Назад

Купить и читать книгу

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Анархисты

   «Анархисты» – новый роман Александра Иличевского, лауреата премий «Большая книга» и «Русский букер», – завершает квадригу под общим названием «Солдаты Апшеронского полка», в которую вошли романы «Матисс», «Перс» и «Математик».
   Петр Соломин, удачливый бизнесмен «из новых», принимает решение расстаться со столицей и поселиться в тихом городке на берегу Оки, чтобы осуществить свою давнюю мечту – стать художником. Его кумир – Левитан, написавший несколько картин именно здесь, в этой живописной местности. Но тихий городок на поверку оказывается полон нешуточных страстей. Споры не на жизнь, а на смерть (вечные «проклятые русские вопросы»), роковая любовь, тайны вокруг главной достопримечательности – мемориальной усадьбы идеолога анархизма Чаусова…


Александр Иличевский Анархисты

I

   Большое, как остров с лесами, скалами, ручьями, кучевое облако медлит над поворотом реки. Ни облако, ни река не видят человека.
   Человек живет у реки и вслушивается в нее. Он занимается домашними делами: разбрасывает по саду перегной, который привозит на тачке из лесу; рубит и складывает дрова; охаживает косой заросшие углы участка, поправляет упавшую жердь ограды – и время от времени застывает, чтобы перевести дух, всмотреться в небо поверх леса, пнуть ногой миску, которую собака оттащила далеко от конуры, и снова вслушаться в тот воздух, что увлекает над собой река.
   Зимой река густо молчит. Заснеженные ее берега высятся подобно соборам, лед в полыньях цвета моря, кругом белым-бело, и острые, как карандаши, сгрызенные ветви тальника, под которыми рассыпаны горошины помета, говорят о том, что где-то рядом бобровые хатки. Вмерзшие баньки на свайках, усадебные причалы, совершенно безлюдные, редко оживающие и летом, – а сейчас на них выбегает только сторожевая собака, почуявшая того, кто идет посреди реки и смотрит вверх и вперед, по медленному течению небес; пес залает, но не решится спрыгнуть на лед – близ берега отраженное течение намыло черные извивы полыней, заметенные козырьками сугробов. Кое-где торчат изо льда рыбацкие плетни с подведенными к ним мостками. Вот и все, что оживляет взгляд под куполом потихоньку темнеющих, обретающих глубину небес – такого цвета, какой мог быть отражен только на фресках Павловского монастыря, в двадцати верстах ниже по течению: в каждой местности закат обладает особой палитрой, ибо состав воздуха, взвеси пыльцы, пыли, характер верхового ветра важны для рассеяния света, его пения.
   Осенью река протяжно затихает. Только где-то в заводях вскрикнет и захлопочет залетная горстка белолобых гусей, присевших, чтобы подождать, когда потянутся вверху зигзаги и клинья основной стаи; птицы широко разбегаются по глади, чуть раскрыв крылья, и затем предельно на взлет, схлопывая перья вверху, расцарапывают зеркало воды, – и вдруг отделяется тень и, скользнув, пропадает в глубине отражения.
   Случается, в ноябре, после того как схватят и отпустят первые морозы, по стальному плесу идут обломки ледостава.
   Весной же на реке грохочет ледоход. Придонные льдины отрываются и всплывают, будто огромные животные, с треском ломают затопленный тальник и решительно выходят на стремнину, толкаясь с другими, сверкая и сияя всей своей прозрачной толщиной или серея, но все равно искрясь крупнозернистым снегом, и тихий звон и шелест, с каким шуга перемешивается течением, стоит над рекой; солнце светит нестерпимо, и радостно становится от полного дыхания и простора.
   Уже в майские праздники с реки доносится звук моторных лодок, в зарослях начинают пощелкивать соловьи, а к концу мая соловьиный гром сопровождается сонным жужжанием хрущей и постаныванием лягушек, выдувающих пузыри, в которых матово плывет речной вечер, облака закругляются и исчезают. По утрам теперь летит колокольный звон – зимой не то снег глушит звуки, не то звонарь ленится по холоду лезть на колокольню.
   Летом река оживлена с рассвета до заката – и случается, уже в полной темноте возвращается к пристани моторка с фонариком на носу, а день напролет мчат туда-сюда катера; по течению гуськом летят байдарки, словно водомерки, суставчато вымахивая веслами; плывут спасательные оранжевые плоты или пузатые резиновые лодки, груженные ящиками пива, велосипедами, мангалами и молодежью с «Веселым Роджером» на лыжной палке.
   Часто слышится приглушенный высотной толщей звук проползающего по эшелону пассажирского самолета, иногда оставляющего по себе облачную колею. Моторный дельтаплан проходит над рекой, и его воздушный рев звонче моторки. Случается, вертолет картографов следует по излучине и на повороте сглаживает по чутким макушкам сосен кривизну поворота. Еще над рекой мчатся и вьются жужжащие спортивные самолеты; время от времени они заходятся в виртуозных пассажах высшего пилотажа, составляя гирлянды из «петель», «бочек», разворотов, спиралей, «горок», «штопоров». Зрелище это редкостное – дыхание замирает, когда вдруг прерывается звук мотора и самолет бесшумной фанерой сваливается с плоскости в пике, чтобы наконец вдруг снова взвыть тягой…
   Вот здесь – у реки – и произошла эта история[1].

II

   Снова незаметно настал июль, снова как одно мгновение пронеслась половина долгожданного лета. Казалось, только вчера до него отсчитывались недели, дни – посреди медлительного, еще снежного апреля и продувного, с заморозками мая, который мало радовал после нескончаемой, безоттепельной зимы.
   Петр Андреевич Соломин, человек лет тридцати восьми, плотный вихрастый блондин в парусиновой блузе, соломенной шляпе и сандалиях на босу ногу, бизнесмен в отставке и художник-любитель, не был в Москве с прошлой осени и отвык от столпотворения и унылых глухих пробок на въезде в город. Продав бизнес и получив развод, он оставил жене и пасынку квартиру и больше года прожил в деревне, где поселился, чтобы отстроить дом и мастерскую и наконец реализовать свои творческие стремления, которые питал еще с юности. Сейчас он стоял у выхода из метро посреди Тверской и с удовольствием осознавал, что почти забыл, как пройти к банку, где у него был открыт депозит.
   В это утро Соломин решился покинуть свои калужские наделы и приехал со стройки в столицу убить двух зайцев – поставил машину на техобслуживание, а сам отправился в банк: рабочие уже два раза просили расплатиться за прошлый месяц. Он звонил вчера банковскому управляющему, и в кассе его ждали несколько пачек наличных. Заворачивая их в бумажный пакет из-под завтрака, Соломин с удовольствием подумал: «Должно хватить до весны. Если не метать икру».
   Когда-то он был уверен, что нет в Москве транспорта безвредней, чем такси. Автобуса, троллейбуса никак не дождешься, да и поворотливостью оба, в отличие от трамвая, в столичных пробках не отличаются. Но в трамвае мало того что далеко не уедешь – кругом все рельсы разобрали, а уедешь, так тоже не курорт: трясет и грохочет; да еще какой-нибудь талант пришвартуется на повороте без учета заноса в сажень, и за час тут выстроится целый состав опустевших вагонов – застекленные кубометры воздуха, за которыми видны кроны лип и кленов; подле толпятся вагоновожатые в оранжевых спецовках, покуривают, никто не торопится вызвать эвакуатор: трамвай стоит – служба идет.
   В ответственные моменты он вставал на обочине и поднимал руку; ни разу в жизни его ни в такси, ни в леваке, даже очень пьяного, не обобрали, не обманули и не вышвырнули на полдороге; разве что однажды неопрятный тип за рулем стал грязно ругать кавказцев, так Соломин попросил остановить, сошел и скоро снова ехал.
   Имея при себе кругленькую сумму, он не стал прогуливаться и на углу Старопименовского и Малой Дмитровки проголосовал. Соломин не жаловал отечественный автопром: то в полу дыры – асфальт под ногами бежит, то шаровые опоры держатся на двух нитках резьбы – подвеска гремит и долбит. Он обрадовался, когда перед ним остановилась «мазда». Стекло опустилось, за рулем оказалась девушка; она, не дослушав, кивнула назад; он сел.
   Когда ехал в чужой машине, первое, на что всегда обращал внимание, – на ход: как рессоры отрабатывают выбоины, выщербины, выемки люков; насколько приятен звук мотора, гремит ли обшивка – и только потом разглядывал приборную доску, водителя, присматривался к манере езды. Что ж, третья модель «мазды» оказалась не хуже «хонды» и даже «тойоты», – а вот вид салона его удивил. Торпеда, панель, вентиляционные отдушины, сиденья – все было чем-то залито и изгваздано, будто натерто золой. «Молоко? Клей? Пиво?» – гадал Соломин.
   Тому, что за рулем женщина, Соломин удивился, но не слишком: в Москве его уже несколько раз подвозили женщины, и это были хорошие водители, аккуратные и неторопливые. Вообще Соломин был убежден, что лишь тогда в России настанет счастливая жизнь, когда наступит матриархат. Ибо только женщины способны дать родине милосердие и честность, почти исчезнувшие с ее просторов. Ему вообще иногда казалось, что мужчины его родину обесчестили и обобрали, и он всегда радовался всему женскому на своем пути… Девушка за рулем – необычайно худая, коротко стриженная и бледная, с темнотой вокруг глаз, болезненно-измученного вида – показалась ему ужасно красивой, хотя таких изможденных он раньше видел только на фотографиях.
   Самой красивой женщиной на свете Соломин считал Грету Гарбо – у него была полная коллекция ее фильмов, и он мог любоваться этой актрисой часами, прокручивать вновь и вновь некоторые ее жесты: как она закуривает, как взглядывает с презрением, как падает в объятия… Он никогда не встречал женщин с такой лунной красотой, как у Гарбо. И сейчас впереди сидело существо, обладавшее совершенно той же грацией, тем же неземным шармом…
   Девушка курила, держа сигарету на отлете. Открытая пепельница, полная золы и окурков, роняла пепел на ухабах. Замок зажигания был выломан и висел на проводах.
   – Тут у меня ребятишки побаловались, – сказала она, заметив его взгляд. – Ребятишки дворовые пошалили. Сломали замки, подхватили девчонок, набрали пива, и айда на Воробьевы горы. Да я что? Я не против. Протокол составили, я спать пошла. Ночью друг звонит: «Иди, забирай тачку». Прихожу, а моя ласточка в хлам. С тех пор не приберусь никак.
   – А машина разве без сигнализации? – спросил Соломин.
   – На что она? У нас во дворе все свои, нам она без надобности. Никто своего не обидит, разве пошалят, а так всерьез – ни разу.
   Доля несправедливости была в том, что Соломин сейчас пользовался услугами этого грациозного создания, которому, вероятно, требовалась медицинская помощь. Последние два года его жизнь приобрела долгожданные стерильные черты. Бездетный и беззаботный, он уже привык к тому, что вокруг него лес, рядом река, под высоким многоярусным берегом – почти безлюдье; что у него нет никаких иных забот, кроме непогоды и приятных хлопот по строительству дома и мастерской, кроме сборов на рыбалку или на этюды, а тут на тебе: снова вокруг этот проклятый город и снова неизвестно, чего от него ожидать…
   – Прокатимся с ветерком? – спросила девушка и, не дождавшись ответа, рванула на открывшийся «зеленый», перестроилась в левый ряд и помчалась вниз по Тверской.
   – Нам направо надо было, на Звенигородку через Пресню, – опешил Соломин.
   – Не люблю Пресню. Пресная Пресня, никакая вообще. Нечего вспомнить… Ничего, по набережной прокатимся, угощаю, – голос девушки, с едва уловимой хрипотцой, был полон свежести.
   – Как скажете, – согласился Соломин.
   – И правда, куда спешить… Тебя как зовут?
   Соломин почувствовал, что она владеет своим голосом и это доставляет ей удовольствие.
   – Какая разница, – ответил он.
   – Не обижайся. Я просто так. Скучно целый день кататься.
   Она сделала радио погромче. И он вспомнил вдруг, как недавно раскрыл письма Цветаевой – та писала кому-то о своем муже: «В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови… Он одарен, умен, благороден…». «Зачем я это вспомнил?» – подумал Соломин.
   – Сергей меня зовут, – неожиданно для себя соврал он и испугался.
   Она посмотрела на него, себя не назвала. Помолчала, будто что-то соображая.
   – А я дрыхла трое суток. Только сегодня проснулась, – вдруг заговорила возница. – Глаза еле продрала – где я, кто я? Нормально, да?
   Соломин заметил, что ехали они по Арбату мимо «Октябрьского» – здесь всегда образовывалась толчея: машины сбавляли ход, втискивались в левую полосу, чтобы миновать таксистов, ссаживавших или подбиравших пассажиров у кинотеатра и ресторанов.
   – Снилась мне пропасть, – продолжала она. – Сереж, представляешь? Я сама поразилась. Дна не видать, только облака плывут, и как будто я в пропасти этой сижу на дереве. Будто я цветок и расту на ветке. А вокруг ангелы. Я на дереве, а вокруг меня бабочки, вроде как люди, но вместо носа у них хобот. И они эти хоботы сворачивают, разворачивают и крыльями машут, ветер идет от взмахов, чуть меня не сдуло. Ну приход так приход! На ровном месте. Представляешь? Лехе рассказала, а он: «Нализалась!» А я ему: «Пошел ты. Ни грамма!» – она слегка стукнула ребром ладони по рулю. – Слышь, и вот ангелы эти хотят из меня сок пить, будто я цветок, а они из меня нектар сосут. Мне от этого щекотно, и вокруг воздух сладкий, и смешно – чего они пристали, чего им надо, этим ангелам… Хорошо так было. По-настоящему. Понимаешь?
   – А какие они были, эти ангелы? – очнулся Соломин.
   – Я же говорю, как бабочки. Большие бабочки, больше гуся. Знаешь, как больно было, когда крыло задевало? – сказала она и задумалась. – Прозрачные бабочки. Их видно, только если чешуйки блестят на солнце.
   – А дерево какое? Яблоня, груша? Как оно росло в пропасти, на чем держалось? – улыбнулся напряженно Соломин.
   – Дерево? Откуда я знаю? Дерево как дерево.
   Поездка Соломину нравилась все меньше. Что-то было в голосе девушки… Словно она была из иного мира или загримированным персонажем какой-нибудь арт-группы. «Ничего, ничего, – решил он, – главное – спокойствие».
   В автосервисе на Магистральном проезде его ждал Defender, заправленный свежим маслом, с новыми топливным и масляным фильтрами. Скоро он заплатит за обслуживание, сядет за руль и через три часа снова окажется в глубине Калужской области, в благословленных, уже родных местах, снова увидит, как с каждым днем растет его дом, его убежище, как уже возводятся стропила над мастерской, как понемногу приближается его мечта о свободной, полной смысла и деятельности жизни. Так что можно пока потерпеть.
   – Хочешь удовольствие тебе сделаю? – вдруг спросила она. – Недорого.
   – Нет, – ответил Соломин и осекся… Он никогда не только не спал с такими красивыми женщинами, но даже не видел их вблизи, вот так, на расстоянии руки. Лишь однажды в юности зимой на улице Герцена ему повстречался знаменитый художник, шедший под руку с невиданной красоты девушкой в шубке нараспашку. Шел снег, и седовласый, зверски поглядывавший на свою спутницу художник зыркнул на него, неотрывно смотрящего на женское божество, которое продвигалось сквозь завесу летящих снежинок… И у Соломина мелькнула мысль просто продлить знакомство с сидящим рядом удивительным созданием, с которым ему, скорее всего, не суждено больше встретиться в жизни.
   И тут он вспомнил один неприятный случай. Когда Сыщенко – Сыщ, его приятель и бизнес-партнер – еще был пай-мальчиком и не променял директорское кресло на нары в «Матросской тишине», а Соломин счастливо мотался по городу и стране, собирая клиентов для их детища, компании «Рискинвест», как раз в ту счастливую пору, когда жизнь неустанно шла в гору, он сел в «жигуль» к низкорослому кавказцу со смазливой внешностью. До сих пор он помнил его глаза, модельную стрижку, идеальный пробор, блистающие туфли-мокасины, которые издавали легкий кожаный скрип, когда кавказец нажимал на педали. Похоже, это был мошенник-гипнотизер: все время всматривался в Соломина, и тот не мог выбраться из его густого навязчивого взгляда. Ехать было недалеко – всего только до метро, дело было где-то у «Коломенской». Когда Соломин спешил на важную встречу, он не рисковал и спускался в метро: в столице, как в штормящем море, проще передвигаться под поверхностью. Ехал этот мошенник нарочито медленно, плавно, размеренно переключая передачи – касаясь янтарного набалдашника двумя пальцами с отполированными розовыми ногтями, убаюкивал беседой, и Соломин почувствовал, как вязнет в его бессмысленном бормотании, как валит его сон, а язык не слушается – хочет что-то сказать, но не выходит. Соломин тогда успел понять, что к чему. Когда он был еще студентом, к ним в студгородок приезжал артист с сеансом массового гипноза (это было время Гайд-парка на Пушкинской и «Последнего танго в Париже» или «Забриски пойнт» по рублю в «красном уголке»), и с тех пор он помнил, как это мерзко – лишиться воли под музыку «Пинк Флойд» и пассы одетого во фрак незнакомца. Соломин рванулся, прикрикнул на водителя, выскочил еще на ходу и потом несколько раз проверил бумажник, его содержимое, еле продышался.
   Но эта странная девушка не собиралась его гипнотизировать. Они отстояли долгий светофор левого поворота на Театральный проезд, взлетели на Старую площадь и скатились Китай-городом к набережной. Снова пробка. И тут она, заторможенно роняя пепел, скосила на него глаза и удивленно повернулась – будто увидела его впервые. Сделала тише музыку и спросила напряженно:
   – Куда едем, командир?
   – Мне недалеко. Я уже пешком дойду.
   Соломин почувствовал, как у него холодеют руки, и судорожно нащупал пакет с деньгами.
   – Я довезу, нет проблем.
   Он заметил, что теперь они ехали все медленней и неуверенней.
   – Мне на Звенигородку надо, потом на Магистральный, – осторожно сказал он.
   – Покажешь? – Она испуганно обернулась.
   – Нам сейчас под Каменным мостом на Воздвиженку и Арбат.
   – Сама знаю.
   Соломин плотней прижал к себе пакет с деньгами.
   – Может, ты думаешь, я не в адеквате? – она вдруг повернулась.
   Пока соображал, что произойдет сейчас, она снова прикурила дрожащими пальцами.
   – Так ты думаешь, я тут по нулям, да? – она рывком перешла на пониженную передачу, мотор взвыл, и они ринулись к «Библиотеке Ленина», заметались с полосы на полосу.
   Соломин вжался в сиденье. На повороте на Воздвиженку машину занесло.
   – Куда гонишь? – закричал он.
   В начале Нового Арбата он проводил глазами гаишников, стоявших у поворота с Никитского бульвара. Они сторожили нелегальную парковку. Соломин подумал, что надо бы в них плюнуть, чтобы привлечь внимание.
   Он попробовал опустить стекло, пощелкал кнопкой. Подождал, когда машина сбавит ход, и дернул ручку на себя. Дернул еще.
   – С той стороны блокировку заело. Пацаны щеколду выломали, – сказала девушка, заметив его маневр.
   Он еще раз дернул ручку. Пакет с деньгами скользнул на пол.
   – Остановите. Я передумал. Здесь мне к приятелю надо. Он рядом живет, – как можно спокойней произнес Соломин.
   – Как скажешь, – она срезала полосу, ткнулась в бордюр и полезла зачем-то в перчаточницу.
   Соломин подобрал пакет, дернул ручку с другой стороны, бесполезно… Он выкрикнул:
   – Выпустите меня!
   Вдруг сзади нахлынула сирена, и машина ГАИ промигала дальним светом.
   – Тут, на Арбате, особый режим. Правительственная трасса. То стоять нельзя, то ехать. Слуги народа! Дармоеды. Ты платишь налоги? Я б им ни копейки не дала.
   Машина тронулась и набрала скорость. Соломин продышался и у Дома правительства сказал сквозь зубы:
   – Здесь направо.
   Она вздрогнула.
   – Куда едем?
   – Можно через Грузины. А можно по Рочдельской на Заморенова и потом левый поворот на Пресню.
   – Знаю. Сейчас разберемся, – посуровела она и пустила машину к Глубокому переулку.
   Опять судорожно прикурила и украдкой глянула на него в зеркало заднего вида. Соломин понял: она позабыла, куда они едут, и, вероятно, вновь его не узнаёт.
   – Скучно кататься целый день? – спросил он.
   Девушка не отвечала.
   Испуганно к нему обернулась, рукава ее рубахи скользнули до локтя, и он рассмотрел руки – иссушенные, в синяках, тонкие косточки.
   По пути к автосервису Соломину еще раз пришлось объяснить ей дорогу. Наконец они распутали съезд с эстакады за Звенигородским шоссе и остановились напротив стеклянно-алюминиевого ангара, внутри которого лоснились новые автомобили и сновали менеджеры в белых рубашках.
   Он протянул ей деньги.
   – Сейчас сдачу дам.
   – Не надо, – буркнул Соломин.
   – Как не надо? Обязательно надо, – она потянулась рукой в перчаточницу.
   Он снова дернул дверь, но решил потерпеть и прижал пакет к бедру.
   Девица вышвыривала на переднее сиденье какие-то папки, матерчатые перчатки, начатый пакет с сушками, которые покатились по салону, достала наконец сверток, размотала его, передернула затвор и, обернувшись, наставила на него ствол.
   – Деньги давай! – сказала она.
   – Какие деньги? – мрачно спросил Соломин.
   – Бумажные.
   – Я дал. Сдачи не надо.
   – Все деньги сюда. Которые из банка взял.
   Соломин с тоской посмотрел на вывеску Land Rover. Потом схватил девицу за запястье и рванул на себя. Она оказалась легонькой, вылетела с сиденья и, испугавшись, забилась, впилась зубами в руку. Он задохнулся от боли и схватил ее за волосы, пытаясь вырвать ствол. Но тут она рванулась из последних сил, не сдалась.
   Хрустнул выстрел. Обмякла.
   Пораженный ощущением невесомости ее тела, Соломин смотрел на алое пятно, огромно растекшееся вокруг рваного отверстия в ткани.
   Он перетянул ее всю на заднее сиденье, задрал рубаху, свитер. Ранение было скользящим – прорвало кожу по боку, широко.
   Стянул с нее свитер, перевязал им, перебрался вперед, взял салфеткой пистолет, швырнул в бардачок – и вовремя: патрульная машина ринулась мимо, да не про его честь – милиционеры тормознули двух таджиков на панели.
   Оглянулся. Полуголое женское тело полоснуло глаза, и тут он понял, что, пока возился с ней, его страх стал превращаться в желание. Обернулся, навис, поправил рубаху, прикрыл наготу.
   С детства у него была привычка – когда становилось не по себе, он начинал бормотать: «Если друг оказался вдруг и не друг, и не враг – а так…»
   На МКАДе девушка застонала. Соломин обернулся: лежит, полные губы полураскрыты, страшно смотреть.
   «Чего ж я натворил? – спрашивал себя Соломин, вцепившись в руль. – Существо человеческое покалечил ни за что ни про что. Но ведь это была самооборона. А зачем было стрелять? Она сама нажала на курок. Это случилось при борьбе. А чего боролся? Денег стало жалко? Стало. А что, деньги последние? Не последние. Ладно. Что делать-то? В больницу ее с огнестрельным везти нельзя. Поди потом объясни, откуда пистолет, кто в кого целился. Она скажет, что это я ей угрожал. Бросить на дороге? А если кончится? Грех на душу брать. Грех ли? Грех. Большой? Кто знает. Отвезти к больнице и там оставить?»
   Сразу Соломин решить не мог. Проверил повязку, свитер почти не намок.
   Пост ГАИ. Инспектор занят фурой, просматривает накладные…
   Километров через двадцать Соломин решил бросить машину. Остановился на аварийной полосе. «А как сам? Стоять и голосовать? Кто меня подберет? Брошу машину и отойду подальше…»
   Передумал. Объехал Серпухов по бетонке, поворот на Балабаново, свернул на Гавшино. Хоть и приличный крюк, но нельзя было и думать, что повезет раненую через город, – вдруг кто-нибудь на перекрестке заметит… А если очнется?
   Проехали совхоз «Красный Октябрь», и девушка опять застонала. Открыл окна, чтобы ветер засвистал, забился в салоне и не было слышно стонов, но не стерпел – обернулся: свернулась в клубок, колени поджимает к подбородку и дрожит, зубы стучат.
   Шла вторая неделя июня, и хоть воздух был легкий, за день прогревался сполна, но вечерами набирался росистой испарины, и разлетевшиеся за окном заливные луга (в обычных обстоятельствах появление их за окном всегда радовало душу: «Дома! Дома!») в низинках уже были накрыты кисеей тумана. Соломин остановился на обочине, закрыл окна, снял с себя свитер и набросил на девушку.
   Отчаяние охватило его. Ну как же так?! Он так долго лелеял свой покой. Так сторожил его и пестовал, а тут на тебе: на заднем сидении чужой машины стонала и скрипела зубами нечаянная жертва.
   «Добить и сжечь в машине!» – подумал Соломин и замычал: «Если ж он не скулил, не ныл, пусть он хмур был и зол, но шел…»
   – Но я-то не жертва… – тряхнул он головой, освобождаясь от наваждения.
   За Тимшином потянулось капустное поле, на котором там и тут еще возились работники. Ряды лохматых зеленых кочанов, стоявших на высоких кочерыжках, побежали веером и сменились лиловым глянцем краснокочанной, скороспелой.
   «Помрет – так и ладно, похороню по-человечески, крест поставлю… А свидетельство о смерти кто выдаст? – думал лихорадочно Соломин. – Тогда без креста, тайно. А машину куда? Машину не сожжешь, в болоте не укроешь. У меня и гаража-то нет – можно было бы спрятать, потом разобрать, утопить по частям. А если машина угнанная? Нет, помирать ей не годится…»
   Он снова остановился, обернулся:
   – Слушай. Ты держись. Скоро дома будем.
   Она застонала.
   – Зовут тебя как? – спросил вдруг Соломин.
   – Отвали, – ответила она едва слышно.

III

   Прошло три года.
   Было восемь утра, когда к весьегожскому пляжу – километру широкой песчаной полосы вдоль Оки – начали съезжаться первые купальщики. Скользнув в колею, велосипед увяз шинами в подушке пыли и понемногу выбрался к спуску на берег. Засученная штанина замерла над «звездочкой», Соломин соскочил и повел велосипед вдоль берега, жмурясь на низкое солнце, в лучах которого различил силуэт своего приятеля Дубровина. Доктор смотрел на сильное раскатистое течение сияющей реки и расстегивал брючный ремень.
   Крупнолобый, с морщинистой шеей в вороте белоснежной рубахи, загорелый, губастый, с блестящей лысиной, под которой собирались складки, когда он думал или спорил, с серебряной планкой усов и в очках, роговых, – сильные стекла их делали его печальные, умные глаза еще более выразительными своей чернотой, – да еще обладавший тихим, мягким голосом, Дубровин на всякого нового человека производил впечатление мямли. Но пациенты, медсестры, санитарки слушались его беспрекословно. Руководитель Весьегожской больницы и медчасти санаторно-лесной школы в Чаусове – деревне, отстоявшей от Весьегожска на шесть километров по лесному бездорожью и восемь километров по реке, Дубровин был человеком твердым, решительным, действовал быстро и точно. Со всеми в окрестностях – и с начальством, и с дачниками, и с местными жителями – он был на короткой ноге, все считали своим долгом чем-нибудь ему услужить, и не только потому, что он всех лечил; к нему приходили советоваться, мириться, звали на пикники, на рыбалку, по грибы; обращаясь к его обширным связям в Москве и Калуге, просили помощи, и Дубровин не отказывал, хлопотал. Хоть и был атеистом, потихоньку помогал местному священнику восстанавливать церковь, приход в Чаусове был нищий. Соломин тоже принимал участие в делах больницы, покупал медикаменты, белье, но главное – через него к Дубровину примкнула его старшая сестра Наталья Андреевна. Репутация Дубровина была безупречна, за исключением трех пунктов: во-первых, он любил выпить, но стыдился пациентов и детей и старался не попадаться им на глаза, когда был под мухой; во-вторых, он не выносил, если сведенные им люди начинали дружить помимо него, сердился и требовал немедленно обоих к себе в гости; и, в-третьих, не любил, чтобы персонал проявлял самостоятельность, и по-детски обижался, если происходило нечто вне его ведения.
   – Скажи мне, Владимир Семеныч, – начал Соломин, когда торопливо шагнул за Дубровиным в воду и поплелся по мелководью; течение здесь было быстрое и идти было нелегко, будто кто-то прихватывал снизу ноги. – Представь, полюбил ты женщину, много трудился для своей любви, а она не только не отозвалась на преклонение, но стала пользоваться твоими чувствами, ничего не давая взамен. С одной стороны, нет для тебя ничего ценней, чем покой; с другой, привязанность – и телесная, и душевная – хоть и будоражит, но дает особенное чувство жизни. Как бы ты поступил в таком случае?
   – Проще пареной репы. Вот Бог, а вот порог. Пускай идет на все четыре стороны. Не то у самого шапка загорится.
   – Да, да… Ты прав: страсть есть сущность обжигающая, но она пожирает личность дотла. Ум требует поберечься, но отпустить ее выше моих сил. Да и куда ей деваться? Ни кола, ни двора. Натура ее тебе знакома: нормальный человек споткнется, так упадет с высоты своего роста, а такие, как она, – те в пропасть падают.
   – Что ж поделать? Купи ей комнату в пригороде, устрой на работу, дай денег на первое время и – «С Богом, Параска, я и двери отчиню».
   – Хорошо, пусть у меня найдутся и деньги на комнату, и на работу я ее устрою, но что мне с собой-то делать? А вдруг потом в жизни никакой любви не прибудет?
   Дубровин что-то ответил, но налетел из-за поворота катер и заглушил его слова; первая, самая сильная волна хлынула приятелям в грудь, и они поплыли – Соломин кролем, Дубровин брассом; Соломин скоро перевернулся на спину, а Дубровин дотянул до бакена и поплыл обратно. Они вышли на берег и сели на прохладный еще песок.
   – Насильно мил не будешь, – сказал Дубровин, вынув кисет и принявшись набивать трубку. – Но надо, Петя, рассуждать здраво. Чувство твое тебя погубит. Случись со мной такое, я бы долго не терпел.
   Ему вдруг показалось, что он немилосерден с другом, – замахал рукой с горевшей спичкой и сказал:
   – Впрочем, любовь сильней всего на свете. Может, любовь – единственное время, что дано человеку, чтобы быть живым.
   Друзья обсохли, взяли одежду и обувь, поднялись с велосипедами на тропинку и стали одеваться, отряхнув с ног песок.
   – С тобой такого приключиться не может… не могло… это закон мироздания. Не со всякой натурой случается то, что она не способна вынести. Но скажи мне, что Кате делать в одиночку? Она же бедолага по сути, я… мы… она сама восстала из мертвых, поднялась из ямы, могилы. Да не во мне дело! Она и сейчас норовит ринуться под откос, а если отпущу ее – пиши пропало. Я уж нарочно второй месяц ей денег не даю…
   – Что поделать? Или оба пропадете, или она одна. Выбирай.
   Приятели оделись и сели у брусчатого теремка, где продавщица с мятым со сна лицом (она же и сторожила свое добро ночью) протирала мыльной губкой столики. Женщина хорошо знала этих ранних купальщиков, с них часто начинался ее день. Она наливала им в пластиковые стаканчики кофе по-турецки, который варила на ревущем примусе, водя туркой по сковороде с раскаленным песком. Приятели сначала выпивали кофе, затем съедали по глазированному сырку и смотрели на излучину реки, толща воздуха над которой еще полна была тихого рассеянного света; смотрели на многоярусные берега, такие высокие, что дорога к реке петляла серпантином; смотрели на лес, в котором речки, бешеные в половодье и сухие в июле, за много тысяч лет прорезали от водораздела к Оке овраги, – в них было страшно и долго спускаться: дно речек было устлано плоскими замшелыми камнями с перистыми отпечатками доисторических моллюсков и растений, небо скрывалось за сомкнутыми кронами деревьев, уходящих многими уровнями вверх, камни стучали под ногами, как кастаньеты, и Соломину казалось, что теперь он находится в ином времени – в палеозое, отчего у него под ложечкой восходила сладкая жуть.
   Из домика над понтонной переправой выходил смотритель, надзиравший за разводом моста и беспрестанно чинивший дизель ржавого буксира, который впрягался в цепочку грохочущих железными листами понтонов и отводил их в сторону, чтобы пропустить идущее вниз судно. Усатый, долговязый смотритель заводил руки за голову, потягивался и раскладывался на уже просохшем от росы пригорке. Над его головой была видна черта, проведенная краской по стене, с надписью 12 апреля 1994 года – рекордная высота разлива реки.
   – В каком месте живем! Швейцария! – говорил Соломин, а Дубровин улыбался и кивал в полном согласии с этими словами.
   Соломин дурно спал последние месяцы, рано просыпался и потом долго не мог заснуть от стука собственного сердца. Ему не хотелось снова отдаваться во власть реальности, и он всеми силами старался провалиться в сон, льнул к стене, накрывался одеялом с головой, но тревога все-таки одолевала его и поднимала на ноги. Тогда он уходил в лес, где старался измотать себя пешей нагрузкой, усталостью принудить к покою. Но от прогулок редко становилось лучше. Дубровин недавно прописал ему лекарство – «чтоб сердце так не колотилось», и теперь он аккуратно запивал первой порцией кофе половинку таблетки в форме сердечка.
   – Продолжаем разговор, – сказал Соломин. – Буду, Владимир Семеныч, с тобой по-дружески прям: с Катей творится что-то ужасное, кажется, изменяет она мне… Прости, что втягиваю в свой ужас, но у меня никого нет… вот ты есть…
   Дубровин, догадывавшийся, о чем пойдет речь, закивал, запыхтел, уставился в столешницу и захрустел в кулаке пластиковым стаканом.
   – Я прожил с ней достаточно, чтобы избавиться от иллюзий, – продолжал Соломин, – теперь мне ясно, что у нас нет будущего… Первое время состояло из совместного труда по выздоровлению и ощущения выдуманного счастья. Выдумка застилала тонким покровом вход в ад. Теперь меня посетила трезвость, но я обнаружил, что сроднился, сросся с Катей – и телесно, и душевно. Когда она уезжает, меня покидает моя суть, моя душа. Это страшное ощущение, будто ты мертв, но способен говорить и двигаться. Теперь-то я больше не мечтаю о ребенке, крепкой семье… Возможно ли такое, когда я вижу ее отдаление, все эти странности, побеги? Я уже не мотаюсь без толку в Москву рыскать в отчаянии по вокзалам, выискивать старых ее дружков. Сижу и скрежещу зубами. Стройку забросил, нервы распустил. Я не в силах с ней расстаться, а продолжать отношения – невыносимо…
   Соломин по обыкновению во время разговора лишь иногда робко взглядывал в глаза собеседника, больше посматривал по сторонам, сцеплял пальцы и разнимал их с силой, покашливал.
   – Знаю, беседа наша бессмысленна, – сказал он, – но не могу держать это в себе, мне нужен хоть какой-то выход, чтобы стравить напряжение, муку нерешительности… Однажды велел ей не возвращаться более, а потом бросился вслед, перегнал автобус и в Москве на «Теплом Стане» встретил. К такой ли жизни я стремился, переезжая в деревню?.. Да что с того, если я тебе все выскажу? Ночью думал, что если бы в юности мне кто-то сказал, будто смогу опуститься настолько… Да я бы руки себе нынешнему не подал! Чем утешить себя, не знаю. Смотрю в книгу – вижу фигу. Пробую стихи читать – не лезут они мне в голову, будто она деревянная. Музыку слушать тоже нет сил – равнодушен. Куда податься?
   Дубровин, сильно озадаченный и не представлявший, что посоветовать другу, оробел лицом и сказал:
   – Петя, ты бы снова рисовать начал. Хотя и через силу. У тебя талант замечательный к пейзажу…
   – Господи, – вздохнул Соломин, – да у меня ложка из рук валится, не только кисть. Все смерклось. Ты посмотри, природа вокруг какая, полна божества… Глаза понимают – а сердце холодно. Я-то думал, как исполнится мне сорок – все, баста, оттрубил, отбомбил, заслужил покой и волю, свободу творчества… Не тут-то было. Забыл соломки подстелить! Съездил в город за денежкой… Дом стоит без отделки. Мастерская – один фундамент. Газон бурьяном зарос. Вот тебе и Жан-Жак. Руссо из меня не вышло, зато в роли Отелло я превосходен. Сторожу любимую, пылинки с нее сдуваю, а порой придушить хочу. Первые месяцы держал взаперти, к тебе за лекарствами бегал. Окрепнув, билась, как мотылек в ладони, тут твердость была нужна, и я не разжал, не дал слабины. Тебя благодарить надо, помогло твое лечение. Да и Турчину я благодарен – у него выспрашивал: как наркологи лечат? Он давал рекомендации, я был прилежен. Ты же видел, она преобразилась, родилась заново, подобно сухой веточке, отломанной от перекати-поля, опущенной в воду. Ты не следил за преображением, тебе известен лишь результат, но я тебе говорю, верь мне. Понемногу, понемногу стали заниматься физкультурой, йогой, потихоньку расцвела, волосы отросли, и каково мне было видеть это чудо – оказалась она тонкой красавицей, с кожей, от которой нельзя глаз оторвать и тем более губ, с серыми глазами, в которых к вечеру появляется синева… Она была то задумчива и могла целыми днями не проронить ни слова, то вспыхивала и металась по дому… Но к вечеру затихала и сидела смирная, пристыженная. Несколько месяцев не отходила ни на шаг, вместе медитировали, делали дыхательную гимнастику, я брал ее на этюды и в поездки за стройматериалами, по грибы, на рыбалку. Она любила… любит рыбу, непременно коптил ей на вишневых стружках голавлей. И все было прекрасно, пока мы не стали спать…
   Дубровин при этих словах потупился.
   Соломин махнул рукой:
   – Что ж? Всего не расскажешь. В личной катастрофе важны последствия, а не причины. С некоторых пор что-то расстроилось в ее натуре. Но уехать с концами она не решается, отчего – не пойму… Неужто жаль меня? Или ей только то и нужно, чтобы оставаться на содержании?
   – Совсем без денег жить нельзя, – сказал Дубровин, смущаясь того, что собирался выразить. – Ты, Петя, жизнь чересчур близко к сердцу принимаешь. Катя прекрасна, талантлива. Но личность ее не успела сложиться, была разрушена еще до того, как успела сформироваться. И ей тяжело сейчас, как нелегко подростку, чья голова еще не умеет справиться с телом. Понимаешь, – продолжал Дубровин, снова разжигая трубку и посвистывая мундштуком, – я тебе так скажу: проблема Кати не столько нравственная, сколько биохимическая. Точней, оба эти препятствия действуют во взаимном сцеплении. У человека благополучного и здоровье в норме, и совесть не обеспокоена. А у расстроенной личности разлад во всем. Это все равно что калеку обвинять в том, что он не поспевает за строем. Но зачем на калеке жениться? В балете хромые не танцуют. Женятся на людях здоровых.
   – А если допустить в твое рассуждение жалость?
   – Сейчас объясню, – сказал Дубровин. – Чувство твое губительно для тебя, потому что питается твоей беспомощностью. Насильно мил не будешь. Понимаешь, Петя? Ты ее требовательностью не переломишь. Нельзя заставить неоперившегося птенца лететь. Остается только терпеть.
   – Ты мудрый человек, но мне от этого не легче. В любой личности есть Бог, и с Бога следует требовать пристрастно, потому что человек есть образ Его и подобие и кому, как не человеку, вступать с Ним в диалог на равных. Калека, говоришь? Отчего же тогда был у нас с ней период идеальных отношений? Когда ни на шаг от меня не отступала, когда мне даже жутко становилось за нее от того, что не могла она остаться одна хоть на минуту, жалась ко мне, как котенок к печке… Сколько времени мы провели вместе на этюдах, сколько счастливых часов медитировали, сидя на берегу, на рассвете и на закате! Я купил ей скрипку, когда она только обмолвилась, что училась в детстве и жалеет, что так и не выучилась… Вчера я кинул в печку обломки деки. Этюдник ее пылится на чердаке. Она замкнулась, сторонится меня. Живем вместе, но как чужие. Уж и не помню, когда разговаривали по душам. А поначалу я представлял себе честную, хорошую жизнь с ней, крепкую семью, детей… Да и без нее мир был прекрасен: летом – этюды, работа на натуре, осенью – занятия в мастерской, зимой – поездки за границу, в Лондон, Париж, Рим, Флоренцию, хождение по музеям с блокнотами для рисования, возвращение домой… И что в действительности? Унылость и мрак, великолепная пустошь вокруг, недостроенный дом, разрушенная жизнь…
   Дубровин попросил подлить ему кофе. Соломин вдруг спросил:
   – Скажи, пожалуйста, что значит «аневризма»?
   – Если в двух словах – разрыв аорты.
   – Летально?
   – Да… Почти. Но если вовремя распознать…
   – Так… Ты прости, что мучаю откровениями. Жить так дальше не могу. Иногда самому сбежать охота – пусть остается здесь, может, еще прилепится к месту, не пропадет, некому тут обидеть. И только решусь назавтра бежать, как вдруг захлестнет тоска: и жалко ее, и люблю, и в то же время с глаз долой желаю. Как быть?..
   – Эх, бедолага, – пробормотал Дубровин. – Она снова отраву употребляет?
   – Не знаю… не уверен. В Москву ездила шесть раз за последний месяц. Я спрашивал – накричала: не твое, говорит, дело. Последний раз два дня ее не было, вернулась мрачнее тучи. Зрачки посмотрел – получил оплеуху. Запирается у себя в комнате, питается йогуртами. Когда спускается вниз налить себе чаю, едва кивает, будто я гость в своем доме.
   Дубровин вздохнул. Соломин продолжал жаловаться:
   – Психика села. Сна нет, чувств никаких, слабость и безразличие ко всему. Подмывает сняться с места.
   – Ну и куда бы ты поехал?
   – В Каталонию для начала. Морем подышать. Затем на велосипеде вдоль берега во Францию. И побережьем в Италию. Там до Тосканы. И непременно пешком или на велосипеде: физическая усталость душу лечит. Прочь, на юг, к морю! К беззаботности, бездумью. Портовые городки с кофейнями на набережной. Запах рыбы на рынке в порту. Песок на пляже крупнозернистый, как гречка. Пустынная в сентябре набережная, рестораны полны белизны накрахмаленных скатертей и ажурных спинок венских стульев. А ночные купания! Отплывешь подальше, так что идущая к берегу волна заслоняет береговые огни, и оказываешься наедине с Большой Медведицей и теплой, как кровь, соленой теменью вокруг…
   Соломин протяжно вздохнул и отвернулся в отчаянии, словно ища где-то вокруг то, что сейчас живо представлял.
   – А по мне, так и никакого моря не нужно. Я не интересуюсь пейзажем, мне люди любопытны, – сказал Дубровин. – Земля везде круглая. А люди в одном месте разные.
   – Есть такой фильм у Антониони – «Профессия: репортер»: журналист едет в Африку делать репортаж о повстанцах и присваивает документы умершего в соседнем гостиничном номере человека, который как раз и поставлял бунтарям оружие; журналист меняется с ним жизнью, но вместо того, чтобы сбросить с себя ношу собственной личности, оказывается в ловушке, изготовленной из оболочки своего двойника. Вот чего бы я желал на самом деле – сбросить собственную шкуру и получить шанс на новую жизнь, пусть и опасную, но новую, – Соломин закрыл лицо ладонями.
   Дубровин поднял на него глаза, осмотрел его плотную фигуру, опущенные плечи, длинные сильные пальцы, всклокоченный вихор, нагрудный карман куртки с темно-синим пятнышком, оставленным потекшей авторучкой. Соломин напоминал большое больное животное, неспособное из-за своей громоздкости к бегству.
   – А родители ее что?
   – Отец умер, мать знать ее не желает. Пенсионерка, живет на Щелчке, торгует газетами в киоске у метро. И я ее понимаю. Когда-то дочка опустошила весь дом. Мать боялась пускать ее в квартиру. Катя жила на лестничной площадке. Вместе с одним из своих корешей. Мать возвращалась домой, поднималась по лестнице мимо дочери и выносила ей поесть.
   Дубровин молчал. Он уважал Соломина за доброту и чувствительность, за то, как тот поступил с несчастной, навсегда отравленной искусственным раем женщиной. Но разгоревшаяся страсть, одержимость ею до умопомрачения казались Дубровину пустой тратой сил, как, впрочем, и любое сильное чувство, способное вывести натуру из равновесия. Доктор более всего ценил покой и полагал его целью цивилизации.
   – Еще хотел тебе сообщить… – сказал Соломин, проводя пятерней вверх по вихру. – Только чур, it’s a secret. Турчину не проболтайся. А то он с потрохами меня съест. Я ездил в Москву и разузнал, по ком она мается. Помнишь машину ее, «мазду», как мы прятали ее? Я через автомобиль этот разведал. Оказывается, она принадлежала Катиному дружку, дилеру. Я тогда отогнал ее на МКАД и бросил. Но фамилию с техпаспорта переписал. Теперь разведал потихоньку. Она жила с ним тогда. Фамилия еще у него необычная – Пастур… Он прикармливал ее. Весной его взяли с поличным. При понятых, когда подписывали протокол, вдруг вырвался, разорвал конверт и заглотил весь товар. Вызвали «скорую», ввели антидот. Оклемался вроде. Но потом помер в камере от аневризмы аорты. Я видел медицинское заключение.
   – А она что? – вздохнул Дубровин. – Знает?
   – Вскоре после смерти своего дружка, еще не зная ничего, сама не своя стала. Видимо, что-то почувствовала, вспомнила старое – поехала навестить. А навещать-то и некого. Теперь она меня видеть не желает, будто это я его погубил…
   – Я тебе вот что скажу, Петя, – сказал Дубровин, и взгляд его сквозь очки заблестел особенно живо. – Прошу тебя, милый, оставь ты ее, отвези куда-нибудь от греха подальше.
   – Куда?
   – Придумай. Дай содержание, посели отдельно. Подальше с глаз. Она тебя погубит.
   – Как же я отпущу ее без присмотра? Это все равно что своими руками… – сказал угрюмо Соломин.
   – Это она тебя приручила… точней, привадила. И ей ты не поможешь, сам ко дну пойдешь. Если утопающий буйствует в панике, то следует его бросить, чтобы самому не сгинуть. Ты попробуй только. Не выдержишь – вернешь обратно.
   – Вернешь ее, жди… – хмыкнул Соломин. – Неужели ты не понимаешь, она только того и ждет, чтобы остаться без присмотра. Все деньги тут же на дурь просадит. Комнату продаст, жить переедет на Казанский вокзал или в притон. Сейчас она хоть имеет прибежище…
   – Эх, Катя, Катя, – вздохнул Дубровин. – Ведь прекрасной же души человек. Талант, умница какая…
   – Ты мудрый человек, и психика твоя без изъянов, я же человек горячий и развинченный. Чтобы жить, мне надо питаться самим собой. Ты же пищу обретаешь в покое. Может быть, когда-нибудь я приду к твоему мироощущению, но пока что нам не понять друг друга по чисто физиологическим соображениям… Ладно, словами сыт не будешь. Поеду я.
   Соломин подошел к окошку киоска.
   – Еще, будьте добры, соленых орешков три пачки.
   – Арахис или фисташки?
   – Фисташек. Сколько с меня?
   Доктор встал и закатал штанину повыше.
   Приятели пошли по тропинке вдоль берега, заросшего тальником. У развилки, с которой начиналась гравийная дорога, уводящая через лес к Весьегожску, они остановились, чтобы попрощаться.
   – Эх, Петя, не губи себя! – выдохнул Дубровин. – Дают – бери, бьют – беги. От судьбы не уклоняйся, но ей и не перечь. Я бы на твоем месте бежал как от огня. Поскулил бы, поныл месячишко-другой, авось бы и забылся. Или вправду уехал бы куда-нибудь в хорошее место переждать душевную непогоду, отвлечься морем…
   Соломин перебил:
   – Тебе бы только по прибауткам да по пословицам жить.
   Дубровин пожал Соломину руку и взгромоздился на велосипед. Долго и напряженно, от чего у него скоро заныло колено, он выбирался в гору по лесной дороге. За лесом педали крутить стало легче – дорога пошла ровней, вдоль заборов. Дубровин не любил заборы, ему нравилось открытое пространство, где ничто не мешает людям приветствовать друг друга. Он старался поскорей миновать эти окраинные улицы, на которых люди побогаче старались расселиться попросторней. Многие в городке знали Дубровина, раскланивались с ним, знали его и милиция, и пожарные – все муниципальные службы небольшого городка, и это ему необыкновенно нравилось. Он никогда не позволял себе появляться в общественных местах в шортах («Ни в коем разе, что ты, Петя, вдруг больных там встречу. Доктор не может разгуливать в джинсовых трусах…») и отказывался в нетрезвом виде (с Соломиным, с которым обыкновенно и выпивал) идти в магазин за добавкой.
   Дубровин десятый год лечил в Весьегожске и Чаусово и был доволен здешней жизнью, которая виделась ему полной смысла – в отличие от московского безвестного существования, где Господь не различает душу в густом месиве мегаполиса. В Весьегожске небо ему казалось прозрачнее, и ни за какие коврижки он не желал возвращаться в столицу. Не раз, когда ехал в Москву по делам, он не выдерживал растущей толкотни перед въездом на МКАД, доставал мобильный, отменял все встречи и разворачивался. Московских приятелей приучил приезжать к нему в Чаусово, не звать его ни на юбилеи, ни на свадьбы, ни на крестины.
   Попал Дубровин в свой рай не случайно. Дед его дружил с Чаусовым, знаменитым путешественником и философом-анархистом, который на старости лет оказался в опале, по сути был сослан в родовое имение, сохраненное за ним советской властью. Большевики быстро разлюбили анархистов, но Чаусов имел героическую выслугу как путешественник-этнолог, исследователь Крайнего Севера, приятельствовал с Папаниным и Шмидтом и находил в них поддержку перед властями. Дед Дубровина дружил с Чаусовым еще с гимназических времен, лечил его, навещал в ссылке и однажды остался на все лето. С тех пор разветвленная и многодетная семья Дубровиных стала населять флигель в усадьбе. Доктор помнил из раннего детства, как все вместе ходили по ягоды, собирали вишню, варили варенье, пекли пироги. Помнил, как хоронили Чаусова: народу из Москвы прибыло множество, двумя пароходами; забравшись на голубятню, он видел, как пестрело все поле перед погостом.
   Со смертью Чаусова кончилась дачная жизнь Дубровиных. Дед сначала боролся за мемориальный статус усадьбы, но в министерстве культуры никого не интересовали ни Левитан, ни Поленов, ни Шаляпин, в разное время освятившие Чаусово своим пребыванием. Вскоре дед умер, и усадьба отошла местному управлению культуры. В ней устроили дом отдыха театрального союза Москвы; два десятилетия летом во флигеле жили старшеклассники московской немецкой спецшколы имени Г. Н. Чаусова, которых колхоз занимал на сенокосе и прополке, но после пожара, в котором сгорел флигель, школьников, а заодно и артистов, от усадьбы отлучили и дом отвели под санаторно-лесную школу.
   На сломе эпох, потрепанный ветрами свободы – так измученный снежной бурей сенбернар заваливается наконец в протопленную хижину, – не терпящий никакой взвинченности Дубровин возжелал покоя и вспомнил о Чаусове. Приехал, сдружился с директором школы, тот оформил его на проживание. Года через два Дубровин уже освоился в Весьегожской больнице и привлек к себе в помощники молодого талантливого доктора Якова Борисовича Турчина. Он познакомился с ним, когда в Чаусово приезжала компания молодых анархистов-добровольцев, – они жили в палисаднике в палатках, дружили с детьми и занимались ремонтом: укрепляли фундамент усадьбы, перекрывали крышу, штукатурили стены, расчищали обрушенный флигель, начали его восстанавливать. Анархисты, пестрая компания молодых людей и девушек в туго повязанных черных пиратских платках с белыми анархическими знаками – буква А, вписанная в кружок, – боготворили Чаусова и большую часть лета стояли в усадьбе лагерем. Время от времени группки анархистов отъезжали в Крым или Геленджик, где жили на берегу в палаточных лагерях, приезжали новенькие, кто-то возвращался. С высокими скулами и чеканным профилем, жесткими курчавыми волосами и надменным разрезом серых глаз, Турчин был одним из их предводителей, не столько вождем, сколько человеком уважаемым – за научную и историческую подкованность, за ясную речь не без ораторской искусности; среди молодежи во все времена особенно ценился такой просвещенный тип людей, способных поступком связать слово и дело. Запретов Турчин не создавал, но и не дозволял распущенного пьянства – выгонял дебоширов прочь без права на возвращение. Сам же понемногу выпивал только с директором или Дубровиным, вел с ними споры о мироустройстве. Турчин люто ненавидел либералов, Дубровину было все равно, а директор – Капелкин Иван Ильич, бывший руководитель кинофотокружка в калужском Дворце пионеров, некрупный лысоватый, добрый мужичок, вечно сосавший заломленную папиросу, – тер кулаком бороденку и при прощании крепко, до боли жал и не отпускал руку Турчина:
   – Ничего, Борисыч, мы им еще покажем! Демократы, понимаешь… У нас еще хватит пороха под задницей, мы им еще устроим кузькину мать. На лесоповал они у нас поедут, а не на Мальдивы куролесить… Дерьмократы, ерш твою мать…
   Дубровин улыбался, говоря с Капелкиным, который почти никогда не бывал сам собой и вечно бравировал самодельным пафосом, играя какую-то роль, контуры которой никак для Дубровина не вырисовывались; но добродушия и тактичности его и дельного отношения к детям, к учителям школы в Весьегожске, куда каждое утро отправлялся школьный автобус из Чаусова с Капелкиным, восседавшим на вышитой думочке, обнимая баранку, было достаточно, чтобы директора уважали. Хотя обыкновение Капелкина все время кого-нибудь в жизни изображать, говорить не своими словами и интонациями делало его облик комичным. Словно бы он, коротышка, вышел к зрителям на котурнах.
   Дубровин в одно лето сблизился с Турчиным. И не столько потому, что тот закончил его альма матер – Второй медицинский, а потому, что убедился в его врачебной одаренности. Он рекомендовал главному врачу принять молодого доктора на работу. Прошло время, Турчин утвердился, и теперь ему тоже звонили с отчетами медсестры из больницы.
   Дубровину нравилось то, чем он занимался последние годы. А что такое счастье, как не сознание того, что хочешь делать, и возможность делать это? И когда он сейчас ехал по улицам, где любой встречный раскланивался с ним и провожал его взглядом, он очень нравился себе и ему казалось, что Бог смотрит на него с удовлетворением.
   Дубровин смотрел то на свою тень, бежавшую перед велосипедом, то на блеск спиц, то по сторонам, отмечал опрятность палисадников, ухоженность дворов и грядок, особенную художественную тщательность, к которой более склонны были дачники, а не местные, занимавшие каждую пядь грядками с картошкой, огуречными рядами, теплицами и непременной кучей перегноя, из которой взлетали и лились лопушистые листья и глядела сама их крутобокая оранжевая хозяйка – тыква. Дачники редко устраивали на своих участках огороды, многие ограничивались газонами, цветниками, «альпийскими горками». На пути Дубровина часто встречались эти груды замшелых камней, пересыпанных землей; мох на валунах выращивался с помощью простокваши, а земля засаживалась семенами камнеломок и северных растений. Доктору нравились мечтательные островки бледных, дымчатых, мелких или остистых цветов. Дачники словно соревновались между собой в пышности цветников, богатстве ягодников и ухоженности газонов, на которых там и тут можно было встретить и фаянсовых гномов, и балеринок, и нимф, живо выглядывавших из клумб, – и это тоже нравилось Дубровину. Он сравнивал дачную часть Весьегожска, изобиловавшую новыми красивыми домами, и центральные улицы, заселенные старожилами, и сравнение было не в пользу последних. В центральной части можно было встретить обгорелый сруб, за много лет не прибранный после пожара, а вместо окошка с сугробами ваты меж стекол и неподвижным котом, следящим за прыгающими по веткам воробьями, – глухую фанеру в раме или кирпичную кладку в оконном проеме, с неопрятным швом и шматками цемента.
   Дубровин мечтал о собственной лодке и пристрастно осматривал новые приобретения москвичей – лодки на прицепах с лоснящимися колбами многосильных моторов, четырехтактных, с тихим экономным ходом. Доктор любил рыбалку, но не ради улова, а нравилось ему, заночевав у реки, поглядеть в лицо солнцу, поднявшемуся над молочной туманной дымкой, на то, как зажигает оно маковку церкви над излучиной, как кристальна и высока небесная лазурь в воздушных берегах. Лодка нужна была для путешествия вверх по реке, ибо казалось, что пейзаж, обозримый с середины плеса, особенный: когда видны оба берега, высоченно стоящих, будто взлет и спад и снова взлет некой трехчастной музыки, он словно возносится самой величественностью. Дубровин мечтал лечь на корме, заложить руки за голову и, слегка подруливая, бесконечно сплавляться вниз по реке, а остаток вечера, бросив якорь, провести на берегу у костра, заночевать в катере на зеркальной глади тонущего заката, озябнуть от утренней свежести…
   «Жаль, что жизни посреди такой природы Соломину мало, – думал он, – совершенно его не понимаю». Он, хотя и видел в своем приятеле доброго человека, с которым любил поговорить по душам, выпить, скоротать вечер, многого не принимал в нем. Например, у Соломина имелась необъяснимая странность: он, видите ли, был убежден, что пейзаж – это лик Бога. Он изыскивал в окрестностях места, запечатленные Левитаном, когда тот гостил у Григория Николаевича Чаусова. Соломин обнаруживал и воспроизводил из этих сакральных точек «взгляд Всевышнего» – и потом долго корпел над иконической точностью, сверяя свой результат с репродукциями великого художника, автора «Вечного покоя». В отличие от доктора Турчина, своего коллеги, Дубровин судить о способностях Соломина воздерживался, но художническая одержимость Петра Андреича приводила его в замешательство. Не принимал он в нем также приступы то ищущей созерцательности, то остервенелой работы, когда Соломин по целым дням пропадал с этюдником в лесах или на реке. Неприятны ему были и частые ссоры его с Катей, после которых Соломин являлся в больницу с перечеркнутым лицом и, кусая губы, долго сидел угрюмый в служебном закутке с книжными полками и кофеваркой, пока Дубровин с Турчиным принимали больных или были заняты в реанимационной палате.
   У памятника весьегожцам, погибшим во время Великой Отечественной войны, Дубровину встретились женщины и подростки с граблями, лопатой и ведром с побелкой, подновлявшие постамент и перекапывавшие клумбу, – раскланялись с ним. По другой стороне улицы прошла учительница истории с нестриженым, косматым, как медведь, эрдельтерьером на поводке.
   – Ирина Владимировна, как самочувствие? – крикнул ей Дубровин, оторвав руку от руля для приветствия. – Собачку выгуливаете? Или это она вас?.. Не забывайте про диету, вы мне обещали. Заглядывайте к нам в отделение просто так, всегда рады. Привет мужу.
   И Дубровин налег на педали, чтобы выровнять закачавшийся из стороны в сторону велосипед, но, увидев идущую навстречу санитарку, остановился, поправил очки и спросил:
   – Яков Борисович в отделении?
   – Выходная я сегодня.
   – Какая?..
   – Не была я в больнице, отгул взяла.
   – А… Понимаю. Извините.
   Он завел велосипед на пустырь за автобусной станцией, где стояли несколько грузовичков с волгоградскими номерами, – с них велась торговля помидорами и арбузами, – и сказал долговязому азербайджанцу так доверительно, как будто знал его давным-давно:
   – Будьте добры, дайте мне арбуз с сухой мочкой!

IV

   Любовь Соломина к Кате выражалась главным образом в его половой одержимости ею, то есть в совершенной неспособности воспринимать ее отвлеченно от телесности, как он ни старался, нагружая свои переживания нравственным смыслом; равно как и ее холодность объяснялась причинами эмоциональными и не имеющими отношения к телесности. Когда он вернулся домой, она, еще сонная и непричесанная, с тенями под припухшими глазами, сидела над чашкой кофе и отрешенно перелистывала «Вог». Замерев от счастья вдохнуть сейчас украдкой ее теплый запах, он подумал, что чтение модного журнала – не такое уж плохое предвестие начавшегося дня. Он подумал, что не все так плохо, как ему казалось, что она не ушла сразу в свою комнату, чтобы видеть его, и что она просматривает журнал, чтобы выбрать себе обнову, которая бы понравилась и ему.
   – Правда, новый кофе хорош? Как спалось? – спросил он.
   – Да никак. Всю ночь чертей ловила.
   – Я же говорил, давай к Дубровину обратимся, пусть посоветует врача, ведь нужна консультация, хуже не будет.
   – Да ладно… Врачи живым нужны. Ты это… Денег мне дай.
   – Что ж… Только при одном условии: ты объяснишь, на что собираешься их потратить.
   – Чего объяснять… Жалко тебе? Юбку куплю. И кофточку. Вот такую… – она ткнула пальцем в страницу журнала и развернула в его сторону.
   Соломин почувствовал, как к лицу у него прихлынула кровь: у Кати под пижамой качнулись груди и очертились, проступили соски, когда она выпрямила спину и подняла подбородок. Он тут же поморщился от боли и ненависти к себе. Как бы хотелось ему вместо противной удушающей волны жара ощутить пустоту равнодушия, стать независимым от ее взгляда, интонаций; и чтобы не темнело больше в глазах, когда она бесстыдно разоблачалась перед ним, швыряя в стиральную машину одежду, а он робел, но все равно скользил украдкой по треугольнику сильного ее живота, замечая складку между бедром и лоном, когда она снимала чулки; обводя взглядом плавный контур ее стана, он вдруг вздрагивал, устрашившись самого себя, и отворачивался к окну; в глазах, застланных слезами, дрожали и плыли лиственным морем гнутые ветки яблонь и перекашивался параллелограмм кровли над мастерской.
   Торопясь, чтобы не окликнула, чтоб скорей с глаз долой, он поднялся к себе и лег на диван, промокнул глаза подушкой, выпустил в нее судорогу рыдания. Бессильные, полные горечи и злобы мысли все об одном и том же потянулись в его голове, как замедляющий ход километровый товарняк на железнодорожном переезде, и он перевернулся на спину, уставился в потолок, как в детстве после плача, овладевая собой и с удивлением обретая облегчение.
   Ему казалось, он виноват в том, что не смог стать для Кати опорой, не справился с ее болезнью. И еще было жаль своей жизни. Он снова чувствовал себя растратчиком, опорочившим, убившим мечту юности – стать настоящим художником, отдать всего себя не материальной выгоде, но вселенной высокого стремления, сильного и точного образа, нового изобразительного смысла; и эта несбывшаяся жизнь все еще представлялась возможной – только не с Катей: она совмещала его бессильную ненависть – к ней? к себе? – и невыносимое желание. Он теперь ненавидел все вокруг, все, что было связано с местом, где зародились его любовь, его мечта о свободной, полной смысла жизни, где больные дети собирают грибы и купаются в речке, где дачники строят дома и говорят о ценах на бетон и брус, где этот ненавистный Турчин изучает биографию другого одержимого – Чаусова, где счастлив Дубровин; где сам он когда-то собирался отдать всего себя поиску души русского пейзажа, пониманию того, как Бог смотрит на человека через пейзаж, разгадке тайны, почему не была точней выражена соль русской земли, чем это сделала еврейская душа и кисть Левитана… И ему снова хотелось бежать, исчезнуть, улизнуть от самого себя, бросить здесь Катю – авось как-нибудь проживет, не сгинет; ведь даже если станет у него сил справиться и остаться, мочи не будет вынести отравленное это место, все ему будет напоминать о ней, о том времени, когда он был единственный раз счастлив. И он снова винил себя в том, что нет у него воли кинуться прочь, за границу, пропасть, как когда-то он уже пропадал месяца на два, на три в северной Италии, или жить потихоньку в Париже и ходить в Лувр рисовать статуи, снова учиться… Да кому нужна его учеба? Единственное, что он способен в своей жизни сделать, – подступиться к тайне Левитана. Но для этого ему нужно оставаться здесь, пересилить себя, заставить работать. Два года назад он был вне себя от счастья, почти безумен, так что однажды за Наволоками залез на самую макушку сосны над рекой и, раскачиваясь, орал: «Эгегей!»; он еще не верил себе, своему чувству, с которым подносил к губам Катину доверчивую руку, а она смущалась, но видно было, как ей нравится это его неловкое обхождение. Ему казалось тогда, что теперь он может горы свернуть, – и он брался закупать брус для мастерской, или сидел за расчетами фундамента, думая совсем не о формулах, не о весе каркаса и кровли, а о большом легком куске солнца, застрявшем у него в груди, или брал с собой Катю на этюды, и кисть его летела по холсту, и все ему казалось в этом мире по плечу – любое дело, любая мысль.
   – Все, завтра в лес, на реку, к черту, – промычал он, отнимая от лица подушку, – пусть сама здесь управляется. Хочет – останется, не хочет – скатертью дорога.
   Понемногу он успокоился мыслью о бегстве. «Прав Дубровин, прав! Непременно надо начать писать, упорствовать, перевести душевную энергию в лучшее, безопасное русло…» Он представил себе, как снова уходит далеко-далеко, за Яблоново, за Макарово, как, сверяясь с компасом, погружается в дебри, минует непроходимый осинник; его обдирают и отхлестывают деревца, цепляются за этюдник, сползает лямка, и он уже едва терпит, весь в паутине и на лице, и на мокрой шее. Хочет смахнуть ладонью – и тут наконец просвет, край болота, и цапля вдруг огромно поднимается в воздух, тень от крыльев скользит по кочкам, черной воде, мелькают облезлые елки; а дальше черничники и светлый корабельный лес, песчаная почва… бесшумный шаг, мох по щиколотку; а когда задует ветер, великий океанский шум поднимается в кронах, секущий звук от сонма игл, пронизывающих толщу воздуха, и где-то монотонно скрипит сосна, как беспокойная хищная птица: кья-я-я-к, кья-я-я, кья-я-я. Он выбирается на вершину лесного холма и всматривается в раскрывшийся внизу распадок, полный света и мощной и нежной чешуйчатой вертикали стволов, мягких очертаний крон, их развилок, и отсюда примеряется к лесному простору – как он ляжет на холст, как поместить все зримое в мучительно тесные границы полотна, как заставить сверкнуть в левом верхнем углу его полоску проблескивающей реки.
   Заиграла «Ода к радости», выбранная в качестве звонка, и Соломин, вглядевшись в ненавистный номер, поднес телефон к уху:
   – Слушаю.
   – Петр Андреич! – раздался голос Турчина, и Соломин задержал дыхание. – Вы не могли бы подъехать к нам вечерком в больницу, дело к вам имеется.
   – А если я занят?
   – А-а… Да чем вы там заняты? Малюете? Значит так, Соломин. Хватит бить баклуши, приходите, не развалитесь. Я вам за бензин заплачу, по червонцу за километр, туда – обратно.
   – Да пошли вы! Что вы себе позволяете? – Соломин оборвал связь и еле выровнял дыхание. Тут же набрал Дубровина.
   – Владимир Семеныч, привет. Что он от меня хочет?
   – Кто? – спросил Дубровин с набитым ртом. – Извини, что жую, я, грешный, завтракать надумал.
   – Да этот твой анархист проклятый! Звонит, требует приехать, дело, говорит, у вас ко мне какое-то.
   – А, Петя, и вправду дело к тебе, прости меня, забыл сказать. Мы хотели просить об участии. Тут один малец есть, Яков Борисович его в Калуге присмотрел, у нас сейчас лечится. Славный мальчишка, умненький, добрый. Может быть, замолвишь за него словечко перед Натальей Андревной насчет усыновления? Глядишь, она его и пристроит в хорошие руки.
   – Передай Турчину, что он хам, – рявкнул Соломин.
   – Петя, Петя, прекрати, Яков Борисыч не хотел тебя обидеть. Ведь сам знаешь…
   – Ясно. Заеду. Поговорим.
   Соломин дал отбой и перевернулся на живот. «Не хочу я звонить сестре. Пусть сами хлопочут», – подумал он. Замужем за лесопромышленником, много лет осваивавшим вместе с ней восточные пределы Архангельской области, сестра его совмещала в своей натуре доброту и цинизм, властность и мягкость. Шесть лет сидя в инвалидной коляске после автомобильной аварии, она при этом оставалась энергичной управляющей крупной лесной империи. После смерти родителей Наталья Андреевна стала особенно строга с братом, уверяя, что мстит ему за отнятое детство. Она считала, что Петр не способен завоевать расположение судьбы, радовалась дружбе его с Дубровиным и старалась способствовать ее укреплению.
   «Итак, надо все внимательно взвесить и решить. Возьму с собой снаряжение, краски, попрошу Капелкина забросить меня за Барятино или еще дальше, километров за сорок, чтобы вернуться не скоро, даже если тут же захочу… Денег ей не оставлю. Или оставлю?.. На йогурты. Перед отъездом надо купить продуктов… Но все равно… Что это решит? Только отсрочит. А что если завалиться к ней и предъявить ультиматум? Как же его сформулировать?.. Да чего уж… А не пойти ли к Дубровину за советом? Опять у него Турчина застану или стану говорить о неведомом – ну как ему объяснить, что меня мучает? Может ли еще какой мужчина испытывать то, что испытываю я? Вот эту смесь униженности, отчаяния, влечения… Нет, я не могу все это в себе превозмочь, отсечь это можно только вместе с ее телом. Но как, как смириться с отказом, как преодолеть бессилие? Ведь надо же жить… как-то жить. Зачем? Чтобы исправлять себя, мир? Себя не исправишь, мир слишком велик. А как жил Левитан? Ведь тоже был порывистый, африканской страсти человек, стрелялся даже из-за какой-то зазнобы… А что если мне тоже попробовать? Ну, ранить себя, а она пожалеет, любовь ее очнется… А если не пожалеет? В лес, бежать!» – пробормотал он, поднявшись и шагнув к двери.
   Уединенность и обширность лесного края, стремление реки – всё, казалось, служило прибежищем, было способно оживить его мечту, помочь вернуться к себе, но он уже не верил, что природа поможет воскрешению из морока, захлестнувшего его в последний год. Теперь он только бесчувственно вспоминал свое намерение писать каждый день, каждый ясный вечер проводить в роще, в лесу, на реке, поджидая последний луч солнца, когда, по убеждению Левитана, в природе разливается сокровенная печаль. Соломин с юности надеялся открыть новую категорию пейзажа, как произошло, когда на смену романтическому, классическому пейзажу Калама и Пуссена пришел пейзаж экзистенциальный. Он учился в художественной школе, и только там очень короткий период в своей жизни чувствовал себя в своей тарелке, хозяином, производителем некоего нового смысла. Но время зажало его в угол, новая эпоха требовала практичности, и сестра убедила родителей уговорить его поступать в архитектурный институт. Там ему, как и Левитану в Академии живописи, восклицавшему: «Я не хочу знать человека! Зачем мне его кости?» – никак не давался академический рисунок, а законы проекции, черчение доводили до белого каления. Соломин уже тогда стал томиться и охотно бросил учебу, но не для того, чтобы снова вернуться к живописи. Для полнокровной жизни нужны были деньги. Он занялся торговлей японской звуковой аппаратурой в спорткомплексе «Олимпийский» и первые три года ради товарных закупок регулярно летал в Дубай, Белград, ездил на грузовике в Сочи, где садился на паром до Стамбула. Ему нравилась шальная, исполосованная лезвиями ультрафиолетовых кислотных интерьеров московская свобода (в танцклубах в те времена была мода на ультрафиолетовое освещение: считалось, что в нем наркоманы не способны различить собственные синеватые вены; никто не собирался ширяться у всех на виду, Москва тоннами глотала экстази, но мода есть мода – ей бы только побахвалиться); ему нравилось черное ирландское пиво столичных баров, нравилось, что завершалась старая эпоха, что кончилось тоскливое детство, пахшее осыпавшейся после Нового года хвоей и лыжной смолой, нравилось быть в дороге, увлекала смена попутчиков и впечатлений. И все равно он страдал от призрачных дней, чья пустота тонкой струйкой размывала его мозг и душу. Он чуял, что совпавшая поначалу с созреванием его сознания волна нового времени скоро разобьется о скалу будущего, не одолеет берег – и новая эпоха не начнется. Он предчувствовал: когда наступит пора спрашивать себя о сделанном, ему нечего будет ответить. Пересекая Черное море, затем вглядываясь в череду кораблей, проходящих Босфором, Соломин воображал, что скоро достигнет берегов Италии, что стоит еще немного заработать денег, и он сможет уехать навсегда в Европу, чтобы стать живописцем. Ему нравилось вспоминать, что кто-то из великих говорил, будто только на Апеннинском полуострове можно стать настоящим художником, хоть Левитан и презирал это превозносившее Италию мнение: «Чем пальма лучше елки?»
   Понемногу торговля развивалась, Соломин стал закупать товар фурами в Польше и Финляндии, но весь его капитал канул в одночасье, когда был застрелен начальник таможенного управления, чьи услуги он накануне оплатил на год вперед. Все благосостояние Соломина – четыре сорокафутовых контейнера с телевизорами, стоявшие на таможенном терминале в ожидании снятия пломб, – было конфисковано. Как сказал ему водитель одной из фур, черный от дорожной грязи мужик с негнущимися пальцами-брусками (водители, томясь в ожидании оформления документов, жили на терминале в кабинах своих тягачей, пили водку и жарили картошку с салом на паяльной лампе): «Хозяин! Беда – сатана. Богатство – срам. Бедность – храм…»
   Далее последовали годы полулегальной обналички, завершившиеся двумя атаками правоохранителей; во второй раз Соломин во избежание Бутырки лишился трех четвертей своего капитала. Через полгода, придя в себя, стал заниматься операциями с ценными бумагами, управлением активами. Вместе с товарищем еще по торговле аппаратурой, коренастым бородачом Сыщенко, они начали строить честную компанию, были предельно внимательны с клиентами и нанимали в аналитический отдел изголодавшихся в академической среде прикладных математиков, которые разрабатывали систему оценки рисков. Но и это начинание закончилось плачевно. Тогда Соломин и понял, что счастье на потом не отложишь. Уцелевшие деньги он тратил теперь на строительство мечты и целый год умудрялся быть счастливым…
   Сейчас он весь состоит из боли и тоски, безумия и боли. Сейчас только бежать – в лес, к себе, к краскам, он уже не помнит их запах. Мастерская стоит недостроенная, надо приняться за нее… Но сначала бежать.
   В два часа Соломин вынул из духовки запеченную с веточками розмарина форель, слил воду с отварного картофеля, уронил на него кусок сливочного масла, посыпал укропом, растертым с чесноком и солью, и позвал к столу Катю.
   – Мне нужно поговорить с тобой, – сказал Соломин, постучав в дверь ее мансарды.
   Соломин не помнил, когда они последний раз обедали вместе. Он бы и сегодня не пытался звать ее к обеду, но намерен был объявить о своем уходе. Он поставил перед ней тарелку – и застыл на мгновение, потому что услышал, как пахнут ее волосы. «Какой прозрачный, васильковый, что ли, запах…» Он покраснел и занес над ее затылком дрожащую руку. Не видя, что происходит у нее за спиной, Катя повела плечами и спросила:
   – А супа нет?
   – Нет. Но если хочешь, могу сварить. Луковый? В горшочке, как ты любишь.
   – Ужасно супа хочется.
   Соломин достал луковицы, масло, сыр, стал искать на полке терку. Катя не умела готовить и никогда не заботилась о еде. Если ей хотелось есть, она пила молоко с черным хлебом; если ей хотелось сладкого, она намазывала белый хлеб маслом и посыпала сахаром. Она называла это «пирожным “Вырастайка”». «Сделаю-ка я себе “вырастайку”». Соломину нравилось ее кормить, нравилось смотреть, как она открывает рот и жует, как облизывает ложку, как берет чашку, подносит к губам, как курит; ему нравилось следить за дымом, летевшим струйкой из губ, окутывавшим ее; он все время присматривался, как меняется цвет ее зрачков в зависимости от высоты солнца, – цвет менялся от серого до аметистового; часто ему не удавалось оторвать глаз, он смотрел на нее так, как смотрят на бегущее в море тающее круглое облачко – скользя взглядом по контуру, – и каждый раз, когда возвращался к началу, обнаруживал изменения, вызванные становлением исчезающей красоты. Катя иногда говорила ему, не отвлекаясь от страницы (она любила сидеть, поджав к подбородку колено и перелистывая при этом книгу, журнал): «Хватит пялиться, мне зябко…»
   Соломин долго выбирал нож, стал резать лук, стуча лезвием, и дождался, когда едкие брызги вызовут слезы; теперь он не страшился не сдержаться и осторожно глубоко вздохнул, но на выдохе судорожно всхлипнул.
   – Какой ядреный лук, – сказал, смущенно улыбаясь. – Ножи все тупые… Я хотел сообщить тебе… Завтра я уеду.
   – Надолго? Денег оставь.
   – Зачем тебе деньги? – спросил он ласково; приветливый тон давался ему с трудом, и он не удержался: – Раньше ты никогда не просила денег. Если только они тебе нужны для хозяйства, изволь, я дам. Но я собираюсь накупить продуктов, так что тебе не о чем будет беспокоиться.
   Еще полгода назад она ответила бы ему: «Не твое дело» или «Подарок тебе хочу купить», – но теперь она только оглянулась на него и перевернула страницу.
   – Как самочувствие? – спросил Соломин, вываливая лук в раскаленную кастрюлю и отступая на шаг от взмывшего в раструб вытяжки столба пахучего чада.
   – Жива пока. Не дашь денег – сдохну.
   – Не сдохнешь. Вот я тебя к кровати привяжу, на сухую перетерпишь.
   Дубровин был убежден в том, что йога и дыхательные упражнения рано или поздно сделают свое дело; Турчин же, интересовавшийся общей практикой куда шире Дубровина и имевший свое мнение практически по каждому вопросу современного здравоохранения, считал, что героиновые наркоманы не способны к ремиссии: «Лечения нет, прогноз отрицательный». Раньше Соломин готов был растерзать Турчина за эти слова и тщательно следил, чтобы Катя соблюдала все профилактические меры, предписанные Дубровиным: зарядка, несложная хатха-йога, вдохнуть низом живота, выдохнуть, медитация в саду, правильное питание, непременный улучшитель настроения – чай из зверобоя, настойка на зверобое, салат из листочков зверобоя, – Соломину порой казалось, что он извел весь гиперикум в окрестностях Весьегожска. И даже сейчас, когда он, несколько раз встретив ожесточенное сопротивление, перестал надоедать Кате этими премудростями, хотя сам еще демонстративно продолжал заниматься зарядкой, если шел или ехал через лес, машинально искал глазами желтенькие цветочки в столбик на обочине.
   Раньше прошлое Кати возбуждало в нем жалость и тревогу, теперь же презрение мешалось с болью и перед ним горой росла обреченность. Так люди порой тяготятся смертельно больным родственником. К тому же в ее комнате царил полный разгром, было душно и пахло йодом, на подоконнике стояла банка с протухшей водой и засохшими полевыми цветами.
   Тостер отщелкнул гренки, Соломин отрезал кусок сыра и пустил его по терке. Когда Катя с отсутствующим лицом звякнула «зиппой» и выпустила дым, его рассекло такое острое отчаяние, что у него заныла, занемела от плеча рука, – кусок сыра покатился на пол. «Зверь в капкане перегрызает себе лапу, чтобы погибнуть на воле», – подумал Соломин.
   – Спасибо, милый, – сказала Катя после обеда и, обернувшись в дверях, чмокнула воздух.
   Она ушла, а он взялся точить ножи. Достал оселок и, поглядывая в окно, считал про себя число проводок лезвия по камню, менял сторону ножевого полотна, снова считал, но скоро бросил, несколько раз судорожно вздохнул и проворчал:
   – Палатка, рюкзак, спальник, пенка, этюдник, краски, проверить – кадмий желтый светлый, кобальт, белила, охра вроде на исходе… Съездить в Калугу докупить?
   Он подошел к окну, соображая, какую бы он выбрал в это время года палитру, и воображение снова нарисовало ему безобразную картину, в центре которой была Катя.
   «Разве виноват я в своих чувствах? Ведь глупо обвинять себя в том, что ты не властен над своими эмоциями, – бормотал он, направляясь в закуток к стеллажам, где хранились его работы и принадлежности. – В чьей власти благодать и похоть? Как выправить себя, как задавить свое существо до бесчувствия? Дать монашеский обет, вспомнить Будду? Но ведь буддисты лишают мир трагичности и с ней вместе смысла! Разве не презирал я в юности всю эту стерильную философию и не требовал жадно душевных жертв и наград?»
   Он вынес из кухни пакет с изюмом и орехами, набрал в холщовый мешок кистей и красок, подцепил несколько подрамников и рулон холста, свернул потуже и запихнул в рюкзак спальный мешок, приторочил пенку. Но затем отставил рюкзак в угол, надел ботинки, взял лукошко и отправился к Дубровину в надежде заодно хорошенько погулять в лесу, а вечером выпить с доктором вина и, может быть, снова потолковать о своей судьбе.
   «Нельзя ее оставлять одну, нельзя, – думал Соломин, входя в заросли лещины и срывая на пробу несколько молочных еще орехов. – И оставаться нельзя. “Крепка как смерть любовь…”»

V

   Соломин в своем стремлении сбежать в лес подспудно подражал директору лесной школы Капелкину, для которого отдых в том и состоял, чтобы отправиться в лесную глушь. Он кричал детям: «Оглоеды! Самоуправление! Вся власть Советам! Да толку чуть. Извели. Уморили. Уйду в лес, посмотрим, как вы тут накувыркаетесь…» Иногда он в самом деле назначал дежурного воспитателя из числа весьегожских учителей, подрабатывавших в продленке и чаусовском интернате, и пропадал в лесу – собирал рюкзак, цеплял котелок и уходил куда глаза глядят, но чаще за реку, несмотря на холод зимой, на дождь летом, – просил рыбаков переправить его на другой берег и зависал в орешнике, как не было. Обладатель корочек инструктора по водным видам спорта, Капелкин гордился навыками выживания в дикой природе и презирал современное туристское снаряжение. В любое время года, где бы он ни оказался на постое в дебрях, первым делом устраивал балаган: вырубал жерди, скреплял их бечевой и нарезал лапника, который укладывал, как черепицу, на наклонные слеги. Расставлял силки на куропаток, а из посоха сгибал лук, натягивал тетиву. Выкапывал перед балаганом ямку очага, укладывал в нее поленья и, глотнув спирту, мог лежать перед слабым огнем сутки напролет, приподымаясь только за тем, чтобы вскрыть банку тушенки или поправить в кострище головни.
   Соломин не раз увязывался с Капелкиным в такие отрывы: ему нравилось выступать в роли Паганеля, когда походные нужды лежали не на его плечах и времени для эскизов оставалось вдоволь. Не надеясь на балаган, Петр Андреевич ставил подальше от очага штормовую палатку, надувал матрас, расстилал спальник, подвешивал фонарик, у изголовья складывал стопку книг. Капелкин будил его поутру: «Вставайте, барин! Солнце уж на два дуба встало». И заспанный Соломин выползал из палатки к костру, где его ждали кружка какао и ломоть хлеба, который он насаживал на прут и вертел над углями. Отлежавшись положенные дня три-четыре, Капелкин принимался хлопотать по хозяйству, охотиться, и это означало скорое отбытие домой.
   Но чаще Капелкин, сам воспитанник детдома, отправлялся в лес с детьми. Все знали, что в первые дни директора лучше не трогать: низкорослый Капелкин так же сворачивался калачиком перед костром и погружался в дымные видения. Благодаря заведенному порядку самоуправления с помощью «совета старейшин» дети оставались в безопасности перед вольностями жизни в лесу. У школьников имелось свое насиженное, идеальное для лагеря место – березовая роща за Наволоками, по осени полная грибов и папоротника орляка, чьи рыжие жухлые крылья виднелись издалека перистым ковром над землей в светлой ясной роще, шедшей чуть в гору, к верховым болотам у водораздела, так что идти через нее было хорошо – много света посреди набираемой высоты; а если оглянуться, то сверху кажется, что вокруг больше воздуха и светлые стволы текут, объятые рассеянным тихим свечением: на свисающих ветках берез блестят капли и пасмурное небо словно подсвечено белизной бересты.
   Дети на приволье ловили рыбу, после каждого дождика бережно проверяли свойские грибные места – на цыпочках, стараясь не топтаться, чтобы не повредить грибницу, – играли в бадминтон, футбол, волейбол, купались. Поздней осенью радовались вернуться на старые места – по первому льду поохотиться на налима. Капелкин всегда был озабочен прокормом, витаминами – капустное, луковое и чесночное поля и яблоневый сад давали запасы, а промысел налима, которого потрошили и замораживали и чью печенку пускали на консервы, обеспечивал детей рыбьим жиром. Река, еще бесснежная, в черных еще берегах, покрывалась пятисантиметровым льдом, и дети выкатывались на него в поисках налимьих троп и стоянок. Широкое, чуть потрескивающее под ногами черное зеркало реки слепило ползущим по нему солнцем; река шла подо льдом, волнуя у берега пряди водорослей, проталкивая там и тут матовые, мускулистые пузыри воздуха. Наконец на плес, с кувалдой в одной руке и бензопилой в другой, выходил Капелкин и вперевалочку, оставляя по себе паутины трещин во льду, скользил между группками машущих ему детей; разобравшись в диспозиции, он шел ниже по течению и, примерившись еще разок, вырезал пилой длинную полынью. Затем обходил те места, где стоял налим – головешка подо льдом с чуть шевелящимися плавниками, – заходил с хвоста против течения, целился и кувалдой, коротким ударом в голову, глушил рыбу; белые точки рассыпались по льду, дети сбегались к полынье багрить добычу.
   Летом руководимые Капелкиным дети беспрестанно играли в мушкетеров, отливали оловянных солдатиков и устраивали на берегу реки сражения среди песочных замков, смоченных крахмальной водой. Часто вокруг усадьбы раздавался грохот стучащих палок, означавший очередную стычку с гвардейцами кардинала. Когда передряга добиралась до двора Соломина, он выскакивал из мастерской, в отчаянии призывая дуэлянтов обвязывать шпаги бинтами, чтобы не так громко стучали. К тому же дети ходили к реке непременно через участок Соломина, сумев каким-то образом отбить доску в заборе. Они протоптали тропинку через газон, и Соломин решил их подкараулить и сделать внушение. Но услышал, как крупная, почти дебелая темно-смуглая от загара девочка в белом купальнике и купальной шапочке, стоя перед щелью в заборе и поджидая, когда протиснется ее подруга, говорит: «Жалко, я не собака, я бы снизу подползла», – и передумал.
   Капелкин питал к Соломину симпатию и уважение, замаскированные жесткостью и иронией. Он с почтением относился к его художественным опытам, и Соломин находил в нем благодарного, но безответного слушателя. В походах Капелкин помогал ему таскать мольберт и подрамники и, пока Соломин пританцовывал перед холстом, лежал в нагретой солнцем пахучей траве под столбом жаворонкового звона. Время от времени Капелкин поворачивался на бок и раскуривал трубку. Это означало, что он не прочь поболтать с Соломиным, и тот, услыхав запах табака, начинал говорить.
   – Знаешь ли ты, Иван Ильич, какая сила формирует для нас всю эту красоту? – начинал он, разводя руками и показывая не то на холст, не то на ландшафт. – Почему край наш так богат пейзажем? Откуда берутся ярусы террас вдоль рек и множество складок-холмов? Куда ни глянь на десятки верст – всюду подъемы и спады, а иной раз глаз из одной точки находит и пять-шесть гряд подряд… Дух захватывает! А когда-то – страшно даже подумать, в какой древности, – здесь было мелкое теплое море. По берегам его царили заросли хвощей. На прогретом солнцем мелководье кишела водная живность – фораминиферы, гребешки и множество других моллюсков. На них охотились кистеперые рыбы, те самые, что первыми выбрались на сушу. Все эти твари сгинули, и останки их отложились в осадочную толщу известняков. В юрский период сюда снова пришло море. Оно оставило по себе черные глины, полные остроконечных белемнитов, «чертовых пальцев». Меловой период тоже ознаменовался приходом моря, которое на этот раз оставило по себе пески и кремнезем. Но меловые и юрские осадки сохранились плохо, и основу здешней геологии составляют древнейшие известняки. За последние двадцать миллионов лет Среднерусская возвышенность претерпела неотектонические вспучивания. Известняки каменноугольного периода разламывались и вздымались. Общий подъем их составил двести-триста метров. Они и стали основой нашей холмистой равнины. При подъеме древние известняки растрескивались, расслаивались и впускали в себя воду. Ключи бьют из подножий холмов вокруг Весьегожска миллионы лет. Вот откуда по берегам здешних рек и в лесах множество карстовых воронок, пещер и каменоломен. Из здешнего белого камня – мраморизованного известняка – много чего строилось в Москве. Например, был построен ГУМ. Подкопаевские штольни распространяются под этими холмами на десятки километров…
   – Да взорвать их к черту, – отозвался Капелкин. – Столько народу там сгинуло… Я мальчишкой был, тоже лазил. Бревна в забоях сгнили – труха, не держат. Один пацан у нас в школе, Солнышкин, на год меня старше, полез и пропал. Все вернулись, а его не докличутся. Неделю бродили по забоям. А там лабиринт кольцевой в три уровня. Где именно его завалило – поди разбери. В войну в каменоломнях партизаны хоронились. После победы чекисты многие входы взорвали, чтоб пацаны и диверсанты не лазали…
   – И правильно… – сказал Соломин, думая о своем. – Третичный период был поистине райским. Повсюду росли вечнозеленые тропические леса. В них паслись мастодонты, висели на ветвях лемуры. А в четвертичном периоде с северо-запада дважды приползали ледники. Сначала днепровский ледник, потом московский. Ледники растаяли и оставили по себе морены – залежи рыжего суглинка, щебня и валуны. Все здешние валуны ледники когда-то притащили аж из Скандинавии… Прареки в те времена текли в иных местах. Современные русла сформировались после того, как талые воды ледников изменили рельеф. Ярусы речных террас росли по полмиллиметра в год…
   Капелкин зашевелил губами, озабоченный подсчетом. Наконец произнес:
   – Значит, при перепаде высот в двести метров красота вся эта намывалась полмиллиона лет?
   – Именно! И не только намывалась, но и промывалась. Карста под нами как дыр в сыру. Взять, к примеру, речку Оленушку. Начало она берет в болотах, течет от Яблонова к Вознесенью и за ним вдруг пропадает. Но в Оку-то Оленушка все-таки впадает, устье ведь ее не сухое. Я решил выяснить, в чем дело. На реку по лесу спустился. Полдня спускался, пока вверху темно не стало – так глубоко. Русло плоскими камнями уложено. Удобно идти. И хорошо видно, как постепенно речушка пересыхает. Но километров через пять камни становятся сырыми и снова вода проступает на поверхность и течет. Где, спрашивается, пять километров пропадала речка? В карстовом разломе, в пещере, полной омутов и быстрого течения… Вот бы вход в нее отыскать!
   – Лучше не надо, – сказал Капелкин. – От греха. У нас тут дети…
   – Или вот еще интересно, – продолжал Соломин. – Оказывается, смешанный тип здешних лесов – следствие земледелия, то есть вырубки и выжигания. А извечный, реликтовый лес – дубово-липовый, как раз тот, что сохранился, например, во-он там, – Соломин протянул руку с кистью за мольберт, – по берегам притоков и на правом берегу Оки по краю луга напротив Весьегожска. Луг этот, кстати, тоже реликтовый, то есть ни разу не распаханный, и должен охраняться, поскольку заповедный – содержит редкое разнообразие растений. Восемьсот видов! А почему так много? Да потому, что здесь степная растительность внедряется в лесную… У нас даже орхидеи растут, Венерин башмачок, видел ты его когда-нибудь, Иван Ильич?
   Заговорили о детях. Капелкин боялся детей, потому что сильно их любил. Сколько он с ними проработал, а все никак не мог привыкнуть к тому, что дети очень скучали по родителям и ходили за ним хвостиком, особенно младшие. Они вечно таскали у Турчина стетоскопы, слушали друг у друга сердце или баловались ими: вставляли в уши и ногтем били по мембране. Дубровин помогал Капелкину чем мог и гордился, что как-то раз одна девочка ему сказала: «Сколько лежу по больницам, сколько докторов перевидала, а вот только вас я и запомнила». Культивируемая Капелкиным самоорганизация работала: старшие укладывали младших спать, читали им книги и водили умываться. Он радовался, что дети находились вдали от искусов большого города, без телевизора. Дети у него ежедневно трудились на огородах, окучивали картошку, собирали жука, пропалывали грядки или корпели над клумбами вокруг памятника Чаусову…

VI

   Биография Григория Николаевича Чаусова не была бы ясна без жизнеописания некоторых из его предков, и прежде всего прадеда Василия Чаусова – одного из первых российских исследователей Арктики. Судьба его в немалом подвигла правнука на естественнонаучные занятия. (И не только его – внук Порфирий не без влияния деда сосредоточился на селекции зерновых культур и мака. Маковые коробочки, чей калибр сортировался обмером и подсчетом количества семян, постепенно затмили рожь и пшеницу; до сих пор в мае там и здесь в окрестностях Чаусово пламенеют пятна макового шелка.)
   Василий Чаусов родился в 1702 году пятым ребенком в семье. Четырнадцати лет от роду поступил в Навигацкую школу в Москве, откуда был переведен в Санкт-Петербург в Школу математических и навигационных наук. Здесь он учился вместе с будущими властителями ледовитого Севера – Челюскиным и Лаптевыми. Служил на Балтийском флоте и в 1722 году участвовал в Персидском походе Петра Великого, спасал флот с провиантом под Дербентом во время страшного шторма, который разбил все суда, остановил продвижение войск и вынудил императора ограничиться десантом в гилянский Решт.
   В 1731 году штурман Чаусов женится на Татьяне Федоровне Сабанеевой, кронштадтской дворянке; через год у них родился сын; отец штурмана (за именем которого генеалогические связи этого мелкопоместного рода, получившего весьегожские наделы при Иване Грозном, теряют четкость), деспот от природы, не дает молодым житья в своем поместье. В 1733 году молодой Чаусов получает чин лейтенанта и в составе Великой Северной экспедиции возглавляет отряд, который отправляется исследовать прибрежные воды Ледовитого океана от устья Лены до устья Енисея. Юная его жена не желает оставить мужа, отдает дитя на попечение тиранического свекра и воссоединяется в пути с мужем, так и не получившим на то изволения командора Беринга. Полусотенный отряд зимует в Якутске и спускается вниз по Лене на шлюпе, штурманом которого назначен Семен Челюскин. Путешественники огибают дельту Лены и август 1735 года проводят в движении на запад, чтобы у реки Оленёк построить две избы из плавника, встретить цингу и зазимовать. Следующим летом Чаусов продолжает путь на запад и к августу достигает устья реки Анабар, где обнаруживает рудоносные пласты и открывает у берегов Таймыра острова, которые называет именем Петра I.
   Семьдесят седьмая широта, загроможденная льдами, останавливает продвижение шлюпа на север. Челюскин записывает в корабельном журнале, что Чаусов намерен встать на зимовку в устье Хатанги и ждет ветра, который бы разогнал шугу и не дал идущему на веслах шлюпу вмерзнуть во льды. Впоследствии правнуком Чаусова, Григорием Николаевичем, который в 1924 году с экспедицией добыл сведения о гибели своего предка, было установлено, что отряд прадеда вошел в пролив Вилькицкого и лишь туман скрыл от исследователей острова Северной Земли и самую северную точку Евразии – мыс, куда штурман Ленско-Енисейского отряда Челюскин через пять лет доберется на собаках.
   Чаусов решил не зимовать на Хатанге и направил шлюп к старому зимовью. 29 августа он на шлюпке разведывал побережье и сломал ногу, вследствие чего у него развилась закупорка сосудов, приведшая к смерти. Все это было выяснено правнуком, вскрывшим спустя два века могилу, чтобы перевезти останки в родную усадьбу. Могила, полная вечной мерзлоты, в целости сохранила тела прадеда и прабабки, умершей от горя и цинги вслед за мужем и похороненной вместе с ним по приказу Семена Челюскина, нового командира отряда (по возвращении в Якутск передавшего руководство Харитону Лаптеву).
   Григорий Чаусов, перед тем как отвезти на родину и захоронить предков в усадебном парке, сделал слепки, по которым его знакомым скульптором были выполнены бюсты пращуров. Они стояли теперь в сенях, справа от лестницы. Затертые до лоска бюсты дети называли «лешаками» (супруги Чаусовы, похожие друг на друга поразительным образом, оба были некрасивые, скуластые и коренастые), Капелкин набрасывал на них, как на вешалку, куртку и шапку. Дубровин всегда с деликатной молчаливостью перевешивал их, Турчин не перевешивал, но не упускал случая попрекнуть Капелкина за невежество. В красном уголке под стеклом лежали предметы, привезенные Чаусовым-правнуком с раскопок поселения русских землепроходцев, близ которого была обнаружена родная могила: узконосые, без задников, на высоком каблуке туфельки, наконечник гарпуна, два ножа, ножницы, поплавки из бересты, бисер, стеклянная бусина и куски ткани.

VII

   Дед будущего теоретика анархизма был генералом, предпочитавшим для проживания свои крымские владения, бабка (дочь героя Отечественной войны 1812 года) Наталья Васильевна не переносила полуденный жар Малороссии и уезжала весной от мужа в их калужские наделы, где принималась ждать сына на каникулы. Женившись еще в отрочестве, Николай Чаусов рано овдовел, одно время занимался медицинской практикой, но бросил, отправившись вслед за итальянской оперной труппой, в составе которой находилась юная дива сопрано, определившая высшую степень страданий влюбленного в нее русского барина на целое десятилетие. Умерший в Риме от апоплексического удара Николай Чаусов оставил по себе небольшие долги и несколько неотправленных писем, обращенных к сыну, чьим воспитанием занималась бабушка Наташа. В этих посланиях, писанных в течение десятилетия, несколько раз повторялись два нравоучения: «В южных странах не пей сырую воду, помни: фрукты прекрасно утоляют жажду»; «Предпочитай женское общество мужскому; мужчина владеет только двумя амплуа: он или судья, или льстец».
   Григорий Николаевич Чаусов поступил в Петербургский университет и покинул родовое имение, чтобы вернуться в него, оставив позади четыре великих путешествия и три монографии, одна из которых – о реликтовых озерах третичного периода – до сих пор в списке обязательной литературы для студентов горных институтов. Исследуя влияние ледникового периода на флору и фауну планеты, Чаусов был занят сначала субтропическими областями реликтовой сохранности, но скоро заинтересовался древнейшими водоемами средней полосы России, установив реликтовое происхождение Медвежьих озер близ Москвы, затем переключился на озера Якутии, которые подверглись геологически значимой консервации во время эпохи оледенения. Постепенно, как, впрочем, это случается с крупными учеными, в пристальном научном интересе Чаусова стал содержаться один странный мотив: проблема реликтовых животных. С точки зрения современности проблема эта кажется изжитой до смехотворности, но во времена Тунгусского метеорита она представлялась не только захватывающей, но и разумной. И Турчину не казалось странным, что идея сохранности в одном из не тронутых климатической эволюцией районов какого-нибудь доисторического животного преследовала его учителя с жестокостью болезни.
   Немногие путешественники могли сравниться по полевому деспотизму с Чаусовым, который считал, что «экспедиция всегда война». Самому ему все было нипочем. Он мог бросить группу на основном маршруте и в одиночку десять дней идти по морозной тайге к заветному озеру Лабынкыр с таинственным островом посередине, который «время от времени исчезает под водой». В Лабынкыре обитает тот самый «черт», которого так боятся и чтят якуты, – гигантское мохнатое животное, зимой проламывающее во льду полыньи для дыхания («чертовы окна»). Однажды «черт» проглотил собаку, поплывшую за битой дичью, в другой раз переломил лодку с едва спасшимся рыбаком. Бил «черт» и оленей. Чаусов записал разговор с якутом, который решил привязать оленью упряжку к топляку, торчавшему изо льда; когда оленевод разводил костер на берегу, раздался треск, лед разломился и оживший обломок увлек оленей вместе с нартами в пучину. Якутский озерный «черт», которого преследовал Чаусов, описывался как большеголовое существо, покрытое грязно-дымчатым мехом, с чуть ли не саженной шириной межглазья. Над столом Турчина висела фотография, на которой Чаусов, чуть пригнувшись в седле, проезжает на лошади под сводом огромной челюсти, вывезенной им с берегов Лабынкыра и пропавшей во времена немецкой оккупации; кость была установлена на зацементированной подставке у главных ворот усадьбы и обычно принималась за китовую. Кроме свидетельств местных жителей Чаусов приводил сообщения своих знакомых по Восточно-Сибирскому отделению академии – геологов Твердохлебова и Полунина, ставших очевидцами дугообразного заплыва странного животного, от появления которого их «охватило оцепенение, будто захолодели все внутренности: над водой чуть выступала гигантская темно-серая туша, из нее торчал бивень»; продвигался «черт», тяжко бросаясь вперед: гнал перед собой новый вал воды и затем снова скрывался под поверхностью. Охота Чаусова на якутского реликта не достигла цели – палеонтологи не смогли идентифицировать внятно «чертову» кость. Лишь однажды Чаусов, разведывая маршрут на аэроплане, видел в тайге вспугнутое шумом мотора странное четвероногое, которое помчалось к озеру сквозь непроходимую чащу, стараясь прыгать выше и выше, подминая под себя лиственницы, как осоку, и пропало после того, как аэроплан развернулся для нового захода.
   Чаусов всегда возвращался на Оймякон – после исследований других реликтовых озер, после сплава по Лене, после алтайско-монгольской экспедиции, после изучения зыбучих песков Аральского моря и поиска древнего русла, некогда соединявшего Арал с Каспием, после глобального исследования пустыни Гоби, спланированного им вместе с Рождественским и Ефремовым, которые только что начали разрабатывать там кладбище динозавров (открыто оно было еще в начале XX века экспедицией учителя Чаусова – Петра Кузьмича Козлова, под началом которого Григорий Николаевич находился во время похода по Нань-Шаню). Чаусову принадлежит идея образования кладбищ титанов в результате водной катастрофы юрского периода: цунами, возбужденное землетрясением и хлынувшее с просторов мелкого моря на заболоченную местность, где паслись стада динозавров и охотились многочисленные хищники, смело всю живность на огромной площади в несколько могильных лож; одна из таких сборных впадин – каньон Баянзаг, полный многотонных скелетов. Результаты исследований в Гоби подтвердили гипотезу Чаусова, установив геологическую генеалогию монгольской пустыни.

VIII

   Сразу после войны, которую он провел в эвакуации в Киргизии, где, несмотря на разменянный восьмой десяток, разведывал в предгорьях потребное для солдатских пайков олово (консервы), Чаусов вернулся пожить на Лабынкыре. Там, на опустевшем за время войны Оймяконе, он знакомится с неким Фридом, местным юродивым, сумасшедшим ссыльным троцкистом, который после гулаговской каторги так и не рискнул возвратиться на Большую землю. Фрид рыбачил, менял у геологов рыбу на крупы и спирт, каковой ему не раз случалось предлагать малопьющему Чаусову; троцкист и рассказал ему однажды, что на дне озера есть ход в другое озеро, а «черт в полнолуния является в определенное место за приношением». Чаусов снарядил охоту на дичь, и в канун следующего полнолуния связка из семи битых фазанов была притянута тросом к комлю сосны на берегу озера в указанном блаженным месте.
   После размещения приманки Чаусов поужинал и зашел в сторожку за Фридом, где обнаружил юродивого с размозженной головой. Он лежал у порога с ополовиненным черепом; троцкист будто спасался от кого-то, спеша укрыться в жилище: внутри все оставалось нетронутым. Чаусов тихо вышел и отправился на берег за «чертом». Половину ночи он провел в засаде пред вставшим огромно над водным горизонтом ликом луны. Зеркало озера было недвижно и полно отраженного света; лишь на середине у острова в какой-то момент померещилось движение. Перед рассветом Чаусов задремал, а очнувшись, не стал заходить в поселок, подался на Якутск. Осенью того же года его арестовали в Красноярске, но за отсутствием улик закрыли следствие. После этого случая Чаусов более не искал «черта» и вернулся на родину доживать последние три года своей долгой жизни.
   Жил почти одиноко в мрачной своей усадьбе, в верхней огромной зале которой шуршала в печных трубах сажа и ухала сова, усевшись у слухового оконца. Высокий широкоплечий старик в поношенном пиджаке, с трясущейся челюстью, кустистыми бровями и серебряной щетиной ходил по лесам с ружьем; собаки на околицах его узнавали. Его хватились в лесхозе не сразу и обнаружили тело не тронутым зверьем у кормушки: осенью Чаусов разносил по лесу лакомство для косуль и лосей, в руке его была зажата горсть соли, в рюкзаке лежало полпуда. Он умер, будучи еще крепким, выносливым, способным выкосить луг и по неделям охотиться, ночуя в стожках или по деревням, везде находя приют. А из его дома, казалось, только вчера ушли немцы, которые устроили в нем штаб мотострелкового батальона: на бюстах Чаусовых были выцарапаны свастики и кресты, кругом царил разгром, под каблуками хрустело битое стекло. Недаром Григорию Николаевичу, после возвращения с Оймякона совсем потерявшему вкус и внимательность к жизни, было все равно, где ночевать…
   Турчин установил в примерном месте гибели Чаусова выбитую в куске базальта солевую кормушку с выгравированными датами рождения, смерти, именем ученого и силуэтом мамонта. Чаусов был убежден, что реликтовый «черт» есть не что иное, как приспособившийся к водному обитанию мамонт, древний родственник морских сирен. В результате исхода ледникового периода мамонт и шерстистый носорог лишились кормов и вроде бы вымерли. Но отчего до сих пор еще бродят стада овцебыков? Отчего китайские хроники утверждают, что Московия – место жизни «шерстистых слонов»?
   В присутствии Турчина Соломин при случае подтрунивал над Чаусовым, называл его «ловцом мамонтов»; Турчин холодно парировал:
   – Попридержите язык, варвар. Аристотель тоже не питал особенных прозрений касательно законов Ньютона. Малому всегда смешно смотреть на большее, ибо смех призван принизить и уменьшить – из инстинкта самосохранения смеющегося. Если бы обезьяна понимала смысл человеческого существа, она погибла бы от хохота, глядя на человека. Ваше счастье, что вам многого не понять.

IX

   «Исследование эволюции озерных линз» стало вторым классическим трудом Чаусова. Еще раньше возник интерес к политическим наукам: спустившись с альпийских лугов, он познакомился в Швейцарии с Кропоткиным. Вскоре по сумме споров с князем, как раз писавшим тогда «Нравственные начала анархизма», Чаусов формулирует тезисы индивидуализма и свободы, понимая последние как источник взаимопомощи и солидарности всего общества. Принципы естественнонаучного устройства мира отныне стали служить Чаусову для разработки модели справедливой Вселенной. Он уподоблял эти устремления вдохновению раннего Возрождения, когда Джотто и вслед за ним Леонардо творили образцы для нового искусства, исходя из совершенства созданий природы. Чаусов разносил в пух и прах Платона, но заимствовал у него понимание политики как искусства. Он представлял анархическое общество как собор общин, производственных артелей. Модель напоминала улей, где каждый член популяции в процессе жизни проходил все пчелиные функции – от рабочей пчелы до пчелы-разведчицы. Кропоткин поддержал молодого ученого в его начинаниях, но советовал не отрицать роль культуры в развитии общества. Чаусов имел свои соображения на этот счет: культуру он не отринул, но и пчелы его не стали писать стихов и картин. В своих работах он дивился тому, что сорок миллионов лет назад эволюция пошла по пути приматов, а не продолжила совершенствовать зачаток анархического общества, имевшегося уже среди социальных насекомых: муравьев, термитов, пчел. «Все они подчиняются единой цели и при том совершенно добровольно: не обнаружено ни одной принудительной функции, которая бы управляла развитием общества насекомых», – писал он. Чаусов ставил уникальные эксперименты, в которых обнаруживал способность красных муравьев к арифметическому счету. Из деревянных спиц он выстраивал хитроумные лабиринты-деревья, по которым запускал муравьев-разведчиков в поисках кормушек – щепок, обмазанных патокой, а затем измерял среднее время, необходимое для передачи вернувшимся разведчиком сведений о местонахождении корма своим сородичам (число разветвлений пути измеряло количество сообщаемого посредством муравьиных усиков смысла). И оказалось, что муравьи способны передавать информацию, сокращая ее без потерь для сути с помощью арифметических операций: вместо «направо, направо, направо, направо, налево, налево, налево, направо» – они говорят: «четыре направо, три налево, направо».
   Рассуждая о практическом применении своей теории, Чаусов приводил в пример Витте, который, прежде чем стать министром путей сообщения, освоил едва ли не все специальности – от носильщика и кондуктора до начальника станции и начальника движения Одесской железной дороги, в должности какового особо отличился перед царем во время переброски войск к театру действий Русско-турецкой войны. Чаусов считал, что идеальное анархическое общество – это как раз и есть соборное сочетание индивидуальностей, эффективных управленцев, подобных Сергею Витте, знаменитому в русской истории реформатору. Отвечая на вопрос, как же он обойдется без управляющей функции государства, Чаусов приводил пример сообщества мореходных компаний, которые на основе взаимных договоров организуют движение пароходов с гигантским количеством грузов по всему мировому океану.
   Чаусов отрицал государство у пчел: матка относилась им только к плодотворительной функции, а способность роя к организации в единое рабочее сознание казалась так же необъяснимой с точки зрения эволюции, как и возникновение сознания человеческого. Инстинкт – правительство насекомых. Точно так же, без участия власти, считал он, можно организовать мироздание. Турчин вслед за Чаусовым, который в степные экспедиции брал с собой пару походных колод с пчелами, возился с роем и штудировал монографию Карла фон Фриша, первооткрывателя языка прямокрылых.
   Соломин, для которого анархизм связывался с оргиастической пьяной матросней, батькой Махно, в лучшем случае с народовольцами, однажды поднял черный флаг с меловым Роджером над пасекой из десятка ульев, над которыми регулярно дымил Турчин, вынимая поочередно каждую рамку и просматривая ее на свет или вставляя вместо задней стенки улья лист плексигласа для наблюдений за поведением своих подопечных. Турчин в драку не полез, а снял флаг, выстирал, высушил и снова поднял, но уже с выведенной белилами буквой А в кружочке.
   Потом провел с Соломиным воспитательную работу. В слушатели призвал еще и Дубровина, чтобы рассказать о Чаусове, о его трактате «Анархия в природе».
   – Чаусов не одобрял терроризм и насилие, – заключил Турчин. – Его анархизм был скорее мечтой о Царстве Божием на земле. Как в период гибели богов поэзии полагалось бы стать новой религией, так Чаусов представлял свои размышления в качестве нового искусства, предназначенного в кризисные времена оплодотворить философию, теологию, но прежде всего – политологию. Будущую жизнь он основывал на взаимопомощи, на высокой нравственности и понимании высшего предназначения всякого человека. Чаусов полагал, что пороки воспитываются в человеке властью и государством. Власть вызывает отпор зла, а не искореняет его. Невозможно вылечить организм, насильно излечивая только одну его часть. Весь организм общества может вылечиться только сам. Подлинная природа человека – добрая, жертвенная и чистая.
   – Бросьте, в наши дни у анархии нет шансов стать матерью мира, – воскликнул Соломин. – Вы уподобляете человечество растерянному человеку, который стоит на краю пропасти и рассматривает райские кущи, произрастающие на другой стороне. И вместо того чтобы попросить отойти подальше от края, вы уговариваете его хорошенько разбежаться, прыгнуть и наконец достичь блаженства. И он, бедненький, зачарованный идеалом, стоит и не знает, куда податься. А если оттолкнется от края, то скоро исчезнет в пасти бездны.

X

   Чаусов мечтал в толще осадочных пород найти канувшую анархическую цивилизацию, принявшую вид… хотя бы колонии насекомых. Вот для чего, а не ради костей динозавров, он штудировал юрские пласты в Монголии, ища то, чего никто никогда не искал, – города анархических колоний, улей – конгломерат окаменевших шестиугольных сот размером с футбольное поле…
   В предвоенные годы Чаусов все больше времени проводил в усадьбе, а с осени сорок пятого поселился там совсем. Он вовремя почуял приближение подлого времени и решил сбавить обороты, лечь в дрейф. Он давно собирался заняться обработкой скопленных в экспедициях материалов. Политическое алиби у него, как сподвижника Кропоткина, сияло кристальной прозрачностью, но черт его знает, вдруг кто из страдальцев под пытками исказит и приплетет его к делу, упомянув в списке повлиявшей на мировоззрение литературы. Поэтому он отказался ехать в Иркутск на открытие памятника Бакунину, сославшись на пошатнувшееся здоровье.
   На покое Чаусов через год заскучал и стал преподавать в Весьегожской средней школе географию и литературу. Так начался предпоследний этап творческой жизнедеятельности знаменитого анархиста – педагогический. Развивая теорию Дарвина, он заложил основы эволюционной педагогики, представив науку об обучении как основу развития общественного строя. Чаусов считал, что анархические идеи не должны быть восприняты неразвитым сознанием, ибо в противном случае они могут только навредить общему делу. Будучи превратно поняты, они легко обретают разрушительную силу, вот почему анархисты особенно должны заботиться о скорейшем и полноценном взрослении сознания индивида. Чаусов одним из первых обосновал научную самостоятельность педагогики. Как теоретик обучения, он развивал идеи Ушинского и выступал за обновление народной школы, за развитие самостоятельности мышления детей. Результатом педагогических штудий Чаусова явилось создание букваря и хрестоматии «Мир в рассказах».
   В красном уголке – своеобразной мемориальной экспозиции усадьбы – Дубровин хранил под стеклом воззвание к председателю Калужского комиссариата народного образования, подписанное председателем сельского самоуправления: «Ученый Г. Н. Чаусов встречает затруднения в своей работе по составлению педагогических и учебных книг вследствие полного отсутствия спичек, керосина, даже гарного масла, а также чернил, перьев и вследствие недостатка писчей бумаги, а между тем по рукописным учебникам Чаусова учатся крестьянские и пролетарские дети, а его труды читают народные учителя».
   При фабрично-заводском училище в Весьегожске Чаусов устроил библиотеку, куда передал часть своего личного собрания, и основал краеведческий музей, первыми экспонатами которого стали окаменелости и образцы геологических пород. Он читал в музее лекции и устраивал экскурсии для детей и учителей, приезжавших в Весьегожск со всей области. Водил он экскурсии и в Настасьину, и в Яблоновские пещеры, где можно было отыскать цветы кристаллического гипса и кальцита; многочисленные карстовые воронки в окрестностях тоже исследовались школьниками. На заливном лугу близ усадьбы Чаусов развел бахчу и разбил овощные гряды, которые потом сильно пригодились в военное время. В один из походов Григорий Николаевич открыл на Воронинских песках – высоком песчаном наносе второго яруса Оки – неолитическую стоянку древнего человека, и экспозиция музея пополнилась костями, кремневыми ножами и наконечниками копий.
   Селом Воронино некогда владел генерал-майор Кар-Туманов, который, будучи послан государыней на усмирение Пугачева, сказался больным и, прихватив бочонки с золотом, бежал из войска. Екатерина сослала его в деревню, где он держал крестьян в узде при помощи двух английских мичманов, и строгость в имении его царила, как на корабле британского флота: чуть что – Солсберри и Бофор вешали провинившегося за ноги на рее, прибитой к амбару. Бочонки с золотом Кар-Туманова породили негасимые слухи о запрятанных на Воронинских песках сокровищах, и местные жители были уверены, что Чаусов ищет не кости древнего человека, а что-то более существенное.
   Развитие Весьегожска в конце XIX века было связано с железной дорогой, проложенной от Ряжска на Вязьму. Дорога эта вызвала мечты, так свойственные русскому национальному сознанию, обесточенному убогостью реальности, климата и вынужденному выстраивать утопические воззрения во спасение себя самого: акционеры, в число которых входили и Чаусовы, надеялись, что их дорога станет звеном в железнодорожном сообщении между Европой и Азией и нанесет серьезный ущерб англо-индийской торговле. Надо ли говорить, что мечты не продержались на поверхности и двух лет, а еще через три года акционеры решили передать дорогу в казенное управление, каковое, признав ошибки проектирования (неоправданная длина благодаря извилистости), превратило ее в ветку местного значения.
   В год смерти Сталина Весьегожск стал районным центром, но электричество в нем появилось только десятилетие спустя, и то благодаря открытому поблизости красноглинному карьеру, на котором работал нуждавшийся в электроприводе землеройный механизм. Дорога в Чаусово шла как раз мимо этого давно заглохшего и затопленного карьера, вдоль речки Мышки, по обе стороны сопровождаясь светлым березовым леском. Над дорогой расступаются не паханные десятилетиями поля, покрытые безобразными кротовыми шишками, которые все заселяются муравьями, – рыхлые комья земли отлично подходят для строительства разветвленной колониальной системы. При въезде в Чаусово дорога перебирается через мостик (под ним в лопухах течет Мышка) и поднимается в одичавший усадебный парк, за деревьями которого желтеет громоздкое двухэтажное здание усадьбы. Во флигеле его устроен хозблок, а в палисаднике, опоясанном кустами боярышника, кипенными весной и пунцовыми осенью, – грядки с лекарственными травами: календулой, шалфеем, ромашкой, чистотелом, резедой…
   Когда Дубровин впервые оказался в усадьбе, то, чтобы пройти по растрескавшейся дорожке к бюсту Чаусова, ему пришлось взять в руки косу. Размахивая ею по зарослям крапивы выше человеческого роста, он пробрался к постаменту с облупившейся штукатуркой. Чаусов, с аккуратной бородкой, волосами, заброшенными назад, и в косоворотке под сюртуком, щуря узкие глаза, глядел надменно и умно поверх метелок крапивы. Теперь выбеленный постамент и вычищенный мрамор стояли в окружении ноготков и настурций.

XI

   Чаусов прожил огромную жизнь, полную путешествий, созерцательной подвижности, устремленности в неведомое, одиночества, раздумий и тоски. Поместье его было защищено от посягательств большевиков самим Луначарским, который выдал Чаусову охранную грамоту на его местожительство, признаваемое новой властью памятником культуры. Усадьба обладала мемориальным статусом, но музея там никогда не было: хозяин ценил приватность. Кроме Левитана, деда Дубровина, сторожа, жившего с семьей во флигеле, спаленном потом пионерами, эконома в лице очередного председателя колхоза «Десять лет Октября» и штабных офицеров 11-й танковой дивизии вермахта в отсутствие хозяина за все время никто не населял усадьбу. Да и Чаусов, проживая дома в промежутках между экспедициями, занятый осмыслением результатов полученных исследований и планированием будущих, гостей не жаловал, с Дубровиными мог не видаться месяцами, а родственники его не навещали, поскольку частью сгинули в боях на Перекопе или с Первой конной, частью покинули Россию и проживали кто в Аргентине, кто во Франции, кто в Англии. В округе поговаривали, что Чаусов – тайный монах или хлыстовец, и это было наилучшим объяснением его холостой жизни.
   В молодости Григорий Николаевич Чаусов был два года женат, но жена, безвестная смолянка, умерла в Петербурге при родах, вместе с ребенком; после этого он перестал чураться гостей (в дневнике: «На людях тоска веселей…»), и полтора десятилетия во время его пребывания в пенатах званные им гости населяли усадьбу – друзья студенческих времен или коллеги по Географическому обществу, которые тоже, как и он, проводили в России отпуска между экспедициями. Среди этих зоологов, климатологов, геологов и проч. стало обычаем привозить Чаусову разных экзотических птиц, животных, рыб и в день летнего равноденствия выпускать их на волю в надежде, что мангусты, или койоты, или гиены приживутся в здешней дикой природе. До новейших времен прижился в реке только catfish – американский сомик; среди волков время от времени охотникам до сих пор попадаются уродливые экземпляры собаковолков в полосатой шкуре; а зеленые попугаи продержались до революции, успели размножиться, но случился морозный январь 1924 года, и вся стая померзла, кроме одного самца, успевшего влететь в сени, когда сторож входил в дом и отряхивал на ступеньках веником валенки; попугай дожил до убийства Кирова и научился выговаривать «Титаны и коммунисты, шаг вперед!».
   А еще в начале века в отсутствие хозяина этот сторож частенько допускал в усадьбу самого Левитана, чьим излюбленным делом было рыскать по местным лесам и полям в поисках каких-то особенных пейзажей, которые он понимал как «лики Бога». Чаусова с Левитаном познакомил Врубель, и путешественнику понравилось, как этот художник, не выговаривавший «ш» (и вместо «шлюзы» и «Миша» говорил «флюзы» и «Мифа»), выражает свои мысли о природе. Наблюдательный Чаусов сам часто бывал захвачен впечатлением от исследуемого ландшафта, который он читал, как книгу тайн, и он позвал Левитана к себе в гости на этюды, обещая прекрасный выбор: ярусы поймы, на которых верхушки деревьев едва достают до комлей стволов на следующем уровне; овраги глубиной с преисподнюю, полные осенних крон кленов, лип, прозрачности; стальной блеск речного плеса, на котором в ветреную погоду мелькают белые барашки метровых волн, и сахарная блестка церкви, выхваченная мелькнувшим просветом, пронзительно белеет в лиловых космах туч на высоком берегу, венчая возносящуюся перспективу излучины…
   Левитан успел за неделю влюбиться в молодую соседку Чаусова – Настасью Иловайскую, владевшую селом Романовом в восьми верстах от Весьегожска. Она была знатоком его творчества, не пропускала ни одной выставки и сошлась с ним легко, однако, как случается порой при приближении к идеалу вплотную, стала вскоре тяготиться обществом художника. Левитана, напротив, обуяла отвага, но получив холодный отпор, он пропал на несколько дней в лесу. Чаусов искал гостя с собаками. Левитан вернулся невредимый, а Григорий Николаевич от радости и смущения просил художника не церемониться и приезжать в его отсутствие весной – писать мартовский лес и распутицу в поле, писать половодье, когда поля заливаются зеркалом и в него опрокидывается небо, писать первую звонкую зелень и маковые поля. Левитан так и поступил и, хоть Иловайская бежала от него за границу, несколько лет приезжал осенью и весной в Чаусово, заручившись в переписке неизменной благосклонностью хозяина; здесь Левитана навещали многие друзья и доблестные живописцы: Коровин, Васнецов, Серов.
   В XIV веке Весьегожск был столицей удельного княжества, и на погребенном под развалинами тракторной станции городище Турчин иногда проводил досуг, с лопатой и совком в руках; на берегу находил наконечники, которые насаживались на колья, установленные на бродах в качестве защиты от конных татар, форсировавших Оку. Однажды он вернулся с раскопок и швырнул облепленную глиной лопату к стене хозблока.
   – Только в странах с сухим климатом возможно древнее прошлое, – сказал молодой доктор. – В странах, где грязь есть основа осадочной породы, прошлого не существует.
   Усадьбы вокруг Чаусово примечательны. Есть гигантская ферма, окруженная высоченным забором и хозяйственными постройками, с крыш которых истошно облаивают путника безухие кавказские овчарки; вокруг фермы по ничейным лугам бродит огромное стадо баранов, которыми верховодит черный козел по кличке Алкаш. Соломин однажды оставил машину у брода Мышки, забыл захлопнуть дверь, а сам отправился на перекат ловить голавлей. Тем временем Алкаш залез за руль, и Соломин вместе с пастухом битый час вытаскивали вонючее рогатое чудище из-за баранки.
   Есть и усадьба в финском стиле – из толстенных бревен, с верандами, мезонинами, балконами и флигелями; в окрестностях ее построены два загона, где объезжают лошадей, и за ними – просторная, теплая конюшня, из стойл которой слышатся ржание, удары, хруст; орловские рысаки и поволжские рыжие кунчаки выезжаются на подрагивающих при натяжении ремнях, пуская в морозном воздухе клубы пара из ноздрей, роняя дымящиеся яблоки…
   Есть огромные участки земли, по краям которых далеко-далеко – за горизонт – тянутся березовые жерди изгородей, уже почерневших, с отставшей берестой; дикие эти наделы раздражают Соломина, он всегда пишет пейзаж без этих «клетей и оглоблей». Случалось и на краю леса встретить поселенцев – изгородь и вдалеке за ней крепкий дом с широченной верандой на свайках, как салун в ковбойских фильмах; но никогда не удавалось понять, кто и зачем здесь держит алабая и двух узбеков, от рассвета до заката на тачках растаскивающих по участку чернозем из наваленных «КамАЗами» на въезде куч.
   

notes

Примечания

1

   Все описанные здесь лица и все обстоятельства являются вымышленными. Любое сходство с реальными людьми или событиями есть результат случайного совпадения.
Купить и читать книгу

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать