Назад

Купить и читать книгу за 59 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Таис

   Анатоля Франса (настоящее имя Анатоль Франсуа Тибо) современники называли писателем «самым французским, самым парижским, самым утонченным». В 1921 году литературные достижения Анатоля Франса были отмечены Нобелевской премией. В однотомник французского классика вошел роман «Таис», в котором традиционный сюжет об обращении грешницы находит неожиданное воплощение. «Харчевню королевы Гусиные лапы» можно назвать энциклопедией эпохи, а в романе «Боги жаждут» автор обращается к теме Великой Французской революции. Помимо названных романов, в книгу вошли избранные рассказы Анатоля Франса.
   Роман «Таис» впервые опубликован летом 1889 г. в журнале «Ревю де Де монд», отдельное издание вышло в октябре того же года.


Анатоль Франс Таис

Сквозь призму истории
АНАТОЛЬ ФРАНС И ЕГО ГЕРОЙ

   Во всех искусствах художник
   изображает только свою душу…
   и в какой бы костюм ни одевал
   он свое творение, оно по духу
   современно художнику…
   Художник либо отдает своим
   творениям собственную жизнь,
   либо вырезает марионеток и
   одевает кукол.
А. Франс. Преступление
Сильвестра Бонара.
   Набережная Малаке, 19, – здесь, в центре Парижа, помещалась известная на весь город букинистическая лавка Франсуа-Ноэля Тибо (или Ноэля Франса, как называли его земляки-анжуйцы и именовал себя он сам). В этом доме 16 апреля 1844 года родился Анатоль Франс. Книги окружали его с первого и до последнего дня жизни, с ними так или иначе связаны и многие страницы его романов. Библиотеки в замке д’Астарака («Харчевня королевы Гусиные лапы») и в особняке д’Эспарвье («Восстание ангелов»), «обитель книг» Сильвестра Бонара («Преступление Сильвестра Бонара»), кабинет профессора Бержере («Современная история») – прообразом всех этих книжных сокровищниц была, конечно, лавка отца писателя, где на полках «теснились целые племена поэтов, философов, историков». «Еще совсем ребенком, – скажет Франс устами господина Бержере, – я прислушивался к тому, как они молчали, оглушая меня жужжанием славы».
   Отец писателя, Ноэль Франс, был человеком недюжинным. Сын деревенского башмачника, батрак, потом солдат гвардии Карла X, он лишь на двадцать третьем году обучился грамоте. Однако вскоре сделался страстным книгочеем, поступил при поддержке своего бывшего командира графа де ла Бедуайера приказчиком в книжную лавку и наконец, проявив изрядные деловые качества, стал ее владельцем. Франс-букинист собирал все, что касалось Великой Французской революции. «Книги, газеты, карикатуры и автографы времен Революции» – так называлась его первая библиографическая работа. Это вовсе не значило, что он был либералом, напротив: бывший гвардеец Карла X всю жизнь оставался убежденным монархистом, ревностным католиком и, как многие люди, обязанные достигнутым положением лишь собственному упорству, был непоколебим в своих взглядах. В одном из автобиографических произведений Франс писал: «Мой ум сформировался по образцу ума моего отца, подобно той чаше, которую скульптор изваял по форме груди своей возлюбленной: самые пленительные ее округлости воспроизводились углублениями… Он был оптимистом, но меланхоликом. Взяв его за образец, я стал пессимистом, но жизнерадостным». Нетрудно догадаться, что если не только черты характера, но и убеждения отца оборачивались в сыне своей противоположностью, то Анатоль Франс неизбежно должен был стать республиканцем и безбожником. Что ж, так и случилось!
   Разумеется, оба – и отец, и сын – любили книги, но каждый любил их по-своему. Старый букинист испытывал к книгам слепую страсть, он был из тех библиоманов, для которых, как говорил Франс, не было наслаждения выше, чем «проводить трепетными пальцами по восхитительно шероховатому сафьяну переплета». Содержание томов, которые собирал Ноэль Франс, могло быть ему глубоко чуждо, больше того – враждебно, это не охлаждало его пыла. Франс-сын, куда более равнодушный к корешкам и переплетам, был зато намного внимательнее к тому, что написано на страницах. Если уподобить книги людям, то можно сказать, что отец больше любил их телесные оболочки, а сын – души. А ведь и в самом деле, книги – существа одушевленные, и души их бессмертны. Ни огонь, ни вода, ни черные времена, ни серое безвременье, ни папские индексы, ни правительственные запреты не могут уничтожить живущие в них правду и красоту. Не потому ли, с детства приобщившись к этим вечным ценностям, Анатоль Франс не испытывал нужды в вечности и бессмертии, которые предлагает религия?
   Итак, ум молодого Франса питали книги разных времен и народов; заключенный в них духовный опыт человечества становился как бы его собственным опытом. Книги дали ему и нравственную закалку, не менее прочную, чем он мог бы получить, пройдя самую суровую жизненную школу. Любимым же его героем всегда был Дон Кихот, тоже книжная душа, защитник свободы и справедливости. Что, как не книги, побудило ламанчского идальго отправиться в большой мир в надежде изменить его к лучшему? Такая же неистребимая потребность отстаивать свою правду, делиться своим духовным богатством жила и в Анатоле Франсе. Сближает его с Дон Кихотом и ностальгия по старым добрым временам – в его исторических произведениях она особенно ощутима. Но Франсу было присуще еще и острое чувство современности, трезвость мысли, то есть все то, чего лишил своего героя Сервантес и чем сам автор «Дон Кихота» был наделен в полной мере. В характере Франса как будто сочетались горький сарказм Сервантеса и безудержный энтузиазм его героя (не это ли имел он в виду, аттестуя себя как «жизнерадостного пессимиста»?).
   Читая романы Франса, легко заметить, что многие его герои созданы по образу и подобию самого автора: таковы Сильвестр Бонар, аббат Куаньяр, Бержере. По существу, это один и тот же тип интеллигента-книжника, в котором высокая культура естественно соединяется с душевным благородством. Они похожи друг на друга, как братья, и в каждом есть частичка святого безумия и отрезвляющего скептицизма. Их роднят и интересы: история, философия, литература – словом, тот комплекс наук и искусств, который в эпоху Возрождения называли «studia humanitatis». Тогда же появилось слово «гуманисты», обозначающее тех, кто посвятил себя изучению этих наук и в первую очередь моральной философии. Именно этим словом и в историческом, и в современном его смысле можно наиболее емко охарактеризовать франсовских героев-интеллектуалов. И они, и их создатель принадлежат к старинному гуманистическому братству, тому братству, к которому причислено не одно славное имя: Эразм, Рабле и Монтень, Дидро, Монтескье и Вольтер.
   Гуманистам, начиная с мыслителей Возрождения, свойственно воспринимать современность сквозь призму истории, находить в прошлом некие модели для объяснения современности. Эту особенность мировоззрения унаследовал и Франс, так что обращение к исторической прозе было для него вполне органичным, давало возможность выразить себя, свое отношение к миру. И хотя далеко не сразу нашел он жанр, созвучный своему складу ума, – Франс дебютировал как поэт, – хотя в его философских одах и драматических поэмах еще не было того блеска, той иронии, представление о которых неотделимо от его имени, но уже и ранние произведения проникнуты поэзией мысли, а это основа всего творчества Франса.
   «Анатоль Франс для меня – владыка мысли, – писал М. Горький, – он родил, воспитал ее, умел эффектно одеть словом, элегантно и грациозно вывозил в свет».[1] Действительно, искусство Франса – это прежде всего искусство мысли. Он наследник великой традиции французской философской прозы, наследник Монтеня, Паскаля, Вольтера, художников и мыслителей в равной мере.
   Первым крупным историческим произведением Франса был роман «Таис» (1889), принесший ему мировую известность. Впрочем, сам Франс определял жанр «Таис» как философскую повесть, подчеркивая иносказательный характер истории Таис и Пафнутия. Вряд ли нашелся бы во Франции человек, не знавший эту старинную коптскую легенду; ее использовали Франсуа Вийон и Эразм Роттердамский, она множество раз пересказывалась в «Житиях святых» и часто упоминалась в проповедях священников. Франс предлагает свою версию: его роман кончается вознесением Таис и падением обратившего ее в христианство Пафнутия. Принявший свою любовь к Таис за стремление спасти душу язычницы, монах оказывается бессильным заглушить земную, плотскую природу этой страсти. Таис и Пафнутий – это красота и уродство, гармония и варварство. Трагическая и страшная фигура Пафнутия – олицетворение той силы, что во все времена противостояла разуму и поэзии. Пафнутий – антипод героя-гуманиста, вечный враг Дон Кихотов, Куаньяров, Бержере. Потому-то Франс так настойчиво называл «Таис» не только философской повестью, но и сказкой, притчей и даже «элементарным пособием по философии и морали».
   И все же эта драма идей, имеющая характер общечеловеческий, разворачивается на мастерски выписанном историческом фоне. Атмосфера утонченной Александрии, столицы эллинистического мира, где причудливо сплетается культура Востока и Запада, дана Франсом с такой психологической точностью, с такой убедительностью, что создается иллюзия полной достоверности. В искусстве стилизации Франс был подлинным виртуозом. Свой метод он называл интуитивным вживанием в эпоху (но то была зоркая интуиция эрудита), или, выражаясь собственными словами писателя, «методом критического воображения», позволявшим усвоить и воспроизвести язык, мышление, поведение людей далекого прошлого.
   В таком подходе к историческому материалу сказалось влияние старшего современника Франса, Эрнеста Ренана, историка, философа, человека чрезвычайно яркого, сумевшего заразить своими идеями всю Европу. Работы Ренана – это своего рода поэтическая реконструкция библейской и евангельской истории, художественное и научное переосмысление канонизированных мифов. Вслед за автором «Жизни Иисуса» увлекся эпохой раннего христианства и Франс. «Эта тема требовала от исследователя исключительных умственных данных и притом совершенно противоположных друг другу, – писал он в одном из очерков о Ренане. – Тут нужен был неусыпный критический ум, научный скептицизм, способный противостоять как лукавству верующих, так и их чистосердечию, которое является более могущественной силой, чем лукавство. Тут нужно было в то же время живое чувство божественного, инстинктивное понимание потребностей человеческой души, своего рода объективное чувство веры». Все эти редкие качества проявил и сам автор «Таис».
   Три части романа названы именами трех растений: Лотос, Папирус и Евфорбия. Три мира, символически обозначенные растениями, – это смиренномудрие фиваидских отшельников (Лотос), книжная мудрость античности (Папирус) и разрушительное безумие фанатизма (Евфорбия, ядовитый молочай). И в каждом из этих миров христианство предстает разными своими сторонами. Во второй части, точнее, в отрывке «Пир», названном так по аналогии с архиклассическим диалогом Платона, учение христиан стоит в ряду других религиозных и философских учений поздней античности и выглядит по сравнению со многими из них, особенно по сравнению с традиционными школами стоицизма, эпикурейства, платонизма, весьма примитивной компиляцией. Таков критический и скептический взгляд на христианство, взгляд со стороны. Но есть в романе и взгляд изнутри: христианство глазами святого Антония, раба Ахмеса, брата Палемона – это цельное мироощущение со своей духовностью, это утоление «потребностей человеческой души», своеобразное стремление к гармонии. Античная открытость и христианская углубленность, стихия Лотоса и стихия Папируса отличаются друг от друга, но не враждебны. «Каждый из нас, – говорит эпикуреец Никий Пафнутию, – стремится к тому, что радует его, и цель у всех нас одна и та же – счастье, несбыточное счастье». Легко и не совершая насилия над своей природой, превращается жрица любви в невесту Христову. Забегая вперед, упомянем аббата Куаньяра, «чудесно сочетавшего в себе Эпикура и святого Франциска Ассизского».
   Что же касается третьей стихии, то она соответствует разрушительному началу христианства, превратившегося в догму, скованного церковной иерархией и нетерпимого к инакомыслию. Пафнутий мыслит добродетель как извращение естества, просветленное созерцание сменяется у него мрачной экзальтацией. Горький сок Евфорбии губит и античный Папирус, и евангельский Лотос.
   Новеллы сборника «Перламутровый ларец» как будто бы вновь доказывают чуткость Франса-художника к наивной поэзии, заключенной в раннехристианских и средневековых легендах, житиях, апокрифах. Однако, читая эти новеллы, трудно отделаться от впечатления, что все рассказываемое если не пародия – это далеко не так! – то все же игра. С лукавой усмешкой, а то и с издевкой вклинивается в стилизованное повествование сам рассказчик. То вдруг на миг воскресает непорочная святая Схоластика, чтобы отпустить замечание, вносящее в трогательно-благочестивую новеллу «Схоластика» юмористическую, игривую нотку. То другой новелле («Святая Евфросиния») придано пародийное, наукообразное обрамление. Необыкновенная точность датировки рукописи («между VII и XIV веком»), ссылки на «византийскую чопорность» диакона Георгия из лавры на горе Афонской вносят в легенду буффонный элемент. Кажется, автор старательно надувает красивый воздушный шарик, а затем протыкает его тонкой иголкой.
   После «Перламутрового ларца» сборник «Колодезь святой Клары» поражает резкой сменой палитры. Вместо пастельных полутонов – яркие краски, вместо подспудной иронии, легкой усмешки – громкий смех. Принцип психологического вживания неизменен, но вживается Франс на этот раз – и делает это с видимым наслаждением – в другую эпоху, эпоху великих открытий и великих кровопролитий, свирепого фанатизма и высокого гуманизма. Возрождение – духовная родина гуманистов, всех реальных и книжных единомышленников Франса, время утверждения светской культуры. Эта эпоха порождала необыкновенные характеры, такие, например, как Фарината дельи Уберти (новелла о нем относится к другому сборнику, но примыкает к тому же циклу) и Гвидо Кавальканти.
   Гвидо и Фарината одинаково неистовы в достижении цели, будь то победа в гражданской войне или овладение сокровенной мудростью, одинаково дерзки в своих эпикурейских взглядах и одинаково преданы «возлюбленной Флоренции». Любовь Фаринаты, стоившая жизни десяти тысячам флорентийцев, страшна и губительна. «Все дозволено тому, кто действует силою ума и крепостью сердца» – таково credo Фаринаты, сына своего жестокого и прекрасного времени. Смешанное чувство ужаса и восторга внушает фигура этого гордеца, упомянутого Данте в X песни «Ада». Истоки новеллы о Гвидо Кавальканти – в «Декамероне», хотя Франс превратил забавный эпизод в философскую притчу.
   Строки Данте, Боккаччо, Вазари, предпосланные новеллам «Колодезя святой Клары», подобны искрам, разжигающим творческую фантазию писателя. Создается впечатление, что Франс задался целью охватить всю тематику ренессансной новеллистики, многоликость которой соответствовала многоликости эпохи: новеллы о шутниках, о лукавых женщинах, о знаменитых художниках, о несчастных любовниках. По образцу новелл Возрождения написан и «Хорошо усвоенный урок», включенный в цикл «Рассказы Жака Турнеброша», и даже рассказ о рыцарской доблести Оливье, сподвижника Карла Великого (хотя этот сюжет почерпнут из старофранцузского эпоса, но, верно, именно так распорядился бы им сам автор «Декамерона»).
   Расцветшая в эпоху Возрождения, новелла стала традиционным, излюбленным жанром французской литературы. В ней оттачивались краткость и точность, которые Франс считал «свойствами подлинно французского гения». «Мне бы хотелось, – говорил он, – чтобы по-прежнему создавали прекрасные французские новеллы, мне бы хотелось, чтобы писали изящно и легко, а также коротко. Ведь именно в этом – не так ли? – высшая учтивость писателя».
   Изяществом и легкостью дышит у Франса каждая строка, но это не значит, что его новеллы – всего лишь филигранные безделушки. Они не только живописны, но и современны. В уме писателя-эрудита проблемы современности постоянно проецировались в прошлое, а прошлое постоянно подсвечивалось современностью. Таков вообще закон исторической прозы (если, конечно, это проза, а не прикладная литература, написанная для развлечения или поучения): чем она достовернее, точнее в изображении духа и деталей эпохи, тем острее и современней. Современно само художественное осмысление писателем истории в самом широком смысле слова: истории общественной и частной жизни в их взаимодействии, материальной и духовной культуры.
   Если в романе «Таис», действие которого приурочено к трагической эпохе гибели античной цивилизации, выведен антигерой Пафнутий, то, казалось бы, теперь, в новеллах ренессансного цикла, должен появиться сам герой-гуманист. Действительно, мы постоянно слышим его голос, хотя не можем отождествить ни с кем из персонажей. Это голос рассказчика, и рассказчик этот представляется кем-то наподобие ученого монаха Боккаччо, художника Вазари, историка Поджо – человеком, ценящим радости земного бытия, к которым причисляется также и радость творчества, философского размышления.
   Новая ипостась франсовского героя – аббат Жером Куаньяр. Действие романа «Харчевня королевы Гусиные лапы» относится к двадцатым годам XVIII века, то есть к начальному периоду Просвещения, когда молодой Вольтер еще только набирался вольномыслия в Англии, «Персидские письма» Монтескье были будоражащей умы новинкой, не успевшей еще проникнуть в те не слишком высокие слои общества, где вращаются герои романа, а великий Дидро был не старше юного Жако Турнеброша.
   И «Харчевня», и «Суждения господина Жерома Куаньяра» вышли в свет почти одновременно, в 1893 году. Любопытно происхождение имени главного героя романов. Псевдонимом «Жером» Анатоль Франс в течение нескольких лет подписывал выдержанные в памфлетном стиле статьи «Парижской хроники» – рубрики, которую он вел в журнале «Юнивер иллюстре». Имя же «Куаньяр» не вымышлено: в XVII—XVIII веках однофамильцы аббата были издателями и книгопродавцами в Париже. Такая изначальная двойственность героя весьма знаменательна: в Жероме Куаньяре уживаются эрудит начала XVIII века и памфлетист конца XIX. И если в герое «Харчевни» преобладают гены Куаньяров из книжной лавки, то «Суждения» произносит переодетый в рясу аббата господин Жером.
   По существу, два романа, хотя и объединенные общими героями, совершенно не похожи друг на друга. «Харчевня» – это небольшая энциклопедия эпохи, несмотря на то, что в ней не выведено ни одно историческое лицо. Быт, нравы, социальные типы – все, вплоть до топографии Парижа, описано абсолютно точно. Юный Турнеброш выполняет в книге роль бесхитростного рассказчика, чье простодушие оттеняет иронию и скептицизм аббата, одного из самых обаятельных героев Франса. Этот бродяга не имеет ни кола ни двора, однако никогда не бывает одинок в своих скитаниях: с ним его вечный спутник Боэций и целый сонм дружественных духов, древних и новых философов и поэтов. Сам он, к слову сказать, был бы достойным спутником героев Рабле: насмешника Панурга и добродушного Пантагрюэля. Едва ли не самое оригинальное в воззрениях аббата – это его неподражаемая вера. Христианская религия для него – образец всепрощения, гуманности, терпимости, учение, отлично приспособленное к такому несовершенному созданию, как человек. «Не судите, да не судимы будете» – вот основная мудрость, почерпнутая им из Священного писания. «Постарайся представить себе род человеческий как бы на качелях, качающихся между проклятием и искуплением, и знай, что в эту минуту я нахожусь на благостном конце описываемой ими дуги, тогда как еще нынче утром я пребывал на противоположном ее конце», – невозмутимо вещает он своему ученику, и читатель – а Франс рассчитывал на более или менее просвещенного читателя – узнает в его словах чуть ли не шаржированные рассуждения классика французской литературы, писателя и мыслителя XVI века Мишеля Монтеня, который писал о мировых качелях – символе изменчивости. Аббата нимало не смущают ни его собственные прегрешения, ни грехи всего рода людского, как, видимо, не смущает и то, что его трактовка церковных догматов далека от ортодоксальной. И если он, как кажется, вполне искренне ставит разум ниже веры, то ведь и вольнодумец Монтень тоже отделял разум от веры, но лишь затем, чтобы не смешивать вещи несовместимые, ибо ничего хорошего такое совмещение не сулит. Кроме того, как заметил известный литературный критик XIX века Шарль Сент-Бев: «Чем выше ворота храма, тем меньше рискуешь расшибить о них голову».
   Жером Куаньяр полон недостатков: он падок до женщин, не прочь отменно выпить и закусить, он плутоват, да и на руку нечист, но все эти слабости, делающие его, впрочем, только еще симпатичнее, не заслоняют душевного благородства, внутренней независимости, пытливого ума, то есть общих родовых черт литературных двойников Франса. Аббат Куаньяр – полная противоположность Пафнутию из «Таис». Насколько мерзок Пафнутий в героическом деянии, настолько величав Куаньяр в житейской суете.
   «Харчевня королевы Гусиные лапы» – роман одновременно авантюрный и философский. Как умело выстроена его интрига, как выписаны персонажи, а последние главы – какая в них терпкая смесь иронии и трагизма! До чего увлекательна эта хроника времен аббата Куаньяра! Совсем иное дело – книга его суждений. Аббат здесь тот, да не тот. Бледнеет густой красочный фон, исчезает плоть истории, точное время и место действия вообще не имеют никакого значения: Францию XVIII века можно было бы заменить тридевятым царством – тридесятым государством или условно-бутафорной Вавилонией, где жил вольтеровский Задиг. Куаньяр из «Харчевни» – отличный портрет, дающий представление и о характере, и о внешности, и об одежде героя, в «Суждениях» же это не портрет, а маска, под которой скрывается сам автор. Традиция «Философских повестей» Вольтера, ощутимая и в первом из романов об аббате Куаньяре, во втором преобладает. «Суждения господина Жерома Куаньяра» – по существу, не что иное, как написанный эзоповым языком памфлет.
   «Господин Куаньяр, – сообщает Франс читателям, – был склонен к отвлеченной мысли и охотно прибегал к широким обобщениям. Эта склонность его ума… придает его рассуждениям известную ценность и несомненную полезность. Мы можем по ним научиться лучше судить о наших современных нравах и распознавать то, что в них есть дурного». Устами Куаньяра автор судит об общественных установлениях, государственном устройстве, законах, войнах, политике Третьей республики конца 80-х – начала 90-х годов. XIX век во Франции был особенно бурным: империи, республики, монархии сменяли друг друга, как узоры в калейдоскопе, и каждое новое правительство утверждало свою политическую доктрину как единственно верную и хулило предыдущий режим. Государственная власть, в силу частых переворотов утратившая ореол незыблемости, искала опоры то в обветшалом святошестве, то в дешевом лжепатриотизме, замешенном на шовинизме, то в спекуляции высокими словами о свободе и демократии. Франс – Куаньяр владеет противоядием от косности, демагогии и доктринерства, он вооружен унаследованным от Монтеня и Вольтера гуманистическим скептицизмом, «счастливым сомнением». Такой скептицизм – фермент, поддерживающий вечное брожение умов и мешающий осуществлению заветного желания стоящих у власти политиканов: заставить всех повиноваться единому приказу «думай, как я!».
   В 1897—1901 гг. одна за другой выходят в свет четыре части «Современной истории» Франса. Герой тетралогии господин Бержере, коллега и собрат Бонара и Куаньяра, проявляет не только житейскую стойкость, но и гражданское мужество, открыто выступая в защиту попранной справедливости. Бержере переживает то, что переживал сам Франс в последние годы века, когда разразилось знаменитое дело Дрейфуса.[2] Борьба за судьбу невинно осужденного человека переросла в битву между силами прогресса и реакции. Страна раскололась на два лагеря, один из которых составляли представители военной, церковной и бюрократической верхушки общества, а также обманутые реакционной пропагандой обыватели, другой же – честные французы всех сословий, верные идеалам демократии и гуманизма.
   В эти годы Анатоль Франс и Эмиль Золя были совестью Франции.
   Для многих, даже близко знавших Франса людей его выступление на стороне дрейфусаров оказалось неожиданностью: разве ирония почтенного академика не свидетельствовала о благодушии и невозмутимости, тонкий эстетизм рафинированного интеллигента – о презрении к практической деятельности, неизменный скептицизм – о политической индифферентности? Но ирония обернулась гневной сатирой, эстетизм – ненавистью к социальным уродствам, а скептицизм – политической зоркостью.
   «Поведение Франса во время Дела порой вызывало недоумение, – пишет французский исследователь творчества Франса Жак Сюффель. – Он, скептик, холодный наблюдатель, – он, безразличный ко всем политикам – что левым, что правым, – вдруг вступил в борьбу, решительно приняв сторону бунтарей… Но он лишь проявил свою сущность. Можно проследить, как развивалась его мысль от богохульных идей „Таис“ до сокрушительных атак аббата Куаньяра и насмешек Бержере. В критический момент его охватил тот же пыл, что и Вольтера во время процесса Каласа».
   Начиная с дела Дрейфуса, Франс все больше времени и сил отдавал политической борьбе. Его духовная эволюция от поэта, воспевающего гармонию и разум, до публициста, отстаивающего социалистические идеи, удивительна, но закономерна. Гуманизм не может быть «абстрактным», он всегда направлен в жизнь, в современность. Автор исторических романов и новелл Анатоль Франс и его герой, профессор римской истории Бержере, доказали, что изучение прошлого – неплохая нравственная и политическая школа. Несколько поколений сменилось после смерти Франса (он умер в 1924 году), но каждый, кто вновь открывает его книги, приобщается к многовековой гуманистической традиции. Слово Франса, рыцарски защищавшего человечность и демократию, не утрачивает своей силы и сегодня, оно было и остается верным оружием в борьбе с фарисейством и мракобесием.
   Н. Мавлевич


Таис

Глава I
ЛОТОС

   В те времена в пустыне жило много отшельников. По обоим берегам Нила раскинулись бесчисленные хижины, сооруженные из ветвей и глины руками самих затворников; хижины отстояли друг от друга на некотором расстоянии, так что их обитатели могли жить уединенно и вместе с тем в случае надобности оказывать друг другу помощь. Кое-где над хижинами возвышались храмы, осененные крестом, и монахи сходились туда по праздникам, чтобы присутствовать при богослужении и приобщиться таинствам. На самом берегу реки встречались обители, где жило по нескольку монахов; они ютились в отдельных тесных келейках и селились вместе лишь для того, чтобы полнее чувствовать одиночество.
   И отшельники, и монахи жили в воздержании, вкушали пищу лишь после захода солнца, и единственным яством служил им хлеб со щепоткой соли да иссоп.[3] Некоторые из них уходили в глубь пустыни, превращая в келью какую-нибудь пещеру или могилу, и вели еще более диковинный образ жизни.
   Все они соблюдали целомудрие, носили власяницу и куколь, после долгих бдений спали на голой земле, молились, пели псалмы – словом, каждодневно подвизались в покаянии. Памятуя о первородном грехе, они отказывали плоти не только в удовольствиях и утехах, но и в самом необходимом, по тогдашним понятиям, уходе. Они считали, что телесные немощи целительны для души и что нет для тела лучших украшений, чем язвы и раны. Так сбывалось слово пророков: «Пустыня оденется цветами».
   Одни из обитателей святой Фиваиды проводили дни в умерщвлении плоти и созерцании, другие зарабатывали себе на хлеб насущный тем, что плели веревки из пальмового волокна или нанимались к соседним землевладельцам на время жатвы. Язычники несправедливо подозревали некоторых из них в том, что они живут разбоем и действуют заодно с кочевниками-арабами, которые грабят караваны. На самом же деле монахи презирали богатство, и благоухание их добродетели возносилось до самых небес.
   Ангелы, похожие на юношей, навещали их под видом странников с посохом в руке, а демоны, приняв облик эфиопов или зверей, рыскали вокруг затворников, стараясь ввести их в соблазн. По утрам, когда монахи шли к колодцам за водой, они замечали на песке следы копыт сатиров и кентавров. С точки зрения духовной, истинной, Фиваида[4] являла собою поле битвы, где ежечасно, в особенности по ночам, шли таинственные сражения между небом и царством тьмы.
   Подвергаясь яростным нападениям легионов нечистой силы, аскеты с помощью бога и ангелов защищались постом, покаянием и умерщвлением плоти. Иной раз жало плотских желаний язвило их так жестоко, что они выли от боли, и их стенания вторили мяуканью голодных гиен, которым оглашалась пустыня в звездные ночи. Тут-то бесы и являлись отшельникам под пленительными личинами. Ведь демоны, хоть они на самом деле и безобразны, иной раз облекаются призрачной красотой, и это мешает разглядеть их подлинную сущность. Фиваидские отшельники с ужасом видели в своих кельях картины таких наслаждений, каких не ведали даже тогдашние сладострастники. Но, охраняемые силой крестного знамения, они не поддавались искушению, и мерзкие духи, приняв свои истинные обличья, исчезали с зарею, посрамленные и яростные. На рассвете не раз случалось людям встречать убегающего беса, который на расспросы отвечал, заливаясь слезами: «Я плачу и стенаю оттого, что один из здешних христиан высек меня розгами и изгнал с позором».
   Власть старцев-пустынножителей распространялась даже на грешников и неверующих. Их доброта порою обращалась в грозную силу. Они унаследовали от апостолов власть карать за обиды, нанесенные истинному Богу, и уже ничто в мире не могло спасти тех, кто был ими осужден. По городам и даже в самой Александрии среди народа ходили страшные слухи о том, что стоило им только коснуться грешника посохом, как земля сама разверзалась под человеком и бездна поглощала его. Поэтому все распутники, а особенно мимы, плясуны, женатые священники и куртизанки, очень боялись отшельников.
   Они обладали такой духовной силой, что их власти подчинялись даже хищные звери. Когда затворнику приходило время умереть, появлялся лев и когтями рыл ему могилу. Святой отец понимал по этому знаку, что Создатель призывает его к себе, и обходил всех братьев, чтобы дать им прощальное лобзанье. Потом отшельник, радуясь в сердце своем, ложился, дабы почить во Господе.
   И вот с тех пор как Антоний[5], в возрасте более ста лет, удалился с возлюбленными своими учениками Макарием и Амафасом на гору Кольцинскую, не было во всей Фиваиде монаха, который мог бы сравниться в усердии с Пафнутием, антинойским настоятелем. Правда, Ефрем и Серапион начальствовали над большим числом монахов и славились умением руководить духовными и житейскими делами возглавляемых ими монастырей. Зато Пафнутий строже соблюдал посты и иной раз по целых три дня не вкушал пищи. Он носил особенно грубую власяницу, утром и вечером бичевал себя и подолгу лежал, распростершись на земле.
   Его двадцать четыре ученика построили себе хижины неподалеку от него и брали с него пример в подвижничестве. Он горячо любил их во Христе и беспрестанно призывал к покаянию. В числе его духовных чад насчитывалось несколько человек, которые долгие годы разбойничали, но были так глубоко тронуты увещеваниями святого настоятеля, что решили принять монашество. Праведность их жизни служила образцом для их собратий. Среди последних находился бывший повар абиссинской царицы; он тоже был обращен антинойским настоятелем и непрестанно оплакивал свои грехи; был тут и дьякон Флавиан, знаток Писания и мастер говорить. Но самым замечательным из учеников Пафнутия был молодой крестьянин по имени Павел, прозванный Юродивым за крайнее простодушие. Люди смеялись над его простотой, а Господь, благоволя к нему, ниспосылал ему видения и наделил даром пророчества.
   Пафнутий много времени посвящал назиданию своих духовных чад и подвижничеству. Кроме того, он размышлял над священными книгами, ища смысла в их иносказаниях. Поэтому еще в молодых летах он отличался великими заслугами. Дьяволы, столь яростно осаждавшие добрых отшельников, не решались подступиться к нему. По ночам, когда на небе сияла луна, семь маленьких шакалов неотступно находились возле его кельи; они сидели на задних лапках молча, не шевелясь, навострив уши. Вероятно, то были семь демонов, которым он преградил к себе дорогу силою своей святости.
   Пафнутий родился в Александрии от благородных родителей, которые дали ему языческое образование. Он даже поддался бредням поэтов, и в ранней юности заблуждения его ума и безрассудство дошли до того, что он верил, будто род человеческий пережил потоп во времена Девкалиона[6], и дерзал рассуждать со сверстниками о природе, свойствах и даже о самом существовании бога. Он вел тогда, как то свойственно язычникам, разгульный образ жизни. Об этом времени он вспоминал теперь со стыдом и раскаянием.
   – В те дни, – говорил он собратьям, – я кипел в котле ложных услад.
   Он хотел сказать, что ел тогда искусно приготовленное мясо и посещал общественные бани. И действительно, до двадцатилетнего возраста он вел жизнь, обычную для того времени, ту жизнь, которую пристойнее было бы назвать смертью. Но, восприняв поучения священника Макрина, он стал другим человеком.
   Он до глубины души проникся истиной и обычно говорил, что она вонзилась в него как меч. Он уверовал в Голгофу и возлюбил распятого Христа. Приняв крещение, он еще год прожил среди язычников, в миру, с которым был связан привычкой. Но однажды, войдя в храм, он услышал слова Писания, прочтенные дьяконом: «Если хочешь быть праведным, поди и продай имущество свое и деньги раздай бедным». Он тотчас же продал все, что у него было, полученные деньги раздал неимущим и принял монашество.
   Прошло уже десять лет с того дня, как он перестал кипеть в котле чувственных услад, и он с пользой умерщвлял свою плоть, умащивая ее бальзамом покаяния.
   Однажды, по благочестивой привычке перебирая в памяти дни, прожитые в отчуждении от господа, он одно за другим мысленно оживлял свои прежние заблуждения, дабы глубже постигнуть всю их гнусность, и ему вспомнилось, что некогда он видел на александрийском театре лицедейку, отличавшуюся поразительной красотой, имя которой было Таис. Эта женщина выступала на сцене и не брезгала участвовать в танцах, искусно рассчитанные движения которых напоминали движения, сопутствующие самым мерзким страстям. А иной раз она изображала какое-нибудь постыдное действо из числа тех, что приписываются языческими сказаниями Венере, Леде или Пасифае[7]. Такими средствами она воспламеняла зрителей огнем своей похоти, а когда красивые юноши или богатые старцы, преисполненные страсти, приходили к ее дому и вешали над дверью гирлянды цветов, она благосклонно принимала почитателей и отдавалась им. Итак, губя собственную душу, она губила и великое множество других душ.
   Таис едва было не вовлекла в плотский грех и самого Пафнутия. Она зажгла в его жилах огонь желания, и однажды он уже подошел к ее дому. Но его на самом пороге остановила застенчивость, свойственная ранней юности (ему было тогда пятнадцать лет), а также опасение, как бы она не отвергла его из-за того, что у него нет денег (родители его следили за тем, чтобы он не мог много тратить). Эти два обстоятельства явились орудиями в руках Господних, и по великому милосердию своему он уберег юношу от смертного греха. Но тогда Пафнутий отнюдь не был благодарен за это, ибо еще не разумел собственного блага и жажда ложных утех томила его. И вот, стоя у себя в келье на коленях перед святым крестом, на котором был распят Спаситель мира, Пафнутий стал думать о Таис, потому что Таис была его грехом, и долго, как положено правилами подвижничества, размышлял он над чудовищным безобразием плотских наслаждений, жажду которых в дни душевной смуты и неведения внушила ему эта женщина. После нескольких часов размышления образ Таис предстал перед ним в полной ясности. Он вновь увидел ее такою, какою видел в дни искушения, то есть прекрасною телесно. Сначала она явилась в виде Леды, томно раскинувшейся на ложе из драгоценного гиацинта, с запрокинутой головой, влажными глазами, в которых порою вспыхивали молнии, с трепещущими ноздрями, полуоткрытым ртом, цветущей грудью и руками, прохладными, как родники. При этом видении Пафнутий бил себя в грудь и говорил:
   – Будь мне свидетель, Господь, что я сознаю всю мерзость моего греха!
   Между тем лицо Таис незаметно меняло выражение. Уголки ее рта постепенно опускались, и на губах обозначилась таинственная скорбь. Расширившиеся глаза блестели от слез; из стесненной груди вырывались стенания и вздохи, похожие на первые дуновения бури. Это смутило Пафнутия до глубины души. Он пал ниц и обратился к Богу с молитвой:
   – Господь, даровавший нашим сердцам сострадание, как утреннюю росу – пастбищам, Господь правый и милосердный, будь благословен! Хвала тебе, хвала! Отринь от твоего служителя ложное мягкосердие, ведущее к соучастию в грехе, и окажи мне милость: да возлюблю твои создания не иначе как в тебе, ибо они преходящи, ты же бессмертен. Я жалею эту женщину только потому, что она создана тобою. Сами ангелы участливо склоняются над нею. Не твоих ли уст, Господь, она дыхание? Не подобает ей творить грех со столькими согражданами и чужестранцами. Великая жалость к ней зародилась в моем сердце. Прегрешения ее отвратительны, и от одной мысли о них у меня волосы становятся дыбом и все тело мое вопиет. Но чем она грешнее, тем глубже должно быть мое сострадание. Я плачу при мысли о том, что дьяволы будут терзать ее до скончания веков.
   Размышляя так, он вдруг заметил, что у ног его сидит маленький шакал. Это его крайне удивило, ибо дверь кельи была с самого утра затворена. Зверек словно читал в мыслях настоятеля и, как пес, повиливал хвостом. Пафнутий перекрестился: зверь сгинул. Уразумев по этому знаку, что дьяволу впервые удалось проникнуть в его жилище, он сотворил краткую молитву, потом снова стал размышлять о Таис.
   «С Божьей помощью я должен спасти ее», – думал он.
   И он заснул.
   На другой день, помолившись, Пафнутий отправился к Палемону – благочестивому старцу, жившему отшельником неподалеку от него. Палемон, веселый и умиротворенный, трудился, как всегда, на огороде. Он был стар; он развел небольшой садик, дикие звери прибегали к нему и лизали ему руки, и бесы не тревожили его.
   – Хвала Господу, брат мой Пафнутий, – сказал он, опершись на заступ.
   – Хвала Господу! – ответил Пафнутий. – И мир да пребудет с тобою, брат мой.
   – И с тобой да пребудет мир, брат Пафнутий, – продолжал отшельник и рукавом отер пот с лица.
   – Брат Палемон, единственной целью наших бесед неизменно должно быть прославление того, кто обещал всегда присутствовать среди собравшихся во имя его. Поэтому-то я и пришел к тебе поделиться тем, что я замыслил совершить во славу Господню.
   – Да благословит Господь твое намерение, Пафнутий, как он благословляет то, что я здесь посадил. Каждое утро благодать его вместе с росою нисходит на мой огород, и по милосердию его я могу его восславить в огурцах и тыквах, которыми он благодетельствует меня. Будем молиться о том, чтобы он и впредь даровал нам мир. Ибо нет ничего пагубнее смятения, которое нарушает покой сердца. Когда смятение охватывает нас, мы уподобляемся хмельным и идем, шатаясь из стороны в сторону, готовые на каждом шагу позорно упасть. Иной раз такое неистовство приводит нас в бесшабашное веселье, и тогда тот, кто предается ему, оглашает воздух раскатистым скотским хохотом. Эта прискорбная веселость увлекает грешника во всякого рода распутство. Но случается и так, что смятение души и чувств погружает нас в нечестивое уныние, а оно еще в тысячу раз хуже веселья. Брат Пафнутий, я всего-навсего жалкий грешник, но за свою долгую жизнь я убедился, что нет у монаха злейшего врага, чем уныние. Я разумею под унынием ту необоримую тоску, которая, как туман, объемлет душу и заслоняет от нее господень свет. Ничто так не противно спасению, и велико бывает торжество дьявола, когда ему удается оплести сердце монаха острой и безысходной тоской. Если бы дьявол соблазнял нас только веселием и радостью, он был бы далеко не так страшен. Увы, он мастер ввергать нас в отчаяние. Нашему отцу Антонию он явил черного ребенка такой дивной красоты, что при взгляде на него глаза застилались слезами. С Божьей помощью отец наш Антоний избежал дьявольских козней. Я знал его в те времена, когда он жил среди нас; находясь среди учеников, он всегда пребывал в радости и ни разу не впал в уныние. Но ведь ты, брат мой, пришел, чтобы поведать о том, что замыслил совершить? Ты окажешь мне честь, поделившись со мною, если только задуманное тобою послужит славе Господней.
   – Брат Палемон, я и в самом деле надеюсь прославить Господа. Подкрепи меня советом, ибо ты умудрен и грех никогда не омрачал твоего рассудка.
   – Брат Пафнутий, я недостоин развязать даже ремни твоих сандалий, и прегрешениям моим несть числа – как песчинкам в пустыне. Но я стар и не откажусь помочь тебе своей опытностью.
   – Так вот, признаюсь тебе, брат Палемон, что я глубоко скорблю при мысли, что в Александрии есть куртизанка по имени Таис, которая живет в грехе и служит для людей соблазном.
   – Брат Пафнутий, это и впрямь мерзость, и о ней надлежит скорбеть. Среди язычников есть немало женщин, которые ведут себя вроде этой. А ты придумал какое-нибудь средство против сего великого зла?
   – Брат Палемон, эту женщину я знавал в Александрии, и с Божьей помощью я обращу ее. Таково мое намерение; одобряешь ли его, брат мой?
   – Брат Пафнутий, я всего лишь жалкий грешник, но отец Антоний не раз говорил: «Где бы ты ни был – не торопись покидать это место ради другого».
   – Брат Палемон, ты видишь что-то дурное в том, что я задумал?
   – Добрый Пафнутий, сохрани меня Бог подозревать дурное в намерениях моего брата! Но отец наш Антоний говорил также: «Рыба, выброшенная на песок, умирает; подобно этому и монах, выйдя из кельи и смешавшись с толпой мирян, отклоняется от истины».
   С этими словами старик Палемон нажал ногою на лопату и стал усердно окапывать молодую яблоньку. Пока он копал, в сад через живую изгородь, не помяв листвы, стремительно прыгнула антилопа; она остановилась удивленная, встревоженная, трепещущая, потом в два прыжка приблизилась к своему старому другу и прильнула головкой к его груди.
   – Да будет благословен Бог в газели-пустынножительнице! – сказал Палемон.
   И он ушел в хижину за куском черного хлеба, а возвратясь, подал его на ладони быстроногому животному.
   Пафнутий стоял некоторое время в раздумье, уставившись на придорожные камни. Потом он не спеша направился к своей келье, размышляя о том, что только что слышал. Ум его напряженно работал.
   «Старец Палемон, – думал он, – мудрый советчик; ему присуща осторожность. И вот он сомневается в разумности моего намерения. Между тем я чувствую, что было бы жестоко дольше оставлять эту женщину во власти дьявола. Да просветит меня Господь и да укажет мне праведную стезю!»
   По дороге Пафнутий заметил ржанку, которая попалась в тенета, расставленные на песке охотником; он понял, что это самочка, ибо самец прилетел к сети и стал клювом одну за другой рвать петли, пока наконец в тенетах не образовалось отверстие, через которое и вырвалась его подруга. Божий человек дивился этому зрелищу, а так как в силу своей святости он легко постигал тайный смысл сущего, то понял, что попавшаяся в плен птичка – это Таис, опутанная сетями разврата, и что подобно тому, как самец ржанки клювом перекусил конопляные нити, он сам при помощи суровых увещаний должен разорвать невидимые узы, держащие Таис в лоне греха. Поэтому он воздал хвалу Господу и утвердился в своем первоначальном намерении. Но, увидев затем, что самец сам попался лапками в сеть, которую только что порвал, Пафнутий снова впал в сомнение.
   Он не смыкал глаз всю ночь, а на заре ему было видение. Ему снова явилась Таис. Лицо ее не выражало греховного сладострастия, и на ней не было, как обычно, прозрачной одежды. Всю ее, и даже часть лица, окутывал саван, так что отшельник видел только ее глаза, и из них лились прозрачные тяжелые слезы.
   При виде ее слез Пафнутий сам заплакал и, решив, что видение послано ему богом, перестал сомневаться. Он встал, взял суковатый посох – образ христианской веры – и вышел из хижины, тщательно затворив за собою дверь, дабы звери, обитатели песков, и птицы, парящие в воздухе, не забрались в келью и не осквернили книгу Писания, которую он хранил у своего изголовья; потом он призвал дьякона Флавиана, поручил ему руководить двадцатью тремя учениками и, облачившись в одну лишь длинную власяницу, пустился в путь; он пошел вдоль Нила, намереваясь идти пешком по ливийскому берегу в город, основанный македонцем[8]. С самой зари шел он по песку, презирая усталость, голод и жажду; солнце уже склонилось к горизонту, когда он увидел грозную реку, катившую свои кровавые воды среди скал, сверкавших огнем и золотом. Он шел по высокому берегу реки, просил у порога редко встречавшихся хижин кусок хлеба во имя божие и со смиренной радостью принимал отказ, брань и угрозы. Он не страшился ни разбойников, ни хищных зверей, зато тщательно избегал городов и селений, попадавшихся ему на пути. Он боялся повстречать ребятишек, играющих в бабки возле отчего дома, или увидеть у колодца женщин в голубых рубахах, улыбающихся, с кувшином в руках. Все таит опасность для отшельника: иной раз ему опасно даже читать в Писании о том, что божественный учитель ходил из города в город и садился вместе с учениками за трапезу. Узоры, которыми подвижники расшивают ткань веры, столь же великолепны, сколь и нежны: достаточно легкого мирского дуновения – и прелестный узор тускнеет. Поэтому-то Пафнутий и избегал городов; он опасался, как бы при виде людей сердце его не размягчилось.
   Итак, шел он безлюдными дорогами. Когда наступал вечер и тамаринды под лаской ветерка принимались шелестеть, Пафнутий содрогался и спускал куколь до самых глаз, чтобы не видеть красоты окружающего мира. На седьмой день он пришел в местность, именуемую Сильсилис. Река течет тут в тесной долине, обрамленной двойной цепью гранитных гор. Именно здесь высекали египтяне своих идолов в те времена, когда они поклонялись демонам. Пафнутий увидел огромную голову Сфинкса, еще не отделенную от утеса. Опасаясь, не таится ли в ней дьявольская сила, он перекрестился и прошептал имя Христа; в тот же миг из уха чудовища вылетела летучая мышь, и Пафнутий понял, что изгнал злого духа, пребывавшего в этом изваянии многие века. Рвение его разгорелось; он поднял с земли большой камень и швырнул его в лицо идола. Тогда на таинственном лике Сфинкса появилось столь грустное выражение, что Пафнутий растрогался. Поистине сверхчеловеческая скорбь, обозначившаяся на этом каменном челе, тронула бы даже самого бесчувственного человека. И Пафнутий сказал Сфинксу:
   – Зверь! По примеру сатиров и кентавров, которых видел в пустыне отец наш Антоний, восславь божественность Иисуса Христа! И я благословлю тебя во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
   Он сказал – и розовый отсвет блеснул в глазах Сфинкса; тяжелые веки чудовища дрогнули и гранитные губы с трудом, словно эхо, произнесли святое имя Христа. А Пафнутий, простерши правую руку, благословил сильсилисского Сфинкса.
   Затем он снова пустился в путь; долина постепенно расширилась, и он увидел развалины огромного города. Еще не рухнувшие храмы поддерживались идолами в виде колонн, и по попустительству божьему женские головы с коровьими рогами устремляли на Пафнутия пристальный взгляд, повергавший его в ужас. Так шел он семнадцать дней, питаясь травами, а ночи проводил в разрушенных дворцах, среди диких кошек и фараоновых крыс, к которым иной раз присоединялись женщины с туловищами, переходившими в чешуйчатый рыбий хвост.
   На восемнадцатый день Пафнутий заметил в отдалении от села убогую хижину, сплетенную из пальмовых листьев и полузасыпанную песком, занесенным ветром из пустыни; Пафнутий подошел к хижине в надежде, что она служит приютом какому-нибудь благочестивому отшельнику. Двери в ней не было, и он увидел внутри хижины кувшин, кучку луковиц и ложе из сухих листьев.
   «Это – скромное жилье подвижника, – подумал он. – Затворники далеко не уходят от кельи. Хозяина этой хижины найти недолго, я хочу дать ему поцелуй мира по примеру святого отшельника Антония, который, придя к пустынножителю Павлу, трижды облобызал его. Мы побеседуем о вещах непреходящих, и, быть может, Господь пошлет к нам ворона с хлебом, и хозяин радушно предложит мне преломить его вместе с ним».
   Рассуждая так с самим собою, Пафнутий бродил вокруг хижины в надежде повстречать кого-нибудь. Пройдя шагов сто, он увидел человека, который, поджав ноги, сидел на берегу Нила. Человек этот был нагой, волосы его и борода были совершенно белые, а тело – краснее кирпича. Пафнутий не сомневался, что это отшельник. Он приветствовал его словами, которыми при встрече обычно обмениваются монахи:
   – Мир тебе, брат мой! Да будет дано тебе вкусить райское блаженство!
   Человек не отвечал. Он сидел все так же неподвижно и, видимо, не слыхал обращенных к нему слов. Пафнутий подумал, что молчание это – следствие восторга, который нередко охватывает святых. Он стал возле незнакомца на колени, сложил руки и простоял так, молясь, до захода солнца. Тогда Пафнутий, видя, что его собрат не тронулся с места, сказал ему:
   – Отче, если прошло умиление, в которое ты был погружен, благослови меня именем Господа нашего Иисуса Христа.
   Тот отвечал, не оборачиваясь:
   – Чужестранец, я не понимаю, о чем ты говоришь, и не знаю никакого господа Иисуса Христа.
   – Как! – вскричал Пафнутий. – Его пришествие предрекли пророки; сонмы мучеников прославили его имя; сам Цезарь поклонялся ему[9], и вот только что я повелел сильсилисскому Сфинксу воздать ему хвалу. А ты не ведаешь его – да возможно ли это?
   – Друг мой, – отвечал тот, – это вполне возможно. Это было бы даже несомненно, если бы в мире вообще существовало что-нибудь несомненное.
   Пафнутий был изумлен и опечален невероятным невежеством этого человека.
   – Если ты не знаешь Иисуса Христа, – сказал он, – все, что ты делаешь, бесполезно и тебе не удостоиться вечного блаженства.
   Старик возразил:
   – Тщетно действовать и тщетно воздерживаться от действий. Безразлично – жить или умереть.
   – Как? Ты не жаждешь вечного блаженства? – спросил Пафнутий. – Но скажи мне, ведь ты живешь в пустыне, в хижине, как и другие отшельники?
   – По-видимому.
   – Ты живешь нагой, отказавшись от всего?
   – По-видимому.
   – Питаешься кореньями и блюдешь целомудрие?
   – По-видимому.
   – Ты отрекся от мирской суеты?
   – Я действительно отрекся от всякой тщеты, которая обычно волнует людей.
   – Значит, ты, как и я, беден, целомудрен и одинок. И ты стал таким не ради любви к Богу и не ради надежды на небесное блаженство? Это мне непонятно. Почему же ты добродетелен, если не веруешь во Христа? Зачем же ты отрекаешься от земных благ, раз не надеешься на блага вечные?
   – Чужестранец, я ни от чего не отрекаюсь и рад тому, что нашел более или менее сносный образ жизни, хотя, строго говоря, не существует ни хорошего, ни дурного образа жизни. Ничто само по себе ни похвально, ни постыдно, ни справедливо, ни несправедливо, ни приятно, ни тягостно, ни хорошо, ни плохо. Только людское мнение придает явлениям эти качества, подобно тому как соль придает вкус пище.
   – Значит, по-твоему, ни в чем нельзя быть уверенным? Ты отрицаешь истину, которую искали даже язычники. Ты коснеешь в своем невежестве подобно усталому псу, который спит в грязи.
   – Чужестранец, равно безрассудно хулить и псов, и философов. Нам неведомо, что такое собаки и что такое мы сами. Нам ничто не ведомо.
   – О старец, значит, ты принадлежишь к нелепой секте скептиков? Ты из числа тех жалких безумцев, которые равно отрицают и движение, и покой и не умеют отличить солнечного света от ночной тьмы?
   – Да, мой друг, я действительно скептик и принадлежу к секте, которая кажется мне достойной похвалы, в то время как ты находишь ее нелепой. Ведь одни и те же вещи предстают перед нами в разных обликах. Мемфисские пирамиды на заре кажутся треугольниками, пронизанными розовым светом. В час заката, вырисовываясь на огненном небе, они становятся черными. Но кто проникнет в их истинную сущность? Ты упрекаешь меня в том, что я отрицаю видимое, в то время как я, наоборот, только видимое и признаю. Солнце представляется мне лучезарным, но природа его мне неизвестна. Я чувствую, что огонь жжет, но не знаю ни почему, ни как это происходит. Друг мой, ты меня не разумеешь. Впрочем, совершенно безразлично, понимают ли тебя так или иначе.
   – Опять-таки спрашиваю: зачем бежал ты в пустыню и питаешься одними финиками и луком? Зачем терпишь ты великие лишения? Я тоже терплю лишения и тоже живу отшельником, соблюдая воздержание. Но я делаю это для того, чтобы угодить Богу и удостоиться вечного блаженства. А это разумная цель, ибо мудро терпеть муки в предвидении великих благ. И, наоборот, безрассудно по собственной воле возлагать на себя бесполезное бремя и терпеть ненужные страдания. Если бы я не веровал, – прости мне эту хулу, о свет предвечный, – если бы я не веровал в то, что Бог возвестил нам устами пророков, примером сына своего, деяниями апостолов, решениями святых соборов и свидетельством мучеников, если бы я не знал, что телесные недуги необходимы для исцеления души, если бы я подобно тебе пребывал в неведении святых таинств, – я тотчас же вернулся бы в мир, я старался бы разбогатеть, чтобы жить в неге, как живут счастливцы мира сего, и я сказал бы страстям: «Ко мне, девушки, ко мне, мои служанки, опьяните меня вашим вином, вашими чарами и благовониями!» А ты, неразумный старец, ты лишаешь себя какой-либо выгоды; ты расточаешь, не ожидая прибыли, ты отдаешь, не надеясь на возмещение, и бессмысленно подражаешь подвигам наших пустынников, подобно тому как наглая обезьяна, пачкая стену, воображает, будто она срисовывает картину искусного живописца. О глупейший из людей, скажи, каковы же твои доводы?
   Пафнутий говорил крайне резко. Но старик был невозмутим.
   – Друг мой, – ответил он кротко, – к чему тебе доводы зловредной обезьяны и пса, спящего на нечистотах?
   Пафнутий всегда руководился только тем, что может послужить вящей славе Господней. Гнев его сразу стих, и он, склонив голову, попросил прощения.
   – Прости меня, старец, брат мой, если из-за усердия в защите истины я преступил должные границы, – сказал он. – Бог мне свидетель, что только заблуждением твоим, а не самим тобою вызван мой гнев. Мне тягостно видеть, что ты пребываешь во тьме неведения, ибо я люблю тебя во Христе и сердце мое полнится заботой о твоем спасении. Говори, изложи мне свои доводы: мне не терпится узнать их, дабы их опровергнуть.
   Старик спокойно отвечал:
   – Я равно готов и говорить, и безмолвствовать. Поэтому я изложу тебе свои доводы, но у тебя доводов просить не стану, потому что мне нет до тебя ни малейшего дела. Мне безразлично, счастлив ли ты или несчастлив; и мне все равно, так ли ты думаешь или иначе. Да и как мне любить тебя или ненавидеть? Отвращение и сочувствие одинаково недостойны мудреца. Но раз уж ты спрашиваешь, знай, что имя мое Тимокл и что родился я на Косе от людей, разбогатевших на торговле. Мой отец снаряжал корабли. По уму своему он весьма походил на Александра, прозванного Великим, – только нравом был поживее. Словом, то был человек со всеми слабостями, присущими людям. У меня было два брата, которые последовали по его стопам и стали судовладельцами. Я же избрал стезю мудрости. Старшего брата отец принудил жениться на кариенской женщине по имени Тимесса, но брату она была до того несносна, что, живя с ней, он впал в безысходную тоску. Зато наш младший брат воспылал к ней преступной любовью, и это чувство вскоре перешло в исступленную страсть. Кариенке же оба внушали одинаковое отвращение. Она была влюблена в некоего флейтиста и по ночам принимала его у себя. Однажды утром он забыл у нее венок, который обычно носил на пирах. Мои братья, найдя этот венок, решили убить флейтиста и на другой же день, как он ни умолял их и как ни рыдал, засекли его до смерти. Невестка пришла в такое отчаяние, что разум ее помутился, и вот три безумца, уподобившись скотине, стали бродить по берегам Коса, выли, как волки, с пеной на губах, вперив глаза в землю, а мальчишки гурьбой бегали за ними и швыряли в них раковинами. Наконец несчастные умерли, и отец собственными руками похоронил их. Немного спустя нутро его перестало принимать какую-либо пищу, и он умер от голода, хотя был до того богат, что мог бы скупить все мясо и все плоды на всех азиатских базарах. Он очень досадовал, что состояние достанется мне. А я употребил его на путешествия. Я побывал в Италии, Греции и Африке, но нигде не встретил ни одного мудреца и ни одного счастливого человека. Я изучал философию в Афинах и Александрии и был совсем оглушен шумными спорами. Наконец, добравшись до Индии, я увидел на берегу Ганга нагого человека, который уже тридцать лет неподвижно сидел на месте, поджав под себя ноги. Вокруг его тела вились лианы, в волосах птицы свили гнездо. И все же он жил. При виде его мне вспомнилась Тимесса, флейтист, отец и мои два брата, и я понял, что этот индус – мудрец. «Люди, – решил я, – страдают потому, что лишены чего-то, что они считают благом, или потому, что, обладая им, боятся его лишиться, или потому, что терпят нечто, кажущееся им злом. Упраздните такое убеждение, и все страдания рассеются». Поэтому я и решил ничто не почитать благом, отрешиться от всех соблазнов и жить в одиночестве и неподвижности по примеру того индуса.
   Пафнутий внимательно выслушал рассказ старика.
   – Тимокл Косский, – отвечал он, – признаю, что многое в твоих рассуждениях не лишено смысла. Действительно, мудро презирать земные блага. Однако неразумно презирать также и блага вечные и навлекать на себя гнев Божий. Мне жаль, Тимокл, что ты коснеешь в невежестве, и я преподам тебе истину, чтобы ты, узнав, что есть триипостасный Бог, покорился его воле, как ребенок покоряется отцу.
   Но Тимокл прервал его:
   – Воздержись, чужестранец, от изложения своих верований и не рассчитывай, что тебе удастся внушить мне желание разделить твои чувства. Всякий спор бесплоден. Мое мнение состоит в том, что не следует иметь никакого мнения. Я живу, не ведая тревог, потому что не предпочитаю что-либо одно другому. Ступай своей дорогой и не пытайся вывести меня из блаженного безразличия, в коем я пребываю, как в освежающей ванне после тяжкого жизненного труда.
   Пафнутий был весьма сведущ в делах веры. Он хорошо знал человеческое сердце и поэтому понял, что на старца Тимокла еще не простерлась благодать Божья и что для этой души, упорствующей в своей погибели, день спасения еще не настал. Он ничего не ответил, боясь, как бы назидание не обернулось соблазном. Ибо иной раз случается, что, оспаривая нечестивцев, не только не обращаешь их к истине, а, наоборот, ввергаешь в новый грех. Поэтому тот, кто обладает истиной, должен благовестить о ней осторожно.
   – Что ж, прощай, несчастный Тимокл, – сказал Пафнутий.
   И, тяжко вздохнув, он, невзирая на ночь, снова пустился в благочестивое странствие.
   Утром он увидел ибисов, неподвижно стоявших на одной ноге у воды, в которой отражались их бледно-розовые шеи. Подальше с высокого берега склонялась нежная серая листва ив; в ясном воздухе треугольником летели журавли, а из кустов доносился крик невидимых цапель. Великая река несла к горизонту свои широкие зеленые воды, по которым, словно крылья птиц, скользили паруса; у берегов там и сям отражались в воде белые домики, вдали над рекой подымался легкий туман, а с тенистых островков, обремененных пальмами, цветами и плодовыми деревьями, взлетали шумные стаи уток, гусей, фламинго и чирков. Слева по тучной равнине, раскинувшейся до самого горизонта, тянулись поля и весело шелестящие сады, солнце золотило колосья, и плодородная земля исходила душистой пыльцой. При виде всего этого Пафнутий пал на колени и воскликнул:
   – Да будет благословен Господь, подвигнувший меня пуститься в путь! Боже, кропящий росой арсиноитидские смоковницы, ниспошли благодать свою на душу Таис, которую ты создал так же любовно, как полевые цветы и деревья садов. Пусть цветет она моим тщанием, как благоуханная роза в твоем горнем Иерусалиме.
   И всякий раз, когда он видел цветущее дерево или пеструю птичку, он думал о Таис. Так, идя вдоль левого русла реки по плодородным и многолюдным долинам, он через несколько дней достиг Александрии – города, который греки прозвали прекрасным и золотым. Прошел уже час после восхода солнца, когда Пафнутий с холма увидел кровли большого города, сверкавшие в розоватой дымке. Он остановился и, скрестив на груди руки, сказал про себя:
   «Так вот оно, сладостное место, где я был рожден во грехе, вот золотистый воздух, вместе с которым я вдыхал пагубные благоухания, вот сладострастное море, возле которого я внимал пению сирен. Вот колыбель моя по плоти, вот мирская моя отчизна! Цветущая колыбель, прославленная отчизна – как судят о ней люди. Чадам твоим, Александрия, положено любить тебя, как мать, а я ведь тоже был зачат в твоем великолепно украшенном лоне. Но аскет презирает природу, мистик пренебрегает видимостью, христианин почитает свою земную родину местом изгнания, монах вырывается из оков суеты. Я отвратил от тебя свое сердце, Александрия. Я ненавижу тебя! Я ненавижу тебя за твое богатство, за твою просвещенность, за твою изнеженность, за твою красоту. Будь проклят, храм адских сил! Мерзкое ложе язычников, зачумленный престол ариан[10] – будь проклят! А ты, крылатый сын неба, указывавший путь святому отшельнику, отцу нашему Антонию, когда он, идя из недр пустыни, проник в эту твердыню язычества, дабы укрепить веру исповедников христианства и непреклонность мучеников, – дивный ангел Господень, незримое дитя, дуновение божье, лети предо мною и взмахами крыл разлей благоухание в смердящем воздухе, которым мне предстоит дышать среди мирских князей тьмы!»
   Так сказал он и снова пустился в путь. Он вошел в город через Солнечные ворота. Они были сложены из камня и гордо вздымались ввысь. А сидевшие в их тени нищие предлагали прохожим лимоны и винные ягоды или, жалобно причитая, вымаливали подаяние.
   Старуха в рубище, стоявшая на коленях, взялась за власяницу монаха и, приложившись к ней, сказала:
   – Человек божий, благослови меня, чтобы и Бог меня благословил. Я много выстрадала в этой жизни, и мне хочется побольше радости в жизни будущей. Святой отче, ты посланец Божий, и потому пыль на твоих ногах драгоценнее золота.
   – Хвала Господу, – отвечал Пафнутий.
   И он осенил голову женщины знаком искупления.
   Но не успел он пройти по улице и двадцати шагов, как ватага ребятишек стала улюлюкать и швырять в него камнями.
   – Поганый монах! Он грязнее обезьяны и бородат, как козел. Он бездельник! Поставить бы его в огороде вместо деревянного Приапа[11], чтобы отпугивать птиц. Да нет, он, чего доброго, нашлет град и погубит цветущий миндаль. Он приносит несчастье. Лучше распять его! Распять монаха!
   Крики усиливались, в пришельца летели камни.
   – Благослови, боже, неразумных отроков, – прошептал Пафнутий.
   И он шел своей дорогой и думал:
   «Я внушаю уважение старухе и презрение детям. Так одно и то же по-разному расценивается людьми; они не тверды в своих суждениях и склонны заблуждаться. Старец Тимокл, надо признать, хоть и язычник, а все же не лишен здравого смысла. Он слеп, но он знает, что свет ему недоступен. Он куда рассудительнее тех идолопоклонников, которые, пребывая в глубокой тьме, кричат: „Я вижу свет!“ Все в этом мире призрачно, все подобно сыпучим пескам. Один Бог незыблем».
   И он быстрым шагом шел по городу. Целых десять лет он не был здесь и все же узнавал каждый камень, и каждый камень был камнем позора, напоминавшим ему о грехе. Поэтому странник сильно ударял ногами по плитам широких мостовых и радовался тому, что его израненные подошвы оставляют на них кровавые следы. Миновав великолепные портики храма Сераписа[12], он направился по дороге, вдоль которой раскинулись богатые дома, как бы дремлющие среди нежных благоуханий. Тут над красными карнизами и золотыми акротериями[13] вздымались вершины сосен, кленов, терпентиновых деревьев. Через приотворенные двери в мраморных вестибюлях виднелись бронзовые статуи и водометы, окруженные листвой. Ни единый звук не нарушал тишины этих прекрасных жилищ. Только издали доносились звуки флейты. Монах остановился у дома, небольшого по размерам, но благородных пропорций, с колоннами, стройными, как девушки. Дом был украшен бронзовыми бюстами знаменитых греческих философов.
   Пафнутий узнал среди них Платона, Сократа, Аристотеля и Зенона. Постучав в дверь молоточком, он стал ждать и подумал: «Тщетно прославлять в бронзе этих мнимых мудрецов. Их ложь опровергнута; души их низринуты в ад, и сам пресловутый Платон, который некогда разглагольствовал на весь мир, теперь препирается только с бесами».
   Дверь отворилась; раб, увидев перед собою человека, стоявшего босиком на мозаичном пороге, сказал ему резко:
   – Ступай попрошайничать подальше, мерзкий монах, убирайся, пока я не прогнал тебя палкой.
   – Брат мой, – отвечал антинойский настоятель, – я ничего не прошу у тебя, только проводи меня к твоему господину.
   Раб ответил еще резче:
   – Мой господин не принимает таких псов, как ты.
   – Сын мой, – возразил Пафнутий, – исполни, пожалуйста, мою просьбу и скажи хозяину, что я хочу с ним переговорить.
   – Вон отсюда, подлый попрошайка! – вскричал взбешенный привратник.
   И он замахнулся на праведника палкой, а тот, скрестив на груди руки, спокойно принял удар прямо по лицу и кротко повторил:
   – Исполни то, о чем я сказал, сын мой, прошу тебя.
   Тогда привратник в трепете прошептал:
   – Что это за человек, раз он не страшится боли?
   И он побежал к хозяину.
   Никий выходил из ванны. Красавицы рабыни водили по его телу скребками. Это был любезный, приветливый человек. Лицо его светилось мягкой усмешкой. При виде монаха он встал и пошел ему навстречу с распростертыми объятиями.
   – Это ты, Пафнутий, мой товарищ, мой друг, брат мой! – воскликнул он. – Да, узнаю тебя, хотя, по правде говоря, ты довел себя до того, что стал больше похож на скотину, чем на человека. Обними меня! Помнишь, как мы с тобой изучали грамматику, риторику и философию? Уже тогда все считали, что у тебя мрачный, нелюдимый нрав, но я любил тебя за то, что ты был совершенно искренен. Мы говорили, что ты смотришь на мир глазами дикого коня, и поэтому неудивительно, что ты так мрачен. В тебе чуточку недоставало аттического изящества, зато щедрости твоей не было границ. Ты не дорожил ни богатством, ни собственной жизнью. И был в тебе какой-то странный дух, какая-то диковинная сущность, которая несказанно привлекала меня. Добро пожаловать, любезный мой Пафнутий, после десятилетнего отсутствия! Ты ушел из пустыни! Ты отрекаешься от христианских суеверий и возрождаешься к прежней жизни! Этот день я отмечу белым камушком… Кробила и Миртала, – добавил он, обращаясь к женщинам, – умастите благовониями ноги, руки и бороду моего дорогого гостя.
   Рабыни несли уже, улыбаясь, скребок, склянки и металлическое зеркало. Однако Пафнутий властным движением остановил рабынь и потупился, чтобы не видеть их. Ибо они были нагие. А Никий пододвинул к гостю подушки и предложил ему разные яства и напитки, но Пафнутий с презрением отказался от них.
   – Никий, – сказал он, – я не отрекся от того, что ты ошибочно называешь христианским суеверием и что есть истина истин. В начале было слово, и слово было у Бога[14], и слово было Бог. Все чрез него начало быть, и без него ничего не начало быть… В нем была жизнь, а жизнь была свет человеков.
   – Уж не думаешь ли ты, любезный Пафнутий, – отвечал Никий, успевший облачиться в надушенную тунику, – поразить меня, твердя слова, неумело подобранные и представляющие собою бессмысленный лепет? Ты, верно, забыл, что я сам до некоторой степени философ. И неужели ты воображаешь, что я удовлетворюсь какими-то лоскутами, которые невежды выдрали из пурпурной мантии Амелия, когда даже сам Амелий, Порфирий и Плотин[15] во всей славе своей не удовлетворяют меня? Все построения мудрецов не что иное, как сказки, придуманные для забавы людей, вечных младенцев. Этим вздором позволительно только развлекаться, как историей об Осле, Бочке, Матроне Эфесской или любой другой милетской сказкой[16].
   И, взяв гостя под руку, Никий повел его в зал, где в корзинах хранились тысячи папирусов, свернутых трубками.
   – Вот моя библиотека, – сказал он, – здесь лишь ничтожная часть систем, построенных философами с целью объяснить мир. Но даже в Серапее, при всем его богатстве, они представлены далеко не полно. Увы, все это не более чем бредни больных людей.
   Он усадил отшельника в кресло из слоновой кости и сел сам. Пафнутий обвел свитки мрачным взглядом, потом сказал:
   – Все это надо сжечь.
   – Жалко, милый гость! – возразил Никий. – Ведь мечты больных иной раз очень забавны. Кроме того, если изничтожить все людские мечты и бредни, мир утратит свои очертания и краски и мы закоснеем в беспросветной тупости.
   Пафнутий продолжил занимавшую его мысль:
   – Не подлежит сомнению, что все языческие системы – пустой обман. Но Бог, который есть истина, явил себя людям в чудесах. И он стал плотью и жил среди нас.
   Никий возразил:
   – Ты прав, любезный и мудрый Пафнутий, когда утверждаешь, что он стал плотью. Бог размышляющий, действующий, говорящий, странствующий по земле, как античный Улисс по синим морям, – такой Бог и впрямь человек. Как можешь ты веровать в этого нового Юпитера, когда в прежнего еще во времена Перикла уже не веровали даже афинские мальчишки? Но оставим это. Ты пришел, наверное, не для того, чтобы спорить со мной о триединстве? Чем я могу услужить тебе, любезный друг?
   – Я прошу у тебя самой простой услуги, – отвечал антинойский настоятель. – Одолжи мне надушенную тунику вроде той, какую ты сейчас надел. И сделай милость, прибавь к ней золоченые сандалии и скляночку с маслом, чтобы умастить голову и бороду. Хорошо бы, если бы ты дал мне, кроме того, мошну с тысячью драхм. Вот, Никий, за чем я пришел к тебе и о чем прошу во имя Божье и в память нашей давней дружбы.
   Никий велел Кробиле и Миртале принести самую роскошную тунику; она была расшита в восточном вкусе цветами и животными. Женщины держали ее развернутой в ожидании, когда Пафнутий снимет с себя власяницу, покрывавшую его с головы до ног; при этом они искусно колыхали наряд, чтобы играли все переливы его ярких красок. Но пришелец сказал, что скорее позволит содрать с себя кожу, чем власяницу; поэтому женщины надели на него тунику поверх монашеского платья. Женщины были красивые и, зная это, не боялись мужчин, хотя и были рабынями. Они стали смеяться, заметив, какой странный вид придал монаху этот наряд. Кробила подала ему зеркало, назвав его «мой дорогой сатрап», а Миртала дернула его за бороду. Но Пафнутий молился Господу и не замечал их. Он обул золоченые сандалии, подвязал к поясу мошну и сказал Никию, который с улыбкой наблюдал за ним:
   – Никий, пусть все это в твоих глазах не будет соблазном. Не сомневайся, что тунику, и сандалии, и мошну я употреблю на благочестивое дело.
   – Я никогда никого не подозреваю в дурном, дражайший Пафнутий, – ответил Никий, – ибо считаю, что люди одинаково не способны творить ни зло, ни добро. Добро и зло существуют только в наших суждениях. Мудреца побуждают к действию лишь обычай и привычка. Я всегда сообразуюсь с предрассудками, господствующими в Александрии. Поэтому-то я и слыву порядочным человеком. Ступай, друг мой, и веселись.
   Но Пафнутий подумал, что лучше сказать ему о своих намерениях.
   – Ты знаешь, – спросил он, – Таис, которая выступает на театре?
   – Она красавица, – ответил Никий, – и было время, когда я любил ее. Ради нее я продал мельницу и две пашни и сочинил в ее честь три книги элегий; я старался подражать сладостным песням, в которых Корнелий Галл[17] воспевал Ликорис. Увы! Галл пел в золотой век, и ему покровительствовали авзонские музы[18]. Я же, рожденный в век варварский, начертал свои гекзаметры и пентаметры нильским тростником. Стихи, созданные в наше время, да еще в этой стране, обречены на забвение. Конечно, нет в мире ничего могущественнее красоты, и если бы мы могли владеть ею вечно, нам мало было бы дела до демиурга, логоса, эонов и прочих выдумок философов[19]. Но я в восторге, славный Пафнутий, что ты пришел из недр Фиваиды только для того, чтобы поговорить со мной о Таис.
   И Никий слегка вздохнул. А Пафнутий с ужасом и отвращением смотрел на него, не понимая, как может человек так спокойно признаваться в столь тяжком грехе. Он ждал, что вот-вот земля расступится под Никием и пылающая бездна поглотит его. Однако земля не дрогнула, а александриец молча, закрыв лицо рукой, с грустью улыбался видениям минувшей юности. Монах встал и суровым голосом произнес:
   – Знай же, Никий, что с Божьей помощью я отрешу Таис от мерзкой земной любви, и она назовется Христовой невестой. Если Дух Святой не оставит меня, Таис нынче же покинет город и поступит в монастырь.
   – Берегись, не оскорбляй Венеру, – возразил Никий, – это могущественная богиня. Если ты похитишь у нее самую прославленную ее служанку, она разгневается на тебя.
   – Господь мне защитой, – сказал монах. – Да просветит он твое сердце, Никий, и да извлечет тебя из бездны, в которой ты пребываешь.
   И он направился к двери. А Никий проводил его до порога и, положив ему на плечо руку, шепотом повторил:
   – Берегись, не оскорбляй Венеру: месть ее бывает ужасна.
   Пафнутий пренебрег столь пустыми речами и вышел, не обернувшись. Слова Никия вызывали в нем одно лишь презрение, зато мысль о том, что его друг некогда познал ласки Таис, была ему нестерпима. Ему казалось, что грешить с этой женщиной еще предосудительнее, чем со всякой другой. Он видел в этом какое-то особенное коварство, и Никий стал ему отвратителен. Он всегда ненавидел непотребство, но еще никогда этот порок не представлялся ему до такой степени омерзительным, никогда еще ему не были так понятны гнев Иисуса Христа и печаль ангелов.
   От этого еще пламеннее разгоралось в нем желание вырвать Таис из среды язычников, и ему не терпелось поскорее увидеть лицедейку, дабы спасти ее. Однако отправиться к этой женщине можно было лишь после того, как спадет полуденный зной. А было еще только утро, и Пафнутий в ожидании побрел по людным улицам. Он решил не принимать в этот день никакой пищи, чтобы быть достойнее тех милостей, которых просил у Господа. К великому своему сожалению, он не решался войти ни в один из городских храмов, потому что знал, что все они осквернены арианами, повергшими престол Божий во прах. Действительно, еретики при поддержке восточного императора прогнали патриарха Афанасия[20] с его пастырской кафедры и посеяли среди александрийских христиан смуту и замешательство.
   Поэтому он шел куда глаза глядят, то потупившись из скромности в землю, то обращая взор к небесам, словно в экстазе. Побродив некоторое время, он оказался на одной из городских набережных. В искусственной гавани стояли на якоре бесчисленные корабли с темными бортами, а вдали, сверкая серебром и лазурью, раскинулось коварное море. Одна из галер со статуей Нереиды[21] на носу снялась с якоря; гребцы взмахивали веслами и пели; белая дева вод, покрытая жемчужинами влаги, быстро удалялась, и монах видел уже только ее ускользающий силуэт; послушная кормчему, она миновала узкий проход, ведущий в гавань Эвноста, и вышла в открытое море, оставляя за собой сверкающую борозду.
   «Я тоже мечтал когда-то с песней пуститься в странствия по мирскому океану, – думал Пафнутий. – Но вскоре я осознал свое безрассудство, и Нереида не увлекла меня».
   Предавшись таким размышлениям, он присел на груду каната и задремал. Во сне ему было видение. Ему почудился оглушительный звук трубы, а небо представилось кроваво-красным, и он понял, что настал последний час. Обратившись с горячей молитвой к Господу, он увидел огромного зверя со светящимся крестом на лбу; зверь шел прямо на него, и Пафнутий узнал в нем сильсилисского Сфинкса. Зверь подхватил его зубами, не причиняя ни малейшей боли, и понес, словно кошка котенка. Так Пафнутий пронесся над многими царствами, пересек реки и горы и оказался в разоренной стране, покрытой зловещими скалами и горячим пеплом. Из многочисленных трещин, образовавшихся в почве, вырывалось раскаленное дыхание.
   Зверь осторожно опустил Пафнутия на землю и сказал:
   – Смотри!
   Пафнутий склонился над краем бездны и увидел огненную реку, бурлившую в недрах земли, между грядами черных скал. Там, в белесом свете, дьяволы терзали души грешников. Души еще не утратили подобия тел, некогда служивших им оболочкой, и на них даже сохранились обрывки одежды. Невзирая на муки, души казались спокойными. Один из призраков, высокий, седой, с закрытыми глазами, с повязкой на лбу и жезлом в руке, пел; сладостные звуки его голоса разливались по бесплодным берегам; он воспевал богов и героев. Зеленые бесенята вонзали ему в губы и грудь каленое железо. А тень Гомера продолжала петь. Неподалеку от нее старик Анаксагор[22], седой и лысый, чертил на песке с помощью циркуля какие-то фигуры. Дьявол лил ему в ухо кипящее масло, но мудрец не отвлекался и продолжал размышлять. И монах увидел на мрачных берегах огненной реки еще множество теней, которые спокойно читали, либо предавались раздумью, либо беседовали, как наставники и ученики, прогуливаясь под сенью платанов Академии[23]. Один только старик Тимокл держался в стороне и покачивал головой, как бы все отрицая. Ангел тьмы размахивал перед ним пылающим факелом, но Тимокл считал, что не видит ни ангела, ни огня.
   

notes

Примечания

1

   Горький М. Собр. соч. в 30 томах. М., 1953, т. 24, с. 252.

2

   В 1894 г. реакционной военщиной было сфабриковано судебное дело по ложному обвинению в шпионаже офицера Генерального штаба А. Дрейфуса. Он был приговорен к пожизненной каторге. Под давлением общественного мнения дело дважды пересматривалось, в 1899 году Дрейфус был помилован, а в 1906 г. – реабилитирован.

3

   Многолетняя пахучая трава.

4

   Фиваида – область Египта, где обосновались первые христианские монахи-пустынножители.

5

   Антоний – раннехристианский святой, живший в IV веке, основатель монашества. Раздав свое имущество бедным, Антоний удалился в пустыню и прожил там 30 лет. Согласно легенде, он стойко выдерживал искушения, которыми осаждал его дьявол.

6

   …род человеческий пережил потоп во времена Девкалиона… – Франс намекает на сходство Библейской легенды о Всемирном потопе и Ноевом ковчеге с греческим мифом о Девкалионе, единственном человеке, которого Зевс спас от потопа. Девкалион и его жена Пирра вновь заселили мир.

7

   …постыдное действо из числа тех, что приписываются… Венере, Леде или Пасифае. – В античной мифологии Венера – богиня чувственной страсти; Леда любила Зевса, явившегося ей в образе лебедя; Пасифая воспылала страстью к быку.

8

   …город, основанный македонцем. – То есть Александрия, основанная в 332—331 гг. до н. э. Александром Македонским и ставшая крупнейшим очагом позднеантичной культуры.

9

   …сам Цезарь поклонялся ему… – Цезарь – это римский император Константин I Великий (годы правления 306—337), сделавший христианство официальной религией.

10

   …зачумленный престол ариан… – Ариане – христианская секта, получившая название по имени александрийского священника IV в. Ария. Ариане отрицали божественную природу Христа. В 325 г. на Никейском соборе, собравшемся по повелению Константина Великого, арианство было осуждено как ересь и был принят «символ веры», в котором утверждалось единство всех трех ипостасей Бога. В Египте арианство было особенно распространено.

11

   …в огороде вместо деревянного Приапа… – Приап – в античной мифологии божество плодородия, считался также стражем садов, огородов, виноградников, где часто устанавливали его изображение.

12

   …портики храма Сераписа… – В грандиозном храме Сераписа, или Серапее, располагалась одна из крупнейших в Александрии библиотек. Культ Сераписа, верховного божества эллинистического пантеона, покровителя Александрии, был установлен в III в.

13

   Акротерии – скульптурные украшения над фронтоном здания.

14

   В начале было слово, и слово было у Бога… – Пафнутий цитирует первые строки Евангелия от Иоанна.

15

   …Амелий, Порфирий и Плотин… не удовлетворяют меня. – Плотин – философ, глава школы неоплатоников (III в.), Амелий и Порфирий – его ученики. Неоплатонизм во многом повлиял на формирование христианской философии и теологии.

16

   …любой другой милетской сказкой. – Милетские сказки – фольклорные истории, чаще всего эротического характера, объединенные во II в. до н. э. в сборник Аристидом Милетским. Позднее так стали называть любые забавные короткие истории.

17

   Корнелий Галл – римский поэт I в. до н. э. – I в. н. э., посвящавший элегии куртизанке Ликорис.

18

   …авзонские музы – то есть италийские. Авзония – поэтическое название Италии.

19

   …мало было бы дела до демиурга, логоса, эонов и прочих выдумок философов. – Никий перечисляет термины греческой философии: демиург – бог, творец Вселенной, логос – мировая душа, эоны – посредники между материальным миром и богом.

20

   …еретики при поддержке восточного императора прогнали патриарха Афанасия… – Афанасий – александрийский епископ, непримиримый враг Ария. Ариане несколько раз добивались его изгнания из Александрии.

21

   Нереиды – дочери морского бога Нерея (греч. миф.).

22

   Анаксагор – древнегреческий философ V в. до н. э.

23

   …под сенью платанов Академии. – Академия – школа Платона. Название происходит от имени мифического героя Академа, которому было посвящено имение Платона близ Афин.
Купить и читать книгу за 59 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать