинской обязанностью. И идеологией хозяев жизни, "сильных", которые считают своим призванием властвовать, подчинять» [Андреев 2004: 325]. В таком контексте философский пафос пьесы вовсе не сводится, как справедливо указывает Л. Андреев, «ни к Германии, ни к Алжиру. Германия и Алжир – подтверждение глобального вывода Сартра: "Факт, что мы живем в эпоху насилия и крови, в известном смысле мы вобрали в себя это насилие и эту несправедливость". <…>
   «Что ты сделал со своей жизнью?» – вот, по Сартру, главный вопрос, поставленный пьесой и адресованный каждому человеку» [Андреев 2004: 321].
   Таким образом, опыт военных лет послужил для Сартра, С. де Бовуар, А. Камю и других экзистенциалистов трагическим поводом для выявления самого смысла человеческого существования, сути процессов нравственного выбора, отношения к смерти, вере, для постановки и заострения тех вопросов, которые экзистенциалистско-персоналистская философия с самого начала ставила в центр философствования.
   В 1950-е годы Сартр сотрудничал с Французской коммунистической партией и придерживался просоветских взглядов вплоть до советского вторжения в Венгрию в 1956 г. Он решительно осудил как это вторжение, так и оккупацию Чехословакии в 1968 г. Сартр выступал против американской агрессии во Вьетнаме, стал председателем организованной Б. Расселом антивоенной комиссии, обвинившей США в военных преступлениях. Он приветствовал китайскую и кубинскую революции, всегда был активным защитником интересов стран «третьего мира». В начале 1970-х годов последовательный радикализм Сартра проявился в том, что он стал редактором запрещенной во Франции маоистской газеты, а также принял участие в нескольких маоистских уличных демонстрациях. К числу поздних работ Сартра относятся «Слова» (1964), антисталинское сочинение «Призрак Сталина» (1965), первый том его автобиографии; три тома монографии о Флобере – «Гадкий утенок. Гюстав Флобер с 1821 по 1857 г.» (1971–1972 гг.) и др. До конца своих дней Сартр оставался оптимистом, «несмотря (как он сам говорил) на миллионы погибших в мировую войну, несмотря на гитлеровские лагеря, на атомную бомбу, на Гулаг» [Андреев 2004: 413]. В 1964 г. Сартр отказался от присужденной ему Нобелевской премии по литературе за идейно богатое, пронизанное духом свободы творчество, которое оказало огромное влияние на современников, заявив, что не хотел бы ставить под сомнение свою независимость. И в этом поступке был весь Сартр, который главнейшим смыслом деятельности всегда считал борьбу за свободу.
   ПЛАН КОЛЛОКВИУМА
   1. Антифашистская позиция писателей-экзистенциалистов.
   2. Философские идеи Ж.-П. Сартра («Экзистенциализм – это гуманизм?»), его полемика с А. Камю («Ответ Альберу Камю», 1952).
   3. Сущность «ангажированного экзистенциализма» Ж.-П. Сартра.
   4. Проблематика и художественные особенности трилогии Сартра «Дороги свободы».
   5. Творческая эволюция А. Камю – от повести «Посторонний» к роману «Чума» (тема «абсурда» и тема «бунта»).
   6. Гуманизм антифашистской драмы Ж. Ануя «Антигона» и экзистенциальное влияние в ней.
   7. Творческая рефлексия идей экзистенциализма в произведениях Б. Виана (1920–1959).
   • Отражение идеи трагичной свободы, «заброшенности» человека в мире посредством фантастических и гротескных образов в романе «Пена дней» Б. Виана.
   • Роль пародии в романе.
   • Принцип «мерцающей эстетики» (В. Ерофеев) в творчестве Виана.
   • Образ Жан-Соль Партра в романе.
   8. Влияние французского экзистенциализма на европейскую литературу 1950—1960-х годов.
   Вопросы для обсуждения. Задания
   1. Как вы понимаете утверждение Сартра, что человек может существовать только преследуя трансцендентные цели, проектируя себя вовне?
   2. Как интерпретируется в философии экзистенциализма известная фраза Достоевского о том, что «если Бога нет, то все дозволено»?
   3. Какие смыслы в понятии «гуманизм» для Сартра актуальны, а какие неприемлемы?
   4. Сартр определяет свою концепцию экзистенциализма как атеистическую. Значит ли это, что она направлена на доказательство того, что Бог не существует?
   5. Прочитайте фрагмент из очерка французского философа Эмманюэля Мунье «Экзистенциалистские и христианские перспективы» (1949), посвященного философии экзистенциализма Сартра. В чем видит Мунье непреходящее значение французского экзистенциализма и в чем усматривает его двусмысленный характер?
   >…несомненно одно: несмотря на усилия Мерло-Понти объединить идею о конечности истории и повседневную мораль существования и на попытки Сартра исследовать самые жгучие конфликтные ситуации, экзистенциалистские построения, где отсутствуют достаточно прочные онтологические обоснования, грешат всякого рода недомолвками: в них явно прочитывается обольщение крайним индивидуализмом, против которого не выдвигается никаких весомых доводов, кроме того, что в основе его лежит реальное осознание чувства вины. Мир Сартра, лишенный онтологической устойчивости, может привести экзистенциалистского человека как к горестной самоизоляции, так и к своего рода ослеплению деятельностью, которая лишается внутреннего пафоса и сущностных ориентиров, деятельностью, в которой не проводится четкого водораздела между тем, что человечно, а что бесчеловечно. «Экзистенциализм – это гуманизм». Разумеется, так оно и есть. Но для этого гуманизма явно не существует человеческой природы, заранее задающей пределы, в которых человек только и может быть человеком. Речь идет о том, чтобы диалектически преодолеть статичную концепцию человеческой природы, непригодную с точки зрения метафизической, а в практическом отношении страдающую от недостатка воображения и служащую консервативным силам, для которых слово «природа» заведомо связано с привычным, рутинным.
   Современное мышление возродило вкус к авантюре – к необычному и непредвиденному, что лежит в основании самой человеческой истории; христианская рефлексия приходит к этому вопреки логическим и юридическим препонам, опираясь на патристику во всей ее изначальной свежести. Отказывая существованию в движении к универсальному, отвергая его собственную структуру, как бы сложна и изменчива она ни была, мы рискуем лишить существование той одержимости, которая только и делает его существованием. Правда, в ответ на это будут говорить о подлинности и неистовом активисте, который, несмотря на признание за другим права на свободу, лишается подлинного существования, если обращается к насилию, если опускается до садизма, вызываемого желанием сокрушать, когда человек уже не в силах совладать с собой. Пусть будет так. Но как иначе обозначить подлинность, не обращаясь к вопросу о коммуникации, о некой общности, в той или иной мере свойственной свободным существованиям? И разве одна свобода, уважающая другую свободу, не свидетельствует в пользу сущностной связи, которую не может содержать в себе свобода изолированная, возникшая на пустом месте?
   Экзистенциализм оказывается здесь в сложном положении. Подвергнув сомнению старые – застывшие и весьма опасные – представления о вечном и пробудив вкус к полной риска духовной жизни и отношениям братства, он, изгнав из философии проблему сущностей, пришел к выводу о том, что Истина – это Путь и Жизнь; диалектика обращения, свойственная христианской жизни, идет по тому же пути. Но именно здесь обнаруживается непреходящее значение экзистенциалистской философии, ведущей к признанию того, что в коловращении существования необходимо присутствуют ценности и оно столь же необходимо опосредуется в своем самосозидании явлениями рационального и социального порядка, а также тем, что идет от воображения; можно, конечно, утверждать, что мысль Сартра делает лишь первые шаги в этом направлении или что он признает ценность только за окончательно сложившимся существованием и вольно или невольно распахивает дверь перед тем, что можно назвать упоением напряженностью бытия, или упоением могуществом; предоставленная сама себе, его свобода принципиально не способна определить, где проходит граница между человечностью и бесчеловечностью. Начиная с произведений Эрнста фон Саломона и Андре Мальро, эту тему стали активно использовать в анализе лишившегося надежды существования, решительно противостоящего самым жестким детерминизмам. Таково двусмысленное положение, в котором пребывает сегодня экзистенциализм, и от его выбора зависит, удастся ли ему противостоять угрожающему современности злу.
   Некоторые вещи дают основание полагать, что Сартр, опираясь на собственную интуицию, сумеет оттолкнуть от себя беса. Что же касается его последователей, то мы видим, как между ними назревает раскол.
   (Пер. И. С. Вдовиной)
   Мунье Э. Надежда отчаявшихся.
   М.: Искусство, 1995. С. 164–166.

   6. Познакомьтесь с эссе Сартра «Что такое литература?» (1947), фрагменты из которого помещены ниже, и подготовьте ответы на следующие вопросы:
   1) Какое содержание вкладывает Сартр в понятие «ангажированная литература»? В чем он видит ответственность писателя перед обществом, временем?
   2) В чем, с точки зрения Сартра, проявляется ложный характер таких, например, высказываний литераторов: «Единственная задача – найти свой стиль, идея придет позднее» (Жироду)?
   Из эссе Ж.-П. Сартра «Что такое литература?»
   > «Если вы так жаждете ангажироваться, – пишет один молодой глупец, – то почему вы не в рядах компартии?» <…> Старый критик тихонько жалуется: «Вы же убиваете литературу: в вашем журнале беспардонно воцарился дух презрения к Изящной Словесности». <…> Воинственные же умы вопрошают: «О чем речь? Об ангажированной литературе? Так это все тот же социалистический реализм, а может быть, и обновленный популизм в его наиболее агрессивной форме».
   Сколько чуши! И все из-за того, что читаем мы наскоро, плохо, да и судим прежде, чем поймем.
* * *
   Функция писателя заключается в том, чтобы в результате его действия никто не мог сослаться на незнание мира, отговориться собственной невинностью перед ним. <…> Если писатель предпочитает умолчать о каком-либо аспекте жизни…мы вправе задать ему… вопрос: «Почему ты говорил о том, а не об этом и (поскольку ты говоришь, чтобы изменить) почему ты не хочешь изменить именно то, а не это?»
* * *
   Писателем являешься не потому, что решил рассказать нечто, но потому, что решил рассказать это нечто особым образом. Стиль, само собой разумеется, – достоинство прозы. Но он должен оставаться незамеченным.
* * *
   В прозе эстетическое удовольствие в чистом виде возможно лишь тогда, когда оно дополняет все остальное. Поневоле краснеешь, напоминая столь простые истины, но, кажется, сегодня их основательно позабыли.
* * *
   Верно, что всякая тема предполагает определенный стиль, но она его не предопределяет полностью; нет и таких тем, которые априорно были бы заказаны литературе. <…> Короче говоря, прежде всего нужно знать, о чем собираешься писать. А когда этот вопрос ясен, остается решить, каким образом об этом написать. Зачастую оба эти выбора составляют единое целое, но никогда, у хорошего писателя, второй не предшествует первому.
* * *
   …поскольку для нас писать – значит действовать, поскольку писатели живут во время своей жизни, а не после смерти, мы считаем, что писатель должен полностью ангажироваться в своих произведениях, воплощая в них не свою жалкую пассивность, когда выставляют напоказ пороки, несчастья и слабости, но твердую волю, выбор и то тотальное предприятие, которое называется жизнью и которое совершает каждый из нас, – именно поэтому необходимо заново обратиться к нашей проблеме и, в свою очередь, задаться вопросом: с какой целью мы пишем?
   (Пер. А. К. Авеличева) Зарубежная эстетика и и теория литературы XIX–XX вв.: Трактаты, статьи, эссе. М.: Изд-во Московского университета, 1987. С. 313–331.
   7. Прочитайте статью Сергея Фокина «Экзистенциализм – это коллаборационизм?» (см. список литературы). Чем вызвана инвектива американского исследователя, специалиста по французской литературе Д. Олье в адрес Сартра: «Я считаю, что Сартр несет ответ за репрессии, которые последовали за законами Виши 1940 г., поскольку он не написал ни строчки, чтобы воспротивиться этим законам или их применению», которую цитирует в своей статье С. Фокин, размышляя о «биографии мысли» Сартра?
   8. Почему театр Сартра называют «театром обсуждения»?
   9. Прочитайте статью Сартра «Республика молчания» и его пьесу «Мухи». Согласны ли вы с утверждением, что эта пьеса «столь же иносказание о Франции под сапогом захватчика, сколько и миф об одной из граней человеческого удела» (С. И. Великовский), обоснуйте свое мнение.
   1) В чем проявляется экзистенциалистская трактовка образов Ореста, Юпитера, Клитемнестры?
   2) Каким образом отражается в пьесе патриотическая, гражданственная позиция Сартра?
   3) Какой философский смысл заключает в себе спор богоборца Ореста с Юпитером?
   10. Определите, какие философские идеи Сартра нашли художественное воплощение в содержании его пьес «Мёртвые без погребения», «Затворники Альтоны»?
   11. Прочитайте помещенные ниже высказывания А. Камю и подготовьте ответы на следующие вопросы:
   1) Какие идеи Ф. М. Достоевского развивает писатель-философ?
   2) С какими возражениями против философских идей Сартра (50-е годы), оправдывающих тоталитаризм посредством обоснования тотального характера истории, развития гегелевской идеи «феноменологии духа», выступил А. Камю?
   3) Какие общественно-политические события конца 1940—1950-х годов обусловили появление «Бунтующего человека» (1951) А. Камю?
   Из философского памфлета А. Камю «Бунтующий человек»
   >…Бунт, оторванный от своих истинных корней, подчинившийся истории и потому предавший человека, стремится теперь поработить весь мир. Тогда начинается предсказанная в «Бесах» эпоха шигалевщины, восхваляемая нигилистом Верховенским, защитником права на бесчестие. Этот злосчастный и беспощадный ум избрал своим девизом волю к власти, ибо только она дает возможность руководить историческим процессом, не ища оправдания ни в чем, кроме самой себя. Свои идеи он позаимствовал у «филантропа» Шигалева, для которого любовь к людям служит оправданием их порабощения.
* * *
   Но как избежать мучений для людей, если из них решено сделать богов? Подобно тому как Кириллов, убивающий себя в надежде стать богом, соглашается, чтобы его самоубийство было использовано для «заговора» Верховенского, так и обожествивший себя человек выходит за пределы, в которых держал его бунт, и неудержимо устремляется по грязному пути террора, с которого история так и не свернула.
   Из выступления А. Камю 10 декабря 1957 г.
   >…роль писателя неотделима от тяжких человеческих обязанностей. Он, по определению, не может сегодня быть слугою тех, кто делает историю, – напротив, он на службе у тех, кто ее претерпевает. В противном случае ему грозят одиночество и отлучение от искусства. И всем армиям тирании с их миллионами воинов не под силу будет вырвать его из ада одиночества, даже если – особенно если – он согласится идти с ними в ногу. Но зато одного лишь молчания никому не известного узника, обреченного на унижения и пытки где-нибудь на другом конце света, достаточно, чтобы избавить писателя от муки обособленности, – по крайней мере, каждый раз, как ему удастся среди привилегий, дарованных свободой, вспомнить об этом молчании и сделать его средствами своего искусства всеобщим достоянием.
   (Пер. А. М. Руткевич)
   Камю А. Бунтующий человек. Философия.
   Политика. Искусство. М.: Политиздат, 1990.
   С. 253–254; 259.
   12. Прочитайте пьесу Ж. Ануя «Антигона» и подготовьте сообщение на тему «Аллегорический характер пьесы Ж. Ануя "Антигона". Конфликт Антигоны и Креона».
   13. Подготовьте сообщение на тему «Экзистенциальные мотивы в творчестве Бориса Виана».
   Рекомендуемая литература
   Тексты
   Ануй Ж. Антигона / Пер. В. Дмитриева. М.: Гудьял-пресс, 1999; а также: [Электронный ресурс]: www.lib-drama.narod.ru/anui/antigona.html – 96k.
   Виан Б. Пена дней: Роман. Новеллы / Сост. и предисл. Г. К. Косикова. М.: Художественная литература, 1983.
   Камю А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство / Пер. А. М. Руткевич. М.: Политиздат, 1990.
   Камю А. Избранное. М.: Правда, 1990.
   Сартр Ж.-П. Слова. М.: Прогресс, 1966.
   Сартр Ж.-П. Пьесы. М.: Искусство, 1967.
   Сартр Ж.-П. Избранные произведения. М.: Республика, 1994.
   Сартр Ж.-П. Экзистенциализм – это гуманизм? // Сумерки богов. М.: Политиздат, 1989. С. 319–344.
   Сартр Ж.-П. Что такое литература? // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX–XX вв.: Трактаты, статьи, эссе. М.: Изд-во Московского университета, 1987. С. 313–331.
   Сартр Ж.-П. Книги. Статьи. Рефераты: библиографический указатель// [Электронный ресурс] / Режим доступа: http://sartre.hpsy.ru/publication.php.
   Критические работы
   Андреев Л. Г. Французская литература // История зарубежной литературы (1945–1980) / Под ред. Л. Г. Андреева. М.: Высшая школа, 1989. С. 35.
   Андреев Л. Г. Жан-Поль Сартр. Свободное сознание и ХХ век. М.: Гелеос, 2004.
   Великовский С. И. В поисках утраченного смысла. М.: Художественная литература, 1979.
   Великовский С. И. Грани «несчастного сознания»: Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю. М.: Искусство, 1973.
   Великовский С. И. Сартр – литературный критик // Умозрение и словесность: Очерки французской культуры. М.; СПб.: Университетская книга, 1998. С. 241–246.
   Ерофеев В. Проза Сартра // [Электронный ресурс]: Журнал самиздат. Victor Vladimirovich Erofeev: Free for Everyone / Режим доступа: http://zhurnal.lib.ru/v/victor_v_e/proza_sartra.shtml.
   Ерофеев В. Мысли о Камю // [Электронный ресурс]: Журнал самиздат. Victor Vladimirovich Erofeev: Free for Everyone / Режим доступа: http://zhurnal.lib.ru/v/victor_v_e/mysli_o_kamju.shtml.
   Ерофеев В. Борис Виан и «мерцающая эстетика» // [Электронный ресурс]: Журнал самиздат. Victor Vladimirovich Erofeev: Free for Everyone / Режим доступа: http://zhurnal.lib.rU/v/victor_v_e/boris_vian.shtml.
   Зенкин С. Человек в осаде. О писательском творчестве Жан-Поля Сартра // [Электронный ресурс]: Лауреаты Нобелевской премии в области литературы. Режим доступа: http://noblit.ru/http:/noblit.ru/index2.php?option=com_content&task=view&id=202&pop=1&page=0&Itemid=33.
   Косиков Г. К. О прозе Бориса Виана // Б. Виан. Пена дней: Роман. Новеллы / Сост. и предисл. Г.К. Косикова. М.: Художественная литература, 1983.
   Мунье Э. Надежда отчаявшихся / Пер. и примеч. И. С. Вдовиной. М.: Искусство, 1995.
   Фокин С. Экзистенциализм – это коллаборационизм? Несколько штрихов к портрету Жан-Поля в оккупации // Новое литературное обозрение. 1995. № 55 // [Электронный ресурс]: Русский журнал / Режим доступа: http://magazines.russ.ru/nlo/2002/55/fokin.html.
   Фокин С. Альбер Камю. Роман. Философия. Жизнь. СПб.: Алетейя, 1999.
   Дополнительная литература
   Коплстон Ф. История философии. ХХ век. М.: Центрполиграф, 2002. С. 148–204.
   Коссак Е. Экзистенциализм в философии и литературе. М.: Политиздат, 1980.
   Косиков Г. К. Жан-Поль Сартр: искусство как способ экзистенциальной коммуникации // Вестник МГУ. Серия 9: Филология. 1995. № 3.
   Косиков Г. К. Статьи об авторах (Г. Шевалье, А. Вюрмсер, Ж. Коньо, П. Буль, А. Камю, Р. Кайуа, Ж.-Э. Клансье, Р. Гренье, Б. Виан, Д. Буланже, А. Роб-Грийе, М. Бютор, Ф. Нурисье) // Французская новелла XX века. 1940–1970. М.: Художественная литература, 1976. Руднев В. П. Словарь культуры ХХ века. Ключевые понятия и тексты. М.: Аграф, 1997.
   Сартр Ж.-П. Бытие и ничто. Опыт феноменологической онтологии. М., 2000.
   Фокин С. Л. Камю и Сартр // Вестник Ленинградского университета. Серия 2. История, языкозн., литерат. 1991. Вып. 4.

Тема 2
«А что такое, в сущности, чума?»: роман-хроника «Чума» (1947) Альбера Камю
(Практическое занятие)

   ПЛАН ПРАКТИЧЕСКОГО ЗАНЯТИЯ
   1. Нравственно-философский кодекс А. Камю.
   2. Жанровое своеобразие романа «Чума». Жанр романа-хроники и притчевое начало в произведении.
   3. История «оранской чумы» как страница истории человечества. Смысл названия и эпиграфа произведения.
   4. Экзистенциалистская проблематика романа.
   5. Категории смерти и абсурда в философии экзистенциализма и их художественное преломление в романе Камю.
   6. Категория времени и пространства в романе.
   7. Образ автора и герои-идеологи в романе.
   8. Образы-персонажи романа в аспекте экзистенциальных вопросов о свободе человека, о смысле человеческого существования, о путях преодоления трагедии человека и человечества.
   9. Вопрос веры и неверия в романе. Идея активного фатализма.
   10. Полемика между священником-иезуитом Панлю и доктором Риё как отражение в романе ключевых вопросов экзистенциальной философии.
   11. Философское звучание сцены смерти невинного ребенка в романе. Камю и Достоевский.
   12. Утверждение в романе веры в духовные силы человека.
   13. Афористические высказывания как компоненты речевой структуры романа.
   Вопросы для обсуждения. Задания
   1. Раскройте смысл названия и охарактеризуйте жанровое своеобразие романа А. Камю «Чума». Почему в более поздних изданиях своей книги Камю счел необходимым заменить жанровое определение роман на роман-хроника? Что позволяет исследователям определять жанр «Чумы» как роман-притчу?
   2. Какие смыслы выражает эпиграф в романе?
   3. В своем дневнике Камю пишет о желании превращения непосредственно замеченного вокруг в «мифическое»: «До сих пор я не был романистом в обычном понимании этого слова. Скорее всего, художником, который создаёт мифы соответственно своим страстям и своим тревогам. Вот почему существа, вызывающие моё преклонение и в самой жизни, – это всегда те, кто наделён силой и исключительностью, что само по себе присуще существам мифическим». Какие особенности романа проявляют его мифотворческую природу?
   4. Раскройте содержание слова-концепта «чума» в романе. Какие смыслы данного концепта заключены в следующих словах героя романа Тарру: «Чума – не только болезнь, не только война, это также смертные судебные приговоры, расстрел побеждённых, фанатизм церкви и фанатизм политических сект, гибель безвинного ребёнка в больнице, общество, обустроенное ужасно плохо, как и попытки, вопреки сопротивлению властей, обустроить его заново. Она обычна, естественна, как дыхание, потому что "сегодня мы все немного зачумлены". Микробы её гнездятся везде, подстерегают наш каждый неосторожный шаг. Вообще, в мире существует только "несчастье и его жертвы – больше ничего"»? Что значит, согласно мысли Камю, быть «немного зачумлёнными»?
   5. Докажите, что роман «Чума» – это «прежде всего книга о сопротивляющихся, а не о сдавшихся, книга о смысле существования, отыскиваемом посреди бессмыслицы сущего» (С. И. Великовский).
   6. «И всякий раз абсурдность вытекает из сравнения. Следовательно, я вправе сказать, что чувство рождается не из простого рассмотрения единичного факта и не из отдельного впечатления, а высекается при сравнении наличного положения вещей с определенного рода действительностью, действия – с превосходящим его миром. По сути своей абсурд – разлад. Он не сводится ни к одному из элементов сравнения. Он возникает из их столкновения» (А. Камю). Какие компоненты художественной структуры романа актуализируют содержание ключевой категории философии экзистенциализма – абсурда?
   7. Кого из героев романа можно характеризовать как alter ego автора, а кого – как его идейных противников?
   8. Раскройте философскую подоплеку следующего рассуждения из романа: «Зло, существующее в мире, почти всегда результат невежества, и любая добрая воля может причинить столько же ущерба, что и злая, если только эта добрая воля недостаточно просвещена. Люди – они скорее хорошие, чем плохие, и, в сущности, не в этом дело. Но они в той или иной степени пребывают в неведении, и это-то зовется добродетелью или пороком, причем самым страшным пороком является неведение, считающее, что ему все ведомо, и разрешающее себе посему убивать. Душа убийцы слепа, и не существует ни подлинной доброты, ни самой прекрасной любви без абсолютной ясности видения».
   9. Как каждый из персонажей романа переживает экзистенциальную «пограничную ситуацию»? Справедливо ли утверждать, что история каждого персонажа романа (Рамблера, Тарру, Риё, Панлю, Гран, Кастель) – это своего рода один из возможных вариантов преодоления ситуации абсурда и обоснования писателем смысла существования личности в бессмысленном и жестоком мире?
   10. Охарактеризуйте идейно-смысловую роль в концепции произведения образа священника – отца Панлю. Какое событие стало для Панлю «пограничной ситуацией»?
   11. Раскройте смысл финальных сцен романа. Дайте интерпретацию следующему фрагменту из романа: «Ибо он знал то, чего не ведала эта ликующая толпа и о чем можно прочесть в книжках, – что микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, что он может десятилетиями спать где-нибудь в закутках мебели или в стопке белья, что он терпеливо ждёт своего часа в спальне, в подвале, в чемодане, в носовых платках и в бумагах и что, возможно, придет на горе и поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города». Можно ли утверждать, что в данном отрывке авторская позиция полностью совпадает с позицией его героя – доктора Риё?
   12. Приведите несколько примеров из романа, которые могли бы послужить доказательством того, что афористические высказывания, философемы являются важнейшими компонентами его речевой структуры.
   13. В чем проявляется идейная перекличка романа Камю и романа «Братья Карамазовы» Ф. М. Достоевского?
   14. Прочитайте фрагмент из книги французского философа Эмманюэля Мунье «Надежда отчаявшихся» (1953), в которой анализируются философские взгляды Мальро, Камю, Бернаноса, Сартра, философия экзистенциализма с христианской точки зрения.
   > Итак, абсурд является нашим уделом, свидетельствуя о неизбежном расхождении между жаждущим единства сознанием и лишенным сознательного начала миром, который не оправдывает наших надежд. Если это так, то зачем огорчаться по поводу того, что этот удел стал фактом нашего сознания? Зачем разум, похоронивший столько систем и религий, продолжает из поколения в поколение с неистовой энергией, которая свойственна одной лишь молодости, тешить себя надеждой? Зачем эта тяга к единству и согласию, которая оказывается сильнее всяческих кризисов и которую не унять никакими силами, пока она не добьется удовлетворения?
   В «Чуме» ответ на этот вопрос звучит так: «Микроб – это дело природы. Все же другое: здоровье, неподкупность, чистота помыслов, если хотите, – это результат воли, которая в своем движении не знает остановок. Честный человек – это тот, кто никого не заражает, кто не позволяет себе ни на миг расслабиться. А для этого требуется столько воли и напряжения!» В другом месте Камю определяет абсурд как «грех в отсутствии Бога». Стоило ли так иронизировать по поводу всевозможных религий и иррациональных сил, чтобы ввести (и какой ценой!) в мир, лишенный какого бы то ни было значения, это смутное понятие о природе, противостоящей природе, о бытии, для которого его собственное бытие является неизлечимой болезнью? <…> Берегитесь иррационального – оно вновь набирает силу! Что касается жизни, мы готовы говорить здесь о поражении абсурдистского позитивизма и о возращении его основных антиподов, имеющих с ним одну и ту же цель, то есть абстрактных сил, охваченных бредом неискоренимого отчаяния. Воля начинается с желания господствовать – как над жизнью, так и над разумом. Камю отходит здесь от раннего Мальро и его героев, для которых признание абсурда было очевидной сдачей позиций перед пьянящей и неистовствующей жизнью; отойдя от Мальро, он оказывается ближе к Жиду и Сартру. Для них (подробно останавливаться на этом сейчас было бы некстати) признать безрассудство мира означало прежде всего устранить некоторые ограничения (что не помешает им позже признать другие ограничения), расширить человеческую свободу, которой надлежит действовать в условиях, когда заблокированы все возможности и когда господствует имморализм. Полное подчинение бесформенной Вселенной. Для Камю отныне на пороге мира, который говорит «нет», стоит мир абсурда: человек абсурда – это человек, говорящий сначала «нет», и только потом – «да», когда шаг за шагом он постигает то, с чем соглашается! Абсурдный человек – человек не свободный, находящийся в осаде. Он не в состоянии прорвать эту осаду. У него нет будущего. Оран, замурованный в крепостных стенах, лицом к лицу со смертельной опасностью, отбивающий нападки своих сограждан, безнадежно отрезанных от мира и друг друга, пишущих письма, на которые никто никогда не получит ответа, «ведущих беседы со стенами», – таков удел человеческий. Оран – это не только город и его жители; это и молчаливые старики у гроба матери Мерсо, похожие на бессловесных и безликих судей; это и ритуал правосудия, и свидетели, которые вопреки своим намерениям буквально предадут его; это и безумие Калигулы, которое овладевает им до такой степени, что он гибнет; таков удел пленника – жить вне общества и без будущего. И каковы бы ни были обстоятельства, какие усилия мы бы ни прилагали, чтобы вырваться из них, все равно «выхода нет». Неизбежная судьба перемалывает нас своими безотказно действующими жерновами! Как у Кафки, судьба – это бесконечно длящаяся судебная тяжба, которую затеял против нас мир: люди больны чумой, больны потому, что они все – люди, и за это они не несут личной ответственности; все они – осужденные, которых ждет либо смертный приговор, либо оправдание?! Осужденный, посторонний («Я чужд самому себе и этому миру») – все, как у Кафки в его «Замке» или «Процессе», только теперь мир еще более враждебен и неумолим. У Кафки человек тоже находится в заточении, но его плен – это плен бесконечности. Судебный трибунал в «Процессе», хозяин в «Замке», Китайская стена – все подавляет своим могуществом, но стоит сдаться на милость победителям, как тут же возникают надежда, свобода, вера, наконец, как бы непрочны они ни были. У Камю каждый из нас окружен стеной. Путешественник из «Недоразумения» не осознает той силы, которая движет им и приводит к трагической развязке. Речь идет не о какой-то далекой метафизической силе: власть эта исходит от самых близких существ, от тех, чье кровное родство, общие воспоминания и инстинкты должны были бы остановить преступный замысел. Более того, когда эти тайные силы за миг до свершения преступления вынуждают мать и сестру Путешественника заколебаться, зовут удержаться от злодеяния, то от самой судьбы, как если бы она родилась в их сердцах, исходят слова, которые звучат как смертный приговор: «Как раз сейчас и восторжествовал порядок. – Какой порядок? – Тот, в котором никогда ни до кого нет дела». Точно так же Мерсо во время судебного разбирательства слышит голоса судей, свидетелей, присяжных заседателей как бы во сне: все говорят о нем такие странные вещи, что ему кажется, будто судят кого-то другого. В этом мире одиночества каждый чувствует, как расточается его существование. Мерсо был как в тумане: он находил справедливыми и доводы прокурора, и доводы адвоката, но все это не имело для него никакого значения; ему больше досаждала жара, на него накатывалась скука, и в конечном итоге он засомневался в причинах, которые привели его к преступлению, и в чувствах, которые он испытывал, совершая его. Совсем не так, как у Ницше. Все эти персонажи, как кажется, оглушены и сражены необходимостью, идущей от мира, а вовсе не наслаждаются свободой, полученной благодаря ниспровержению морали, религии и представлений о мироздании. Смерть Бога возвестила не весну человечества, а наступление эры мрачного, трагического одиночества. Не только разуму, но и самой жизни не нашлось места в романтических откровениях. Охваченная этими горькими ощущениями плоть взывает о помощи.
   (Пер. И. С. Вдовиной)
   Мунье Э. Надежда отчаявшихся // Сумерки богов. М.: Политиздат, 1989. С. 80–84.
   ТЕМЫ ДЛЯ РЕФЕРАТОВ И ДОКЛАДОВ
   1. Творческая история романа А. Камю «Чума».
   2. Библейские мотивы в романе.
   3. Философия гуманизма в творчестве Ф. М. Достоевского и А. Камю.
   Рекомендуемая литература
   Тексты
   Камю А. Избранное: сборник / Сост. и предисл. С. Великовского. М.: Радуга, 1989.
   Камю А. Чума. М.: Азбука-классика, 2004.
   Камю А. Творчество и свобода: сборник / Сост. и предисл. К. Долгова. М.: Радуга, 1990.
   Критические работы
   Великовский С. И. В поисках утраченного смысла. М.: Художественная литература, 1979.
   Великовский С. И. Грани «несчастного сознания»: Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю. М.: Искусство, 1973.
   Долгов К. М. От Киркегора до Камю. Философия. Эстетика. Культура. М.: Искусство, 1990.
   Ерофеев В. Мысли о Камю // [Электронный ресурс]: Журнал самиздат. Victor Vladimirovich Erofeev: Free for Everyone / Режим доступа: http://zhurnal.lib.ru/v/victor_v_e/mysli_o_kamju.shtml.
   Мунье Э. Надежда отчаявшихся / Пер. и примеч. И. С. Вдовиной. М.: Искусство, 1995.
   Фокин С. Альбер Камю. Роман. Философия. Жизнь. СПб.: Алетейя, 1999.
   Дополнительная литература
   Викторович В. А. Понятие мотива в литературоведческих исследованиях. – Горький, 1975. Ерофеев В. В. В лабиринте проклятых вопросов: Эссе. М.: Союз фотохудожников России, 1996. Карякин Ю. Ф. Достоевский и канун XXI века. М.: Советский писатель, 1989.

Тема 3
Новеллистика Тадеуша Боровского и Зофьи Налковской
(Практическое занятие)

   Поэтика, способная выразить фундаментальные и глубинные смыслы бытия, в том числе «сверх-смыслы» (К. Ясперс) экзистенциального (собственно человеческого) существования в мире, является поэтикой онтологической. Если рассматривать польскую литературу первых послевоенных лет в этом аспекте, то обнаружится, что в данный период почти одновременно появляются художественные тексты, относящиеся к единому онтологическому смысловому пространству. Написанные разными авторами, они тем не менее в равной мере сосредоточены на проблемах экзистенциального сознания, которое «рассматривает человека, существующего на уровне его первичных реакций, определяющего свои онтологические, психические, метафизические пределы» [Заманская 2002: 32].
   Представляется, что в польской литературе наиболее полно экзистенциальное мировидение приобрело очертания новой концепции человека и мира, оформилось в завершенную эстетическую систему в творчестве Т. Боровского (Tadeusz Borowski, 1922–1951) и Т. Ружевича (Tadeusz Różewicz – р. 1921), принадлежащих к поколению, которое в Польше именуют поколением «уцелевших», «зараженных смертью», «искалеченных». Во второй половине 1940-х годов экзистенциальные параметры становятся определяющими и для художественного мышления З. Налковской (Zofia Nałkowska, 1884–1954). Уже зрелый, сложившийся художник, признанный мастер психологической прозы, в своей первой послевоенной книге – сборнике «Медальоны» (1946) – она решительно отказывается от традиционных моделей и средств художественного выражения.
   Публикация произведений Налковской, Боровского, Ружевича началась в период, когда «книжного» экзистенциализма в Польше еще не существовало. Импульсом к постановке проблем, носивших ярко выраженный экзистенциальный характер, созвучный мироощущению К. Ясперса, Г. Марселя, Ж.-П. Сартра, А. Камю, послужили для писателей не книжные источники, а опыт Второй мировой войны. Пережитая трагедия отражалась ими с позиции экзистенциального сознания; антивоенный пафос перерастал в пафос экзистенциальный, акцент ставился на конкретной личности человека, на свободе его выбора в мире, в котором Бог «отсутствует», на возможности человека быть собой (подлинная экзистенция) или не быть собой (неподлинная экзистенция)[3].
   Проблемы, затрагивающие онтологические, экзистенциальные сферы бытия, составляют содержание подтекста «Медальонов» – книги, «выражавшей удивление, что это люди людям уготовили такую судьбу» [Nałkowska 1956: 770]. Книга, «родившаяся из тяжелейших переживаний» [Nałkowska 1957: 513], создавалась писательницей на основе опыта, приобретенного во время работы в Комиссии по расследованию фашистских преступлений. Своим рассказам Налковская придает форму художественного документа. В основе ее текстов, лаконичных и емких по содержанию, лежат факты, изложенные свидетелями и жертвами недавних событий, людьми простыми, которым, по словам К. Выки, «ни права истории, ни метафизика не объясняют ничего из пережитого кошмара, потому что не вмещаются в их познание мира» [Wyka 1974: 214]. Для автора «Медальонов» очень важно, чтобы говорили их голоса, их память.
   К. Выка дал очень проницательное определение рассказанным в «Медальонах» историям, назвав их «тихой исповедью».
   Исповедальное начало, присутствующее в воспоминаниях тех, кто уцелел в недавней катастрофе, подтверждается непроизвольными жестами и мимикой говорящих, искренностью их интонации. Автором акцентируются внешние детали, которые помогают передать ретроспективную динамику мысли. В конечном итоге Налковской, по словам Х. Заворской, удается «дать не сухие знания, а сделать личным переживанием знание об "эпохе печей"» [Zaworska 1969: 30].
   Героиня рассказа «Дно», собираясь рассказать о пережитом, испытывает минутное замешательство: «– С чего начать? – на минуту она задумывается. – Сама не знаю. <…> Она пережила такое, чему никто бы не поверил. Она и сама бы не поверила, если б не знала, что это было»[4]. Ей тяжело вспоминать, но все же она «говорит приглушенным голосом, и слова сами слетают с ее губ, частые и грустные», иногда «умолкает в нерешительности»: есть что-то настолько страшное, о чем говорить она не может; тогда «только едва заметная морщинка появляется на ее гладком лбу – от этого взгляда в прошлое». Мучили ее? Она задумывается: нет, «но били сильно», «дубинкой отбили все пальцы – вот и сейчас видно». По сравнению с тем, что она видела, что пришлось испытать другим, это, с ее точки зрения, нельзя назвать истинными муками.
   Источник драматизма в рассказах – не только горечь и боль утрат. Свидетельствующие вышли за пределы «нормального, живого сознания» (А. Камю), приняв как неизбежное противоестественные вещи: издевательства, состояние отчужденности, одиночества, страха, насильственную смерть.
   Идея разобщенности людей, вызванной социальными, религиозными, психологическими причинами и используемой тоталитаризмом для своих вполне практичных целей, в рассказах Налковской выражается, в частности, при помощи сквозного образа (концепта) стены. Стена – реалия страшного мира. Она огораживает «огромный двор» Анатомического института, где экспериментировали ученые-медики («Профессор Шпаннер»), двор замка, служившего «отличной декорацией, воротами, ведущими из жизни к смерти» («У человека сил много»). Стеной разделены две действительности и в рассказе «На кладбище». Одна из них – реальная (ее «еще можно кое-как» вынести) – находится по эту сторону стены; другая (она кажется «далекой» и «нереальной») – по ту ее сторону, хотя «все происходит тут же за стеной».
   «Каждые пятнадцать минут в тишину широко распахнутого неба вплывает самолет и, описав мягкий полукруг над кладбищем, уходит за стены гетто. Сброшенных в тишину бомб не видно. Но скоро в небо поднимутся длинные узкие нити дыма. А потом можно будет разглядеть и языки пламени». Здесь писатель прибегает к контрасту, антитетическому распределению образов в пространстве текста. «Тишина», «распахнутое небо», «вплывающий в тишину самолет», «нити дыма» – вся эта лиричность вдруг оборачивается абсурдом, ибо всё это – знаки смерти, которая настигнет сейчас или уже настигла кого-то «за стеной».
   Пространственная и психологическая точка зрения рассказчицы, женщины с кладбища, позволяет увидеть, услышать, сопережить то, что происходит за стеной: «плач, крики, глухие удары человеческих тел, падающих на камни…» И все же: «Мы слышали о том, как люди толпами покорно шли навстречу смерти. О том, как они бросались в огонь, прыгали в пропасть. Знаем, но мы далеко, мы по эту сторону стены».
   Образ стены приобретает у Налковской, как и у Боровского, статус символа. Стена – знак пограничья между реальным и ирреальным, между иллюзией свободы и тотальной несвободой. Это и преграда, которую человеческое сознание возводит в целях самозащиты, – спасительное равнодушие, помогающее избежать безумия: «Действительность еще можно кое-как вынести, если она воспринимается нами не полностью». Поэтому и в речи людей появляется своего рода словесная «стена»: слова трансформировались, они «давно утратили свой смысл», их традиционное значение неадекватно новой, «апокалипсической» реальности. «Женщина с кладбища» рассказывает о массовой гибели жителей гетто словами бытового языка, которые оказываются «не равными себе», они утрачивают конкретную денотативную определенность, наполняясь страшными смыслами. Еще одно основание «стены» – страх, разделяющий людей: «Один для другого – еще одна возможность смерти». Именно он предопределяет поведение людей и их выбор в «пограничных» ситуациях, подобных той, что представлена в миниатюре «У железнодорожной насыпи».
   В «Медальонах» имплицирована и одна из главных идей религиозного экзистенциализма – мысль о личной вине, ответственности каждого человека, и прежде всего интеллектуальной элиты, за «реальность концентрационных лагерей», за «согласованное движение по кругу пытающих и пытаемых», за «утрату человеческого облика», за все то, что в целом составляет «опасность, которая страшнее атомной бомбы, так как она угрожает душе человека» [Ясперс 1994: 161].
   Не только страх, но и слепое повиновение, и преданность идее могут превратить человека в соучастника злодеяний («Профессор Шпаннер», «Дно»). Идеология насилия и нетерпимости разрушительно воздействует на тотальную экзистенцию, составляющую глубину и центр человеческой личности [Ясперс 1994: 160–165], оскверняет будущее. Знаменательно, что «Медальоны» завершаются эпизодом, который сконцентрировал в себе весь ужас «обычного Апокалипсиса» (А. Вернер): «Доктор Эпштейн, профессор из Праги, в ясное летнее утро, проходя между бараками в Освенциме, увидел двух маленьких детей, пока еще живых. Они сидели на песке у дороги и передвигали какие-то щепки. Он остановился и спросил: – Во что играете, дети? И услышал ответ: – Мы сжигаем евреев».
   Так в «Медальонах» вскрывается одна из причин воцарения в мире тоталитарных режимов. Она в человеческом сознании, находящемся в плену расовых, национальных, классовых, конфессиональных предубеждений. Тоталитаризм обращает в свою пользу варварские соблазны такого рода ненависти. И в этом аспекте лагерь представляет собой точную социально-психологическую модель тоталитарного, а отчасти и любого общества. Эта мысль в «Медальонах» находит выражение в образах персонажей, их рассказах, в публицистическом пафосе авторской речи. Об этом писал и Т. Боровский.
   Бывший узник Освенцима, Боровский в своей «малой прозе» ориентировался на личный «отрицательный опыт» (В. Шаламов) и сумел показать феномен лагеря и фашизма в более широкой картине человеческого мира. «"Медальоны" Налковской, – замечает по этому поводу Н. Старосельская, – книга-документ, книга-крик – была написана не столько, может быть, писателем, сколько потрясенным участником Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений в Польше. Налковская пережила шок, когда перед ней открылась бездна. Это стало своего рода барьером боли и страха. Боровский бездну прошел и вернулся в мир. И увидел, что ничего не изменилось» [Старосельская 1991: 45].
   Высокую художественную и идейно-нравственную ценность сборника Налковской польская критика признала безоговорочно. Отношение же к рассказам Боровского было не столь однозначным. Понадобилось время, чтобы их анализ избавился от социологизированных критериев и приобрел объективность и глубину.
   Творческое наследие Боровского невелико. Он автор двух сборников рассказов – «Прощание с Марией» и «Каменный мир», увидевших свет в 1948 г., и нескольких поэтических сборников, первый из которых был напечатан в 1942 г. в оккупированной Варшаве.
   В нашей стране имя Боровского было мало известно. Первая публикация его рассказов на русском языке состоялась в 1955 г. в журнале «Иностранная литература», а спустя шестнадцать лет в сборнике «Современная польская поэзия» (М., 1971) были помещены переводы отдельных стихов писателя. И только в 1989 г. издательство «Художественная литература» выпустило небольшой томик его прозы[5].
   Известность же на родине пришла к Боровскому после первых публикаций в 1946 г. в журнале «Творчество». Критика оценила его прозу неоднозначно. Отзывы в большинстве своем носили негативный характер. Боровского обвиняли в крайнем цинизме, нигилизме, осквернении национальных святынь [Bartelski 1975: 45]. Такого рода оценки вполне объяснимы. Писатель ломал стереотипы: он писал о войне, но без пафоса, традиционного для литературы того времени. Лаконично, беспристрастно, избегая какого-либо морализаторства, он рассказывал о «механизме будничного выживания» в условиях концентрационного лагеря, в условиях планомерного истребления человека и человеческого в нем. Принцип действия этого «механизма» Боровский познал на собственном опыте, пережив годы оккупации, арест, пройдя испытание Освенцимом. Беспощадные слова об утрате человеческих ценностей в мире, пожираемом тотальным злом, прозвучавшие в рассказе «Январское наступление», были им выстраданы: «Нравственность, национальная солидарность, любовь к родине, чувство свободы, справедливости и человеческого достоинства – все это слетело в той войне с человека, как истлевшая одежда» [Borowski 1974: 264–265].
   Со временем оценка произведений Боровского стала приобретать более объективный характер: в них увидели документ обвинения, облеченный в художественную форму. Так, к примеру, М. Домбровская отмечала: лагерные рассказы писателя воссоздают «пронзительно реалистическую картину преступлений против человечности», что позволяет поставить их в один ряд с «Поверкой» Е. Анджеевского и «Медальонами» З. Налковской.
   Сегодня становится все более очевидным, что подобные определения слишком узки для Боровского. Его произведения – это не только историческое свидетельство. Он по-новому подошел к исследованию и трактовке феномена лагеря, создал свою эстетику, позволившую ему соединить неприкрыто жесткий натурализм в описании бытовых и нравственных аномалий лагерного бытия с исследованием общественных и психологических корней этого явления, глубоко обозначить нравственные и философские проблемы, вызванные к жизни «эпохой печей». Можно утверждать: проза Боровского – явление принципиально новое, уникальное не только в польской, но и в мировой литературе. Единственный автор, который во многом созвучен Боровскому, – это русский писатель Варлам Шаламов. Не случайно русские и польские литературоведы высказывают схожие оценки их творчества. Ср., например, слова Л. Тимофеева: «Анализировать прозу Шаламова трудно, она принципиально не похожа на все, что было в мировой литературе до сих пор» [Тимофеев 1991: 182] и Я. Ивашкевича: «Мне кажется, что новеллы Боровского не имеют аналогов в мировой литературе» (цит. по: [Drewnowski 1974: 376]). Это говорит о том, что неординарное творчество обоих писателей входит в мировую литературу как явление, единое в своей художественно-философской сущности.
   У Боровского нет специальных теоретических работ, посвященных освенцимскому циклу рассказов. Однако его размышления о том, как надо писать о лагере, вкраплены в первый освенцимский рассказ «У нас в Аушвице». Что касается В. Шаламова, то он – автор не только «новой прозы», но и ряда критических работ, в частности эссе «О прозе» (1965), которые помогают, как нам кажется, постичь логику и его творчества, и творчества Боровского.
   Т. Боровский и В. Шаламов знали о лагерях не понаслышке: один был в Освенциме, другой – в сталинском ГУЛАГе. Им не пришлось «входить» в материал, изучать документы, собирать свидетельства очевидцев. Проза обоих писателей отрицает «принцип туризма» (В. Шаламов), они оба исходят из собственного уникального «отрицательного опыта». Автор «новой прозы» – «не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник не в писательском обличье, не в писательской роли. Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спустившийся в ад» [Шаламов 1996: 429]. «Выстраданное собственной кровью, – пишет Шаламов, – выходит на бумагу как документ души, преображенное и освещенное огнем таланта» [Там же]. В результате «глубочайшим знанием» подсказываются писателю метод и художественные принципы «новой прозы», кардинально отличной от многочисленных произведений о тюрьмах и лагерях. Перечислим коротко основные из них, сохраняя по возможности формулировки Шаламова:
   • главная задача «новой прозы» – вскрыть «новые» психологические закономерности в поведении человека, который низведен до уровня животного;
   • для «новой прозы» классическое развитие сюжета и развитие характера, индивидуализация речи героев являются факультативными признаками, так как «единственный вид индивидуализации – это своеобразие авторского лица»;
   • герои «новой прозы» – «мученики, не бывшие, не умевшие и не ставшие героями»; это «люди без биографии, без прошлого и без будущего», взятые «в момент их настоящего – звериного или человеческого?»;
   • «новая проза», имея документальную основу, тем не менее избегает многословной описательности и «цифрового материала», которые затрудняют понимание авторской мысли. Главной установкой автора «новой прозы» является стремление «воскресить чувство»;
   • особая роль в «новой прозе» принадлежит символическим, знаковым деталям, создающим подтекст, переводящим «весь рассказ в иной план»;
   • «новая проза» ориентирована на композиционную целостность (цикличность), «когда в сборнике можно заменить или переставить лишь немногие рассказы» [Шаламов 1996: 426–431].
   Те же художественные принципы и то же стремление осмыслить жизнь, в которой «Бог умер», и себя в ней (себя – как одного из многих), стремление найти единственно верную форму, способную выразить состояние «попранной души и униженного тела», мы обнаруживаем и у Боровского.
   Боровского и Шаламова объединяет и нравственная установка: договорить за тех, кто не успел, ведь «все те, кого из-за чесотки, флегмоны, тифа или чрезмерной худобы отправляли в газовые камеры, перед отправкой в крематорий просили грузивших их санитаров, чтобы они смотрели и старались запомнить. А потом рассказали правду о человеке тем, кто ее не знает» [Боровский 1989: 93].
   Рассказы Боровского и Шаламова предупреждали: цивилизация находится на пороге гуманистической катастрофы. «И Освенцим, и Колыма есть опыт 20-го столетия, и я в силах этот опыт закрепить и показать. <…> Я летописец собственной души, не более. Можно ли писать, чтобы чего-то не было злого и для того, чтобы не повторилось. Я в это не верю, и такой пользы мои рассказы не принесут» [Шаламов 1993: 152–153]. Эти слова мог бы сказать и Боровский, покончивший с собой в 1951-м.
   Как и В. Шаламов, польский писатель объединяет свои произведения в циклы, стремясь к их композиционной целостности, сверхтекстовой организации[6]. В «Кратком предисловии» ко второму сборнику своих новелл он предупреждает читателей: «"Каменный мир" – один большой рассказ, состоящий из двадцати самостоятельных частей» [Боровский 1989: 332]. Его целостность обеспечивается не в последнюю очередь единым сквозным героем-повествователем, Тадеком (Тадеушем), которому Боровский дал свое имя и автобиографические черты.
   Роль своеобразного пролога к «лагерному» сверхтексту Боровского выполняют рассказы «Прощание с Марией», открывающий одноименный сборник писателя, и «Мальчик с Библией».
   «Прощание с Марией», небольшое по объему произведение, сконцентрировало в себе целый спектр сложных философских вопросов, определяющих содержание двух циклов рассказов: человек и природа, человек и Бог, человек и государство, человек и история, человек и человек. Все они, в сущности, восходят к главной проблеме – осмысление существования человека в условиях тоталитаризма, – которая была рождена отнюдь не умозрительными заключениями, а грубой, бесчеловечной реальностью эпохи. Польша была первой европейской страной, подвергшейся тотальной оккупации; плацдармом, на котором сооружалась и совершенствовалась разветвленная сеть лагерей смерти.
   Как реагирует человек на творимое зло? «Ты, я знаю, вероятно, предпочел бы, – писал Боровский в своих "Воспоминаниях", обращаясь к читателю, – чтобы тебе еще раз рассказали о доблестных партизанах или о героической гибели детей – участников Варшавского восстания, или о чем-либо ином, столь же прекрасном и кровавом, но поверь, я не сумею да и не смею писать об этом…» [Боровский 1989: 390]. Боровский действительно «не сумел» об этом рассказать, потому что видел Человека, превратившегося в покорную жертву, не имеющего сил и возможностей предотвратить зло или противостоять ему; «не смел» – потому что, и себя ощущая виновным, познал, что значит «жить виной» (Н. Бердяев). «Вина – вот та вертикаль, которая подминает под себя все социально-психологические горизонтали у Пушкина, Достоевского, Толстого, Шаламова… <…> Нет ничего страшнее и тяжелее вины. Можно перенести пытки, длительную изнуряющую болезнь, презрение окружающих, все ГУЛАГи и психушки – все это ничто перед тяжестью вины, перед ужасом быть виноватым» [Горичева 1994: 69]. Эта боль вины с пронзительной силой вылилась в стихотворении Боровского «Погибшие поэты»:
   Вы сожжены, вы расстреляны, вы безмолвны, мои товарищи юности, я пишу вам. Текут и текут над вами земные волны, шумят – зеленым шумом. <…>
   Тщетно, все уже тщетно. Вихрь клубится заблудший, зовет травяная глубь, лугов замогильных зелья, дальше иду, под землю, глубже и глубже, к вам в подземелья.
   (Пер. В. Британишского)
   Говоря о Боровском, думается, нужно вспомнить имя немецкого философа-экзистенциалиста К. Ясперса, философские труды которого, и прежде всего те из них, что были написаны после войны – «Происхождение и цель истории» (1948), «Разум и антиразум в нашу эпоху» (1950), – поразительно созвучны духу, мыслям произведений польского писателя. И подчас смысл категорий, которым Ясперс придавал общефилософское значение, лучше проясняется через образы произведений Боровского, через поступки, мысли, мироощущение его героев. Это в равной, если не в большей, степени справедливо и относительно составляющих художественной системы Боровского, которая, органично сопрягаясь с мыслью Ясперса о единстве, целостности исторического бытия человечества, тем самым оказывается в сфере ценностно-интерпретирующей направленности экзистенциалистских идей немецкого философа.
   Польский писатель и немецкий философ встретились во времени, и каждый из них сумел выразить то, чем оно жило, чем болело, что порождало страх. «В утрате человеческого облика в концентрационных лагерях виновата не природа, а сам человек, и это может распространиться на всех, – утверждает Ясперс. – Человечество пытается скрыть этот ужас от себя. Люди становятся равнодушными, но за этим равнодушием таится страх перед тем, куда идет человечество. Исчезнет все то, что делает человека человечным, что придает жизни ценность. <…> Содрогание перед страшным будущим, быть может, способно его предотвратить. <…> человек не может полностью утратить свою сущность, ибо он создан "по образу и подобию Божию"» [Ясперс 1994: 162]. Эти мысли сродни тем, которые «вычитываются» из текстов Боровского. Заметим, что в послевоенной Германии Ясперс был одним из первых, кто бескомпромиссно поставил вопрос о «немецкой вине», не исключая из числа виноватых и самого себя: «уже потому, что сохранил жизнь, когда миллионы людей встретили насильственную смерть. Боль вины мучила его. Он говорил: "мы виноваты", "наша вина"» [Мотрошилова 1999: 22].
   Психологическим мотивом воспоминаний Тадеуша, которые составили содержание рассказа «Прощание с Марией», является испытываемое им мучительное чувство вины перед теми, кто погиб, осознание своего греха и невозможности его искупить покаянием. Поэтому глубоко символично, что Тадек носит имя писателя, который так и не сумел вжиться в новый послевоенный мир и добровольно покинул его.
   Сюжет рассказа лишен динамики. Идет неторопливое повествование о буднях оккупированного города, в котором каждый пытается приспособиться к обстоятельствам, выжить им вопреки. Собственно, в основе сюжета – цепь ставших обыденными ситуаций, в условиях которых человек не живет, а стремится выжить; это еще не концентрационный лагерь, но «пограничный» с ним мир. Хорошо это или плохо – выжить в мире тотального зла? Впрочем, пока никто не задается подобным вопросом. Безымянные Инженер, конторская служащая, лавочник, поэт-интеллектуал Тадеуш, от чьего лица ведется повествование, – все они притерпелись к существующему положению вещей. Притерпелись – значит приняли уличные облавы, тюрьму, устроенную в здании бывшей школы и переполненную «живым товаром», еврейское гетто и колонны грузовиков, везущих несчастных в «печально знаменитый лагерь на побережье».
   Тадеуш воссоздает в своей памяти события двух дней, которые предшествовали «прощанию с Марией». Редуцированность сюжетного времени объясняется не только жанровой спецификой. Избранная форма повествования, при которой образ «я» в прошлом («я» прежнего) становится предметом рефлексии повествователя («я» нынешнего), создает эффект отстраненности: оживающие в памяти героя события, образы и детали предстают не только как реалии исторического времени и психологической биографии повествователя, но и как знаки его эмоциональной и ценностной оценок, проецируемых им из настоящего в воссоздаваемое, переживаемое заново прошлое.
   Для Тадеуша важны именно эти два дня. Знаменательно, что в рассказе образ Марии складывается постепенно, из отдельных деталей, жестов, казалось бы, случайных ее фраз, как бы прорисовывается сквозь толщу подробных описаний вещного мира, мелкой, будничной суеты и столь же будничных происшествий, его «заслоняют» характеристики чужих, порой случайных для Тадеуша и Марии людей, пейзажные зарисовки. Однако нельзя забывать, что изображаемые в рассказе быт, обыденные ситуации, образы природы играют важную роль в постижении его идейного содержания, они создают такие, например, значимые оппозиции, как плотский, телесный мир, агрессивная бездуховность и мир одухотворенный, мир высших ценностей.
   Все, о чем рассказывает Тадеуш, имеет для него нынешнего какой-то новый, мучительный смысл. Он пытается уяснить подлинную причину случившегося, понять, как жили они все (Тадеуш не противопоставляет себя и Марию остальным) в мире, переполненном смертью: не той, что изначально известна нам как данность, как неотъемлемая часть бытия, а смертью-убийством, педантично спланированным, идеологически обоснованным и неукоснительно осуществляемым не высшей, а человеческой волей. Каждый тогда втайне надеялся, что его минует чаша сия, для этого достаточно лишь отделить себя от мира, создать некий непроницаемый для «нечисти» магический круг. Никто не смог или не захотел понять, что такого рода иллюзии абсурдны и потому смертельно опасны, ибо именно абсурд, «когда из него берутся извлечь правила действия, делает убийство <…> безразличным и, значит, допустимым» (А. Камю).
   В прозе Боровского мы не встретим слово «абсурд», однако именно абсурд на правах важнейшей философской составляющей входит в концепцию многих его рассказов, включая и «Прощание с Марией». В них обнаруживается мощный философский подтекст, создаваемый «деталями-символами», «деталями-знаками» (В. Шаламов). Так, ими насыщены уже первые абзацы рассказа: «За столом, за телефоном, за стопкой… книг – окно и дверь. В двери два зеркальных стекла, отливающих ночной чернотой. За окном небо, затянутое набухшими тучами, которые ветер гонит вниз, к северу, за стены сгоревшего дома»[7]. Вот она – хрупкая грань двух миров, очерченная стенами еще не сгоревшего, не утраченного дома, такими привычными, удобными вещами, стопкой книг. Сгоревший же дом «чернеет на другой стороне (здесь и далее выделено нами. – Т. Л., А. Л.) улицы, напротив калитки, за защитной решеткой, увенчанной серебристой колючей проволокой…». Там же «высится безлистное дерево», и мимо него «с грохотом мчатся на фронт груженые товарные вагоны»; а по эту сторону грани – «уютный сумрак комнаты», уменьшившейся «до размеров раковины», любовь, Мария, которая склонилась над книгой.
   «Дверь», «окно», «сгоревший дом», «тень», сопутствующая «свету», – эти и некоторые другие символы-детали будут неоднократно повторяться как в тексте рассказа, так и в рамках циклов, становясь мотивами и лейтмотивами, генерируя все новые и новые смыслы. Первое яркое воспоминание о Марии: она «подняла голову, оторвавшись от книги, <…> положила руки на лампочку-грибок и резкий свет <…> вдруг вспыхнул в ее ладонях, которые розовым куполом плотно сомкнулись над ним. Лишь едва заметно пульсировали ярко розовые полоски между пальцами». И далее: «Я наклонился к ее губам, к маленьким трещинкам, спрятанным в уголках рта. – Ты пульсируешь поэзией, словно дерево соком, – сказал я шутливо, отмахиваясь головой от назойливого пьяного шума. – Берегись, как бы жизнь тебя хорошенько не стукнула».
   В контексте рассказа пульсирующая дрожь огонька сближена с трепетом жизни, все время находящейся под угрозой. Предчувствие неотвратимой беды, смерти передается посредством экспрессивного повтора цветообразов, в составе которых доминируют черный и фиолетовый цвета: «ночная чернота»; «черные стекла»; «черные, слепые окна квартир»; «черная громада города»; «набухшие тучи»; «хмурое небо»; «фиолетовая темнота неба»; «фиолетовый отблеск мерцающего ночного фонаря»; «свет и тень». Если черный цвет ассоциируется со смертью, горем, тьмой, концом, то фиолетовый способен передавать смыслы, связанные с внутренним напряжением, мистикой, тайной [Бреслав 2000: 71, 87]. Так, за причудливой игрой света и тени наблюдает Мария: «Смотри, нет границы между светом и тенью. Тень, как прилив, подползает к ногам, окутывает нас, сужает мир». «Полоса тени» лежит «на лбу и глазах Марии», сползает, «как прозрачная шаль», по ее щекам; «тень, отбрасываемая сгоревшим домом» поглощает девушек, которые, выйдя из прачечной, «пробегают под фиолетовым фонарем»; в конце вечера исчезнет «в тени сумерек», скрадывающих все очертания, и беззаботно смеющаяся Мария.
   Любовь, уют Дома создают лишь иллюзию защищенности. Лирический характер описаний отнюдь не заслоняет мысли, что такая жизнь возможна лишь потому, что пока умирают другие. И здесь же, в этих овеянных поэзией описаниях, звучат мотивы воровства, кражи, поруганной красоты, физического и духовного бессилия, неспособности загородиться от чужого, агрессивного мира: «В черном окне, отгороженном стеклом от ночи, путаясь в тонком кружеве занавески, добытой за бесценок у железнодорожной воровки, грустный пьяный скрипач (считавший себя импотентом) тщательно пытался стонами своего инструмента заглушить хрип патефона. <…> На столе, на скатерти с красными цветами, добытой у железнодорожной воровки, среди рюмок, книг и надкусанных бутербродов красовались голые и грязные ноги Аполония». Гостья Тадека, молодая певица, еврейка, сбежавшая из гетто, трогает «корешки книг, купленных на лотках и украденных у букинистов».
   На самом же деле привычный «человеческий» уклад жизни уже распался. Мысль Боровского, выраженная в художественной форме, удивительным образом совпадает с утверждением Д. Мережковского: «Это, конечно, самообман: в себя от войны не уйдешь, потому что война не только вне нас, но и в нас самих» [Мережковский 2001: 422]. Зло не признает границ. Оно разъедает не только мир, но и человека, который, надеясь выжить, отказывается осознать абсурд происходящего.
   Мотив бесконечного распада, поглощения жизни и человечности воплощает нарочито повторяющееся слово-образ «известь». «Известковым духом сырых гниющих стен, смешанным с вонью человеческого пота» пропитан воздух в комнате, смежной с жилищем Тадеуша; здесь же – прогибающаяся «под тяжестью книг» полка, «сохнущие, как выстиранное белье, обложки поэтического сборника» и «деревянный, побелённый известкой для защиты от клопов, топчан». Во дворе конторы – «ящик с гашёной известью», над которым, «ритмично покачиваясь», стоит рабочий: «Притопывая от холода, он размешивал лопатой гашёную известь. Клубы белого пара, поднимаясь над бурлящим раствором, окутывали ему лицо». «Жесткие от извести волосы» у Олека, доставившего из гетто на телеге скарб старухи еврейки («стульчики, вазы, подушки, корзины с бельем, старинные коробки, связки книг»), который затем будет спрятан в «затхлом, темном сарае <…> между мешками с окаменевшим цементом и кучей сухой извести», где «едкая известковая пыль носилась в воздухе, щекотала ноздри и заставляла задыхаться». «Лицо Марии под широкими полями черной шляпы было белым, как известь».
   Чем продиктовано это неуемное стремление человека все-таки отгородить себя от мира, обрести равнодушие по отношению к царящему рядом злу? При тоталитаризме человек руководствуется (сознательно или бессознательно) желанием выжить, страхом, который «находится на витальном или экзистенциальном уровне», – страхом перед террором, в условиях которого «единственный шанс человека выжить состоит в повиновении и соучастии» [Ясперс 1994: 163]. Боровский не говорит об этом прямо: текст лишен какой-либо декларативности, каких бы то ни было оценочных авторских комментариев. Данная мысль имплицируется всем строем художественных деталей, мимолетно брошенными репликами и диалогами персонажей, особой горькой иронией, сквозящей в речи повествователя. Вот «маленькая тощая девица», конторская служащая. «Удобно расположившись на кушетке», она мимоходом интересуется судьбой старухи еврейки, которой удалось вырваться из гетто, и неспешно замечает: «Каждый спасается как может. – При помощи ближних. – Она язвительно улыбнулась». И все ту же старуху, которая вдруг решила вернуться в гетто, к дочери, поучает Инженер, руководствуясь исключительно добрыми побуждениями: «Ну что там толку от вас? Им все равно каюк <…> Разве вы не знаете, как будет? Убьют, сожгут, уничтожат, растопчут, и все тут. Не лучше ли остаться жить? Я верю, придет время, и людям разрешат спокойно торговать». Доводы, с точки зрения Инженера, более чем убедительны. И важно то, что таким образом Инженер успокаивает не только свою собеседницу, но и себя самого, он надеется, что беда обойдет его стороной и все вернется в русло свое: «людям разрешат спокойно торговать».
   Мысли, диалоги, поступки людей проникнуты спокойствием и трезвой рассудочностью. Даже стихи, написанные, по уверению Тадеуша, «не для продажи», подвергаются деловитой оценке начальника: «если стихи хорошие, покупатели найдутся». Впрочем, и сам поэт не чужд меркантильных интересов: он заинтересован в том, чтобы торговые дела фирмы шли успешно. Увлеченность поэзией не мешает ему сожалеть, что фирма может не получить вагонов для строительных материалов, так как все вагоны пойдут на вывозку людей. Той же деловитостью отмечены и мимолетные впечатления поэта, чей взгляд скользнул по сидящей рядом старухе еврейке: «Старуха ела медленно, но с аппетитом. Золотой, массивный ряд зубов с наслаждением впивался в хлебную мякоть. Я смотрел, инстинктивно пытаясь определить вес и стоимость этой челюсти». Но это не только въевшийся в сознание меркантилизм, связанный с необходимостью выживать в экстремальных условиях быта военного города. Это и другое – подспудное, на уровне бессознательного проявление архаической психологии, архетипической антитезы «мы и они», «свои и чужие», той самой антитезы, которая обнаруживает себя в бытовой нетерпимости, ненависти, во вспышках массовой ксенофобии и пр.
   Глубоким философским смыслом исполнен эпизод пирушки в комнате Тадеуша. По сути, это аллюзия к прецедентному «пиру во время чумы», отсылающая и к поэме Вильсона «Чумный город», и к «Опытам» Монтеня, и к одноименной маленькой трагедии Пушкина. Эти отсылки не случайны, они вводят в содержание рассказа (и циклов в целом) голос Культуры, голос Истории, тем самым обнажая философские коллизии рассказа. Культура, философия, мысль, облаченная в поэтическое слово, – это то, что должно противостоять торжествующему злу. Это то, что может дать человеку силу выстоять перед лицом смерти. Поэтому так значимы для смысловой структуры рассказа воскрешаемые посредством аллюзии рассуждения Монтеня о «презрении к смерти» как об одном из главнейших благодеяний. Смерти избежать невозможно, поучает Монтень, но можно научиться «встречать ее грудью. <…> Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения» [Монтень 1979: 84]. Описывая свирепствующую чуму, бордоский философ приводит примеры твердости духа, кои давал «в этих обстоятельствах простой народ» [Монтень 1997: 316], он вспоминает тех, «которые боялись выжить, чтобы не остаться в ужасном одиночестве» [Там же]. Пример такого мужества приводит и Боровский. Уже находящаяся вне опасности, старуха еврейка тем не менее возвращается в гетто, чтобы разделить трагическую участь дочери и близких.
   Можно усмотреть смысловые корреляции между афористической мыслью Монтеня: «Есть некое утешение в том, чтобы, избегая то одного, то другого из обрушивающихся на нас бедствий, наблюдать, как они свирепствуют кругом» [Монтень 1997: 314] и некоторыми сценами рассказа Боровского, в частности со сценой пирушки. «Свирепствующее кругом бедствие» не мешает полупьяным гостям Тадеуша веселиться, танцевать, философствовать и рассуждать о непротивлении злу насилием, о бессмертной силе искусства и человеческой мысли. Эпикурейское поведение героев, гостей Тадеуша, можно трактовать как форму философского противостояния Смерти и протеста против Судьбы. Но этому препятствует нарочитая сниженность, травестийность в изображении персонажей: «как рыбы, задыхающиеся на песке, лежали полупьяные люди»; «голые и грязные ноги» Аполония; «неряшливые девицы» и др. И сцена эта осмысливается скорее не в соответствии с концептуальной семантикой прецедентного «пира во время чумы» – «насмешка над смертью» (Дж. Вильсон), вызов судьбе (Монтень, Пушкин), хотя и в значимом противопоставлении ей, но более в соответствии с заданным всем строем идейно-образной системы рассказа выводом о сделке с судьбой, совестью – сделке, которая изживает самое совесть.
   И главное – чума, которой бросали вызов классические герои, в принципе несопоставима с «коричневой чумой» ХХ века. Благодаря аллюзивной информации высвечивается мысль о том, что это катастрофа не природная, она гуманистическая, в силу чего «возникла совершенно иная, неведомая ранее забота о будущем человека — забота о сохранении самой природы человека. <…> Речь идет о том, что человек может потерять себя, человечество <…> – вступить в стадию нивелирования и механизации, в жизнь, где нет свободы и свершений, в царство черной злобы, не знающей гуманности. <…> Национал-социалистские концентрационные лагеря с их пытками, пройдя которые миллионы людей погибали в газовых камерах или печах, – вот та реальность, которой, по имеющимся сведениям, соответствуют события и в других тоталитарных странах <…> Перед нами разверзлась бездна» [Ясперс 1994: 160].
   Одна из причин катастрофического состояния мира и человека кроется в отторжении нравственной сути религии или в извращенном, превратном ее понимании. Так, надежда, которая с точки зрения религии всегда рассматривалась как добродетель, в ХХ столетии, по мысли Боровского, обернулась величайшим злом. Не случайно позже, в рассказе «У нас в Аушвице», Боровский с горечью заметит: «Вопреки ужасам войны мы жили в другом мире. Возможно, ради того мира, который настанет. А то, что теперь мы здесь <в лагере>, – это, пожалуй, тоже ради того мира. <…> Именно она, надежда, велит людям апатично идти в газовую камеру, не рисковать, не пытаться бунтовать. <…> И это даже не надежда на другой, лучший мир, а просто на жизнь, в которой будет покой и отдых. Никогда еще в истории человечества надежда не была так сильна в человеке, но никогда она не причиняла и столько зла, как в этой войне…»[8]
   Жизнь, питаемая такого рода надеждой, упрощается: в ней берет верх биологическое, «плотское» начало, вытесняющее представления об обыкновенной человеческой морали; человек становится «механизмом рефлексов» (К. Ясперс). В «Прощании с Марией» – прологе к лагерной трагедии – изображение процесса превращения канонического, классического ближнего в существо, в котором истреблены дух и воля, уже предвосхищается. Можно, к примеру, поторговаться и выгодно купить «лес с разобранных домов гетто в Отвоцке, откуда вывезли евреев», и не слушать очевидцев того, как освобождали эти дома от людей: «Только и слышно „Raus, raus, raus!“. В домах пусто, на улице перо и пух, а людей вывозят, вывозят, вывозят…»; можно «торговать людьми, запертыми в школе», можно не только «не доливать ста граммов самогона, не довешивать десяти граммов масла», но и «безжалостно выжимать из крестьян деньги за каждую выпущенную из школы деваху» – жить-то хочется каждому. При этом еще можно испытывать неловкость, подобно лавочнику, который «смущенно улыбаясь, дрожащей рукой сгребал деньги», или Инженеру, который «занимался всем этим со страхом, как бы через силу, вопреки собственным представлениям о добропорядочности и законности. И глубоко тосковал по безопасному довоенному времени».
   Откровенно уродливые формы этот процесс приобретет в лагере. И здесь будут торговать и работать, но уже абсолютно бесстрастно. «Обычный рабочий день: приезжают машины, берут доски, цемент, людей.: <…> материал для расширения лагеря и людей для газовой камеры» («У нас в Аушвице»). Примечательно, что в этом контексте «доски, цемент» и «люди» оказываются в однородном ценностном ряду. А впрочем, с подобным «уравниванием» случалось сталкиваться и на воле. Просто в «запроволочном мире» возможная смерть уже не будет казаться абстракцией, крематорий станет повседневностью, «место для жизни» сузится до «кусочка нар»; наличие у заключенного золотой челюсти (потенциального товара) будет педантично фиксироваться в специальной лагерной книге; найдут применение человеческим костям и коже, мастеря из них руками заключенных украшения и абажуры. «Кто знает, может, все это на экспорт для негров, которых… когда-нибудь завоюют?» – подводит итог своим размышлениям Тадек. Он знает: так называемые «негры» будут покупать, продавать, строить новые лагеря, бараки, печи и получать «фантастические миллионные прибыли», как фирмы «Ленц», «Вагнер», «Континенталь», не размышляя над тем, «по ком звонит колокол». Оказывается, что «человека можно уничтожить и тогда, когда физически он продолжает жить» [Ясперс 1994: 160].
   Ведя, на первый взгляд, безобидное существование и позволяя себе иногда ради сиюминутной выгоды идти на сделки с собственной совестью, обыватель в лице торговца или чиновника не подозревал, что тем самым попадает «в круговорот, движение которого все ускоряется, увлекая за собой тех, кто в него вступил. Большинство вступивших в него втягиваются в ход событий, не зная еще и не желая того, что им придется претерпеть или совершить в этом безудержном устремлении вперед» [Там же].
   В рассказе Боровского представлен человек, потерявший внутреннюю связь с Богом, но все еще пытающийся поддерживать ее формально. Поэтому особый символический смысл приобретает образ «маленького костела», который был «частично сожжен в сентябре тридцать девятого и бережно, упорно восстанавливался материалами фирмы». Вполне вероятно, что среди упомянутых материалов окажется и лес, столь удачно выторгованный польским предпринимателем у немецкого крейсгауптмана. Таким образом, костелу – звену, соединяющему Человека с Богом, – не суждено обрести облик прежнего, истинно святого храма. Человек не в состоянии подняться к Богу, отречься от себя и «возлюбить ближнего». Религия, уверяющая, что «Бог есть любовь», здесь, в «черной громаде города», мертва.
   Все это заставляет по-новому осмыслить название рассказа – «Прощание с Марией». Прообразом Марии послужила невеста Боровского. Но очевидно и то, что имя Мария восходит к библейскому слову о Божьей Матери – «теплой заступнице мира холодного» (М. Лермонтов). «Божья Матерь держит покров над всей тварью, видимой и невидимой, над всем грешным человеческим, безгрешным животным и неизменным ангельским миром.
   <…> Как облаком закрывает Божья Матерь своим Покровом грешников и ограждает их от справедливого Божьего гнева» [Горичева 1994: 56]. Прощание с Марией – прощание с надеждой на заступничество перед Богом.
   Но осознавая неискупимую тяжесть греха, Боровский все же мучительно пытается найти ту точку опоры, которая позволила бы усомниться в неотвратимости разверзшейся перед человечеством бездны, и обнаруживает ее в природе (ср. у Ясперса: «В утрате человеческого облика виновата не природа, а сам человек»). Об этом свидетельствует проникновенный лиризм многочисленных пейзажных зарисовок, вкрапленных в текст рассказа. Живая, текучая, природа являет человеку великое множество своих ликов. Завораживающий блеск «ослепительно белого» снега в «золотистом свете» фонаря; дрожащее «над ветром и облаками» небо, «глубокое, как дно темного потока»; луна, похожая на «горсть золотого песка»; ночная тишина, «пронизанная неуловимым шумом», – мир, сумевший сохранить божественное начало: поэзию, красоту, живую душу. Эти элегические образы сродни тем лирическим образам в «Колымских рассказах» Шаламова, которые, по словам исследователя его творчества С. Фомичева, выражают в них «глухую тоску по вещам и чувствам, которых не будет никогда», и одновременно с этим возрождают надежду, казалось бы, навсегда утерянную, поскольку «доброе в человеке проясняется не на самом дне, а гораздо дальше, <…> в том природном мире, из которого вышел человек и до сих пор с ним неразрывно связан» [Фомичев 2002: 87]. И если у Шаламова «символом этой надежды служат… ветка лиственницы, вечнозеленый стланик, безымянная кошка – то есть великая и неистребимая природа, превозмогающая все невзгоды» [Там же: 86], то у Боровского воплощением надежды является образ «безлистного дерева», борющегося «с ветром упорно, словно человек, решивший не сдаваться». Без этой «точки опоры» написание освенцимских рассказов было бы невозможным.
   В сборнике освенцимских рассказов писателя «Прощание с Марией» представлена гротескная деэволюция человеческого сознания, показан сам лагерь и «путь» к нему не только отдельного человека, но и мира в целом – путь к апокалипсической бездне, который поэт из шаламовского рассказа «Шерри-бренди» определил словами «мир в дороге».
   Преддверие лагерного ада – оккупированный город (рассказ «Прощание с Марией») и городская тюрьма («Мальчик с Библией»). Легкость преодоления последней черты, стремительность движения акцентированы вводной фразой следующего, собственно освенцимского, рассказа: «…итак, я уже на медицинских курсах» (т. е. в концлагере). С внешним и внутренним хронотопом бытия героя соотносится и заглавие рассказа, которое звучит парадоксально уютно, по-домашнему: «У нас в Аушвице…». «У нас» – потому что законы цивилизованного мира в локальном лагерном пространстве не нарушились, а «сгустились», приобретя откровенно циничный характер. По мысли писателя, лагерь, в широком понимании этого слова, начинается в большом мире, где насилие стало «нормой» межчеловеческих отношений, где все сферы бытия охвачены торгом. Эмблемой такой жизни, напоминающей бессмысленное коловращение, становится карусель, изображенная в рассказе, давшем название сборнику. В «обычный базарный день» под звуки «визгливой музыки» она медленно движется, окруженная «безнадежной пустотой».
   Образ карусели в «Прощании с Марией», приобретающий качество символа, эмблемы, ассоциативно связывается с известным стихотворением Чеслава Милоша «Campo di Fiori» [Милош 2006], написанном поэтом в Варшаве в 1943 г. Речь в нем также идет о карусели. О той варшавской карусели, которая была установлена на площади Красинских (т. е. перед стеной гетто) как раз накануне восстания в гетто. И когда начались бои, карусель продолжала работать, доставляя удовольствие детям, молодежи, прохлаждающейся публике. «Милош сравнивал "веселые толпы" варшавян с римскими торговцами, которые сразу после казни Джордано Бруно вернулись к своим обыденным занятиям и радостям – "розовым креветкам", "корзинам маслин и лимонов". И заканчивает мыслью об "одиночестве в смерти", которой противостоит поэт» [Блонский 2009].
Здесь, на Кампо ди Фьори,
Сжигали Джордано Бруно,
Палач в кольце любопытных
Мелко крестил огонь,
Но только угасло пламя —
И снова шумели таверны,
Корзины маслин и лимонов
Покачивались на головах.

Я вспомнил Кампо ди Фьори
В Варшаве, у карусели,
В погожий весенний вечер,
Под звуки польки лихой.
Залпы за стенами гетто
Глушила лихая полька,
И подлетали пары
В весеннюю теплую синь.

А ветер с домов горящих
Сносил голубками хлопья,
И едущие на карусели
Ловили их на лету.
Трепал он девушкам юбки,
Тот ветер с домов горящих,
Смеялись веселые толпы
В варшавский праздничный день.

   (Пер. Н. Горбаневской)

   Как человек с чуткой совестью, поэт Милош испытывал душевную неловкость за это стихотворение, ибо в его основе лежит прием параллелизма: человеческому равнодушию к смерти себе подобных («Торгуют, смеются, любят / Близ мученического костра») как бы противопоставляется философская позиция поэта, возвысившегося и над безразличием толпы, и над равнодушием истории:
Я же тогда подумал
Об одиночестве в смерти,
О том, что, когда Джордано
Восходил на костер,
Не нашел ни единого слова
С человечеством попрощаться,
С человечеством, что оставалось,
В человеческом языке.

   Как бы оправдываясь, Милош позже будет говорить, что это «стихотворение было „обыкновенным человеческим откликом на то, что происходило весной 1943 года“, и мы, конечно, охотно соглашаемся, что это отклик прекрасный и благородный. В ту чудовищную Пасху поэт спас – как кто-то хорошо сказал – „честь человеческой поэзии“. <…> „Campo di Fiori“ не сумело преодолеть „конфликт жизни с искусством“» [Там же].
   В лагерном сверхтексте Боровского за цинической маской повествователя вполне угадываются и чувство неловкости, испытываемое поэтом вследствие осознания невозможности преодолеть на лагерном материале «конфликт жизни с искусством», и чувство вины уцелевшего. В рассказе «У нас в Аушвице» за безмятежным тоном интонации, спокойным ритмом повествования о том, что такое есть «лагерный» человек и какие «чудеса культуры» находятся «в нескольких километрах от печей», – за всем этим обнаруживается горькая ирония автора. Скептическим комментарием сопровождаются упоминания о «городских», которые «реагируют на лагерь, как дикари на огнестрельное оружие», о «симпатичном парне» Адольфе, который «не понимает соотношения предметов и представлений и цепляется за значение слов, как если бы они были реальностью. Он говорит "камераден" и думает, что мы действительно товарищи; он говорит "уменьшать страдания" и думает, что это возможно. На воротах лагеря сплетенные из железных прутьев буквы: "Труд дает свободу". Пожалуй, они и впрямь в это верят, эти эсэсовцы и заключенные немцы. Те, которые воспитывались на Лютере, Фихте, Гегеле, Ницше».
   Имена великих мыслителей прошлого, перечнем которых завершается цитируемый фрагмент, переводят сюжетное повествование на более высокий, аналитически обобщающий уровень – на уровень философских размышлений о катастрофическом состоянии мира и человека.
   Содержание рассказа «У нас в Аушвице» составляют девять писем, адресованных повествователем любимой девушке в соседний женский концлагерь. Эпистолярная форма позволила Боровскому органично соединить художественные и публицистические элементы. Так, в письме седьмом главным «объектом наблюдения» становятся История и Цивилизация, сотворенные руками человека. Ретроспективный взгляд, устремленный на них с высоты освенцимского опыта, вынуждает автора письма отвергнуть традиционные, стереотипные представления: «Лишь теперь я понял, чего стоят создания древности. <…> Этот древний мир был гигантским концентрационным лагерем, где рабу выжигали на лбу тавро владельца и распинали на кресте за побег! <…> Помнишь, как я любил Платона? Теперь я знаю, что он лгал. Ибо в земных вещах вовсе не отражается идеал, в них заложен тяжкий, кровавый труд человека. Это мы строили пирамиды, ломали мрамор для храмов и камень для имперских дорог, это мы гребли на галерах и волочили соху, а они писали диалоги и драмы, оправдывали свои интриги благом отечества, воевали за границы и за демократию. Мы были грязны и умирали всерьез. У них был эстетический вид, и они спорили для вида.
   Я говорю "нет" красоте, если в ней таится издевательство над человеком. Нет – истине, которая об этом издевательстве умалчивает. Нет – добру, которое его дозволяет». И далее: «Что будет мир знать о нас, если немцы победят? <…> О нас умолчат поэты, адвокаты, философы, священники. Они создадут красоту, добро и истину. Создадут религию».
   Казалось бы, круг замкнулся: История на новом витке повторяет себя; Цивилизация все так же находит оправдание убийству и террору, облекая рабство в более изощренную форму[9]. И все-таки «я считаю, что достоинство человека поистине заключено в его мысли и в его чувствах». Фраза, завершающая письмо, по сконцентрированному в ней смыслу близка «морали бунта» Камю. Позитивный, с точки зрения французского мыслителя, метафизический бунт против бессмысленности существования парадоксальным образом позволяет человеку обнаружить смысловую ценность каждой конкретной личности и в конечном итоге смысловую ценность мира.
   Хронологически «У нас в Аушвице» – первый из освенцимских рассказов, созданных Боровским. В последующих он откажется от прямых философских обобщений, комментариев и моральных оценок. Соответственно изменится и образ рассказчика: и прежде не тождественный, но все же духовно эквивалентный личности автора, он трансформируется в цинично-невозмутимого форарбайтера Тадека. Этот «расторопный» лагерный старожил предстанет перед читателем в рассказах, названия которых способны создать ощущение безмятежного спокойствия («Люди шли и шли», «День в Гармензе»), настроить на восприятие героико-возвышенного повествования («Смерть повстанца»). Заглавия парадоксально соотносятся с текстом, проникнуты иронией, помогающей преодолеть абсурд происходящего. Использует Боровский и прием прямого шокирующего воздействия на читателя, в частности посредством таких заглавий, как «Пожалуйте в газовую камеру» («Proszç panstwa do gazu»). Отметим, что в этом заглавии зафиксированы и те семантические изменения, которые происходили в лагерных условиях с языком.
   Внимание писателя привлекает то, что в философской науке принято называть «экзистенцией» человека. В лагере с его максимальной концентрацией зла («мы не отыскиваем зло, мы утопаем в нем»), с каждодневной угрозой массовой смерти («крематорий – наша повседневность») воплощена в реальность глобальная экзистенциальная ситуация: человек перед лицом смерти, человек в ситуации выбора. А выбор невелик: «безобразная, свальная смерть» в газовой камере либо жизнь в лагере и «та же камера, только смерть еще безобразней, еще страшней» [Боровский 1989: 199]. Но человек не ропщет, он покорно принимает свою участь, до последнего вздоха надеясь на чудо, на возможность уцелеть.
   Трагизм ситуаций, изображенных в рассказах Боровского, пишет А. Виртх, «заключается не в конечном выборе, а в невозможности его достижения. Предметом трагедии является не выбор, а невозможность выбора. Появление таких ситуаций, бесчеловечность которых состоит в отсутствии альтернативы, Боровский описывает как черту нового времени» [Wirth 1965: 43].
   Действительно, на первый взгляд, нет выбора для человека, попавшего в общественно-репрессивную систему, которая «трактует его как вещь и отказывает ему в праве быть человеком» [Wirth 1965: 51]. Однако нельзя не учитывать еще одну исключительно важную для Боровского идею – идею «человека, который решил не сдаваться». Она нашла воплощение, в частности, в рассказе «Мальчик с Библией». «Мальчик, который читал Библию» обладает редким, но все же существующим (вопреки общим закономерностям аномального «каменного мира») качеством – «упрямством духа» (В. Франкл), позволяющим наполнять жизнь смыслом даже в абсурдных и безысходных ситуациях до последнего мгновения.
   По убеждению В. Франкла, в экстремальной ситуации лагеря человек все же обладает свободой: он сам решает, какова будет его позиция по отношению к обстоятельствам, будет ли определяться его поведение ценностями и смыслами, локализованными в ноэтическом пространстве: «Телесно-душевный упадок зависел от духовной установки, но в этой духовной установке человек был свободен! Заключив человека в лагерь, можно было отнять у него все <…>, но у него оставалась эта свобода, и она оставалась у него буквально до последнего мгновения, до последнего вздоха. Это была свобода настроиться так или иначе, и это "так или иначе" существовало, и все время были те, которым удавалось подавить в себе возбужденность и превозмочь свою апатию. Это были люди, которые шли сквозь бараки и маршировали в строю, и у них находилось для товарища доброе слово и последний кусок хлеба. Они являлись свидетельством того, что никогда нельзя сказать, что сделает лагерь с человеком: превратится ли человек в типичного лагерника или все же даже в таком стесненном положении, в этой экстремальной пограничной ситуации останется человеком. Каждый раз он решает сам. <…>
   Конечно, они были немногочисленны – эти люди, которые выбрали для себя возможность сохранить свою человечность: все прекрасное так же трудно, как и редко, как сказано в последней фразе «Этики» Бенедикта Спинозы» [Франкл 1990: 143–144].
   Примечательно, что выводы, к которым приходят Боровский и Шаламов, одинаково беспощадны: «…лагерная жизнь убедила нас, что весь мир подобен лагерю: слабый работает на сильного, а если у него нет сил или он не хочет работать, – ему остается или воровать, или умереть. Справедливость и нравственность не правят миром, преступления не караются, а добродетель не награждается, и то и другое забывается одинаково быстро. Миром правит сила» (Т. Боровский); «Лагерь мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве социальном и духовном» (В. Шаламов). Но какими бы неутешительными и жесткими не были эти выводы, за ними кроется жизнеутверждающее начало. Это подтверждает уже сам факт написания «колымских» и «освенцимских» рассказов, запечатлевших трагедию сознания человека двадцатого столетия.
   ПЛАН ПРАКТИЧЕСКОГО ЗАНЯТИЯ
   1. Творчество З. Налковской и Т. Боровского в литературном процессе 1940—1950-х годов.
   2. Прозаические циклы З. Налковской («Медальоны») и Т. Боровского («Прощание с Марией»): идейное и жанровое своеобразие.
   3. Проблематика и поэтика «малой прозы» З. Налковской.
   4. Особенности повествования и способы выражения авторской позиции в «Медальонах».
   5. Художественный мир новелл Т. Боровского.
   • Структурно-содержательная целостность сборника «Прощание с Марией».
   • Образ повествователя и его эволюция.
   • Концепция человека и проблема трагического.
   • Художественная деталь, ее роль в создании подтекста.
   • Характер и функции иронии.
   • Семантика заглавий.
   • Роль предметного мира, специфика пейзажа.
   • Творчество Т. Боровского в аспекте художественных принципов «новой прозы» В. Шаламова.
   Вопросы для обсуждения. Задания
   1. Первый опыт создания «лагерных» произведений в польской литературе принадлежал Ежи Анджеевскому и был запечатлен в рассказе писателя «Поверка» (1942), опубликованном в сборнике «Ночь» (1945). Анджеевский предпринял попытку художественно смоделировать фрагмент лагерной действительности, которая находилась вне сферы и его личного опыта, и опыта его современников, еще не до конца осознавших тогда, в самый разгар войны, насколько кардинально удалилась История от своего «исходного состояния».
   Поэтика рассказа ориентирована на традиции психологической прозы межвоенного периода, прозы о «познании душевной жизни» (Л. Гинзбург). Сохраняя тот уровень представлений о человеке, который был присущ данному типу литературы, автор вводит читателя во внутренний мир персонажа, исследует в деталях динамику его мыслей, ощущений, эмоций. Проблема «автора» как таковая решается традиционно: автор «не имеет никаких сюжетных контактов со своими персонажами, последовательно дистанцирован от изображаемого им мира, не воплощен в какое-либо действующее лицо, но проявляется как "всепроникающий" дух рассказа» [Манн 1994: 441]. В изображенном писателем мире сохраняются такие категории, как доброта, совесть, долг, достоинство, грех, раскаяние. Вполне традиционна и классическая концепция трагизма, основанная на выборе между двумя противоположными системами ценностей. Анджеевский сконструировал свое произведение, используя принцип оппозиции: «мир зла и мир добра; мир дьявола, преступников, палачей и мир людей – терпеливых жертв, обладающих моральным преимуществом и благородством» [Stçpierï 1969: 167, 168].
   Писатели, обратившиеся к теме лагеря несколько лет спустя, – З. Налковская и Т. Боровский – отчетливо понимали: чтобы рассказ «о мире, о котором искусство никогда до сих пор не говорило» [Rudnicki 1956: 627], обрел достоверность, необходимо отказаться от традиционных моделей и средств художественного выражения, от уже существовавшей в литературе поэтики прозаических жанров.
   Каким творческим преобразованиям подверглись в прозе каждого из художников традиционные формы отражения действительности?
   Чем, на ваш взгляд, определяется «некая единая тональность» (В. Ведина) их произведений?
   2. Раскройте концептуальную роль эпиграфа в «Медальонах» Налковской? Как соотносится эпиграф с содержанием первого («Профессор Шпаннер») и заключительного («Дети и взрослые в Освенциме») рассказов сборника?
   3. Как решается в «Медальонах» проблема автора?
   4. «Медальоны» литературная критика относит к числу лучших произведений, разоблачающих зверства фашизма. Подумайте над вопросом: только ли пафосом разоблачения исчерпывается значение и актуальность книги Налковской?
   5. Раскройте содержание «философской формулы», о которой рассуждает Боровский в рассказе «У нас в Аушвице». Как она реализована в последующих произведениях цикла «Прощание с Марией»?
   6. Боровский намеренно придал повествователю своих рассказов (студент Тадеуш) черты автобиографичности, что позволило критикам отождествлять созданный автором образ «типичного лагерного конформиста, ловкача без угрызений совести, <…> умеющего обеспечить себе сносную жизнь и в результате умножить свои шансы на выживание» [Lisiecka 1965: 57, 59] с самим автором.
   Как вы думаете, почему в «освенцимских» новеллах автор целиком передоверил и описание, и оценку лагерной действительности повествователю-конформисту? Какую эволюцию претерпевает образ повествователя в рамках цикла? Аргументируйте свой ответ.
   7. Охарактеризуйте композиционную структуру цикла «Прощание с Марией». Какие художественные средства и приемы создают его целостность?
   8. Раскройте смысл названия сборника «Прощание с Марией». Какую роль играет это заглавие в создании идейно-художественной целостности цикла?
   9. Прочитайте новеллу Боровского «Прощание с Марией», помещенную в Приложении. Проанализируйте повествовательные приемы писателя.
   10. Прочитайте рассказ Боровского «Мальчик с Библией» и ответьте на следующие вопросы:
   1) Согласны ли вы с мнением тех исследователей, которые характеризуют рассказ как произведение, изображающее мир, «лишенный ценностей» и «в довершение ко всему абсолютно однородный, без исключений» [Buryla 1999: 36; Wirth 1965: 166]?
   2) Как репрезентировано в «Мальчике с Библией» пространство бытовое и бытийное, онтологическое?
   3) Какую роль играет в рассказе микродиалог?
   4) Какие интерпретации допускает трагический финал рассказа (убийство «мальчика с Библией»)?
   11. В прозе Боровского «смысловой коэффициент» текста повышается за счет художественных деталей, которые, выходя за пределы собственно портрета, пейзажа или интерьера, трансформируются в сторону импликации глубинного смысла, приобретают звучание символа и формируют подтекст. Опираясь на тексты произведений, покажите, какие «детали-символы» являются наиболее значимыми для идейно-философской концепции книги Т. Боровского?
   12. Как в содержательно-композиционном плане соотносится «Мальчик с Библией» со следующей новеллой цикла – «У нас в Аушвице»?
   13. Что представляет собой «чудовищная цивилизация» лагеря, изображенная в освенцимских новеллах? В чем, по Боровскому, состоит «мироподобие» лагеря, его соответствие глобальной идеологической модели?
   14. Новеллу «Битва под Грюнвальдом» можно рассматривать в качестве своеобразного эпилога лагерного текста Боровского. Образ рассказчика получает здесь свое последнее воплощение: это человек, который смог дожить до освобождения, человек, который находится на новой ступени своего бытия. Можно ли признать этот финал счастливым? Аргументируйте свой ответ, опираясь на текст новеллы.
   Рекомендуемая литература
   Тексты
   Боровский Т. У нас в Аушвице. (Журнальный вариант) // Иностранная литература. 1988. № 10.
   Боровский Т. Прощание с Марией. Рассказы. М.: Художественная литература, 1989.
   Электронный ресурс: Тадеуш Боровский. Сборник прозы «Прощание с Марией». Режим доступа: http://belolibrary.imwerden.de/books/foreign/borowski_maria.htm; http://www.belousenko.com/wr_Borowski.htm.
   Критические работы
   Британишский В. О Тадеуше Боровском // Иностранная литература. 1998. № 10. С. 105–108.
   Британишский В. Жизнь и гибель Тадеуша Боровского // Речь Посполитая поэтов: очерки и статьи. СПб.: Алетейя, 2005. С. 342–352.
   Древновский Т. Предисловие // Т. Боровский. Прощание с Марией. Рассказы. М.: Художественная литература, 1989. С. 5—22.
   Лошакова Т. В. Об экзистенциальном содержании эпиграфа в «Медальонах» Зофьи Налковской // Res philologica. Ученые записки Северо-двинского филиала Поморского государственного университета имени М. В. Ломоносова. Архангельск, 2004. Вып. 4. С. 293–295.
   Лошакова Т. В. Экзистенциальная проблематика «Медальонов» З. Налковской // Творчество Зофьи Налковской и славянские культуры: мат-лы Междунар. научн. конф. (19–22 мая 2004) / Отв. ред. С. Ф. Мусиенко. Гродно: ГрГУ, 2005. С. 122–132.
   Станюкович Я. В. Место Тадеуша Боровского в современной польской литературе // Художественный опыт литератур социалистических стран. М.: Наука, 1967. С. 125–161.
   Старосельская Н. Возвращенные имена // Литературное обозрение. 1991. № 9. С. 44–49.
   Юзовский Ю. Польский дневник // Новый мир. 1966. № 2. С. 164–191.
   Дополнительная литература
   Ведина В. П. Послевоенная польская проза. Проблематика и поэтика. Киев: Наукова думка, 1991.
   Гелескул А. Испепеленный гневом // Иностранная литература. 2008. № 9. С. 92–94.
   Гусев Ю. Литература перед лицом Апокалипсиса (Геноцид как рецепт всеобщего счастья) // Итоги литературного развития в ХХ веке в проблемно-типологическом освещении. Центральная и Юго-Восточная Европа. М.: Индрик, 2006. С. 148–177.
   ТЕМЫ ДЛЯ РЕФЕРАТОВ И ДОКЛАДОВ
   1. «Лагерная» проза в контексте русской и западноевропейской литературы 2-й половины ХХ века.
   2. Личность и творческая судьба Т. Боровского.
   3. Новаторские черты поэтики и эстетики Т. Боровского.

Тема 4
Последние произведения Эрнеста Хемингуэя
(Коллоквиум)

   ПЛАН КОЛЛОКВИУМА
   I. «За рекой в тени деревьев» (1949) – творческая неудача или непонятое произведение?
   1. История создания романа и его место в контексте творчества писателя.
   2. Проблемно-тематическое своеобразие романа (военная тема, мотивы любви и одиночества, борьбы, проблема нравственного выбора и др.).
   3. Полковник Кантуэлл как тип хемингуэевского героя.
   4. Психологизм и лиризм как отличительные черты художественного строя романа.
   Вопросы для обсуждения. Задания
   1. И. Кашкин выделил в романе «три основные темы: отношение к войне, элегическую ноту умирания и одиночество героя». В чем проявилось своеобразие художественного мастерства Хемингуэя-романиста в раскрытии данных тем?
   2. Известно, что Хемингуэй очень высоко ценил свой послевоенный роман и был крайне удивлен единодушной негативной оценкой этого произведения критикой. Выскажите свое отношение к роману, оцените его жанровое своеобразие, сюжет, стиль. Согласны ли вы, что в книге:
   – «в сущности, вовсе нет исторического действия. События, сформировавшие характер героя, не показаны, и сам он не столько действует, сколько резонерствует, изливает годами накопившееся недовольство и раздражение, пусть вполне оправданное, но в то же время и крайне субъективное»;
   – «для выражения тех идей, которые интересовали писателя, полковник Кантуэлл не был вполне удовлетворительной личностью»; «для профессионального военного Кантуэлл слишком хорошо образован, знает слишком много такого, что никак не связано ни со стратегией, ни с тактикой. За фигурой героя то и дело отчетливо просматривается фигура самого автора с его, хемингуэевским, жизненным опытом, желаниями и чувствами, и не всегда этот опыт идет к делу»;
   – «показательные слабости обнаруживаются в сюжете произведения <…>. Характер сюжета сам по себе исключает возможность создания широкой исторической картины»;
   – «любовная линия романа представляется бледной тенью того, что мы видели в этом плане у писателя раньше. Вместо реального полнокровного чувства автор рисует неопределенные отношения, заведомо и заранее обреченные»;
   – «стиль… грешит не только в частностях, но и в самих основах».
   (Лидский Ю. Я. Творчество Э. Хемингуэя. Киев, 1978. С. 372–380.)
   3. Прочитайте следующие выдержки из отзывов критиков о романе:
   «Это либо самоповторение в виде прекрасных описаний охоты, ветра Венеции, воспоминаний о войне, либо, что хуже, – это самопародия» (И. Кашкин)[10]; «Нельзя рассматривать этот роман только как политический документ эпохи или как политическое кредо Хемингуэя. Это прежде всего поэтическое произведение, лирическое, исполненное трагизма» (Т. Денисова)[11].
   Истории литературы известны факты, когда «писатель перешел уже на какие-то новые позиции, а читатели (и критики) воспринимают его произведение в старом ключе, в свете сложившихся на основе предыдущего творчества представлений»[12]. Подумайте, не по этой ли причине роман Хемингуэя заслужил столь негативную оценку критики?
   4. В одном из эпизодов романа графиня Рената говорит полковнику: «Чем подробнее ты расскажешь, тем легче станет тебе». Как вы считаете, может быть, мотив запоздалой любви к красавице венецианке, образ самой юной графини Ренаты нужны были писателю лишь для того, чтобы дать полковнику внимательного и чуткого слушателя, побуждающего его говорить о самом главном?
   5. Какими качествами полковник Кантуэлл близок прежним героям Хемингуэя – Нику Адамсу, Фреду Генри, Джейку Барнсу? Чем полковник отличается от них?
   II. «Старик и море» (1951) – гимн человеку и самой жизни.
   1. История создания повести «Старик и море».
   2. Смысл названия повести.
   3. Тематическое многообразие повести:
   • человек и природа;
   • смысл жизни;
   • преемственность поколений;
   • «борьба человека с жизнью и художника с искусством» (С. Сэндерсон);
   • одиночество и страдание человека «в черной дарвинистской вселенной» (М. Гайсмар);
   • торжество жизни над смертью.
   4. Жанровое своеобразие повести:
   • «…и реалистический рассказ, и символическое произведение» (Д. Уолдмеир);
   • «философская притча» (И. Кашкин);
   • «философская повесть, в основе которой лежит чисто реалистический сюжет без признаков чудесного, фантастического или сверхъестественного» (Ю. Лидский).
   5. Образ Сантьяго и принципы его создания.
   5.1. Система оппозиций: старик и мальчик, старик и рыбаки, старик и туристы, старик и марлин, старик и жизнь и др.
   5.2. Смысл фамилии старика – Сантьяго.
   5.3. Старик – воплощение жизненных позиций самого Хемингуэя.
   6. Художественное своеобразие повести:
   • идейно-композиционная функция лейтмотивов («большая рыба», «бейсбол», «мальчик», «львы» и др.);
   • подтекст и его смысловая роль;
   • локальность повествования;
   • функция «ключевой фразы»;
   • диалогичность, своеобразие несобственно-прямой речи;
   • символика образов;
   • слияние романтического и реалистического начал;
   • расширение перспективы, художественное пространство и время.
   7. «Старик и море» – «философский эпилог той большой книги, которую Хемингуэй писал всю свою жизнь» (Ю. Лидский).
   8. «Старик и море» и традиции американской литературы («Моби Дик» Г. Мелвилла и др.).
   Вопросы для обсуждения. Задания
   1. Докажите справедливость определения жанра «Старика и моря» как повести-притчи.
   2. Подготовьте сообщения:
   • о смысловом наполнении фамилии героя – Сантьяго;
   • об опосредованной духовной и образной связи повести с Библией.
   3. Проследите развитие лейтмотива «необыкновенная рыба» в повести и объясните, как он решен. В чем смысл именно такого, а не иного решения? Покажите, как посредством лейтмотивов («большая рыба», «бейсбол», «мальчик», «львы» и др.) автор раскрывает свою позицию, свою концепцию мира и человека в нем. Какого художественного эффекта достигает Хемингуэй взаимопереплетением лейтмотивов?
   4. Раскройте смысл финальной картины повести: «Наверху, в своей хижине, старик опять спал. Он снова спал лицом вниз, и его сторожил мальчик. Старику снились львы».
   5. Что дает повод критикам сравнивать «Старика и море» с «Непобежденными» Хемингуэя? Что общего между Сантьяго и Мануэлем, чем они отличаются друг от друга?
   6. Сравните произведение Хемингуэя с повестью В. Астафьева «Царь-рыба» (эпизод схватки браконьера Игнатьича с гигантским осетром). Можно ли говорить об идейно-философской перекличке этих произведений?
   7. Американские литературоведы М. Каули, К. Бейкер определяют место Хемингуэя не среди реалистов, а рядом с Э. По, Н. Готорном и Г. Мелвиллом; в то же время Дж. Килленгер считает, что Хемингуэй в своем творчестве исходил из экзистенциализма и стоял на его позициях. Имеют ли эти и подобные утверждения, на ваш взгляд, определенные основания?
   8. Подготовьте сообщения на темы:
   • Хемингуэй и русская литература периода «оттепели»;
   • идейно-художественное своеобразие произведений Хемингуэя, опубликованных посмертно, – книги очерков «Праздник, который всегда с тобой» (1964), романа «Острова в океане» (1969).
   Рекомендуемая литература
   Тексты
   Хемингуэй Э. За рекой в тени деревьев. (Любое издание) Хемингуэй Э. Старик и море. (Любое издание) Хемингуэй Э. Праздник, который всегда с тобой. (Любое издание) Хемингуэй Э. Острова в океане. (Любое издание)
   Критические работы
   Вахрушев В. С. Уроки мировой литературы в школе: 5—11 кл.: кн. Для учителя. М.: Просвещение: ВЛАДОС, 1995. С. 202–205. Кашкин И. Эрнест Хемингуэй. М.: Художественная литература, 1966. Лидский Ю. Я. Творчество Э. Хемингуэя. Киев: Наукова думка, 1978. Старцев А. Последние книги // Э. Хемингуэй. Старик и море; Опасное лето; Острова в океане. М., 1989. С. 569–575.
   Дополнительная литература
   Вайль П., Генис А. Перевернутый айсберг. Америка // 60-е. Мир советского человека. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 65–74. Грибанов Б. Т. Эрнест Хемингуэй. Ростов н/Д: Феникс, 1998. Дудова Л. Хемингуэй, Эрнест Миллер // Зарубежные писатели: биобиблиографический словарь: В 2 ч. Ч. 2. / Под ред. Н. П. Михальской. М.: Просвещение, 1997. С. 377–379. Маянц З. Человек один не может. М.: Просвещение, 1966. Орлова Р. Русская судьба Хемингуэя // Вопросы литературы. 1989. № 6. С. 77—107.

Тема 5
Философская повесть-притча Пера Фабиана Лагерквиста «Варавва»
(Практическое занятие)

   Пер Фабиан Лагерквист (Pär Fabian Lagerkvist, 1891–1974), классик шведской литературы, известен как поэт, автор рассказов, драматических и публицистических произведений, ставших хрестоматийными у него на родине и переведенных на многие языки мира. Вершинные достижения писателя – его философские повести-притчи «Варавва» (1950), «Сивилла» (1956), «Мариамна» (1967). Объединенные общей темой «поисков истины», они составили так называемый «библейский цикл». Первая книга цикла – повесть «Варавва» – была отмечена Нобелевской премией в 1951 г.
   Обращаясь к жанру философской повести, Лагерквист не стремился к тому, чтобы создать художественную иллюстрацию к какой-то определённой философской системе или доктрине. Его цель иная: «Проникнуть в "тайны жизни", постигнуть ее закономерности, исторические и психологические. Здесь он сродни Достоевскому, которого высоко ценил и считал непревзойдённым художником-психологом. Сближает их и напряженный интерес к личности, к человеческим страданиям» [Неустроев 1981: 6].
   Повести-притчи Лагерквиста насыщены символикой, аллегориями, и это дало основания шведским критикам определить метод писателя как «символический реализм». Лагерквиста интересуют «вечные вопросы»: смысл бытия, жизнь и смерть, добро и зло, вера и безверие, владычество и рабство, ненависть и любовь. Сопряженные в единое целое, эти проблемы создают «нервную» ткань повести «Варавва», связывая ее с философско-религиозными идеями, этическим содержанием социальных и политических вопросов «падшего» мира.
   Сюжет «Вараввы» основан на евангельском слове о суде над Иисусом Христом, о его распятии и чудесном воскресении. Но главный персонаж повести не Христос, а Варавва, сведения о котором очень скудны. В Евангелии отмечается лишь факт существования разбойника по имени Варавва, посаженного в темницу со своими сообщниками, «которые во время мятежа сделали убийство» (Марк, 15, 7). Волею судьбы разбойник должен был принять смерть в один день с Иисусом Христом, но поскольку день казни совпадал с праздником Пасхи, народ по существующей в Иудее традиции волен был даровать жизнь одному из осужденных. И по подсказке старейшин люди потребовали отпустить Варавву. Пилат, не ожидавший столь неправедного решения, повиновался. Он, «желая сделать угодное народу, отпустил им Варавву, а Иисуса, бив, предал на распятие» (Марк, 15, 15). Так в последний раз в Евангелии упоминается имя Вараввы, вместо которого Сын Божий принял смерть на кресте, искупив тем самым грехи человеческие.
   Повлияло ли случившееся на душу разбойника? Что сталось с Вараввой после счастливого избавления? Каким он был? Об этом мы узнаем из повести Лагерквиста. Домыслив дальнейшую судьбу Вараввы, писатель, по определению А. Зверева, представил «образец искусства поэтической реконструкции мифа», притчу, «в которой воссоздан живой образ мира» [Зверев 1988: 15] и, добавим, живой образ человека с пробуждающимся сознанием, обречённого на мучительные поиски истины и веры.
   История жизни Вараввы восстанавливается постепенно, по мере погружения читателя в мир души, подсознания героя. Оказывается, он был зачат и рожден в ненависти. Жил, не зная ни отца, ни матери. Его мать, обесчещенная преступниками, среди которых был и его отец Елиаху, прокляла ребенка в утробе и «исторгла, ненавидя небо и землю и Творца неба и земли». Всегда ненавидел Варавву и страшный, могучий Елиаху; это он оставил шрам на лице Вараввы в схватке, которая стала для старого разбойника последней: Варавва сбросил его в пропасть.
   Он жил, не зная любви и не задумываясь над своим одиночеством в мире людей, воспринимая его как данность. Он привык полагаться лишь на самого себя и поневоле стал преступником. Обо всем этом мы узнаем позже. А пока на Голгофе, поодаль от всех, кто сопровождал Христа, стоит не знакомый никому человек и не отрываясь смотрит на умирающего. «Имя человека – Варавва. О нем и написана эта книга»[13].
   «И вот он стоял на лобном месте и смотрел на того, кто висел на среднем кресте, и не мог оторвать от него глаз. <…> Когда он увидел его, еще тогда, возле дворца, он сразу понял, что тот не такой, как все люди. Почему – он не мог бы сказать, просто он это понял. Никогда еще не встречал он никого даже похожего. Но может, так ему показалось потому, что он только что вышел из застенка и глаза еще не привыкли к свету. Вот он и увидел его сперва будто в каком-то сиянии. Сияние, конечно, сразу погасло, глаза у Вараввы снова стали зоркие, как всегда, опять прекрасно видели все вокруг, а не только того – одиноко стоявшего возле дворца. Но все равно – тот был странный какой-то, ни на кого не похожий. И Варавва не мог понять, как могли такого бросить в тюрьму, приговорить к смерти, в точности как его самого. Это не умещалось у него в голове. Конечно, что за дело Варавве, но как могли они осудить такого? Ясно же, он невиновен».
   Характер Вараввы писатель показывает, психологически мотивируя изменения в поведении героя и его мировосприятии. При этом Лагерквист сохраняет простоту изложения, лаконичность описаний. Так, особой характерологической выразительностью отличается портрет Вараввы, представленный в самом начале повести: «. Он был крепок, желт лицом, борода рыжая, волосы черные. Брови тоже были черные, а глаза запали, словно для того, чтобы лучше упрятать взгляд. Под одним глазом начинался глубокий шрам, шел вниз и терялся в бороде. Но не так уж важно, как выглядит человек».
   Фраза, завершающая портретное описание, является ключевой. Она предостерегает читателя от поспешных выводов, поскольку слишком многое настораживает в облике Вараввы и прежде всего – глаза, прячущие взгляд. Эта деталь (она будет неоднократно повторяться в тексте) позволяет передать особое, «замкнутое» состояние героя. При внимательном прочтении за скупыми деталями обнаруживается психологический и философский подтекст, помогающий открыть новые грани в характере Вараввы и уяснить многомерность его образа.
   Рыжебородый разбойник меняется после событий на Голгофе. Он всегда был «чудной», но теперь Варавву и вовсе не могут понять те, кто хорошо знал его прежде. «Интересно, сам-то Варавва знал, что с ним приключилось? Что в него вселился чужой дух? Что… живет в нем распятый? Знал или не знал? Может, и догадывался, но от этого ему не было легче…». В размышлениях толстухи, озадаченной поведением своего возлюбленного, много проницательности. Действительно, в разбойнике «живет распятый». Варавва настойчиво, сам того не желая, возвращается в мыслях к невинно убиенному, стремясь понять, в чем сила тщедушного человека, которого многие называли Учителем, и наконец отважившись спросить у Заячьей Губы, чему же учил Иисус, слышит в ответ: «Надо любить друг друга».
   Ненависть – вот чувство, которое было понятно и привычно для Вараввы. Он смог понять мать распятого, чье «суровое, темное лицо не умело выразить всего ее горя и показывало только, что ей не охватить умом того, что случилось, и никогда не простить. Ее-то понял Варавва». Но какую любовь проповедовал Учитель, этого Варавва не может уяснить. Ведь Любовь, как и Бога, можно постичь сердцем, но не разумом – Варавва же чрезмерно рационалистичен. Лагерквист не дает определения любви, но несомненно, что он, как и его герой, пытается найти ответ на один из ключевых вопросов христианской этики – науки «о нравственном добре и зле и об осуществлении его в поведении человека» [Лосский 1991: 24].
   Девушка с заячьей губой сердцем приняла Бога и познала его любовь. Она была избрана Господом, дабы свидетельствовать о Нем. Но не слишком ли тяжела миссия, возложенная Иисусом на слабое, беззащитное и косноязычное создание? Ее слово о Господе и Спасителе, произнесенное перед единоверцами, никого не растрогало. «Говорила она еще нелепей и неразборчивей, чем обычно, потому что не привыкла, чтоб ее слушало сразу столько народу, и, конечно, конфузилась. А они ясно показывали, что им не по себе, что они не знают, куда глаза девать от стыда, а иные даже просто отворачивались. Наконец она что-то промямлила, вроде: "Господи, вот я и свидетельствовала о тебе, как ты повелел". И снова скорчилась на земляном полу, стараясь привлекать к себе как можно меньше внимания. Все смущенно переглядывались. Она будто насмеялась над ними».
   Трудно согласуется с идеей любви поведение учеников Иисуса. Слишком часто их глаза, обращенные к Варавве, горят ненавистью. Они еще не постигли того, что «любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится. Не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла. Не радуется неправде, а сорадуется истине» (1 Кор. 13, 4–6).
   Варавва был избран Богом, «его отпустили вместо самого Сына Божия – тот сам так пожелал, так повелел». Варавве дано было видеть: он видел черную тьму, объявшую гору, когда «распятый закричал громким голосом: "Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?"». Но Варавва тяготится этим даром и вскоре утрачивает его, когда рассудочно, «логично» объясняет себе чудо воскрешения Христа. «Кто отвалил камень и кто унес мертвого – догадаться нетрудно. Все сделали ночью ученики». Он радуется тому, что «он ничего этого не видел. Значит, глаза у него исправились, стали опять как у людей, и теперь ему не мерещится, он видит все так, как оно есть. Нет у того человека больше над ним власти».
   И опять Лагерквист уходит от прямого ответа на вопрос, было или не было чуда. Этот вопрос задает себе Варавва и вместе с ним читатель, которому суждено по воле автора пройти вместе с героем путь поисков истины. В эпизоде, рассказывающем о чуде Воскресения, точка зрения рассказчика явно дистанцирована от точки зрения Вараввы, но искусно скрыта: «Уже светало, и скоро первый луч солнца упал на скалу, в которой был высечен гроб. Все случилось так быстро, что он ничего не заметил – а тут бы как раз и следить Варавве! Гроб был пуст! Камень был отвален от двери гроба, и гроб в скале был пуст!»
   Варавва не может верить безоглядно, слепо, самоотреченно, как веруют Заячья Губа и Саак. Обладая скептическим складом ума, он не может без доказательств принять истину, которая другим кажется такой очевидной. Многое заставляет усомниться Варавву: «мертвые глаза» воскрешенного Лазаря, страшная смерть «за веру» Заячьей Губы, а затем казнь Саака, сопровождаемые «молчанием Христа».
   Варавва уверовал в чудо воскрешения Лазаря, но не может понять, «зачем их Учителю понадобилось его воскрешать». Никто не спрашивал воскрешенного о том, какое оно, царство мертвых. Спросил Варавва. Ответ потряс его: «Царство мертвых – это ничто. Но для того, кто там побывал, и все остальное – ничто». В отличие от учеников Христа, познавший смерть не делает различий между людьми. Лазарь преломил хлеб с Вараввой, хотя тот, не лукавя, признался Лазарю, что не верует в Сына Божия.
   «Какой тайный смысл скрывался за этой вечерей?» – вопрос, введенный в канву несобственно авторской речи, не находит в повести прямого ответа. Но несомненно значимым для философской концепции повести является то, что эпизод «вечери любви с Вараввой» сменяется следующим: «Толстуха удивилась и обрадовалась тому, как жадно взял ее в тот вечер Варавва. Он был в тот вечер просто горяч. Она не могла понять, отчего бы, но сегодня его правда надо утешить. А кому, как не ей, утешить Варавву?»
   Жизнь есть добро, главнейшая ценность человека – не эта ли простая истина утверждается Лагерквистом? Но жизнь – это извечная борьба добра со злом. Одна из коллизий повести восходит к вечному вопросу: если Бог так бесконечно могуч и добр, то почему же в мире существуют зло и несправедливость? Если Бог не может уничтожить зло, то он не всемогущ; а если не хочет – не является всеблагим. В Лагерквисте нельзя заподозрить сторонника теодицеи – идеи богооправдания; напротив, он, подобно Достоевскому, предельно заостряет неразрешимый вопрос, переводя его в плоскость художественного осмысления. Свидетельство тому – трагическая судьба Заячьей Губы, одной из тех, кто предался Творцу и волей, и умом, и сердцем.
   Жизнь ее была полна страданий. И вина за эти страдания во многом ложилась на Варавву, который, сказав, что любит ее, воспользовался ее невинностью и доверчивостью. Заячья Губа повторила судьбу матери Вараввы: была проклята, и так же проклят был еще во чреве ее ребенок, родившийся мертвым. Она не ждала для себя чудес от Господа, а просто верила в него. «Как он был с нею ласков. Никто еще никогда не был с нею так ласков». А вскоре Заячью Губу, не пожелавшую отречься от своей веры, забили камнями. Как совместить любовь Бога с его «молчанием»? Он не вступился, не явил чуда. Вот этого не мог Варавва ни понять, ни простить: «Истинный, да? Спаситель мира? Спаситель рода человеческого? Так почему же ей-то он не помог? Допустил, чтобы из-за него ее побивали камнями? Раз он спаситель, почему же ее не спас?» Клайв А. Льюис говорит: «Страдание может не только пробудить, но и озлобить, привести нас к последнему и нераскаянному мятежу» [Льюис 1992: 421].
   Варавва, как и Иван Карамазов, бросает вызов Богу, отвергает веру как несправедливость. «Тот, кому страдания детей мешают открыть сердце для веры, не примет жизни вечной» [Камю 1990: 161]. Варавва – бунтарь, человек действия. Он не сумел защитить Заячью Губу, но убил того, кто первым кинул в нее камень. Сердце его ожесточилось. Грабежи и убийства, учиненные Вараввой после гибели Заячьей Губы, можно рассматривать как единственно приемлемую для него форму протеста. «Показательно, однако, – отмечает В. Неустроев, – что "испытание верой" оказалось губительным для разбойника, не смогшего остаться в шайке. Ступени возмужания Вараввы не были легкими: встреча с Сааком на каторге, скепсис, поиски новой веры – "веры через отрицание"» [Неустроев 1980: 238].
   В повести есть деталь-символ, которая многое дает для понимания концепции образа Вараввы: металлическая бирка с тавром Римского государства, которую вешали на шею рабам. Саак и Варавва вырезали имя Спасителя у себя на бирке. Эта бирка с именами двух властителей – государства и Бога – может рассматриваться в качестве аллюзивного знака, отсылающего читателя к гегелевской «Феноменологии духа». Немецкий философ в своем описании «несчастного сознания» показал, «как раб-христианин, стремясь отрицать то, что его угнетают, укрывается в потустороннем мире и вследствие этого ставит над собой нового господина в лице Бога. Впрочем, Гегель отождествляет верховного господина с абсолютной смертью» [Камю 1990: 228]. В этом аспекте глубоко символично, что Варавва Лагерквиста, умирая на кресте, предает душу свою тьме (вспомним царство мертвых – «ничто», из которого вернул Иисус Лазаря).
   Символическое значение бирки раскрывается в сцене пожара, специально устроенного врагами христиан, чтобы обвинить их в поджоге. Варавва же, увидевший пожар, вспомнил, что проповедовали последователи Христа: прежде чем придет Царство Небесное, «рухнет этот грешный, негожий мир». Значит, час пробил: «Распятый вернулся, тот, с Голгофы, вернулся. Чтоб… разрушить этот мир. Он же обещался. Наконец-то он явил свою силу. И Варавва должен ему помочь! Пропащий Варавва, пропащий брат его по Голгофе, теперь уже не подведет! <…> Одну за другой он хватал головни и бросал, бросал, в подвалы, в дома! Он не подведет». Но Варавва обманулся: не Богу, чье имя было перечеркнуто у него на бирке, он служил в этот час, а государству, которое преследовало рабов Божьих. «Сам того не ведая, ты служил законному своему владельцу. Наш Бог есть Любовь», – говорит Варавве седобородый старик христианин. Действительно, Варавва был движим чувством ненависти к несправедливому миру. Ненависть отчуждала его от людей. «Он был заперт в самом себе, в своем царстве мертвых. И как из него вырваться? Один-единственный раз был он соединен с другим человеком. Да и то железной цепью. Только железной цепью, и больше ничем, никогда».
   Художественное исследование «бунтующего человека» Вараввы, проведенное Лагерквистом, во многом созвучно идеям А. Камю, который писал, что «бунт порождается осознанием увиденной бессмысленности, осознанием непонятного и несправедливого удела человеческого. <.> Бунт хочет, бунт кричит и требует, чтобы скандальное состояние мира прекратилось и наконец-то запечатлелись слова, которые безостановочно пишутся вилами по воде. Цель бунта – преображение. Но преобразовывать – значит действовать, а действие уже завтра может означать убийство, поскольку бунт не знает, законно оно или незаконно» [Камю 1990: 126].
   Идейно-образная структура повести Лагерквиста с особой остротой ставит вопрос о различении позиций автора и героя. Мы не можем однозначно утверждать, с кем солидарен автор: с Вараввой, искавшим, но так и не нашедшим Христа, любви, или, возможно, с теми «участниками ненасильственного сопротивления», кто «принимает страдание без возмездия», веруя, что «в их борьбе за справедливость космос на их стороне» [Кинг 1992: 181]. Ясно одно: «Варавва» призван не столько дать решение, сколько поставить вопрос – такой, «чтобы он не давал людям покоя» (Вс. Гаршин). В заключительном эпизоде старик, узнавший Варавву-отпущенника, говорит своим разгневанным ученикам: «Мы полны изъянов и пороков, и не наша заслуга, если Господь милует нас. Мы не вправе судить человека за то, что у него нету Бога».
   Действительно, проблема веры и безверия – одна из главных в повести. Но, обладая многомерностью символа, фигура Вараввы олицетворяет собой и противоречия, присущие человеку как таковому и человечеству в целом, противоречия, которые лежат в основе жизни. И путь Вараввы от креста до креста – это ли не путь человечества, не сумевшего принять Божьей благодати?
   В какой-то мере образ Вараввы воплощает и жизненное кредо самого Лагерквиста. В дневнике писателя можно прочесть следующее: «Подвергай все сомнениям. И тогда научишься верить во все» (цит. по: [Зверев 1988: 9]). А шведский поэт Эрик Линдегрен писал, что Варавва, спокойно наблюдающий, как вместо него распинают Христа, невольно вызывает ассоциацию со шведским нейтралитетом во время Второй мировой войны. И это далеко не полный перечень возможных интерпретаций, скрытых в образе-символе Лагерквиста.
   Свой устойчивый интерес к мифам, к легендам писатель объяснял тем, что в далеком прошлом можно угадать настоящее и даже будущее. Все повторяется, так как история человечества развивается по спирали. Отметим, кстати, что мотив «повторяемости» в прозе Лагерквиста заявляет о себе и на уровне образов. Не только Христос, но и Варавва, и Заячья Губа, и Саак несут свой крест, и у каждого из них – своя Голгофа.
   «Жизнь вечная…
   А был ли какой-то смысл в той жизни, что прожил Варавва? Вряд ли. Но ведь он ничего про это не знал. И не ему это было решать».
   ПЛАН ПРАКТИЧЕСКОГО ЗАНЯТИЯ
   1. Отражение идей «воинствующего гуманизма» Лагерквиста в его творчестве.
   2. Особенности жанра притчи и причины обращения к нему Лагерквиста.
   3. Своеобразие цикла повестей Лагерквиста, созданных на основе библейских сюжетов и апокрифов.
   4. Тематика и проблематика повести «Варавва».
   5. Философско-этическое содержание основного конфликта «Вараввы».
   6. Система образов в повести.
   7. Образ Вараввы и художественные принципы его построения. Значение финальной сцены для понимания образа Вараввы.
   8. Изображение социального дна в повести (горожане, разбойники, каторжники). Образы Заячьей Губы и Саака.
   9. Художественное своеобразие повести.
   9.1. Бытовой и символический план композиции и сюжета произведения.
   9.2. Система мотивов повести. Интерпретационная значимость мотива повторяемости.
   9.3. Роль художественной детали в повести.
   9.4. Символическое и аллегорическое в «Варавве».
   10. Гуманистическое значение произведения, его связь с современностью.
   Вопросы для обсуждения. Задания
   1. Сопоставьте словарные статьи «Притча», помещенные в «Библейской энциклопедии» (т. 2, М., 1991), а также в «Краткой литературной энциклопедии» (М., 1971), «Словаре литературоведческих терминов» (М., 1974), «Литературном энциклопедическом словаре» (М., 1987). На каком основании жанр «Вараввы» определяется как повесть-притча?
   2. Прочитайте в Новом Завете о последнем суде над Иисусом Христом у Пилата, о крестном пути Иисуса Христа на Голгофу, распятии и смерти Христа и о его воскресении. Как трансформировалось евангельское слово в повести Лагерквиста?
   3. Во время дискуссии, развернувшейся в 1951 г. по поводу концепции повести «Варавва», шведские критики по-разному оценивали главного героя произведения Лагерквиста: одни считали его человеком несчастным, разуверившимся во всем, другие видели в нем духовно богатую личность. Чья точка зрения представляется вам более правомерной? Аргументируйте свой ответ.
   4. Можно ли назвать Варавву фигурой символической? Или он более соответствует убеждению писателя, что и в притче герой должен быть «сложен по-человечески, а не аллегорически»?
   5. Подумайте, что изменилось в жизни Вараввы с того дня, когда ему было даровано помилование?
   6. В чем проявляется противоречивость и сложность характера Вараввы (обратите внимание на эпизоды встречи с Христом, Заячьей Губой, Лазарем, воскресшим из мертвых, Сааком, римским правителем)?
   Рекомендуемая литература
   Тексты
   Лагерквист П. Избранное: сборник. М.: Прогресс, 1981. Попов М. Огненный знак, или След пропащей души: роман-притча // М. Попов. Мужские сны на берегу океана: книга прозы. Архангельск, 1997.
   Критические работы
   Неустроев В. П. Литература Скандинавских стран (1870–1970): учеб. пособие для филол. фак. ун-тов. М.: Высш. школа, 1980.
   Неустроев В. П. Художник-мыслитель //П. Лагерквист. Избранное: сборник. М.: Прогресс, 1981. С. 5—15.
   Храповицкая Г. Н. Лагерквист // Зарубежные писатели: биобиблиографический словарь: В 2 ч. Ч. 1. М.: Просвещение, 1997. С. 412–415.
   Дополнительная литература
   Брауде Л. П. Лагерквист и его трилогия // П. Ф. Лагерквист. Смерть Агасфера; Пилигрим в море; Святая земля. СПб.: Азбука, 1999. С. 249–258.
   Зверев А. Пилигрим в море // Новый мир. 1998. № 5. С. 248–252.
   Литература и мифология / Под ред. А. Л. Григорьева. Л., 1975.
   Лагерквист П. Наброски // Писатели Скандинавии о литературе. М.: Радуга, 1982. С. 330–338.
   Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. М.: Языки славянских культур, 1995.
   Фрай Н. Критическим путем. Великий код: Библия и литература // Вопросы литературы. 1991. № 9/10. С. 159–187.
   ТЕМЫ ДЛЯ РЕФЕРАТОВ И ДОКЛАДОВ
   1. Идея «требовательного» отношения к жизни, борьбы за истину в прозе Лагерквиста.
   2. Богоборческие идеи в прозе Лагерквиста и в творчестве Достоевского и Л. Толстого.
   3. Агасфер романтиков и Лагерквиста.
   4. Художественная функция образа Саака в повести «Варавва».
   5. Стилевые особенности повести Лагерквиста «Варавва».
   6. «Варавва» и «Сивилла»: сопоставительный анализ образов главных героев произведений Лагерквиста.
   7. Художественное осмысление образа Вараввы в повести Лагерквиста и образа Вараввы в романе-притче М. К. Попова «Огненный знак, или След пропащей души».

Тема 6
Повесть-миф Кристы Вольф «Кассандра»
(Практическое занятие)

   Криста Вольф (Christa Wolf, р. 1929) – крупный прозаик современной Германии. Как писатель она заявила о себе в 1961 г. публикацией повести «Московская новелла». Настоящее же признание не только на родине, но и за ее пределами принес К. Вольф ее первый роман «Расколотое небо» (1963). Повествующий о драматических судьбах немцев, оказавшихся вскоре после окончания войны в ситуации «двух Германий», он был признан одним из лучших произведений в литературе ГДР 1960-х и удостоен премии Г. Манна (1963) и Национальной премии ГДР (1964).
   Центральные темы романа «Расколотое небо» – смысл человеческого существования, духовное и нравственное самоопределение человека, место отдельной личности в общей жизни – будут доминировать и в последующих произведениях К. Вольф: в повестях «Размышления о Кристе Т.» (1968) и «Нет места. Нигде» (1979), в сборнике рассказов «Унтер-ден-Линден» (1974) и романе «Образы детства» (1977) и др.
   К. Вольф принадлежит к числу немецких писателей «среднего поколения», поэтому для ее творчества так значима тема «расчета с прошлым». Чтобы осмыслить столь трагическую тему, преодолев «трудный и сложный материал», художник, по признанию самой К. Вольф, «должен обладать внутренней свободой».
   Об этом она говорила в интервью с К. Симоновым: «Я была сверстницей… мальчишек из фольксштурма. Мне повезло: я родилась девочкой и мне не пришлось стрелять. В конце войны я оказалась под Берлином в колонне беженцев, уходящей на северо-запад, и битва за Берлин нам виделась как зарево огня на горизонте. Что мы тогда ощущали на самом деле, как мы восприняли встречу с Красной Армией – мне кажется, об этом до сих пор не написано с полной откровенностью. Не знаю, возможно, еще не настало время? А может быть, кто-то и справился бы с этим, если б смог сочетать свое нынешнее отношение с тем, что было пережито тогда.
   <…> Мое поколение, детство которого прошло при фашизме, до сих пор еще не до конца "переварило" пережитое. О таком вот детстве я сейчас пишу книгу. У меня, конечно, нет дневниковых записей, я пытаюсь быть достоверной, опираясь на свою память, и эти воспоминания проверяю по доступным мне документам. И тут я порой делаю поразительные открытия, относящиеся к психологии памяти, – так что книга, чтобы стать "реалистической", должна иметь несколько планов» [Вольф 1986: 187, 188].
   Речь здесь идет о романе «Образы детства». О том, насколько значимы для работы писателя документ, реальный факт, автобиографическое свидетельство, К. Вольф пишет и в своих статьях, эссе, художественных очерках «Дневник – орудие труда», «Чтение и письмо», «По поводу одной даты» и др. Она убеждена: документальная основа делает книгу достоверной, максимально приближает ее к действительности, но в то же время роль фантазии и вымысла в художественном произведении остается не менее важной, «свидетельства» не должны подменять сюжет. Этой установке К. Вольф следует в собственном творчестве.
   Основная задача художника-прозаика, по мысли К. Вольф, состоит в том, чтобы «создать человека», помочь ему стать личностью. Очевидно, что особая роль при этом отводится исторической памяти. Обращаясь к недавнему прошлому Германии, к эпохе Третьего рейха, к немецкой истории XIX века, а позже к мифу («Кассандра», 1983; «Медея», 1996), писательница стремится осмыслить на материале истории и мифологии сложные философско-этические проблемы современности. «В конечном счете, для Кристы Вольф речь повсюду идет о судьбе сегодняшнего мира и сегодняшнего человека, о роковой угрозе их дегуманизации и уничтожения» [Карельский 1988: 220].
   Через все книги К. Вольф проходит образ мужественной, умной, самоотверженной женщины. В «Расколотом небе» это Рита Зайдель, чьи воспоминания и размышления о пережитом составили сюжетную основу романа; в «Размышлениях о Кристе Т.» – Криста Т., «тайная сущность» жизни которой кроется в «долгом, не знающем конца пути к самому себе»; в «Образах детства» это мать Нелли Йордан – Шарлотта, названная Кассандрой.
   Тема Кассандры, лишь обозначенная в «Образах детства», позже, в одноименной повести, в основу которой положен античный миф о наделенной даром предвидения дочери троянского царя Приама, найдет воплощение в образе главной ее героини.
   С проблемой мифа, рассмотрение которой сопряжено со спектром вопросов культурологического и философского характера, студент-филолог сталкивается при изучении всех историко-литературных курсов. На заключительном этапе знакомства с историей зарубежной литературы эти знания важно не только актуализировать, но и углубить, известное понятие должно быть осмыслено на уровне новых литературных явлений.
   Обращение к мифу имеет давнюю традицию в мировой литературе. Так, если средневековые авторы использовали античный материал редуцированно, без мифологии, которая представляет собой органическую часть языческой культуры, то в ренессансную эпоху, которая проходила под знаком приобщения к античности, мифы становятся неиссякаемым источником художественных сюжетов и образов. Существенные коррективы в традиционное восприятие мифа внесли немецкие романтики, усмотрев в нем универсальную форму художественного мышления, «первичный материал для всякого творчества, для создания в искусстве индивидуальной мифологии» (Ф. Шеллинг). Тем самым они во многом предопределили современный подход к мифу.
   Интерес к античной культуре актуализировался на рубеже XIX–XX веков. Это было связано не в последнюю очередь с влиянием на европейскую мысль философии Ф. Ницше, который провозгласил гибель христианской системы культурных ценностей и воспел дионисийскую стихию («Рождение трагедии из духа музыки», 1871) – иррациональную, экстатичную, составляющую, по мысли немецкого философа, самую суть мифа. Учение Ф. Ницше о двух ипостасях античной культуры, аполлоновской и дионисийской, во многом определило эстетические воззрения символистски настроенных поэтов и драматургов, повлияло на мировую литературу ХХ столетия.
   В поэтике литературы ХХ века мифологизм становится одной из наиболее важных ее категорий, новую функциональную нагрузку приобретают и мифологические реминисценции. Теперь «это не просто параллели к основным событиям, происходящим в произведении, не просто цитаты-отсылки к общеизвестному, а главным образом средства создания синтеза, которого художник пытается достичь, полагаясь на выверенный анализ разнородных явлений действительности, но одновременно стремясь к некой обобщенности, универсальности своих образов, нацеленных на выявление существенного» [Зверев 1992: 37–38]. Миф обретает статус социокультурной реалии, объективно-духовной ценности.
   Впервые такого рода синтез был представлен в романе Дж. Джойса «Улисс» (1922). Позже, стремясь понять феномен человека, феномен времени и истории, к «мифологическому методу» обращались Ю. О'Нил («Траур – участь Электры»), Ж. Жироду («Троянской войны не будет»), Ж. Ануй («Антигона»), Дж. Апдайк («Кентавр»), М. Павич («Шляпа из рыбьей чешуи») и многие другие. Их интерес к мифу был обусловлен «интересом к типичному, вечно человеческому, вечно повторяющемуся» [Манн 1960: 262]. При этом каждый из художников избирал свои формы трансформации мифа или мифологических реминисценций.
   Значимо античное наследие и для творческой практики таких немецких писателей, как Анна Зегерс, Иоганнес Роберт Бехер, Франц Фюман, Юрий Брезан, Петер Хакс. К Троянскому циклу мифов, в частности к сюжету о царевне Кассандре, предсказавшей гибель Трои во время греко-троянской войны, обращались Бертольд Брехт, Ганс Эрих Носсак. Трагический образ троянской пророчицы переосмысливался ими в контексте размышлений об уроках войны, о судьбе Германии. Замысел произведения Брехта остался нереализованным, Носсак же представил экзистенциалистскую трактовку мифа в новелле «Кассандра» (1948).
   Оригинальной художественной переработке подвергся прецедентный сюжет и в повести К. Вольф. В своей рецензии на русский перевод «Кассандры» С. Апт, знаток античности, переводчик Эсхила, писал по этому поводу: «Озарив светом своего ума и таланта трагическую фигуру женщины-жрицы, которая знала, что город ее погибнет, а ее убьют как скотину, Криста Вольф написала сильную, страстную, смелую книгу, новаторскую в самом высоком смысле» [Апт 1984: 239]. При этом Вольф ориентировалась на традиции, заложенные Т. Манном, который, используя в своих романах легенды и мифы Ближнего Востока (мифологическая тетралогия «Иосиф и его братья», 1933–1943), «гуманизировал миф», исследовал как художник его содержание и соединил миф с психологией. «Я приверженец этой комбинации, – писал Т. Манн, – так как психология – это средство <.> переключить миф в сферу гуманности» [Манн 1975: 239].
   Примечательно, что повесть К. Вольф внутренне полемична по отношению к новелле Г. Э. Носсака «Кассандра»: если у Носсака троянская царевна является носителем судьбы, то у Вольф – ее творцом.
   При обсуждении этой книги рекомендуется обратить внимание на следующее. Повесть «Кассандра» – это свободный пересказ мифов, поэтому к ней «нельзя подходить с критериями филологического педантизма» [Мотылева 1986: 101]. Стремясь вывести свою героиню «из мифа в (мысленные) социальные и исторические координаты» (К. Вольф), вольно интерпретируя мифологический материал, автор тем самым придает ему современное звучание, проецируя читательские ассоциации на события недавней истории.
   Сохраняя известные сюжетные узлы мифа, Вольф вводит в произведение новых персонажей, по-своему мотивирует отдельные события, поступки героев. По аналогии с романом-мифом она создает новый литературный жанр – повесть-миф, «повесть-предостережение» (К. Вольф), оригинально используя предложенный Т. Манном синтез мифа и психологии.
   

notes

Примечания

1

   Характеризуя такого рода тенденции, Е. В. Волкова, в частности, пишет: «Чем менее ценилась личность в эпоху глобальных катастроф ХХ века, тем более о ее ценности говорили философия и искусство. Уже русская религиозная философия начала ХХ века отстаивала мысль о том, что идея вечного не есть отвлеченное благо, а суть принадлежащего мне, требующего моего личного участия. Только в этой личностной укорененности в бытии происходит обнаружение и вопрошание высшего смысла» [Волкова 1998: 33].

2

   Сопоставляя понимание абсурда Сартром и Камю, С. Семенова в своей работе «Метафизика искусства А. Камю» отмечает: «У Сартра абсурден лишь мир и материальное бытие человека. Абсурд отступает перед личным сознанием, перед человеком. У Камю, напротив, абсурд приходит в мир вместе с человеком. Этот абсурд неизбывен, человек не может вырваться из него, более того – он обязан его „поддерживать“, считаться с ним как с основным фактом человеческого бытия и, уже исходя из него, строить свои жизненные ценности. <…> Сартр обожествляет человека: пусть несчастный и несовершенный, но в акте действия, на основе выбора творя смысл и ценности, он у него становится „заместителем“ бога. Природа – мрачная, враждебная сила, негативный Абсолют, Абсурд. У Камю природа, напротив, прекрасное богатство, но, увы, безразличное к судьбе человека. Хотя Сартр и Камю исходят из противоположного отношения к природе, тем не менее они приходят к одному результату: противопоставлению человека и мира, сознания и материи» [Семенова 1975: 95].

3

   Философы-экзистенциалисты понимают существование как «особый модус бытия человека, где и подлинная и неподлинная экзистенция открыты ему как потенциальности, как возможные детерминации его собственного бытия» [Коплстон 2002: 171].

4

   Тексты произведений из сборника З. Налковской «Медальоны» (пер. с пол. Г. Языковой) цитируются по изданию: Налковская З. Избранное. М.: Художественная литература, 1979.

5

   Причину того, что творчество Боровского, чьи книги стали хрестоматийными в Польше и активно переводились и издавались в 1960—1970-е годы в Европе, было практически неизвестно русскоязычному читателю, В. Британишский справедливо усматривает в том, что «Боровского у нас – боялись. Боялись, что его освенцимские рассказы кому-то напомнят о колымских рассказах Шаламова, что слово „музулман“ из освенцимского жаргона нельзя будет перевести иначе как словом „доходяга“ из жаргона наших лагерей, что само название рассказа „День в Хармензах“ может напомнить рассказ „Один день Ивана Денисовича“» [Британишский 2005: 352].

6

   Под сверхтекстом нами понимается ряд самостоятельных словесных текстов, выступающих под воздействием единой телеологической и модальной авторской установки в качестве целостного произведения. См. о нем: [Лошаков 2007].

7

   Тексты произведений Т. Боровского цитируются по изданию: Боровский Т. Прощание с Марией; Рассказы / Пер. с пол. под ред. С. Тонконоговой; сост. С. Ларина; предисл. Т. Древновского. М.: Художественная литература, 1989.

8

   Ср. у А. Камю: «Из сосуда Пандоры, где кишели человеческие несчастья, греки выпустили надежду последней, после всех других – как самое ужасное из них. Я не знаю более потрясающего символа. Ибо надежда, в противоположность тому, что о ней думают, равнозначна смирению. А жить – не значит смиряться. <…> Надежда на другую жизнь не должна застилать жизни этой» («Лето в Алжире»); «Следует с открытыми глазами встречать смерть, а не предаваться утешительным надеждам на другую жизнь, обесценивающим жизнь в настоящем. Ибо если и есть грех против жизни, так это не столько отчаяние в ней, сколько чаяние другой жизни, означающее бегство от неумолимого величия этой жизни» («Ветер в Джемиля»); и у В. Шаламова: «Надежда для арестанта – всегда кандалы. Надежда всегда несвобода. Человек, надеющийся на что-то, меняет свое поведение, чаще кривит душой, чем человек, не имеющий надежды» («Колымские рассказы»).

9

   В конце ХХ века знаменитый польский иконописец Ежи Новосельский в одном из интервью говорил по этому поводу: «.Освенцим, опыт которого мы знаем, это только одно из проявлений природы, истории. <…> Тех вещей, которые немцы делали в Освенциме, было в истории немало. То же самое чинили вавилоняне, ассирийцы. Разница только в количестве <…> Немцы не были исключением» [Podgorzec 1993: 55, 57–58].

10

   Кашкин И. Эрнест Хемингуэй // Э. Хемингуэй. Избранные произведения: В 2 т. Т. 1. М.: Художественная литература, 1959. С. 19.

11

   Денисова Т. Ернест Хемінгуей. Київ: Дніпро, 1972. С. 109.

12

   См.: Копыстянская Н. Ф. Понятие «жанр» в его устойчивости и изменчивости // Контекст. М., 1987. С. 201.

13

   Текст повести Лагерквиста «Варавва» (пер. со швед. В. Суриц) цитируется по изданию: Лагерквист П. Ф. Избранное: сборник: пер. со швед. / Сост.: Т. Величко, В. Мамонова; предисл. В. Неустроева. М.: Прогресс, 1981.
Купить и читать книгу за 210 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать