Назад

Купить и читать книгу за 49 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Антон Чехов

   Кто он, Антон Павлович Чехов, такой понятный и любимый с детства и все более «усложняющийся», когда мы становимся старше, обретающий почти непостижимую философскую глубину?
   Выпускник провинциальной гимназии, приехавший в Москву учиться на «доктора», на излете жизни встретивший свою самую большую любовь, человек, составивший славу не только российской, но и всей мировой литературы, проживший всего сорок четыре года, но казавшийся мудрейшим старцем, именно он и стал героем нового блестящего исследования известного французского писателя Анри Труайя.


Анри Труайя Антон Чехов

Глава I
Семейный круг

   Ученик первого класса Таганрогской гимназии[1] Антон Чехов, которому едва минуло девять лет, силился сосредоточить внимание на лежавшей перед ним раскрытой латинской грамматике. Но его ум поминутно отвлекался от освещенной свечой страницы, уносясь в «большую комнату», где отец, грозный Павел Егорович, должно быть, по обыкновению своему, читал молитвы. В этой комнате – святая святых дома, с молитвенником, всегда лежащим на конторке, целая стена была увешана иконами, перед которыми день и ночь не угасали цветные стеклянные лампадки. Как ни удивительно, но крайняя набожность богомольного Павла Егоровича лишь усиливала его склонность к домашней тирании. Убежденный в том, что всегда действует по воле Господа, с которым поддерживал особые отношения, он навязывал семье железную дисциплину. Его жена, ласковая и бесцветная Евгения Яковлевна, сыновья Александр, Николай, Антон, Иван и Михаил, дочь Мария[2] трепетали, едва он повышал голос в их присутствии. Стоило ему появиться – каждый чувствовал себя грешником. При малейшем проступке он раздувался от ярости, сыпал проклятиями, размахивал руками, кипятился и лупил виновного. Он не скупился на пощечины, а в серьезных случаях снимал со стены плетку и засучивал рукава. Позже Чехов напишет, что отец начал его воспитывать, или попросту бить, когда ему не исполнилось еще и пяти лет. Первой мыслью мальчика при пробуждении было: «Выпорют ли меня сегодня?» Школьного товарища, который сказал, что дома его никогда не секут, маленький Антон назвал обманщиком. После наказания «провинившийся» ребенок, с горящим от побоев задом, должен был, по обычаю, поцеловать сурово покаравшую его отцовскую руку. Что это – деспотизм? Неумеренная жестокость? На самом деле Павел Егорович наказывал свое потомство без злобы и почти без гнева. Он на свой лад даже и любил детей, но считал, что, обращаясь с ними сурово, старается ради их же блага. Придерживаясь твердых убеждений, он не отделял наставлений от побоев и считал, что без криков и битья невозможно внушить священные истины пустоголовым мальчишкам. «Меня самого так воспитывали, – говорил он жене, оправдывая свою жестокость. – И, как видишь, получилось неплохо!» Позже Чехов меланхолически заметит, что его деда лупили господа и самый мелкий чиновник мог набить ему морду. Его отца бил дед, а его самого и братьев – отец. «Что за нервы, что за кровь мы унаследовали?» – спросит он. И признается: «В детстве у меня не было детства».
   Иногда мать пробовала вмешаться, старалась смягчить суровость мужа. Но где уж ей, бесхарактерной и измученной шестью детьми, которых вынашивала и рожала почти без перерыва, было обуздать этого проникнутого чувством собственной значимости pater familias![3] Ее саму по любому поводу грубо одергивали, словно простую служанку. «Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери, – спустя много лет напишет Чехов старшему брату Александру. – Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. […] Лучше быть жертвой, чем палачом».[4]
   Думая о матери, Антон всегда видел ее хлопочущей у плиты или согнувшейся над швейной машинкой. Ведь надо было накормить и одеть шестерых детей. Евгения Яковлевна огорчалась из-за того, что они слишком быстро росли и снашивали вещи. Ее голова была постоянно занята мыслями об одежде. То пальто надо надставить, то штаны починить. И все стоит денег… Она бесконечно складывала в уме копейки, страшась, что муж попрекнет ее неумением вести хозяйство.
   Маленький Антон тоже с утра до вечера жил, со страхом ожидая выговора. Уткнувшись в латинскую грамматику, он молился о том, чтобы день прошел без грозы. Но за дверью уже слышался шум приближавшихся шагов. Входил отец, грузный, широкоплечий, с темной бородой, кустистыми бровями, властным взглядом. Он был одет в шубу, обут в высокие кожаные калоши.
   «– Тово… – говорит Павел Егорович. – Я сейчас уйду по делу, а ты, Антоша, ступай в лавку и смотри там хорошенько.
   У мальчика навертываются на глаза слезы, и он начинает усиленно мигать веками.
   – В лавке холодно, – возражает он, – а я и так озяб, пока шел из гимназии.
   – Ничего… Оденься хорошенько – и не будет холодно.
   – На завтра уроков много…
   – Уроки выучишь в лавке… Ступай да смотри там хорошенько… Скорее! Не копайся!»[5]
   Антон покорно откладывал перо, натягивал гимназическую шинель на вате, совал ноги в дырявые калоши и, взяв под мышку латинскую грамматику, следом за отцом выходил в ледяную уличную темень. Лавка была в том же доме. В ней царила полярная стужа. Двое маленьких украинских мальчишек, Андрюшка и Гаврюшка, служившие приказчиками, притопывали ногами и растирали лица посиневшими от холода руками. Завидев хозяина, они замирали, вытянувшись в струнку. Отец приказывал Антону сесть за конторку и, несколько раз перекрестившись на икону, тяжким шагом удалялся. Дверь за ним с грохотом захлопывалась.
   Антон, глотая слезы и хлюпая носом, устраивался на ящике из-под казанского мыла и раскрывал свою латинскую грамматику. Он твердо намеревался делать уроки. Но когда мальчик пытался обмакнуть перо в чернильницу, стальное острие утыкалось в корочку льда. Оба мальчика-лавочника приплясывали на месте, чтобы согреться, болтали друг с другом, исподтишка посмеивались. Покупатели входили, выходили, что-то говорили. Голоса гулко отдавались под низким потолком. В таком шуме не только учиться, но даже и мечтать было невозможно. Антон, промерзший до костей, знал, что ожидание затянется на долгие часы, ведь обычно отец, отправляясь навестить друзей или помолиться в церкви, начисто забывал о существовании сына. Запрятав руки поглубже в рукава, поджав в сапогах пальцы ног, ребенок думал о том, что завтра в школе получит плохие отметки, и чувствовал, как его постепенно охватывают печаль и страх.
   В этой темной и нечистой лавке торговали всем подряд. Здесь, конечно, можно было приобрести бакалейные товары, но также и керосин, лампы, фитили для них, перочинные ножи, табак, гвозди, слабительное. На полках коробки с чаем соседствовали со свечами; на полу теснились мешки с мукой и подсолнечными семечками; над прилавком свешивались колбасы и липкие, нанизанные на веревочку леденцы. От разложенных товаров исходил тяжелый смешанный запах. Кофе припахивал керосином, рис отдавал сальной свечкой…

   На большой черной вывеске над дверью золотыми буквами были выведены слова: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». Чуть пониже – другая вывеска: «Навынос и распивочно». Последняя приглашала постоянных покупателей выпить водки в маленькой примыкавшей к лавке комнате. Несколько завсегдатаев лавки Павла Егоровича превратили это грязное и зловонное место в некое подобие клуба. С наступлением вечера они собирались здесь за графинчиком водки; лица вскоре начинали пылать, языки развязывались. В отсутствие отца Антон спускался в подвал, чтобы пополнить запас водки, обслуживал клиентов, записывал покупки, принимал деньги. Водка в России стоила недорого, на несколько копеек можно было напиться допьяна. Выпивохи обменивались непристойными шутками. Когда кто-нибудь из них рассказывал слишком вольный анекдот, то неизменно прибавлял: «А ты, Антоша, не слушай! Тебе рано еще!» Но маленький Антон все слышал, все понимал, обо всем догадывался. Уже в таком нежном возрасте ему пришлось столкнуться с нищетой, уродством, ленью и глупостью.
   Лавка была открыта с пяти часов утра и до одиннадцати вечера. До отхожего места, находившегося на пустыре, Антону надо было пройти целую версту.[6] И нередко случалось, что, отправившись туда в темноте, мальчик нос к носу сталкивался с бродягой, укрывшимся там на ночь. И какой ужас охватывал тогда обоих!
   Сидение в лавке казалось Антоше бесконечным. Но наступал момент, когда один из мальчиков-лавочников, карауливший на улице, распахивал дверь с криком: «Папаша идут!» Антон выпрямлялся, таращил затуманенные сном глаза и с тревожно сжавшимся сердцем ждал выговора. Отец обводил лавку суровым взглядом, затем склонялся над книгой, куда записывали отпущенный товар. Антон переставал дышать. Несдобровать ему, если ошибся где-нибудь на копейку!
   Когда ребенок, измученный и продрогший, возвращался домой, мать утешала его. А иногда она осмеливалась деликатно намекнуть мужу, что столь тяжкая работа, наверное, не по силам такому маленькому мальчику… И результат всегда был один – описанный в мемуарах:
   «– Пускай приучается, – отвечает Павел Егорович. – Я тружусь, пускай и он трудится… Дети должны помогать отцу.
   – Он и так всю неделю в лавке сидит. Дай ему хоть в воскресенье отдохнуть.
   – Вместо отдыха он баловаться с уличными мальчишками начнет… А если в лавке никого из детей не будет, так Андрюшка с Гаврюшкой начнут пряники и конфеты лопать, а то и деньги воровать станут…»[7]
   Если Антон жаловался, что не может ни готовить задания, ни учить уроки в бакалейной лавке из-за холода и постоянного хождения покупателей взад и вперед, отец ворчал в бороду: «Ведь нахожу же я время прочитать за конторкою две кафизмы из псалтири, а ты не можешь маленького урока выучить!»[8] Излюбленной его поговоркой было: «Без хозяина товар плачет!» Тем не менее сам он очень редко вставал за прилавок. Разве не было у него сыновей, чтобы его заменить?
   Муки бакалейной лавки, терзавшие Антона, дополнялись церковным мучительством. Павел Егорович постоянно испытывал такой молитвенный подъем, что почти все свое время посвящал чтению духовных книг и молитвам. Но в религии его больше всего привлекали не христианские заповеди, а торжественная и неспешная красота обрядов, мерцание икон в золотых окладах, сияющие одежды священнослужителей, проникающие в душу мелодии песнопений, коленопреклонения, крестные знамения, обволакивающий аромат ладана. Он заставлял сыновей вместе с ним посещать все основные богослужения, совершающиеся в течение дня. Дети часами стояли на ногах, тупея от торжественного течения литургии. Но вскоре и это усердие стало казаться недостаточным Павлу Егоровичу. Будучи обладателем красивого голоса и тонкого слуха, он забрал себе в голову, что должен создать церковный хор. Спевки проходили с десяти часов вечера до полуночи в комнате, примыкавшей к лавке. Почти весь хор состоял из кузнецов с могучими грудными клетками. Для того чтобы уравновесить звучание этих глухих басов и мужественных баритонов, доморощенный руководитель хора ввел в него собственных сыновей. Александру и Николаю отводились роли первого и второго дискантов, Антону же досталась партия альта. Они усаживались вокруг стола на ящики из-под мыла, Павел Егорович брался за скрипку, и все начинали славить Бога. «На Афоне, – говорил Павел Егорович, – мальчики-канонархи по целым ночам читают и поют – и ничего им от этого не делается. От церковного пения детские груди только укрепляются. Я сам с молодых лет пою и, слава Богу, здоров. Для Бога потрудиться никогда не вредно».[9]
   Благодаря связям в церковных кругах Павел Егорович пристроил свой хор в несколько мест, чем сам страшно гордился и что глубоко огорчало детей. Из всех Чеховых-младших именно Антон особенно не любил воскресных и праздничных дней, когда ему и его братьям приходилось с самого раннего утра петь в церкви. Отец будил их за час или два до начала службы, чтобы они успели душой и телом подготовиться к богослужению. А когда дети, совершенно разбитые, возвращались домой, Павел Егорович заставлял их участвовать еще и в домашнем подражании церковной службе. Нелепый и торжественный, он вставал перед иконами и требовал, чтобы вся семья пела вместе с ним. Отец, мать и сыновья, простершись на полу и стукаясь об него лбами, набожно сливали свои голоса в молитвах. Так проходило время до поздней обедни. Когда снова начинали звонить колокола, вся семья возвращалась в церковь. Вспоминая перенесенные им испытания, Чехов писал 9 марта 1892 года Леонтьеву-Щеглову: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание – с церковным пением, с чтением Апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио „Да исправится молитва моя…“ или же „Архангельский глас“, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый! Рачинского[10] я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием».[11]
   И все-таки позже он признает, что у его отца, несмотря на ограниченный ум и грубое обращение, был некоторый художественный вкус. Павел Егорович не только самоучкой выучился играть на скрипке, но и малевал иконы, неуклюже и благочестиво.[12]«Талант у нас со стороны отца, а душа – со стороны матери», – скажет впоследствии Чехов.
   Но сколько ни молились, сколько ни жгли перед иконами свечей, а все же торговля Павла Егоровича постепенно приходила в упадок. Его грубое обхождение, недальновидность и скупость отпугивали покупателей. И потом, товары в лавке были слишком уж низкого качества. Однажды в баке с деревянным маслом утонула крыса. И что же? Павел Егорович не нашел в себе мужества выбросить «оскверненный» товар. Но как примирить обязательную для всякого христианина честность с нежеланием терпеть крупный убыток? Вдохновленный свыше, Павел Егорович пригласил священника и попросил его прочесть над этим маслом очистительную молитву. После этого он мог со спокойной совестью снова пустить в продажу освященный и очищенный товар. Обряд совершался в самом тесном кругу, но соседи, быстро обо всем прознавшие, возмутились. Очищенное от скверны масло не находило покупателя. Более того, подозрение в нечистоте тяготело отныне над всеми припасами в лавке. И только любители водки хранили верность своему «клубу».
   Павел Егорович, хотя и был, с его поврежденным деспотизмом и поверхностной религиозностью умом, коммерсантом довольно посредственным, все же принадлежал к числу таганрогских купцов второй гильдии. С наивным самодовольством он носил на шее знак отличия своего объединения, а по воскресеньям разгуливал не иначе как в шелковом шапокляке и белой сорочке. Но, с другой стороны, если вспомнить о том, из какой среды отец писателя вышел, он и впрямь мог гордиться своим социальным восхождением.
   Отец Павла Егоровича (то есть дед Антона по отцовской линии), Егор Михайлович Чех, был крепостным крестьянином. Хитрый, трудолюбивый, прижимистый, он сумел сделаться приказчиком на сахарном заводе, принадлежавшем его хозяину. Выучившись читать, писать и считать, Егор Михайлович требовал, чтобы дети его проявили не меньшее усердие. В 1841 году, накопив значительную сумму, он купил вольную для себя самого, для своей жены и троих сыновей, по семьсот рублей с головы. Что касается дочери, то, чтобы выкупить ее, денег не оставалось, и тогда великодушный помещик, граф Чертков,[13] отпустил ее без выкупа, «в придачу». Освободившись из крепостного рабства, Егор Михайлович благодаря своей репутации безукоризненно честного человека стал управляющим огромными имениями графини Платовой в Таганроге и Ростове-на-Дону. Теперь его уже не звали пренебрежительной кличкой Чех, а называли Чеховым. Заботясь о том, чтобы получше пристроить сыновей, он отправил Михаила учиться переплетному делу в Калуге, Митрофана сделал приказчиком у ростовского купца, а Павла – «мальчиком», затем конторщиком у богатого купца Кобылина, таганрогского городского головы. На этой ответственной работе Павел проявил себя толковым и услужливым. В течение десяти лет он, получая мизерное жалованье и терпя унизительное обхождение, гнул спину и грыз удила. 29 октября 1854 года Павел Егорович женился на Евгении Яковлевне Морозовой, происходившей, как и он сам, из семьи крепостных. Отец Евгении, торговец сукном из Моршанска, умер в эпидемию холеры во время поездки в Новочеркасск. Узнав о его смерти, жена, которая гостила тогда у родственницы на другом конце России, во Владимирской губернии, наняла тарантас и пустилась вместе с детьми в бесконечно долгое и опасное путешествие – на поиски могилы мужа. Евгения Яковлевна любила рассказывать сыну Антону об этой долгой поездке через степи и леса, о безлюдном великолепии сменявших друг друга пейзажей, о встречах с юродивыми, о ночевках на подозрительных постоялых дворах, где приходилось по ночам загораживать двери из страха перед разбойниками с большой дороги. По мере того как семья продвигалась к югу, усталость и опасения смягчались, окрашиваясь поэтическими оттенками. Теперь, перестав бояться, они нередко ложились спать под открытым и чистым небом. Тишину нарушали лишь стрекотание сверчков или пронзительный крик ночной птицы. Всю жизнь Антон будет вспоминать чудесные рассказы матери. Некоторые эпизоды он вставит потом в «Степь», пересказывая их с таким волнением, словно ему самому довелось все это пережить. Могилу деда Морозова найти так и не удалось. Прекратив бесплодные поиски, вдова с двумя дочерьми поселилась в Таганроге. Там Павел Егорович и встретился со своей будущей женой.
   Совместная жизнь начиналась трудно. Крымская война парализовала всякое движение судов в Таганрогском порту, а вскоре по городу начала стрелять франко-британская эскадра. Беременная Евгения вместе с мужем нашла приют в одном из домов предместья. Через десять месяцев после свадьбы она произвела на свет первенца, Александра. Когда война закончилась, молодая чета с младенцем вернулась в город и поселилась в хибарке, купленной отцом Павла Егоровича. Наконец, откладывая деньги по копейке, Павел Егорович сумел накопить достаточно, чтобы осуществить свою мечту и купить собственную бакалейную лавку. Вот там, в самом центре Таганрога, в доме Гнутова на Полицейской улице, и родился 17 января 1860 года Антон Чехов.[14] Маленький одноэтажный домик, с зелеными ставнями на окнах, под оцинкованной крышей… Вскоре это скромное жилище стало для семьи слишком тесным, и, после двух переездов, Чеховы в 1869 году поселились в доме Моисеева на Монастырской улице – это была самая окраина города.
   Антон Чехов сохранил печальные воспоминания о домах, в которых проходило его детство. «В скоромные дни, – напишет он в „Моей жизни“, – в домах пахло борщом, в постные – осетриной, жаренной на подсолнечном масле. Ели невкусно, пили нездоровую воду. […] Во всем городе я не знал ни одного честного человека».[15] И в письме к сестре: «Я в Таганроге. […] Впечатления Геркуланума и Помпеи. […] Все дома приплюснуты, давно не штукатурены, крыши не крашены, ставни затворены… С Полицейской улицы начинается засыхающая, а потому вязкая и бугристая грязь. […] Пробираясь […] через Новый базар, я мог убедиться, как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески и есть даже „Трактир Расия“; улицы пустынны; рожи драгилей довольны; франты в длинных пальто и картузах, Новостроенка в оливковых платьях, кавалери, баришни, облупившаяся штукатурка, всеобщая лень, умение довольствоваться грошами и неопределенным будущим. […] Что отвратительно в Т[аганро]ге, так это вечно запираемые ставни».[16]
   В другом письме, датированном тем же числом и адресованном писателю-юмористу Лейкину, он разовьет свою мысль: «Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов – никаких. Куда ни явишься, всюду куличи,[17] яйца, сантуринское,[18] грудные ребята, но нигде нет ни газет, ни книг… […] Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников».[19]
   И в самом деле, в те времена Таганрог, расположенный на северо-западном берегу Азовского моря, был почти вымирающим городом. А ведь порт, заложенный некогда Петром Великим, в прошлом был довольно-таки процветающим. Там в свое время обосновались многочисленные иностранные купцы, по преимуществу греческие, забравшие в свои руки экспорт сельскохозяйственной продукции. Они и образовали своего рода денежную аристократию, обеспечив себе господство над местными уроженцами, которые быстро скатились на роли приказчиков и мелких служащих. В среде этих богатых господ можно было встретить такие фамилии, как Вальяно, Скараманга, Кондояки, Муссури, Сфаэлло, но ни одного Иванова или Петрова. Таганрогские миллионеры жили в роскошных домах, наносили друг другу визиты, разъезжали в каретах, щеголяли парижскими нарядами, выплачивали субсидию местному театру и воздвигали на греческом кладбище памятники из паросского или каррарского мрамора. Город озарился лучами славы, когда в нем таинственным образом скончался царь Александр I.[20] Затем об этом приморском городе снова забыли. Бухту занесло песком, и большим судам приходилось вставать на якорь в открытом море. А недальний город Ростов-на-Дону тем временем разрастался и благоустраивался, стягивая к себе всю местную торговлю. К середине XIX века Таганрог превратился в призрачное поселение. Ругая его за сонливость, Антон Чехов тем не менее испытывал на себе власть его болезненного обаяния. Рядом с богатыми, по-прежнему окруженными роскошью иностранцами русское население, состоявшее из рабочих, грузчиков, лавочников, вечно полуголодных мелких служащих, влачило жалкое существование. Немощеные улицы весной и осенью превращались в сплошные рытвины, полные грязи, в которой увязали по щиколотку прохожие. Зато летом дороги исчезали под натиском буйно разраставшихся сорняков. Только две главные улицы были кое-как освещены, все остальные «артерии» города тонули во тьме. И потому жители Таганрога по ночам передвигались с фонарем в руке. Время от времени пропадала какая-нибудь молодая девушка, и тогда рассказывали, будто ее отправили в турецкий гарем. Иногда между пустырями и расшатанными изгородями пробиралась нагруженная мешками с мукой повозка, которую тащили заключенные из городской тюрьмы. В обязанности все тех же заключенных входило и убивать бродячих собак, поэтому они расхаживали по рынку, вооруженные дубинками и крюками. Собак уничтожали прямо на глазах у прохожих. Воды было мало, и она была нездоровой. Каждую субботу по улицам проходил человек с большим веником на плече. «В баню! В баню! – громко кричал он. – В городскую баню!»
   Погребенный в самых недрах этого всеми забытого города, в «глуши», как говорят русские, маленький Антон проникался смешанным чувством отвращения и нежности, протеста и покорности судьбе. Он так хорошо знал этот обездоленный уголок земли; он видел вокруг себя людей, живших, как и его родители, в деревянных развалюхах с навесом, под которым летом можно было укрыться от солнца, и жалким садиком перед дверью; он знал имена и привычки всех соседей, и клички их собак, и сколько у кого было в курятнике кур; каждая болезнь и смерть, каждая свадьба и рождение ребенка, каждое праздничное застолье становились достоянием всего квартала. Люди глаз друг с друга не спускали, завидовали друг другу, но друг друга поддерживали. Как не любить место, где ты увидел свет и где самый невзрачный камешек отпечатался в твоей памяти? Антон ощущал, что и его захватывает приятная расслабленность русской провинции, но в то же время страдал от своей принадлежности к этому безвольному населению, которое уже и не надеялось на лучшее будущее. Но ему-то, несмотря на юный возраст, страстно хотелось надеяться. Он уже предвидел, что его дальнейшая жизнь пройдет не в Таганроге. Сидя в отцовской лавке, среди мешков с мукой и связок колбас, мальчик Антоша мечтал о путешествии вроде того, о котором рассказывала ему мать: о долгом, опасном, волнующем путешествии через всю бескрайнюю Россию. Будет ли ему дана возможность вырваться отсюда, увидеть другие края, другие лица? Может быть, и да… А пока оставалось лишь учиться, гнуть спину и вздыхать от тоски.

Глава II
Учеба и перемены в жизни

   Разочарованный жалкими успехами своей торговли, Павел Егорович в один прекрасный день заявил, что его сыновья должны выбиться в люди – не оставаться же им на всю жизнь бакалейщиками. И поскольку в Таганроге всем заправляют богатые греческие купцы, значит, говорил он, надо пристроиться к ним. Вместо того чтобы отдать Антона и Николая в русскую гимназию, как робко советовала жена, он, следуя честолюбивому расчету, предпочел отправить мальчиков в греческую школу, где они должны были изучить язык, на котором ведутся дела. Позже, считал Павел Егорович, благодаря знанию этого языка они с легкостью найдут себе место в какой-нибудь импортно-экспортной конторе и, постепенно поднимаясь по ступенькам, доберутся до самого верха.
   Преподаватель греческой приходской школы Николай Вучина, рыжебородый толстяк с хорошо подвешенным языком и туманным прошлым, поддерживал старшего Чехова в его честолюбивых намерениях. Больше того, он говорил так убедительно, что Павел Егорович, несмотря на скупость, согласился внести двадцать пять рублей аванса в счет ежегодной платы за обучение. И вот Антон и Николай, на которых отныне семья возлагала все надежды, отправились учиться в заведение, где, по словам Вучины, воспитывалась торговая элита города.
   На самом деле все было вовсе не так: школа помещалась в одной грязной и обветшалой комнате, куда набивались семьдесят юных греков в возрасте от шести до двадцати лет. Их рассаживали за парты, стоявшие в пять рядов, пронумерованных I, II, III и так далее. Эти цифры обозначали классы. Ученики, сидевшие в первом ряду, громко твердили: альфа, бета, гамма, дельта; последний, пятый ряд занимали здоровенные парни в туго натянутых на могучей груди тельняшках: эти бубнили себе под нос историю Греции. Вучина был единственным учителем в школе и с равной самоуверенностью преподавал все предметы. Усадив семилетнего Антона и его девятилетнего брата Николая на «скамью приготовишек», он вручил мальчикам по брошюре, озаглавленной «Новый Алфавит», со словами: «Завтра принесете мне по двадцать пять копеек за каждую книгу».
   Едва появившись в школе, новички до смерти испугались толпы шумных и драчливых мальчишек, говоривших между собой на непонятном языке, и учителя с огненной бородой, который расхаживал по проходам, распекал учеников и изобретал для них всякие наказания: бил линейкой по рукам и по голове, ставил на колени на крупную соль или лишал завтрака. Вучина очень быстро обнаружил, что, несмотря на его увещания, маленькие братья Чеховы не выучили азбуку, и вообще перестал ими заниматься. Зачисленные в лентяи, Антон и Николай сидели, скрестив руки на груди, с девяти утра до трех часов пополудни, и слушали обрушивающийся на их головы поток слов, смысл которых оставался им недоступен. Но здесь все-таки было лучше, чем в лавке или в церкви. Единственное, чего опасался Антон, – как бы отец не узнал о его незначительных школьных успехах. Но когда, несколько недель спустя, Павел Егорович спросил у Вучины, что тот думает о его сыновьях, учитель с лучезарной улыбкой уверенно ответил, что преподавание уже принесло плоды. А затем, в подтверждение своих слов, вручил братьям свидетельства об успехах, или brabeion (боевая награда). У Николая этот brabeion был украшен эпитетом «благочестивый», Антона же признали «прилежным».
   На рождественских каникулах Павел Егорович пригласил в дом нескольких друзей-греков, чтобы похвастаться перед ними успехами сыновей в изучении языка Гомера. Увы! Ни «благочестивый» Николай, ни «прилежный» Антон и трех слов связать по-гречески не смогли. Павел Егорович, которого в глазах гостей выставили посмешищем, страшно разгневался и долго бушевал. Но, поскольку уроки были уже оплачены, он велел обоим виновникам своего позора вернуться в школу Вучины и оставаться там до конца учебного года.
   Только 23 августа 1868 года Антон, облаченный в темно-синий мундирчик с металлическими пуговицами, вошел в приготовительный класс таганрогской русской гимназии. Так было исполнено желание матери. В то время Антоша был пухлым, круглолицым, бледненьким мальчиком с густыми волосами и большими карими глазами, глядевшими мечтательно и задумчиво. Но порой на этого робкого, скромного, замкнутого приготовишку нападало безудержное веселье, и он удивлял одноклассников способностью подмечать смешные черточки окружающих. После крохотной школы Вучины русская гимназия казалась маленькому Чехову огромной. А какой она была на самом деле? Облупленное белое здание под выкрашенной в зеленый цвет железной крышей, с длинными мрачными коридорами, напоминало казарму. В двери каждого класса был глазок, через который надзиратели могли следить за учениками, сами оставаясь невидимыми. В программе обучения, рассчитанной на восемь лет, главное место занимали латынь, греческий, церковно-славянский и русский языки. По окончании гимназии выпускников записывали в последний, четырнадцатый класс знаменитой «Табели о рангах», учрежденной за полтора столетия до того Петром Великим, и, если они этого хотели, зачисляли в университет.
   Преподаватели и классные надзиратели, в чьи обязанности входило обучение провинциальной молодежи, были один хуже другого. Надзиратель Дьяконов, прозванный Сороконожкой за бесшумную походку, позволявшую ему незаметно подкрадываться к мальчикам, изводил их поучениями. Крамсаков, преподаватель истории и географии, был с учениками невыносимо груб, то и дело оскорблял их. Чех Урбан, латинист, шпионил за детьми, ему повсюду чудились политические заговоры, и он писал доносы в полицию. Преследовал Урбан не только детей, но даже других преподавателей и в одном из своих доносов попечителю сообщал, что его коллеги во время педагогических советов курят, «не обращая внимания на то, что в учительской комнате висят икона и портрет государя». Должно быть, именно по адресу таких грубых и пошлых наставников Чехов выскажется в рассказе «Человек в футляре»: «Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в полицейской будке».[21]
   Из всех гимназических преподавателей только протоиерей Покровский, преподаватель Закона Божия, находил оправдание в глазах Антона. Покровский был тонким и образованным человеком, страстно любившим литературу. Он нередко говорил в классе о Шекспире, Гёте, Пушкине… Именно Покровский ласково прозвал Антона «Чехонте» и, заметив у мальчика талант юмориста, посоветовал ему прочесть сочинения Мольера, Свифта и Салтыкова-Щедрина. Товарищи Антона тоже ценили его неистощимую способность рассказывать забавные истории. Но, даже когда произнесенная им шутка вызывала неудержимый смех, сам он оставался в сторонке, а если ему в голову приходил какой-нибудь розыгрыш, предоставлял другим его осуществить. Ирония юного Чехова была легкой, искрящейся, беззлобной. Умел он посмеяться и над собой самим. Тем более что, как ни старался Покровский приободрить талантливого ученика, тот не вылезал из двоек и единиц. Что поделаешь? Ему ведь и до сих пор приходилось обслуживать покупателей в лавке и петь на клиросе, потому времени на уроки почти не оставалось.
   А жизнь в семье тем временем текла своим чередом. Желая дать сыну наилучшее образование, Павел Егорович нанял некую мадам Шопе, которая должна была обучать Антона французскому языку, и некоего банковского служащего, который разбирался в сольфеджио и мог давать мальчику уроки музыки. Однако позже, осознав, что приобретенные с помощью домашних учителей знания не имеют никакой практической ценности, он записал тринадцатилетнего сына в ремесленную школу – изучать портняжное дело. Поначалу компанию Антоше составляли братья Николай и Иван, но вскоре их отчислили за «слишком шумное поведение и слабые успехи», и только Антон продолжал работать иглой. Однажды, решив, что приобрел в своем ремесле достаточную сноровку, он сшил для брата Николая брюки, которые вышли такими узкими, что в семье надолго сохранилось выражение «штаны-макароны».
   Бакалейная лавка, церковь, гимназия, уроки кройки и шитья… Несмотря на свои многочисленные обязанности, Антон изредка находил возможность улизнуть, чтобы пошататься без дела по городу. И тут уже все служило для него развлечением: собака, бегущая с гордо поднятым хвостом, семья, в слезах бредущая за гробом, драка грузчиков… Сколько же запоминающихся событий вмещал каждый день! Нередко Антон отправлялся на кладбище, читал надписи на памятниках и размышлял о судьбах сотен неизвестных ему людей, покоившихся под землей. В течение всей жизни Чехова притягивали к себе места погребений. Но больше всех из погостов он любил сельские кладбища в окрестностях Таганрога, где вместо кипарисов росли вишневые деревья, а ягоды, падая на могильные плиты, оставляли следы, напоминавшие ему капли крови…
   Однако не всегда его тянуло только к кладбищам: иной раз Антоша вместе с братьями прятался на пустыре в зарослях ежевики, где они ловили щеглов, которых потом продавали по копейке. Или все та же компания резвилась в Елизаветинском[22] парке, играя в «охоту за волосами» в подражание сдиравшим скальпы индейцам из произведений Майн Рида и Фенимора Купера. Или еще, спустившись вдоль Полицейской улицы, добирались до порта, где часами удили рыбу, а то и, отойдя чуть подальше, плескались в море. Однажды утром Антон, неудачно нырнув, глубоко рассек себе лоб об острый камень, и шрам от раны остался у него на всю жизнь. Страх перед отцом заставил младших Чеховых сплотиться в единый клан, у которого были свои ритуалы, свои тайны, свой собственный язык. Все братья обладали чувством юмора, но тон чаще всего задавал Антоша. У этих обездоленных мальчиков, с которыми так жестоко обращались, была неистребимая потребность в смехе, спасавшем их от отчаяния.
   Во время долгих летних каникул Таганрог задыхался от зноя и пыли. Дети расхаживали босиком, в одних рубашках, а ночью ложились спать в саду, в собственноручно построенных шалашах. Свой Антон возвел под кущей дикого винограда. Там он, называя себя «Иовом под смоковницей», кропал бездарные стишки. В соседнем флигельке жила девочка Ираида, которой он до того понравился, что она написала для него мелом на заборе какое-то трогательное четверостишие. Антон ответил на это там же четверостишием сатирическим:
О, поэт заборный в юбке,
Оботри себе ты губки.
Чем стихи тебе писать,
Лучше в куколки играть.

   Оскорбленная Ираида назвала его «мужиком», и тогда он с размаха ударил ее по голове грязным мешком из-под древесного угля. Так закончилась эта первая идиллия. «Тайны любви постиг я, будучи 13 лет», – иронически сообщит Чехов в письме от 22 февраля 1892 года.[23]
   Именно Антону мать поручала рано утром ходить на рынок за провизией. Сознавая свою ответственность, мальчик обычно шел на базар, изобразив на лице строгость и крепко сжимая в кармане выданные на покупки деньги. По пятам за ним семенил младший братишка Миша. Однажды, купив живую утку, Антон, пока ребята шли домой, всю дорогу щипал и тормошил ее, чтобы она как можно громче кричала. «Пускай все знают, – говорил он, – что и мы тоже кушаем уток».[24]
   По воскресеньям семья Чеховых иногда обедала у дяди Митрофана, который тоже в конце концов обосновался в Таганроге и открыл бакалейную лавку. Но его лавка была лучше расположена, лучше содержалась, лучше снабжалась, чем у брата, и давала хороший доход. Митрофан Егорович был глубоко набожным человеком и постоянно украшал свою речь библейскими цитатами. Тем не менее он, в отличие от Павла Егоровича, не довольствовался тем, чтобы оставаться добрым христианином лишь на словах. Он был непримиримым противником телесных наказаний, уважительно относился к жене, заботился о детях и был очень добр по отношению к племянникам и племяннице. Для Антона каждый поход в гости к дяде был праздником. Мальчик очень любил его, но любил и подшутить над ним. Однажды ему пришло в голову явиться к дяде, переодевшись нищим, с протянутой рукой. Ребенок выглядел при этом таким жалким попрошайкой, что Митрофан, обманутый его видом, подал племяннику три копейки. В семье долго смеялись над этим невинным розыгрышем.
   Но все описанные выше безобидные развлечения не шли ни в какое сравнение с поездкой, которую дети совершили во время летних каникул, отправившись погостить у деда по отцовской линии, управляющего графини Платовой, в станице Княжей, расположенной в семидесяти верстах от Таганрога, среди донецкой степи. Для путешествия, которое длилось несколько дней, наняли простую крестьянскую телегу – крепкую повозку без рессор, дно которой лежало прямо на осях. И, сопровождаемые напутствиями и благословениями отца, который, на их счастье, оставался в Таганроге, чтобы не закрывать лавку, мать, пятеро сыновей и дочка, смеясь и толкаясь, набились между дощатыми бортами.
   Едва колеса начали вращаться, всех охватило ощущение счастья. Телега продвигалась медленно, подпрыгивая и скрипя, поднимая тучи пыли. Под палящим солнцем, насколько хватал глаз, раскинулся беспредельный океан сухой травы, от малейшего дуновения ветерка по нему бежала рябь. В знойном воздухе трепетали тысячи мошек. Антону невольно вспомнились рассказы матери о путешествии ее семьи в поисках могилы отца по бескрайним русским просторам. Воспоминание о слышанном накладывалось на собственные впечатления. Сам того не сознавая, будущий писатель запасал картины, запахи, звуки для своего грядущего шедевра, «Степи».
   Они делали долгие привалы, устраивали пикники у обочины, купались, со смехом валились в стог сена, ночевали на постоялых дворах или прямо под открытым небом, у костра. Неотрывно глядя в огонь, Антон чувствовал, как сердце его переполняет радостная благодарность за такое высокое и чистое небо над головой, за чудесные ароматы сена и дыма, за глубокую тишину, а еще – за то, что его окружают дорогие ему люди: вот они, кутаясь в верхнюю одежду, сидят сейчас рядом…
   В Княжей дедушка Егор Михайлович встретил сноху и внуков ласково, радушно. Гостей разместили в большом заброшенном доме, в их распоряжении оказался огромный парк, где ребятишки могли бегать, лазать по деревьям, купаться в пруду. Николай во время всех этих игр не расставался с неизвестно где добытым им старым шапокляком. Но Антону как-то удалось сбить цилиндр с головы брата, и «ценный» головной убор самым жалким образом утонул в реке. В раю Княжей даже работа казалась развлечением. Младшие Чеховы, по распоряжению деда, помогали во время жатвы. Антон потом будет вспоминать, как ему пришлось, оставив шалости, целый день следить за работой паровой молотилки и подсчитывать, сколько обмолочено зерна. Пятнадцать лет спустя он напишет Суворину, издателю «Нового времени», что глухие, как вой разогнавшегося волчка, свистки и пыхтение машины, скрип колес повозок, ленивая походка быков, облака дыма, потные почерневшие лица пятидесяти человек – все это отпечаталось в его памяти не хуже, чем «Отче наш».
   Осенью 1873 года, вскоре после возвращения из Княжей, Антон испытал потрясение, сказавшееся на всей его дальнейшей жизни: он открыл для себя театр. Сотни раз мальчик проходил мимо маленького городского театра на Петровской улице, не испытывая никакого желания туда войти. Но в тринадцать лет у него появилась возможность побывать на представлении оперетты Оффенбаха «Прекрасная Елена», и спектакль поразил воображение Антоши. Голубая ткань, изображавшая небо, морщилась, по ней шли косые складки, «мраморные» колонны шатались от малейшего сквозняка, наряженные в нелепые лохмотья актеры играли плохо, и тем не менее все вместе околдовало мальчика. Он погрузился в головокружительный мир иллюзий, притворства, мишуры, подделок, раздвоения. Забыв об «охоте за волосами», о ловле щеглов, о прогулках по кладбищам, подросток целиком отдался новой страсти. Он с равным восторгом смотрел шекспировского «Гамлета», гоголевского «Ревизора», грибоедовское «Горе от ума», инсценировку «Хижины дяди Тома», мелодрамы и водевили, написанные в подражание французским. Его увлечение сценой еще усиливалось оттого, что приходилось ловчить ради удовлетворения этой пламенной страсти. В самом деле, ученики могли посещать театр лишь с письменного разрешения гимназического начальства. Антон и кое-кто из его друзей, в том числе – будущий актер Вишневский и мальчик из хорошей семьи Андрей Дросси, преодолевали это затруднение, облачаясь в отцовские пальто и спрятав глаза за синими очками. В таком маскарадном наряде гимназисты казались старше своего возраста, но все равно с трепетом проходили перед инспектором, которому поручено было следить за тем, чтобы ни один из них не проник в столь «гибельное» место.
   Для того чтобы получить на самый верх, на галерку, билет получше, Антон приходил к окошечку кассы за два часа до начала спектакля. Юный театрал не имел ни малейшего представления о том, что ему предстояло сегодня увидеть: драму, комедию, оперу, оперетту, да и неважно это было – он радовался всему. Устроившись на самом краю над пропастью зала, мальчик с нежностью вдыхал запах пыли, грима и клея, с бьющимся сердцем дожидаясь волшебного мига, когда поднимется занавес. Раек постепенно заполнялся шумными и развязными зрителями, которые громко говорили, грубо хохотали и лузгали семечки. Затем на дорогих местах – на балконе и в партере – появлялись именитые горожане, богатые греческие судовладельцы, преуспевающие торговцы с роскошно одетыми женами. Гул радостного нетерпения катился к сцене. При мысли о том, что все эти люди, такие разные, пришли для того, чтобы рукоплескать одному и тому же представлению, Антон начинал осознавать неизмеримую власть актера над простыми смертными. Жизнь артиста с ее непредсказуемостью, ее величием, ее ложью, ее скитаниями казалась ему особенно волнующей в сравнении с застывшей и тусклой жизнью его семьи. Ему тоже хотелось стать артистом, но лучше – бродячим. Больше всего на свете ему нравилось гримироваться, переодеваться и подражать другим, преувеличивая повадки и усиливая интонации того или другого персонажа, за которым он втайне наблюдал.
   Вместе с братьями и сестрой, также наделенными актерскими способностями, Антон создал собственную театральную труппу, которая выступала перед благожелательной публикой, состоявшей из родственников, друзей и соседей. Сегодня вечером он перевоплощался в зубного врача-хирурга и, вооружившись угольными щипцами, пытался, со множеством ужимок, вытащить зуб у сопротивлявшегося пациента. Завтра становился невежественным дряхлым попом, держащим экзамен перед архиереем; но эту сцену он разыгрывал лишь в отсутствие отца, который не потерпел бы насмешки над духовенством. Или же представлял градоначальника Таганрога в соборе во время торжества по случаю «царского дня», а затем на параде, с воинственным видом командующего отрядом казаков.
   Через некоторое время амбиции Антона возросли, и он перешел к настоящим пьесам. С негнущейся шеей, с подложенной на животе подушкой, с грудью, увешанной картонными медалями, он так смешно играл городничего в «Ревизоре», что зрители задыхались от хохота. Вскоре после этого подросток с еще большим успехом исполнил роль старой кумушки в пьесе Григорьева. «Невозможно себе представить, – скажет друг детства Чехова Андрей Дросси, – какой гомерический хохот овладевал присутствующими всякий раз, как Антон Павлович появлялся на сцене. Надо отдать ему должное, он великолепно справлялся с ролью».
   «Труппа» Антона Чехова охотнее всего выступала как раз в доме родителей Андрея Дросси, зажиточных и приветливых горожан. Гостиную делили надвое при помощи занавеса, украшенного жар-птицей из пестрой ткани. По одну сторону занавеса была сцена, по другую – партер с несколькими рядами стульев. Выделенный детям шкаф был забит костюмами, париками, коробками с гримом и реквизитом. Хотя прошло не так уж много времени после первой премьеры, Антон, ободренный успехом, решился представить на суд зрителей скетчи собственного сочинения, в которых высмеивал причуды и недостатки своих земляков. Тексты этих пьесок он записывал в школьные тетради. До нас ни одна из таких комедий не дошла: автор уничтожал их сразу после исполнения.
   Со временем семья Чеховых перебралась в новый дом, построенный Павлом Егоровичем на участке, полученном в подарок от отца. Теперь они жили на Конторской[25] улице. Но, несмотря на скрупулезнейшие предварительные расчеты, на строительство дома ушли все сбережения, и для того, чтобы его завершить, Павлу Егоровичу пришлось в 1874 году взять пятьсот рублей в местном Обществе взаимного кредита. Из-за финансовых затруднений приходилось хвататься за любую возможность раздобыть хоть немного денег, и часть дома сдали мелкому чиновнику коммерческого суда, Гавриилу Парфентьевичу Селиванову. В июне 1875 года, на каникулах, Антон отправился погостить к брату жильца, Ивану Парфентьевичу, который выгодно женился и благодаря этому приобрел загородную усадьбу. Солнце палило нещадно, Антон по пути остановился, искупался в холодной речке и тяжело заболел. Он провел мучительную ночь на постоялом дворе, затем его с перитонитом привезли домой в Таганрог. Последствием именно этой болезни он считал геморрой, которым страдал потом в течение всей жизни. Гимназический врач, доктор Штремпф, выхаживал юного пациента с такой нежностью и такой преданностью, что Антон тоже решил стать врачом. Его, великодушного от природы, приводила в восторг мысль о возможности в будущем в свою очередь облегчать страдания ближних. Но для того чтобы стать врачом, надо было получить серьезное образование, а школьные дела Антона были так плохи, что он остался на второй год в пятом классе. Да и обстановка в семье не способствовала усердной умственной работе.
   Старшие братья Александр и Николай, возмущенные отцовским деспотизмом, только и мечтали о том, чтобы вырваться на свободу. Александр, обладавший вспыльчивым и неровным характером, в девятнадцатилетнем возрасте порвал с семьей и поселился у директора гимназии в качестве репетитора его детей.
   Павел Егорович воспринял это проявление непокорности как личное оскорбление и написал сыну письмо, упрекая его в том, что он с ранних лет начал забывать отца и мать, любящих его от всего сердца и растивших его, не жалея ни денег, ни здоровья. Отец просил сына измениться, стать добрее к родным и себе самому, но Александр остался глух к этим увещеваниям. Блестяще закончив гимназию, он, не советуясь с родителями, решил уехать в Москву и там поступить в университет, чтобы продолжить занятия математикой. Шестнадцатилетний Николай, хотя еще и не закончил гимназического курса, собрался ехать вместе с ним. У Николая были художественные способности, и он хотел записаться в Школу живописи, ваяния и зодчества. Оба молодых бунтаря покинули Таганрог в августе 1875 года, оставив Павла Егоровича в полной растерянности перед такой дерзостью.
   Лишившись обоих старших братьев, которых он любил и которыми восхищался, Антон еще сильнее почувствовал тираническую жестокость отца. Стараясь как-то противостоять удушающей домашней обстановке, он начал выпускать, в единственном экземпляре, рукописный журнал «Заика», в котором живо изображал типичные сценки таганрогской жизни. Успех издания был мгновенным. Гимназисты с нетерпением ждали появления каждого нового номера. Журнал переходил из рук в руки в школе, после чего отправлялся в Москву, чтобы с ним могли познакомиться Александр и Николай. Суждения Александра были безапелляционны. Получив сентябрьский номер, он написал родителям: «Скажите автору „Заики“, что его газета уже не так интересна, как прежде. Соли мало».[26] После такой суровой оценки Антон решил бросить журналистскую деятельность.
   Впрочем, ему все меньше и меньше хотелось смеяться. Чеховы никак не могли выпутаться из денежных затруднений. Бакалейная лавка дохода почти никакого не приносила, поскольку торговлю вели бестолково. Павлу Егоровичу не удавалось даже выплачивать проценты с тех денег, которые он занимал на постройку дома. «Доходы со дня на день уменьшаются», – писал он сыну Александру, жалуясь на то, что его одолевают мрачные мысли, он отчаивается, не знает, как им с мамой жить дальше. Ах, деньги, деньги! Как трудно заработать их честным путем! Александр, которого раздражали отцовские жалобы, отвечал, что они с братом достойны жалости еще более, поскольку голодны и одеты в лохмотья.
   Опасения Павла Егоровича были оправданны: он был на грани разорения, и ему случалось оставлять детей дома, чтобы не платить за их обучение. «Антоша и Ванька[27] уже неделю не ходят в школу, – сообщала мать двум старшим сыновьям в Москву. – С нас требуют денег, а нам нечем платить. Вчера, девятого октября, Павел Егорович ходил разговаривать с директором. За Ваньку разрешили не платить. Но Антоша пока сидит дома, и нам надо отдать за него и за Машу[28] сорок два рубля. Как же мне не огорчаться?»[29]
   Но двух старших сыновей разжалобить не удалось. Александр напряженно работал, чтобы получить степень доктора математических наук, и за этот изнурительный труд получал какие-то копейки – их едва хватало на самое необходимое для него самого и брата. Николай, увлеченный живописью, рассчитывал на чудо, которое поможет им выбраться из нищеты, и, несмотря на трудности нового существования, ничуть не жалел о том, что сбежал из Таганрога. А домой отправлял главным образом упреки: «Ради Бога, пишите потеплее, по душе, а то у вас, папаша, одни только наставления… Так тут на душе тяжело, так в голове мрачно, ищешь дружеского утешения и сочувствующего слова, а получаешь приказание ходить в церковь…»[30]
   Скатываясь все ниже и ниже, Павел Егорович в конце концов вынужден был официально объявить себя банкротом. Но, боясь, как бы его не бросили в тюрьму за долги, он 3 апреля 1876 года потихоньку вышел из дома и, не показываясь на таганрогском вокзале, где его могли узнать, сел в поезд до Москвы на соседнем полустанке. Чехов-старший так долго мечтал о том, чтобы выбиться в люди, а вот теперь сидит один, униженный, усталый, грязный, в вагоне третьего класса, убегает, словно вор, из города, который хотел покорить. Что подумают о нем брошенные в Таганроге дети, жена? Как встретят его в Москве старшие сыновья, которых он так часто поучал с высот своего величия, его, пятидесятилетнего неудачника с седой бородой?
   У Антона сердце сжималось, когда он думал о том, до чего докатился отец. Не переставая строго его судить, он вместе с тем и жалел Павла Егоровича. Впрочем, для Чехова всегда было естественно предпочитать невезучих тем, кто шумно хвастался своим успехом. Из всех оставшихся в Таганроге детей один Антон был способен поддерживать и защищать мать. Удрученная свалившимся на нее несчастьем, Евгения Яковлевна послала его к ростовщику, пытаясь продать или заложить дом. Но ростовщик не заинтересовался ее предложением. Тогда она кинулась к родным, вымаливая у них помощь. Однако все ей отказали. Даже добрый дядя Митрофан, сославшись на то, что у него туго с деньгами, не дал ни гроша. И тут вмешался жилец Селиванов. Глядя чистым, небесным взглядом и прижимая руку к сердцу, он спрашивал: разве я не друг семьи? Селиванов служил в том самом суде, где должно было решаться дело Павла Егоровича, и уверял, что может все уладить в два счета. На самом деле – «уладил»: выплатив пятьсот рублей долга Обществу взаимного кредита, путем законного мошенничества устроил так, что дом Чеховых перешел в его собственность. Кроме того, суд решил, что мебель будет продана с торгов, а вырученные деньги пойдут на выплату процентов.
   Оставшись после двадцати двух лет брака без крыши над головой и без мебели, Евгения Яковлевна 23 июля 1876 года уехала в Москву к разорившемуся мужу. Михаила и Марию она взяла с собой, Иван, которого пристроили к тетке по материнской линии, Морозовой, должен был еще несколько месяцев оставаться в Таганроге, а потом в свою очередь тоже перебраться в Москву. В конце концов жизнь в чужом доме никогда в России не представлялась драмой. Гостеприимство здесь было широко и многообразно. Если негде оказывалось спать, всегда находился друг, готовый вас приютить. А если этот друг сам отправлялся погостить к другим друзьям, вы самым естественным образом его сопровождали. И потому русские дома всегда были наполнены постояльцами, доводившимися хозяевам более или менее близкой родней, неизбежными приживалами, милыми нахлебниками, намертво присосавшимися к семье.
   В отцовском доме, который теперь принадлежал Селиванову, остался один Антон. Новый владелец, гордый и заносчивый, выделил сыну бывшего хозяина угол (даже не комнату!), где тот мог ночевать, и кормил юношу. За стол и кров Антон должен был давать уроки племяннику Селиванова, Пете Кравцову, который поселился у дяди и готовился к вступительным экзаменам в юнкерское училище. «Я тебе пригожусь, и ты мне пригодишься!» – цинично ухмыляясь, объяснил постояльцу Селиванов. Антону не хотелось пользоваться гостеприимством человека, обобравшего его родителей, но он был в такой нищете, что не имел права на гордость. Заставив себя забыть о достоинстве, юный Чехов терпел все обиды и жил лишь надеждой хорошо закончить учебу. Если все будет в порядке, то через три года и он, уже с аттестатом в кармане, сможет устремиться в Москву. Вот только отныне он может рассчитывать лишь на себя.

Глава III
Очарование Москвы

   Лишившись домашнего очага, Антон почувствовал себя еще более одиноким и уязвимым. Конечно, он избавился теперь от всех тех повинностей, которые прежде отравляли ему существование: не надо было больше ни сторожить товары в отцовской лавке, ни обслуживать покупателей, ни петь в церковном хоре, ни склонять голову перед тираническими причудами отца. Однако у этой новой свободы была и горькая оборотная сторона: в шестнадцать лет юноше пришлось самому себя обеспечивать. Ради нескольких рублей заработка он бегал по урокам от одного ученика к другому по всему городу, зимой дрожа от холода в тощем истрепанном пальтеце. У него не было галош, и, стыдясь дырявых, заляпанных грязью башмаков, Антон во время урока старательно прятал ноги под стол. Иногда жалостливые родители ученика наливали ему чашку сладкого чая, чтобы он мог согреться. Став взрослым, Чехов будет говорить, что подростком страдал от бедности, как от неотвязной зубной боли. Но, сам привыкнув к нищете, он умудрился найти человека беднее себя, и тут проявились лучшие его качества. Узнав, что его товарищ, Исаак Срулев, живой и умный юноша, голодает, Антон без колебаний предложил ему давать вместе уроки одному из своих учеников, жившему очень далеко, за железнодорожным переездом. За эти уроки «на два голоса» юношам платили три рубля в месяц, и они по-братски делились скромным жалованьем.
   Перед отъездом из Таганрога мать поручила Антону распродать то немногое, что у нее оставалось, – комод, поломанные стулья, поношенную одежду, старые кастрюли – и прислать ей в Москву деньги, прибавив несколько рублей из собственного кармана. Однако сын не спешил исполнять поручение, и она жаловалась на это в простодушных безграмотных письмах, где отсутствовали знаки препинания. И получала из Таганрога ответы, в которых несчастную женщину больше всего раздражал шутливый тон. Евгения Яковлевна не понимала, что эта ирония в самые трудные дни была у Антона проявлением человеческого достоинства. «Мы получили от тебя 2 письма, наполнены шутками, – выговаривала она сыну 25 ноября 1826 года, – а у нас это время только было 4 коп. и на хлеб и на светло ждали от тебя непришлешь ли денег, очень горько должно быть вы нам не верите, у Маши шубы нет у меня теплых бошмаков сидим дома».[31] Конечно, она могла бы заработать шитьем, но швейная машинка осталась в Таганроге, и мать слезно просила Антона написать скорее и прислать скорее денег, «не дать с печали умереть».[32] Александр, со своей стороны, писал брату, что дела идут хуже некуда, все деньги проели, заложить больше нечего.
   А вот Антон не жаловался никогда: читая письма того периода, можно подумать, его путь был усыпан розами. Больше того, он, с высоты недавнего опыта, давал близким уроки душевного равновесия. «Письмо твое я получил […], – пишет Чехов младшему брату Мише. – Не нравится мне одно: зачем ты величаешь особу свою „ничтожным и незаметным братишкой“. Ничтожество свое сознаешь? […] Ничтожество свое сознавай, знаешь, где? Перед Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность. Не смешивай „смиряться“ с „сознавать свое ничтожество“».[33]
   Энтузиазм, великодушие, нежность, которыми юный Антон Чехов был просто переполнен, подтолкнули его к тому, что он стал искать дружбы с одним из своих дальних родственников. Тезка младшего брата, Михаил Чехов, был старше его самого на десять лет, Антон никогда его не видел, потому что тот жил в Москве. Тем не менее между ними завязалась теплая, доверительная переписка. Антон считал Михаила Чехова своим братом, называл его «bruder во второй степени», просил прислать фотографию и хотел знать все о его жизни: спрашивал, например, курит тот или не курит, уверяя, что ему необходимо это знать.[34] Кроме того, Антон поручал Михаилу присмотреть за Евгенией Яковлевной: «Будь так добр, продолжай утешать мою мать, которая разбита физически и нравственно. Она нашла в тебе не одного племянника, но и много другого, выше племянника. У моей матери характер такого сорта, что на нее сильно и благотворно действует всякая поддержка со стороны другого. […] Для нас дороже матери ничего не существует в сем разъехидственном мире, а посему премного обяжешь твоего покорного слугу, утешая его полуживую мать».[35] И снова, несколькими неделями позже, в письме все к тому же Михаилу Чехову: «Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни…»[36]
   Как мы видим, Антон, несмотря на многочисленные обиды, накопившиеся у него на родителей, не признавал за собой права их судить. Он все прощал им в память о нескольких часах семейного уюта. И если ему не терпелось перебраться в Москву, то одной из причин этого было желание увидеть родных. «У нас в Таганроге ничего нового, – сообщал он Михаилу Чехову. – Скука смертная!»
   В животе у юноши было пусто, голову теснили тысячи мучительных забот, но он тем не менее методично и упорно продолжал учиться. И если в младших классах он был ленив и рассеян, то в старших проявил себя серьезным и собранным. Отметки улучшались от месяца к месяцу. Перспектива получения аттестата, который открыл бы перед Антоном двери медицинского факультета, стала для него навязчивой идеей. По воскресным и праздничным дням он пропадал в недавно открывшейся городской библиотеке, читая там вперемешку Бичер-Стоу и Шопенгауэра, Гумбольдта и Виктора Гюго, Сервантеса, Гончарова, Тургенева, Белинского… Его ум пылал, он жадно вдыхал исходивший от страниц особый запах. Случалось, даже забывал пообедать.
   Антон пытался издалека руководить братьями, побуждая их воспитывать душу. Когда младший брат, Миша, написал, что ему очень понравилась «Хижина дяди Тома», то был строго отчитан старшим: «Мадам Бичер-Стоу выжала из глаз твоих слезы? Я ее когда-то читал, прочел и полгода тому назад с научной целью и почувствовал после чтения неприятное ощущение, которое чувствуют смертные, наевшись не в меру изюму или коринки. […] Прочти ты следующие книги: „Дон Кихот“ (полный, в 7 или 8 частей). Хорошая вещь. Сочинение Сервантеса, которого ставят чуть ли не на одну доску с Шекспиром».[37]
   Философия Шопенгауэра произвела на юного Чехова тем более сильное впечатление, что он и сам порой чувствовал себя на грани пессимизма и отчаяния – настолько тягостна была его жизнь в Таганроге. Стараясь отогнать мрачные мысли, Антон читал московский и санкт-петербургский юмористические журналы «Стрекозу» и «Будильник» и, сидя в читальном зале рядом со своим другом, Андреем Дросси, так громко хохотал над язвительными статьями и анекдотами, что потревоженные соседи начинали возмущаться.
   У Андрея Дросси была сестра Марина, и Антону нравилось ее полудетское кокетство. Он гулял с девушкой в городском парке, угощал ее конфетами, а она за это позволяла ему заходить к ней в комнату. Правда, на этом «роман» и закончился. Зато потом писатель Чехов станет рассказывать своему другу Суворину о незабываемых минутах сладострастия, которые ему довелось пережить в юности. Однажды, когда он стоял у колодца, пятнадцатилетняя крестьянка пришла набрать воды. Она была так красива, что юноша не удержался и стал обнимать ее, целовать. Девушка не отбивалась, позволяла себя ласкать. Далеко ли зашли их неловкие объятия? Антон, неизменно целомудренный, больше ничего рассказать не захотел. Только младшему брату Мише он признался в том, что в Таганроге у него было несколько прелестных и веселых романов. А старший брат, Александр, узнав о его любовных надеждах и разочарованиях, написал ему, что совсем не обязательно возводить девиц на пьедестал, но и бегать за ними тоже ни к чему.
   На самом же деле все любовные порывы Антона были проникнуты восхищением и нежностью, но лишены всякой чувственности. Мысли его волновались, он был впечатлителен, хотя, вполне возможно, не испытывал пока никакого желания вступить в плотскую связь.
   К пасхальным каникулам 1877 года Антон получил от Александра билет на поезд до Москвы. В это далекое (больше тысячи двухсот километров) путешествие юноша отправился со смешанным чувством радости и страха. Что он найдет по приезде в отчий дом? Письма от матери и братьев подготовили его к тому, что придется столкнуться с нелегкой ситуацией. Но действительность далеко превосходила все, что он мог вообразить. Чеховы жили в одной комнате, и у них был один-единственный матрац, положенный прямо на пол, сюда вся семья укладывалась рядком на ночь. Николай и его друг-художник крали с возов дрова, чтобы топить печку. Мать вставала до рассвета и, закутавшись в старое мужское пальто, садилась шить. Отец одно время был рабочим на стройке, а теперь снова оказался без работы. Он бегал по городу якобы в поисках приличной должности, на самом же деле выпивал с друзьями. Кроткая четырнадцатилетняя Маша подметала, стряпала, стирала. По бедности ее не посылали в школу. Помимо хозяйственных дел она еще вязала шерстяные платки, за которые ей платили по пятнадцать или двадцать копеек. Оба старших сына тоже приносили в дом кое-какие деньги: они давали уроки, зарабатывали перепиской бумаг и сотрудничали в мелких иллюстрированных газетах. Но Александр ко всему должен был содержать соблазненную им женщину, которая ушла от мужа. Что же касается Николая, то он чаще напивался в кабаках, чем занимался живописью в Школе изящных искусств. Семья все глубже погружалась в отчаяние и приходила в упадок. В сравнении с этим прежняя таганрогская жизнь казалась верхом роскоши и комфорта…
   Больше всего Антона по приезде в Москву поразило поведение отца. Разорившись, Павел Егорович нисколько не утратил самоуверенности. Несмотря на полученный им жестокий урок, Чехов-старший продолжал играть роль боговдохновенного деспота. При каждом удобном случае он вслух читал проповеди, тексты которых покупал у сторожа соседней церкви. Если кто-то из сыновей позволял себе перебить его во время этих благочестивых декламаций, он начинал вопить: «Замолчите, нехристи!» После прочтения проповедь вешалась на гвоздь, снабженная номером, датой и надписью: «Цена: копейка серебром. Слава Богу!» Кроме того, Павел Егорович разместил на стенке под иконами собственноручно написанный им каллиграфический шедевр с торжественным названием: «Расписание делов и домашних обязанностей для выполнения по хозяйству». Каждый из детей – за исключением Александра и Антона – мог прочесть в нем, в котором часу ему следует вставать и ложиться, садиться за стол, идти в церковь (вечерняя служба ежедневно в семь, в праздничные дни – литургии в половине седьмого и в девять утра). Под этим отцовским указом стояло грозное предупреждение: тех, кто не исполнит своего долга, ждет для начала строгий выговор, а затем и наказание, во время которого кричать воспрещается, – и подпись: «Отец семейства, Павел Чехов».
   Первым наказанию подвергся двенадцатилетний Михаил – за то, что поднялся с постели восемью минутами позже положенного. За ним – шестнадцатилетний Иван, который под сыпавшимися на него ударами так громко кричал, что соседи возмутились. Павел Егорович с горечью подумал, что в больших городах люди еще хуже, чем в Таганроге, осознают необходимость домашней дисциплины. Он искренне считал, что уж ему-то не в чем себя упрекнуть; оправдывая свою праздность, напускал на себя безучастный вид и кротко ронял будто из бороды евангельские истины: «Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их».[38] Затем, возвысив голос, прозаически заканчивал тираду словами: «Папаша и мамаша кушать должны!»[39] Считая, что всю свою жизнь достаточно много делал для детей, теперь Павел Егорович рассчитывал, что будет до конца своих дней жить у них на содержании, в полном бездействии и почете. Он называл это семейной солидарностью. А пока, готовясь к запланированному им такому славному и блаженному состоянию, он пил горькую. В иные вечера убогое жилище служило отцовским друзьям гостиной. На столе теснились, сменяя одна другую, бутылки водки и крымского вина. Гости постепенно хмелели, принимались философствовать «на русский лад», рассуждая о смысле жизни, о бессмертии души или о доказательствах бытия Божия, хором распевали церковные песнопения. И наконец, расходились, еле ворочая языком, со слезами на глазах.
   Увидев, до какой степени опустились родители, Антон еще больше укрепился в мысли, что только он, благодаря неустанному труду и любви, может их спасти. Старшие братья – ненадежные, несдержанные и ленивые – никогда не смогут его поддержать в начатом им деле возрождения семьи. По обыкновению своему юный Чехов никого не осуждал, принимал братьев и родителей такими, какими они были, сокрушался о том, что им не везло.
   Стараясь развеять грусть, Антон с младшим братом Мишей иногда гулял по Москве и, в отличие от прочих членов семейства, жалевших о том, что покинули Таганрог, восторженно открывал для себя большой город. Ему здесь нравилось все: шумные оживленные улицы, где рядом с одетыми по-европейски господами, офицерами в роскошных мундирах и элегантными дамами ходили крестьянки в платках и бородатые мужики в чиненых тулупах; крики извозчиков, зазывающих седоков и торгующихся из-за цены проезда; строгие фасады домов, выкрашенные в нежные цвета; витрины дорогих магазинов… Оказавшись на Красной площади, Антон замер в восхищении при виде кремлевских стен, над которыми высилось фантастическое нагромождение колоколен и куполов с золотыми крестами. Собор Василия Блаженного, стоявший в глубине площади, бросился ему в глаза: нелепый, пестрый, веселый, словно куча игрушек, сдвинутых к краю стола. Он стоял в задумчивости перед величественным фасадом Большого театра, блуждал по спускающимся к Москве-реке улочкам.
   Приехав в Москву, Антон познакомился наконец лично со своим двоюродным братом Михаилом Чеховым, с которым поддерживал постоянную переписку, и смог убедиться в том, что не ошибся, доверившись ему. Михаил Чехов оказался отзывчивым, уравновешенным и образованным человеком, занимавшим многообещающую должность у одного из богатых московских купцов и преданно относившимся к семье дяди. Зная о страсти Антона к сцене, он не успокоился, пока не сводил новоприбывшего родственника и друга в театр.
   Однако время шло, надо было возвращаться в Таганрог. Здесь Антон понял, что теперь, надышавшись воздухом большого города, он уже не сможет довольствоваться провинциальными удовольствиями. Когда юноша думал о Москве, у него «кружилась голова». В письме к двоюродному брату Михаилу Чехову он рассказывал, что побывал в местном, таганрогском театре и сравнил его с московским. Разница огромная!.. Антон собирался, как только закончит год в гимназии, «стрелой лететь» в Москву: он так полюбил этот город! И только одно-единственное обстоятельство мешало ему снова поехать в Москву на летние каникулы: «министр финансов объяснит тебе, в чем дело», – невеселая шутка из письма. Однако, опасаясь, как бы Михаилу не наскучило читать постоянные жалобы на родительскую нищету, Антон повторял, что твердо намерен разбогатеть благодаря торговле. «Разбогатею, а что разбогатею – это верно, как дважды два четыре», – уверял он, обещая «вырасти головой до потолка» и кормить Михаила белым хлебом и медом, угощать лучшим вином за ту братскую любовь, которую тот проявил в ответ на уважение и привязанность родственников. «Ты – чудесный человек во всех отношениях, говорю тебе это без лести, как брат. Живи до ста лет!»
   Странное желание стать богатым торговцем продержалось недолго – ровно столько, сколько времени потребовалось на то, чтобы дописать письмо. Вскоре Антон вернулся к увлечению медициной. Когда ему хотелось немного отдохнуть от занятий, он отправлялся в место, расположенное в нескольких верстах от Таганрога и называвшееся Карантин в память об эпидемии чумы, которая в давние времена вынудила жителей города укрыться на этом приморском хуторе. Теперь там выстроили несколько усадеб, и в жаркие летние дни молодежь охотно туда съезжалась. В маленьком домике с колоннами, стоявшем у самого берега, Антон встречался с товарищами по школе. Большинство из них страстно увлекалось политикой. Некоторые читали пламенные сочинения Герцена. Со свойственной их возрасту экзальтацией они критиковали правление царя Александра II и мечтали свергнуть существующий порядок. Недавние террористические покушения заставляли предположить, что вскоре по всей России прокатится мощная волна. В моду вошла либеральная оппозиция. Антон, по своему обыкновению, слушал, склонив голову, но в спорах участвовать отказывался. В отличие от друзей он не чувствовал себя вправе рассуждать о вопросах, в которых не разбирался. Да и вообще – при любых обстоятельствах предпочитал в жизни оставаться скорее зрителем, чем актером.
   Во время каникул куда больше, чем слушать болтовню в Карантине, Антону нравилось проводить дни у родителей своего ученика, Пети Кравцова, у которых было поместье в донской степи. Там он возвращался к тому близкому природе образу жизни, который так пленил его когда-то у деда, в имении графини Платовой. При виде бескрайней желтеющей равнины юношей поначалу овладело ощущение полной свободы, но со временем вид этого пустого и плоского пространства, где не было ни леса, ни холма, на которых мог бы задержаться взгляд, начинал подавлять его своим однообразием. К счастью, в поместье было множество развлечений. Здесь учитель и ученик порой менялись ролями. Под руководством Пети Кравцова Антон научился ездить верхом, стрелять из ружья, охотиться. Собаки, которых нарочно не кормили, преследовали добычу с волчьей ненасытностью. Даже на птичьем дворе жестокость была правилом. Когда к обеду нужна была курица, ее забавы ради убивали метко пущенной издали пулей. Это было упражнение в ловкости. Другое упражнение в ловкости – объезжать пойманных лошадей. Антон смотрел вокруг широко раскрытыми глазами, интересовался всем, запоминал образы на будущее.
   Он уже подумывал о литературной карьере, но пока лишь как о способе зарабатывать себе на хлеб. Начиная с ноября 1877 года, Антон посылал старшему брату кое-какие «пустячки», которые тот безуспешно предлагал московским газетам. Годом позже прислал ему водевиль «Недаром курица пела», сатирическую комедию «Нашла коса на камень» и драму «Безотцовщина», в которой были и конокрады, и нападение на поезд, и похищение девушек. Неизменно строгий Александр нашел, что драма в целом представляет собой непростительную, хотя и невинную ложь. Что касается комедии, то, прочитав ее друзьям, в числе которых был и известный драматург В.С. Соловьев, он сообщил автору, что реакция публики была скорее благоприятной: «Слог прекрасен, уменье существует, но наблюдательности мало и житейского опыта нет. Со временем, как знать, может выйти дельный писатель»[40] – таков был приговор знатоков.
   Но пока что «дельный писатель» был занят подготовкой к экзаменам. «Скорей кончай в Таганроге ученье, – писала ему мать 28 февраля 1879 года, – да приезжай пожалуйста скорей терпенья не достает ждать и непременно по медецынскому факультету […] еще скажу антоша если ты трудолюбив то в Москве всегда дело найдешь и заработаешь деньги.
   Мне так и кажетца что как ты приедешь то мне лучше будет».[41]
   Четыре месяца спустя Антон держал выпускные экзамены в гимназии. Первым испытанием стало сочинение на тему «Нет зла более, чем безначалие». Антон «строчил шедевр» на эту животрепещущую тему три часа, и результат оказался вполне приличным: четыре балла из возможных пяти. По другим предметам большей частью были тройки. И вот наконец юноша получил вожделенный аттестат с имперским орлом: «Поведение – отлично; аккуратность – очень хорошо; прилежание – очень хорошо; усердие в письменных работах – отлично».
   Радость Антона была безмерна. Несмотря на все воспоминания, связывавшие его с Таганрогом, он спешил покинуть этот город, где царили пошлость и скука, его влекла к себе сверкающая Москва. Там он станет студентом, будет писать, ходить в театр, обзаведется новыми друзьями… Единственным, что омрачало радужную картину, был отцовский деспотизм. Но он сумеет и к нему приспособиться, как и ко всему остальному. Живя один в Таганроге, юноша стал не по годам мудрым. Серьезный, скромный, избегающий сближения и трезво мыслящий, он прежде всего стремился сохранить свободу мыслей и действий. «В Москву! В Москву! В Москву!» Сколько же раз до тех пор, пока Чехов не покинул родной город, будущий писатель издавал этот крик надежды, который позже вложит в уста героинь своей пьесы «Три сестры»! Но, несмотря на то что Антон благополучно сдал все экзамены, ему пришлось часть лета провести в Таганроге, добиваясь стипендии Таганрогской городской управы, которая позволила бы ему продолжать учение. Наконец стипендия в двадцать пять рублей была ему назначена. Кроме того, он уговорил двух товарищей по гимназии, Савельева и Зембулатова, которые также хотели ехать в Москву изучать медицину, стать пансионерами-нахлебниками у его матери, которая будет их «божественно вкусно» кормить.
   Наконец, уладив все дела, Антон вместе с двумя своими спутниками 6 августа 1879 года сел в московский поезд. На выданном ему городской управой официальном разрешении, какое полагалось иметь всякому жителю России, желавшему сменить местожительство, были обозначены его приметы: возраст 19 лет, рост два аршина девять вершков, волосы и брови русые, глаза карие, нос, рот и подбородок умеренные, лицо продолговатое и чистое, особая примета – шрам на лбу, под волосами.
   Прибыв в Москву, Антон нанял на вокзале извозчика и назвал ему новый адрес родителей. Его спутники, Савельев и Зембулатов, должны были присоединиться к нему чуть позднее, дав приятелю время поздороваться с родными и обустроиться. Когда извозчик остановился у дома, где жили Чеховы, Антон, сойдя на землю, увидел младшего брата Мишу, который грелся на солнышке, сидя на пороге. Мальчик поначалу не узнал старшего брата, настолько тот изменился. За два года круглолицый подросток превратился в высокого и стройного молодого человека с тонким бледным лицом. На этом молодом человеке был потертый и тесный костюм, шляпа тоже казалась маловата. Волосы довольно длинные. Над верхней губой пробиваются усики… Он напоминал Христа с глубоким и нежным взглядом, вот только улыбка у этого Христа была насмешливая. Над кем он смеялся? Над собой или над другими? Приезжий заговорил низким, бархатным голосом:
   – Как поживаешь, Михаил Павлович?
   Только в этот момент Миша понял, что перед ним его брат, и с торжествующим воплем «Антон приехал!» бросился в дом.
   Вся семья, плача от радости, столпилась вокруг путешественника. Когда покончено было с объятиями, восклицаниями и земными поклонами перед иконами, мать послала Мишу отправить телеграмму отцу, который теперь служил конторщиком у купца Гаврилова, торговца мануфактурой, в Теплых рядах в Замоскворечье. Местные телеграммы стоили всего по копейке за слово. Вскоре отец прибыл, и вся семья Чеховых собралась вместе. Здесь была даже сестра Евгении Яковлевны, кроткая тетя Федосья, которую они приютили и которая, постоянно опасаясь внезапного пожара, спала, не снимая калош. Вскоре появились и оба новых жильца: маленький толстый Зембулатов, куда более занятый мыслями о выгодной женитьбе, чем о прилежной учебе, и спокойный, серьезный, обладавший приятной внешностью Савельев. Все разом говорили и смеялись. В честь встречи выпили вина и водки. Отец произнес речь, пересыпанную евангельскими изречениями. Когда наконец сели за стол, все были так веселы, что Антон на время позабыл о заботах, подстерегавших его в новой жизни.

Глава IV
Новый глава семьи

   Едва только радость от встречи немного улеглась, Антон удрученно оглядел помещение, где ему предстояло жить. Со времени отъезда из Таганрога семья то и дело перебиралась с квартиры на квартиру: эта была по счету двенадцатой. Теперь Чеховы поселились на Грачевке, в квартале публичных домов, приютом им стал подвал дома церкви святителя Николая. В этом темном логове не проходила отвратительная кислая сырость от сушившегося на веревках белья, из окошек видны были одни только ноги прохожих. А стоило выйти за порог – и взгляду представлялись обветшалые фасады, грязные лавчонки, уличные девки, торчавшие у подъездов. От всего здесь веяло убожеством и пороком. Но зато – какое раздолье для наблюдений будущему живописцу страдающего человечества!
   В этом подвале с затхлым воздухом теснились десять человек: к двум прежним нахлебникам внезапно прибавился третий, «нежный, как девушка» Николай Коробов, тоже приехавший в Москву поступать на медицинский факультет университета. Зато отец, Павел Егорович, жил теперь вместе с другими приказчиками у Гаврилова, на другом конце города, и домой приходил только по воскресеньям. Получая скромное жалованье, всего тридцать рублей в месяц, он почти не участвовал в расходах на содержание семьи. Отдельно, как и отец, жил Александр. Талантливый и безалаберный, слабовольный фантазер, образованный и нелепый, он без особого успеха пописывал для газет и, сознавая свои неудачи, топил разочарование в вине. Николай, слабый и великодушный, одаренный замечательными способностями к живописи и музыке, тоже губил все свои достоинства вялой ленью и безудержным пьянством, скатываясь по наклонной плоскости все ниже и ниже. Он редко вставал с постели раньше полудня, забывал умываться и жил тем, что время от времени продавал какую-нибудь картину. Кое-какие деньги приносили ему еще уроки рисования. В отличие от старших братьев Иван, который хотел стать учителем, был молчаливым, ограниченным, прилежным и – напрочь лишенным фантазии. Антон насмешливо говорил о нем, что Иван – самый приличный и солидный из всех членов семьи, и, конечно же, предпочитал непоседливого и шаловливого Мишу. Что же касается сестры Маши, ему нравился ее практичный ум в соединении с живостью чувств. Антон решил, что и она, и Миша любой ценой должны закончить гимназию. Больше того: конечно, он мог бы, подобно Александру, поселиться отдельно, избегнув тем самым семейной грязи и нищеты, но нашел совершенно естественным занять место в центре этого праздного и убогого мирка, чтобы попытаться спасти родных. Юноша рассчитывал, что двадцати пяти рублей его стипендии, шестидесяти рублей в месяц, которые платили нахлебники, отцовского вклада и тех жалких копеек, которые время от времени им перепадали, должно, если разумно распорядиться этими деньгами, хватить семье на жизнь. В отсутствие отца, который появлялся дома лишь изредка, привыкшая к домашнему рабству мать не решалась взять в свои руки бразды правления, и это спокойно и властно сделал Антон. Павел Егорович воспринял новость не без горечи: появление делового и предприимчивого сына, казалось, лишало его прежних исключительных прав: несмотря на то что он каждую неделю бывал дома, решения теперь принимали, не советуясь с ним. Поначалу «свергнутый с престола» Павел Егорович обижался, потом смирился. Впрочем, Антон обращался с отцом по-прежнему почтительно.
   Под влиянием нового главы семейства – почти мальчика, ведь ему было всего девятнадцать лет – климат угрюмого жилища изменился. Со стены исчез распорядок дня, отменены были телесные наказания, больше не слышались истерические выкрики. Антон, предпочитавший убеждение угрозам, проповедовал личным примером. Он объявил, что в определенный день будет сам убирать в доме, а в другие дни этим будут поочередно заниматься его братья и сестра. Младшему брату, Мише, который не мог прийти в себя от изумления, он мягко советовал держаться пристойно, не лгать и оставаться справедливым при любых обстоятельствах. Понемногу спокойное превосходство Антона было признано и теми, кто поначалу подвергал его сомнению. Александр иронически прозвал брата «папа Антоша». «А что говорит Антон?», «Что Антон об этом думает?» – такие вопросы неизменно звучали, как только перед семьей вставала та или иная проблема. А у самого Антона прямо-таки навязчивой идеей стало вернуть близким стремление к нравственной чистоте и труду. Готовясь приступить к долгой учебе на медицинском факультете, он обдумывал, где взять средства, чтобы заплатить за обучение младших братьев и сестры, способствовать развитию талантов Александра и Николая, избавить отца от унизительного труда, освободить мать от изнурительной работы по дому. Никакая жертва не казалась ему слишком тяжелой, лишь бы вытащить всех их из трясины. Через месяц после приезда Антон потребовал, чтобы семья в тринадцатый раз сменила квартиру. Собрав пожитки, Чеховы покинули темный и сырой подвал. Правда, поселились они в другом доме на той же пользующейся недоброй славой улице, зато их новая квартира была более просторной и на втором этаже. Здесь Антону пришлось делить комнату с Николаем и Михаилом, но все-таки это был первый шаг к свету. «Кто знает, что стало бы с нашей семьей, если бы Антон вовремя не приехал из Таганрога?» – писал Миша. И еще: «Это было трогательное объединение вокруг центра: Антона».
   И в самом деле, всего в течение нескольких недель положение семьи улучшилось. Миша и Маша, которым давно уже приходилось сидеть дома, отправились один – в гимназию, другая – в институт Раевской.[42] Иван продолжил учебу, готовясь стать учителем. Сам же Антон отправился в университет – записываться на первый курс медицинского факультета.
   Университет представлялся ему неким подобием греческого храма, озаренного солнцем знания, но он с удивлением обнаружил вместо того несколько темных, уродливых и облезлых зданий. В тесной, с низким потолком комнате, где велась запись, толпились нечесаные, неряшливо одетые студенты, они курили скверный табак и громко разговаривали. У Антона, который терпеть не мог беспорядка и хамства, не было ни малейшего желания с ними сближаться. Когда начались занятия, его разочарование только усилилось. Позже он напишет, что студенты заученно твердили вызубренное, точно школьники, чтобы затем как можно быстрее все позабыть. Но, несмотря на все разочарования, учился Антон старательно. Лекции и практические работы в лаборатории продолжались с утра до трех часов пополудни. Большинство преподавателей были известными учеными. Слушая их, юноша осознавал глубину собственного невежества и задумывался над тем, приобретет ли он когда-нибудь достаточно знаний для того, чтобы заниматься выбранным делом. Причем, хотя его очень привлекала филантропическая роль врача, теперь он мечтал о том, чтобы эта карьера помогла ему стать не просто уважаемым, но и обеспеченным человеком. Избавиться от необходимости хвататься за любую работу, чтобы заплатить за жилье или починку обуви. Перестать краснеть за семейную нищету. Выбиться в люди!

   Его товарищи по университету тоже жаждали побыстрее преуспеть. Но они отыгрывались за свое подчиненное положение, критикуя царскую политику угнетения. В кружках, в кафе они разглагольствовали, постоянно поминая эту политику, замышляли заговоры, сочиняли пасквили. Антон, как и в таганрогской гимназии, отказывался присоединяться к бунтарям. Как всегда вежливый и сдержанный, он считал, что поступил в университет для того, чтобы учиться лечить больных, а не свергать существующий режим. Невозможно, думал он, одновременно быть врачом и революционером. Кроме того, студенческие волнения казались ему бесполезными и театральными. Он инстинктивно сторонился толпы, терпеть не мог толкотни, бараньих реакций человеческого стада, где критический разум каждого растворяется в общем гаме. Чехов с юных лет был слишком большим индивидуалистом для того, чтобы подчиниться давлению какой бы то ни было группы, он ни с кем не сближался и не подписывал никаких деклараций. Но при этом новоявленный студент, естественно, ужаснулся убийству царя Александра II, который был разорван бомбой террориста 1 марта 1881 года. Чехов был врагом всякого насилия и не понимал, почему кучка фанатиков сочла необходимым уничтожить этого либерального правителя, освободившего крепостных крестьян, учредившего суд присяжных, отменившего телесные наказания и пообещавшего дать России конституцию. Конечно, революционеры хотели поразить не человека, а символ, но эта инициатива обернулась против них самих. Преемник покойного императора, его сын Александр III, тотчас начал политику жестоких репрессий. Проект конституции отложили в долгий ящик, множились обыски и аресты, цареубийцы были казнены, цензура набрала силу, студенты оказались под полицейским надзором. Поначалу растерявшись, товарищи Антона вскоре продолжили свои выступления против власти. Изо всех сил стараясь их понять, Антон все-таки ничуть не увлекался их идеями и не высказывался. Его друг Нарадин вспоминал, что он в восьмидесятые годы не входил ни в какие кружки, не читал с жадностью Лаврова, Михайловского и Бакунина, не принимал участия в спорах о террористической деятельности в России, был замкнутым, погруженным в себя.
   Другой товарищ Чехова, Россолимо, подтвердил это, рассказав в своих «Воспоминаниях», что если Чехов и появлялся иногда на митингах, которые проходили в университете, то лишь в качестве зрителя. На втором курсе, в 1880–1881 годах, во время волнений, которые предшествовали событиям 1 марта 1881 года (убийство Александра II) и непосредственно следовали за ними, он присоединился к большинству студентов, которые хотя и не оставались равнодушными, но все же ни в коей мере не были активными революционерами.
   Антон не мог оставаться безразличным к бедам маленьких людей, он был в высшей степени одарен способностью понимать их и сочувствовать им, но он считал, что русский человек, прежде чем начинать жаловаться, должен постараться с помощью труда подняться над своим сословием. Он верил в возможность социального прогресса благодаря образованию и личной воле каждого. Занятия медициной лишь укрепляли его в мысли о нравственно возвышающей роли науки.
   Стараясь заработать какие-нибудь деньги, Антон продолжал рассылать рассказы в различные юмористические журналы. В соответствии с требованиями главных редакторов рассказы должны были быть короткими и смешными. В анекдотах, скетчах, на скорую руку накропанных новеллках – везде действовали традиционные фарсовые персонажи: рогатые мужья, легкомысленные жены, недобросовестные чиновники, нечестные торговцы, подвыпившие офицеры, неуклюжие зубные врачи, увядшие старые девы… Антон, с одобрения Александра, подчинился этим требованиям. Поначалу он получал отказ за отказом, но в конце концов, 13 января 1880 года, прочел в «Почтовом ящике» «Стрекозы» среди ответов начинающим авторам адресованное ему послание: «Совсем недурно. Присланное поместим. Благословляем на дальнейшее подвижничество». Вскоре начинающий юморист получил письмо от редактора, извещавшего, что он будет получать по пять копеек за строчку. Но пришлось ждать еще два месяца, чтобы увидеть рассказ напечатанным в журнале, черным по белому. «Письмо донского помещика Степана Владимировича N к ученому соседу д-ру Фридриху» было подписано «…въ» – и только. Никаких литературных амбиций у Антона не существовало – единственное, чего ему хотелось, – это без особых усилий заработать своим пером немного денег. Вся семья отпраздновала первый успех писателя Чехова огромным пирогом, купленным на первый гонорар. Тогда, в двадцать лет, Антон, мечтавший стать врачом, еще и не догадывался, что начинается его истинная карьера.
   Обрадованный удачным началом, отныне он почти все свободное время отдавал сочинительству, добиваясь единственного – понравиться главному редактору. Поскольку за короткие смешные рассказы платили мало, для того, чтобы как-то свести концы с концами, надо было часто печататься. Антон неутомимо посылал в «Стрекозу» забавные истории и с тревогой ждал ответа. В 1880 году ему удалось пристроить девять рассказов, в 1881-м – тринадцать; в 1883-м было напечатано в общей сложности сто двадцать девять его рассказов, статей и репортажей. Легкость сочинения опьяняла Чехова, он забавлял читателя, забавляясь сам.
   Но ему и в голову не приходило подписывать этот «вздор» своим настоящим именем. Чехов придумал себе несколько псевдонимов – «Человек без селезенки», «Брат моего брата», «Улисс», «Антоша», но чаще всего подписывался «Антоша Чехонте» – это прозвище, как уже говорилось, дал ему в детстве учитель Закона Божия, протоиерей Покровский. Однако «Стрекоза» порой оказывалась жестока к молодому автору. Многие его рукописи отвергались, а печатали в их адрес неприятные реплики вроде этой: «Несколько острот не искупают непроходимо пустого словотолчения». Вот еще один удививший Чехова отклик на его рассказ «Портрет»: «Он до нас не касается. Вы, очевидно, писали его для другого журнала». Была и такая рецензия: «Очень длинно и бесцветно: нечто вроде белой бумажной ленты, китайцем изо рта вытянутой». А в конце 1880 года, послав в «Стрекозу» очередное сочинение, Антон прочел в «Почтовом ящике» следующее: «Не расцвев – увядаете. Очень жаль. Нельзя ведь писать без критического отношения к делу». Уязвленный Антон решил больше ничего не посылать в столь придирчивую редакцию. И тогда один из сотрудников еженедельника, Соймонов, об этом пожалел: сказал, что глупый редакционный совет «Стрекозы» отверг рассказ некоего Антоши Чехонте, хотя до тех пор на страницах журнала не появлялось ничего, что могло бы с ним сравниться.[43]
   Если напечататься в каком-нибудь из этих сатирических изданий было нелегко, то еще труднее было получить гонорар. Являясь в редакцию, чтобы получить причитающиеся брату деньги, Миша через раз слышал в ответ, что касса временно пуста. Иногда ему в виде компенсации предлагали билеты в театр, а случалось, сообщали, что редактор бежал через черный ход.
   Когда экзамены за первый курс медицинского факультета были сданы (и по всем предметам, кроме анатомии, отметки получены хорошие), Антон в июле 1880 года уехал на летние каникулы из Москвы в поместье, принадлежавшее родным его друга и жильца Зембулатова. Утверждаясь в своем призвании к медицине, он принес в свою комнату череп и заставил младшего братишку друга снабжать его лягушками и крысами. Оба студента препарировали этих животных в саду под боязливыми взглядами крестьян.
   Вернувшись в Москву, Антон внезапно обратился к театру и за зиму сочинил, в порыве вдохновения, длинную и путаную пьесу в четырех актах, которой поленился придумать название. Дал младшему брату Мише ее перебелить и сам отнес прославленной актрисе Марии Ермоловой, служившей в Малом театре. Как и следовало ожидать, пьесу отклонили. Антон, сильно задетый, уничтожил рукопись, но в 1920 году в архиве писателя был найден написанный его рукой черновик, который и опубликовали под названием «Платонов».[44]
   В этом мелодраматическом, невыстроенном, многословном юношеском сочинении тем не менее содержатся в зародыше все главные чеховские темы. Тон задан с первых же реплик: «Ничего… Скучненько… Скучно, Николя… Тоска, делать нечего, хандра… Что и делать, не знаю…» Деревенский дом, тяжкая провинциальная скука, праздные безвольные персонажи, которые, зевая, мечтают о лучшей жизни, но ничего не предпринимают для того, чтобы стряхнуть оцепенение, а рядом с ними – новые люди, реалисты и хищники, готовые на все, лишь бы добиться своего, нехватка денег, родовое гнездо и прекрасный парк, которые вот-вот будут проданы за долги, льющаяся рекой водка, пьяное отупение, пустые и громкие разговоры, вздохи прекрасных, но недостаточно любимых дам… Что касается главного героя пьесы, Платонова, он привораживает окружающих его женщин и не властен над собственным обаянием, недоволен своей жизнью и развлекается любовными интригами, сам в них не веря. Его навязчивая идея – вмешиваться в жизнь каждой женщины, которую он встретит. При этом Платонов стремится не к волнующему союзу с ними, но к возможности физически и нравственно их уничтожить. Этот отталкивающий приживал, отчаявшийся разрушитель и донжуан был, по выражению одной из его жертв, «оригинальнейшим негодяем». Вот его реплика, произнесенная в минуту раскаяния: «Разгромил, придушил женщин слабых, ни в чем не повинных… Не жалко было бы, если бы я их убил как-нибудь иначе, под напором чудовищных страстей, как-нибудь по-испански, а то убил так… глупо как-то, по-русски… Был голоден, холоден, истаскался, пропадал, исшарлатанился весь, пришел в этот дом… Дали мне теплый угол, одели, приласкали, как никого… Хорошо заплатил!» Подобные Платонову соблазнители поневоле снова появятся в других пьесах Чехова. И второстепенные персонажи тоже. И все будут вызывать сочувствие. Но пока эти создания, изображенные в черном цвете, выглядели карикатурно. Позже диалоги станут легче, эффекты смягчатся, намерения сделаются тоньше, палитра Чехова – светлее. Тем не менее и здесь, в этой первой неудачной, по общему мнению современников и самого автора, попытке сочинить пьесу уже присутствуют как дар одушевления, так и искусство ярко обрисовать оригинальные характеры, и драматическое вдохновение.
   То, что пристроить пьесу в Малый Чехов не смог, на время отдалило его от сцены, и он возобновил сотрудничество с сатирическими журналами. Поссорившись со «Стрекозой», Антон сговорился с двумя другими еженедельными изданиями, «Будильником» и «Зрителем», где ему платили по шести копеек за строку. В 1882 году он, заключив пари с главным редактором «Будильника», написал, а потом и опубликовал здесь роман с продолжением «Ненужная победа» – подражание знаменитому венгерскому писателю Мавру Иокаи. Это произведение, разрезанное на куски, шло в восьми номерах. Имитация была настолько искусной, что обманутые читатели засыпали редакцию письмами. Как это интересно, писали они, не можете ли вы напечатать еще что-нибудь того же автора? И почему автор не подписал роман настоящим именем? Разве это не Мавр Иокаи?
   Наряду с такими – более или менее длинными, более или менее удачными – рассказами Чехов резво писал хронику московской жизни. Взяв на себя роль репортера и хроникера, он собирал информацию где только мог – в залах суда, в литературных кафе, за кулисами театров… Разнообразие кругов, которые приходилось теперь посещать по долгу службы, расширяло его видение мира. В двадцать два года Антон уже прекрасно знал все слои русского общества. В его голове роились оригинальные образы, которые он подсматривал то здесь, то там, и теперь они только и ждали возможности ожить под пером писателя. Но не надо забывать, что в то же самое время Чехов был и требовательным критиком. Отвергнутый драматург, по-прежнему страстно любивший театр, он уже тогда проповедовал простоту и искренность в игре актеров и в постановке. Задетый бурей восторга, вызванной приездом в Москву Сары Бернар в конце 1881 года, Антон сходил посмотреть на нее в «Даме с камелиями» и «Адриенне Лекуврер» в Большой театр, а потом изложил свои впечатления в двух статьях, написанных для зрителя. В одной из них он резко отозвался об актрисе, сказав, что больше всего она любит хвалу. А в следующем номере написал о том, что каждый вздох Сары Бернар, ее взгляды, ее страдания, короче, ее игра – лишь превосходно усвоенный урок. Всех своих героинь она превращает в таких же исключительных женщин, какой является сама. В ее игре не столько сверкание таланта, сколько огромный труд, и это видно. В иные моменты зритель был растроган почти до слез, отмечал Чехов, но слезы так и не проливались, поскольку мастерство словно бы уничтожало чары. Впрочем, и с русскими актерами этот строгий критик при случае обходился не менее сурово, чем с французской актрисой. Посмотрев, как знаменитый Иванов-Козельский исполняет роль Гамлета, он написал в газете, что правильно передавать на сцене свои чувства еще недостаточно, недостаточно просто быть артистом – актер должен быть интеллектуально развит. Для того чтобы играть Гамлета, следовало потрудиться образовать себя…
   Братья Чехова, Александр и Николай, тоже сотрудничали в юмористических журналах, один – в качестве секретаря редакции, другой – как иллюстратор. Они увлекли Антона за собой в шумную, язвительную, беспорядочную и любящую приложиться к бутылке богемную среду. Однако и в этой среде писатель не утратил присущих ему сдержанности и замкнутости, хотя ему нравилось общество бранчливых и невоздержанных коллег. Особенно он любил поэта Лиодора Пальмина – одетого в лохмотья пылкого и гениального чудака, вечно окруженного сворой запаршивевших собак, которых он заботливо выхаживал. Жил Лиодор в лачуге со старухой экономкой, и они вдвоем по вечерам напивались до того, что засыпали под столом. В компании же приятелей, пропустив несколько рюмок водки, этот жалкий человек впадал в транс и пламенно провозглашал новые и благородные идеи. Он был широко образован, говорил на нескольких языках, переводил на русский иностранных классиков и придерживался либеральных взглядов, из-за чего власти относились к нему с подозрением. В одном из писем[45] Чехов писал, что разговор с ним никогда не наскучит. Конечно, пока говоришь с ним, приходится много пить, замечал Антон, зато можно быть уверенным в том, что за три-четыре часа разговора никогда не услышишь ни лжи, ни пошлой фразы, а это стоит трезвости.
   Другим примечательным человеком в компании был Владимир Гиляровский, газетчик, работавший в «Русских ведомостях». Этот крепкий, атлетически сложенный, яркий и шумный человек гордился своими стальными мускулами, безупречной памятью и дьявольской ловкостью в карточных фокусах. По любому поводу он начинал демонстрировать окружающим бицепсы или, хвастаясь богатырской силой, ломал стулья. Гиляровский перепробовал множество профессий: был бурлаком на Волге, грузчиком, рабочим на белильном заводе, цирковым акробатом, гонял табуны в Задонских степях… Он знал множество неприличных анекдотов и с громким хохотом их рассказывал. В городе он знал всех и каждого и равно непринужденно чувствовал себя в Английском клубе и в ночлежке на Хитровом рынке. Гиляровский снабжал свою газету местными новостями, сценками, репортажами и стихами. Собратья по перу называли его «королем журналистов». Подружившись с Чеховым, Владимир приобщил его к тайной жизни Москвы и не раз снабжал темами для статей.
   В эту же компанию входил и Попудогло, тонкий стилист, наполовину спившийся и обреченный на раннюю кончину; и Сергиенко, бывший ученик таганрогской гимназии, скромно кормившийся своим пером и помешанный на учении Толстого. Николай, со своей стороны, приводил в дом оборванных художников, которые крепко пили и с жаром спорили о традициях и новациях в искусстве. В конце 1880 года именно брат познакомил Антона с робким и пылким молодым евреем – будущим великим пейзажистом Исааком Левитаном, которому тогда было всего девятнадцать лет.
   Обычно к буйным гостям старших братьев присоединялись друзья Миши и Маши, которые вносили свою лепту в споры и вплетали свои голоса в общий шум.
   К тому времени семья снова переехала. Теперь Чеховы жили в более просторной квартире на Сретенке. Дверь была неизменно открыта для всех желающих, что очень нравилось Антону, любившему движение и новые лица. Рядом с ним затевались салонные игры, Николай садился за пианино, кто-нибудь еще пощипывал струны балалайки, и все хором принимались распевать народные песни, а потом промачивали пересохшее горло, опрокидывая стакан за стаканом. И все же порой Чехов, которому мешала вся эта веселая суета, жаловался, что не может найти тихого уголка, где мог бы поработать. «Пишу при самых гнусных условиях. Передо мной моя нелитературная работа, хлопающая немилосердно по совести, в соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух „Запечатленного ангела“…[46] Кто-то завел шкатулку, и я слышу „Елену Прекрасную“… Хочется удрать на дачу, но уже час ночи. Для пишущего человека гнусней этой обстановки и придумать трудно что-либо другое. Постель моя занята приехавшим сродственником, который то и дело подходит ко мне и заводит речь о медицине. „У дочки, должно быть, резь в животе – оттого и кричит…“ Я имею несчастье быть медиком, и нет того индивидуя, который не считал бы нужным „потолковать“ со мной о медицине. Кому надоело толковать про медицину, тот заводит речь про литературу.
   Обстановка бесподобная. Браню себя, что не удрал на дачу, где, наверное, и выспался бы, и рассказ бы Вам написал, а главное – медицина и литература были бы оставлены в покое. […]
   Ревет детиныш!!! Даю себе честное слово не иметь никогда детей…»[47]
   Нередко вечера, начавшиеся музыкой и болтовней, заканчивались попойкой. Как-то Александр явился домой мертвецки пьяным, едва держась на ногах, он кривлялся, грубо ругался при матери и сестре и грозил набить морду Антону. Возмущенный Чехов тут же написал ему решительное письмо, объясняя, что, хотя очень любит брата, из принципа не станет терпеть от него оскорблений и что даже в пьяном виде нельзя хамить окружающим. Он готов был в любую минуту вычеркнуть из своего словаря слово «брат», которым Александр хотел его припугнуть, когда он покидал поле боя, но не потому, что был бессердечен, а потому, что в жизни надо быть готовым ко всему, и советовал братьям брать с него пример.
   Должно быть, Александр, протрезвев, извинился перед Антоном, потому что инцидент вскоре оказался забыт. Чехов слишком глубоко любил семью, чтобы подолгу держать обиду на кого-то из близких. Брат Николай в последнее время доставлял ему хлопот не меньше, чем Александр. Талантливый художник-юморист, Николай часто иллюстрировал рассказы Антона. Он мог бы сделать блестящую карьеру. Но издателям не следовало рассчитывать на то, что Николай представит рисунок к назначенному времени. Пренебрегая пунктуальностью, работая от случая к случаю, забывая о самых срочных заказах, он нередко пропадал на несколько дней и запойно пьянствовал где-то в московских трущобах. Потом возвращался домой среди ночи, его рвало, он одетый падал на диван и с головой укрывался одеялом, так что наружу торчали только ступни в грязных и рваных носках, и в течение суток отходил от пьянки. Чехов, нежно любивший брата, не упрекал его, но с отчаянием говорил о том, что слабоволие губит такой замечательный талант. Антон заклинал брата неустанно трудиться, днем и ночью, непрерывно читать, учиться, не терять драгоценного времени, призывал разбить графин с водкой. Тщетно.
   Глядя, как оба старших брата постепенно опускаются все ниже, Антон испытывал особенно сильное желание пробудить в них мужество и достоинство. Для этого, думал он, надо не проповедовать, облачась в тогу банальной морали, а трудиться самому, личным примером показывать, что ничто никогда не бывает окончательно потеряно. Будучи врагом метафизических и религиозных спекуляций, он не взывал к Богу с просьбой о помощи, его битва разворачивалась на земле. Антон дал клятву совершенствоваться внутренне сам и воспитывать членов семьи и полагался в этом только на собственную любовь, собственное терпение, собственную волю, которые и должны были привести его к цели. Несколько лет спустя Чехов напишет своему другу Суворину: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая».[48]
   Чехов изо всех сил старался убедить братьев в том, что они «настоящие люди». Каким бы ни казался он на первый взгляд, этот агностик жарко верил в будущее, этот скептик признавал за каждой личностью, даже за той, что едва держится за самую нижнюю ступеньку, неотъемлемую человеческую, почти божественную ценность.

Глава V
Журналистика и медицина

   Благоразумный и угрюмый Иван в конце концов получил место учителя в приходской школе городка Воскресенска под Москвой. Там ему отвели довольно большой дом и у него стало много свободного времени. Летом 1882 года, достойно сдав экзамены за третий курс, Чехов решил поехать на каникулы к брату «в деревню». Вся семья отправилась вместе с ним.
   В Воскресенске Чехов делил время между ужением рыбы и собиранием грибов и другим ужением и другим собиранием, приносившими куда большую выгоду: он вылавливал смешные истории и собирал характеры. Зоркий глаз, любопытный нос и живой ум проникали везде – на почту, в кабак с золоченым самоваром на вывеске, в пыльную обитель мирового судьи, в дымные мужицкие избы, в помещичьи дома с колоннами и даже в офицерские столовые расквартированного в городке артиллерийского полка. Люди любого сословия чувствовали себя польщенными тем, что к ним проявляет интерес приехавший из самой Москвы высокий длинноволосый молодой человек в широкополой черной шляпе, такой вежливый и обходительный, к тому же – будущий врач. Им и в голову не могло прийти, что, расспрашивая, он высасывает их до мозга костей. Еще раньше, в Москве, Антон объявил близким, что будет платить по десять копеек за сюжет для небольшого рассказа, по двадцать – за полноценную канву, и его брат Миша не раз зарабатывал таким способом. В Воскресенске же идеи, лица и забавные положения Чехову доставались даром, и, вернувшись домой, он использовал эти запасы каникулярных впечатлений в рассказах для разных газет.
   Антон снова принялся с усердием учиться, но его не оставляла неотступная мысль о необходимости зарабатывать деньги, чтобы содержать семью. Даже когда он брал в руки перо, денежные интересы преобладали над художественными соображениями.
   Ни товарищи Чехова по университету, ни преподаватели даже не подозревали о его писательской деятельности. За исключением нескольких посвященных, никому и в голову не приходило, что может существовать нечто общее между Чехонте, публиковавшим юмористические рассказы в еженедельниках, и спокойным, мягким, скромным студентом-медиком Чеховым. Однако если анонимность Чехова нисколько не смущала, то низкая оплата его труда просто бесила. Теперь он только о том и мечтал, чтобы бросить мелкие недолговечные скупые московские издания и получить доступ к большой прессе. Там, думал он, платить будут в назначенный день и аккуратно.
   И вот холодным октябрьским днем, когда Антон гулял по московским улицам с братом Николаем, рядом с ними остановилась пролетка, в которой сидели экстравагантный поэт Пальмин, друг Чехова, и толстяк с большой черной бородой, петербургский писатель Лейкин, главный редактор и издатель знаменитого юмористического еженедельника «Осколки». Всего несколько минут тому назад Лейкин сказал Пальмину, что ищет для своего журнала талантливых и не слишком требовательных сотрудников. Пальмин тотчас указал на двух поравнявшихся с ними прохожих и воскликнул: «Вот два брата, оба талантливые, один пишет, другой рисует!» Лейкин вышел из пролетки, Пальмин представил ему Антона и Николая. Чехову тем более лестным показался интерес, проявленный к нему Лейкиным, что он еще когда-то в Таганроге нередко смеялся, читая в городской библиотеке комические рассказы этого модного автора. Теперь он сказал Лейкину об этом, и комплимент окончательно их сблизил. Холод был нешуточный, потому разговор, начавшийся на тротуаре, продолжился в тепле и шуме ближайшего трактира. Антон завороженно смотрел на то, как шевелились уши и борода сидевшего напротив Лейкина, который ел сосиску, запивая ее пивом. Вся толстая физиономия издателя «Осколков» принимала участие в процессе еды. Наконец Лейкин зажег сигару и, окутавшись дымом, изложил свои требования: ему нужны короткие, красочные, легкие и забавные рассказы. Главное правило: не сердить цензуру, а следовательно – избегать сюжетов, способных навести читателя на горестные размышления о трудных временах. Платить обещал по восемь копеек за строку, то есть за рассказ выходило от четырех до пяти рублей. Расценки, оказавшиеся намного выше тех, что давали тощие московские листки, привели Чехова в такой восторг, что он с трудом мог скрывать охватившую его радость. К тому же Лейкин намеревался печатать и рисунки Николая. Дело было решено, и Чехов пообещал посылать в «Осколки» лучшее из всего, что напишет.
   Он сдержал слово и принялся лихорадочно строчить. Однако первые присланные им рассказы были отвергнуты. «Форма прекрасна. Сотрудничество ваше нам давно желательно. Пишите покороче, а мы вам будем платить пощедрее», – ответили из редакции «Осколков». Чехова ответ не расстроил, он отправил в Петербург новую порцию рукописей и 20 ноября 1882 года увидел свой текст на страницах журнала за подписью «Чехонте».
   С этого момента публикации следовали одна за другой. По настоянию Лейкина Чехов вскоре согласился даже вести постоянное обозрение «Осколки московской жизни». Там он помещал сценки, подсмотренные на улицах, в больнице, в суде, в кабаках, за кулисами театров, передавал светские сплетни, делился новостями литературной, музыкальной, художественной жизни. Правда, эта неблагодарная работа его раздражала, но семья так нуждалась в деньгах, что он не мог себе позволить от чего-то отказываться. «Не завидуй, братец, мне, – пишет Антон Александру. – Писанье, кроме дерганья, ничего не дает мне. 100 руб., которые я получаю в месяц, уходят в утробу, и нет сил переменить свой серенький неприличный сюртук на что-либо менее ветхое. Плачу во все концы, и мне остается nihil.[49] В семью ухлопывается больше 50. Не с чем в Воскресенск ехать. У Николки денег тоже чертмa. Утешаюсь по крайней мере тем, что за спиной кредиторов нет. За апрель я получил от Лейкина 70 руб., и теперь только 13-е, а у меня и на извозца нет.
   Живи я в отдельности, я жил бы богачом, ну, а теперь…»[50]
   Эти разговоры о деньгах повторяются в каждом письме. Семья камнем висела у Чехова на шее. Но и представить себе жизни без нее он не мог. Через несколько лет он признается в том, что придает слишком большое значение деньгам, испорчен тем, что родился, рос, учился, начал писать в среде, где деньги играли возмутительно главную роль.
   Впрягшись в каторжный литературный труд, Чехов в любой момент рисковал опуститься до поверхностности, болтовни, графомании. Он сам это сознавал и порой восставал против коммерческих требований Лейкина. Больше всего раздражало писателя категорическое предписание укладываться в сто строк. По мнению господ из «Осколков», ни один сюжет большего не заслуживал. «За мелкие вещицы стою горой и я, – писал Чехов своему издателю, – и если бы издавал юмористический журнал, то херил бы все продлинновенное. […] но в то же время, сознаюсь, рамки „от сих до сих“ приносят мне немало печалей. Мириться с этими ограничениями бывает иногда очень не легко. Например… Вы не признаете статей выше ста строк, что имеет свой резон. У меня есть тема. Я сажусь писать. Мысль о „100“ и „не больше“ толкает меня под руку с первой же строки. Я сжимаю, елико возможно, процеживаю, херю – и иногда (как подсказывает мне авторское чутье) в ущерб и теме и (главное) форме. Сжав и процедив, я начинаю считать… Насчитав 100–120—140 строк (больше я не писал в „Осколки“), я пугаюсь и… не посылаю. […] Чаще всего приходится наскоро пережевывать конец и посылать не то, что хотелось бы… […]
   Из сего проистекает просьба: расширьте мои права до 120 строк. Я уверен, что я редко буду пользоваться этим правом, но сознание, что у меня есть оно, избавит меня от толчков под руку».[51]
   Помимо жесткой рамки «ста строк» Чехова через некоторое время начала тяготить и обязанность писать смешно. Со смиренной настойчивостью он молит Лейкина позволить ему время от времени впускать в свои рассказы нотку меланхолии: «Мне думается, что серьезная вещица, маленькая, строк примерно в 100, не будет сильно резать глаз, тем более что в заголовке „Осколков“ нет слов „юмористический и сатирический“, нет рамок в пользу безусловного юмора. […] Легкое и маленькое, как бы оно ни было серьезно, […] не отрицает легкого чтения… Упаси Боже от суши, а теплое слово, сказанное на Пасху вору, который в то же время и ссыльный, не зарежет номера. (Да и, правду сказать, трудно за юмором угоняться! Иной раз погонишься за юмором да такую штуку сморозишь, что самому тошно станет. Поневоле в область серьеза лезешь.)»[52]
   После долгих уговоров Лейкин согласился поместить в своем еженедельнике несколько рассказов, написанных в более серьезном тоне. Он опасался недовольства тех, кто уже успел привыкнуть к веселому настрою Чехонте. Но ни один из них не возмутился. Так называемый Чехонте, даже сменив тональность, все равно умел очаровать читателей.
   Надо сказать, что успех Чехова, хотя и очень небольшой, стоил ему враждебного отношения нескольких собратьев. «У нас, у газетчиков, – пишет он брату Александру, – есть болезнь – зависть. Вместо того чтобы радоваться твоему успеху, тебе завидуют и… перчику! перчику! […] А как все это отравляет жизнь!»[53] – одна из немногих жалоб, которые мы встречаем в его письмах.
   Вот этой сдержанности, этого нравственного достоинства его брат Александр был начисто лишен. Получив в Таганроге место на таможне, он уехал из Москвы, увозя с собой замужнюю женщину, в которую был влюблен и которой несговорчивый муж отказывался дать развод. Едва поселившись в провинции с любовницей и ее сыном, он принялся засыпать Антона отчаянными письмами. С неисчерпаемым терпением Чехов старался издали образумить вечно недовольного брата. «Ты слезоточишь от начала письма до конца…» – пишет он. И упрекает Александра за то, что тот нападает на Николая, считая, что брат, погрязший в пьянстве, заслуживает нежности и терпения: «Николка (ты это отлично знаешь) шалаберничает; гибнет хороший, сильный русский талант, гибнет ни за грош… Еще год-два, и песенка нашего художника спета». С другой стороны, Чехов не мог примириться с тем, что Александр критикует отца за то, что он огорчен связью сына с замужней женщиной. «Не знаю, чего ты хочешь от отца, – пишет ему Антон. – Враг он курения табаку и незаконного сожительства – ты хочешь сделать его другом? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и ты не сдвинешь его с места. […] Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? пусть себе смотрит, как хочет… […] Всякий имеет право жить с кем угодно и как угодно, – это право развитого человека, а ты, стало быть, не веришь в это право, коли находишь нужным подсылать адвокатов к Пименовнам и Стаматичам. Что такое твое сожительство с твоей точки зрения? Это твое гнездо, твоя теплынь, твое горе и радость, твоя поэзия, а ты носишься с этой поэзией, как с украденным арбузом, глядишь на всякого подозрительно (как, мол, он об этом думает), суешь ее всякому, ноешь, стонешь… […] Тебе интересно, как я думаю, как Николай, как отец?! Да какое тебе дело? Тебя не поймут, как ты не понимаешь „отца шестерых детей“, как раньше не понимал отцовского чувства… Не поймут, как бы близко к тебе ни стояли, да и понимать незачем. Живи да и шабаш».[54]
   Сам он теперь был убежден, что «живет своей жизнью» в согласии с самыми заветными желаниями: у него есть газетная работа в качестве заработка и медицина как профессия. Он рассказывал брату Александру о том, что становится известным и уже читал критические высказывания в свой адрес, да и его медицина набирала силу. Он научился лечить и сам не мог в это поверить. «Не найдешь ни одной болезни, которую я не взялся бы лечить», – говорил Чехов. Вскоре ему предстояло сдавать экзамены, и если он их сдаст – «finita la commedia». Это было в начале января. А через несколько месяцев он писал все тому же Александру: «Я газетчик, потому что много пишу, но это временно… Оным не умру. Коли буду писать, то непременно издалека, из щелочки…» И, окончательно уверившись в том, что будущее его – не с пером, а со стетоскопом, прибавляет: «Погружусь в медицину, в ней спасение, хотя я до сих пор не верю себе, что я медик […]».[55]
   На самом деле Антон живо интересовался своей медицинской учебой, ходил в больницы, помогал при проведении операций и бесплатно лечил неимущих друзей. Так, он преданно ухаживал за писателем Попудогло, который в благодарность завещал ему, умирая, большую библиотеку.[56]«Умер он от воспаления твердой оболочки мозга, хоть и лечился у такого важного врача, как я. Лечился он у 20 врачей, и из всех 20 я один только угадал при жизни настоящий недуг. Царство ему небесное, вечный покой! Умер он от алкоголя […]».[57]
   Увлекаемый любовью к медицине, Чехов хотел даже написать научный труд, в котором были бы проанализированы взаимоотношения между полами у различных видов животных: «История полового авторитета». Впрочем, скоро он от этого проекта отказался: боялся предстоявших экзаменов. «Почти все приходится учить с самого начала. Кроме экзаменов (кои, впрочем, еще предстоят только), к моим услугам работа на трупах, клинические занятия с неизбежными гисториями морби,[58] хождение в больницы… Работаю и чувствую свое бессилие. Память для зубрячки плоха стала, постарел, лень, литература… […] Боюсь, что сорвусь на одном из экзаменов».[59]
   В это же время Антон охотно наезжал в Воскресенск – отдохнуть от своей научной и литературной работы. Там он познакомился с доктором Архангельским, работавшим в больнице в соседнем селе Чикино, деятельно помогал ему лечить больных. Поселившись в доме у врача, он проводил целые вечера за разговорами с ним и со студентами-практикантами, работавшими в той же больнице. Говорили о политике и литературе, цитировали Тургенева и Салтыкова-Щедрина, декламировали стихи Некрасова, пели хором. Время летело незаметно, и Чехов совсем позабыл о своих обязательствах по отношению к «Осколкам». Оправдываясь перед Лейкиным за то, что посылает ему так мало текстов, он написал ему, что лето – неподходящее время для того, чтобы что-нибудь делать, одним только поэтам дано примирять царапанье по бумаге с лунным светом и любовью: они могут одновременно влюбляться и писать стихи, – а вот с прозаиками дело обстоит совсем по-другому.
   Этот скромный намек на любовное приключение продолжения не имел. Чехов, по своему обыкновению, хранил в тайне свои сердечные переживания или отделывался шутками. В его окружении поговаривали, что у него связь с танцовщицей, а кроме того, роман с французской актрисой из театра Лентовского. Сам он признавался, что с удовольствием бывает в «Salon», известном московском кафешантане. Там он встречался с гуляками офицерами и девицами легкого поведения, с которыми пил и веселился. А потом писал Лейкину, что всю ночь, до заутрени, гулял и играл в карты с девицами. От скуки пил водку, которую вообще-то пьет лишь изредка и только когда скучает, и от этого у него в голове туман.
   По всей видимости, если и ухаживал Антон за женщинами, то предавался этому занятию без увлечения. Женщины просто вызывали у него любопытство и забавляли его. Жене своего друга Савельева он шутки ради писал, что приедет в Таганрог в конце июня, исполненный надежды найти там обещанную ему невесту. Требования, которые он предъявлял к нареченной: красота, изящество и двадцать тысяч рублей приданого. В наши дни молодежь так корыстна, притворно сокрушался молодой человек.
   Уверяя всех в том, что он – писатель от случая к случаю, обреченный бездарно марать бумагу, Чехов на самом деле мечтал издать сборник, составленный из лучших рассказов. В конце концов он отобрал шесть из них, и сборник был напечатан за счет автора. Тоненькая книжечка в девяносто шесть страниц, озаглавленная «Сказки Мельпомены» и подписанная псевдонимом Чехонте, стоила шестьдесят копеек. Александр, который к тому времени оставил свою таможенную службу в Таганроге и вернулся в Москву, взялся пристраивать ее книготорговцам. Но те, введенные в заблуждение названием, ставили «Сказки Мельпомены» на полки с детскими книжками, и возможные покупатели их не замечали. Непроданные экземпляры вернулись к автору. «Утешитель» Александр послал тогда Антону насмешливые заверения в том, что вскоре об «Антоше» услышит вся Россия. Умри он сейчас – и его будут оплакивать на севере, на западе и за морем. Слава его будет расти, но пока что книгу его раскупают неохотно.
   Хорошо хоть, что литературный и коммерческий провал для Чехова был смягчен успешной сдачей последних экзаменов на медицинском факультете. Страшно гордый своим социальным восхождением, он писал Лейкину 25 июня 1884 года: «Живу теперь в Новом Иерусалиме… Живу с апломбом, так как ощущаю в своем кармане лекарский паспорт…» И подписался: «…лекарь и уездный врач А. Чехов».[60]
   Тем летом он снова приехал в Чикинскую больницу поблизости от Воскресенска, но уже в качестве врача. Первые гонорары показались ему неслыханными: пять рублей за безуспешное лечение зуба одной барышни, рубль за исцеление монаха от дизентерии и три рубля за то, что справился с капризным желудком жившей в тех местах на даче московской актрисы. В восторге от успешного начала своей новой карьеры, Чехов сгреб все эти рубли и отправился в трактир, где накупил на них водки, пива и – как написал он Лейкину – прочих лекарств.
   Неподалеку от Воскресенска произошло убийство – Чехов добился разрешения присутствовать на вскрытии трупа. Вскрытие делалось в поле, на проселочной дороге, в тени молодого дуба. «Труп в красной рубахе, новых портах, прикрыт простыней… На простыне полотенце с образком. Требуем у десятского[61] воды… Вода есть – пруд под боком, но никто не дает ведра: запоганим».[62] Эта сцена подсказала Чехову сюжет рассказа «Мертвое тело», главные герои которого – не жертва и не убийца, а два крестьянина, которым поручено ночью в лесу стеречь тело.
   Когда заведующий звенигородской больницей взял двухнедельный отпуск, Чехов вызвался его заменить. Для молодого и неопытного врача это был смелый поступок. И в самом деле, первая же несложная операция, которую пришлось делать ребенку, чуть было не обернулась трагедией. Маленький больной так отчаянно дергался и вопил, что Чехов, не выдержав, вызвал на подмогу коллегу из Чикинской больницы, и тот с легкостью провел операцию вместо него. В остальном же работа в больнице была до омерзения монотонной. Каждый день приходилось осматривать от тридцати до сорока больных. Гнойные раны, поносы, катары, глисты, а вдобавок к этим физическим немощам – грязь, невежество и пьянство крестьян. Где он, воспетый Толстым мужик с простым и вдохновенным сердцем, обладатель глубочайшей земной мудрости? Между двумя больными Чехов смотрел из окна своего кабинета на «нехороший, безостановочный» дождь, без устали поливавший дом исправника. Стараясь отвлечься от провинциального убожества и прозябания, он обдумывал грандиозный проект: так хотелось написать историю российской медицины! Это сочинение, задуманное как диссертация, позволило бы ему, как он думал, создать себе имя в научных кругах. Правда, прочитав около сотни книг «по теме» и сделав из них выписки, он охладел к работе, в которой ему не пригодились бы ни воображение, ни тонкость чувств.
   Проживая в Воскресенске, Антон не ощущал себя более счастливым, чем был в Звенигороде. Погода окончательно испортилась, став, по его собственному выражению, «дифтерийной». Третьего сентября 1884 года он вернулся в Москву и тут же заказал себе на дверь медную табличку с выгравированной на ней надписью: «Доктор А.П. Чехов». В этом городе, который он все больше любил и которому, по его собственным словам, принадлежал навсегда, Чехов снова попал в водоворот газетной работы и врачебных консультаций. Подсчитывая доходы, он приходил к выводу, что медицина – более надежный способ добывания денег, чем писательское ремесло, потому что вернее прокормит его самого и его семью. Через полтора месяца после того, как перебрался в Москву, он писал брату Ивану в Воскресенск, как хотел бы, чтобы и тот нашел себе место в Москве: их совместные доходы позволили бы им жить «как боги». Антон зарабатывал неплохо, но денег у него едва хватало на еду, и у него не было угла, где бы он мог сесть и работать. С Николаем он жить не мог, и не потому, что сам не хотел, а потому, что тот отказывался. А пока, жаловался Антон брату, у него нет ни копейки и он ждет с замиранием сердца первого числа, когда из Петербурга должны прислать шестьдесят рублей, хотя и знает, что этих денег хватит ненадолго. Никуда не ходит, сидит дома и работает.
   И вдруг, 7 декабря 1884 года, в самом разгаре изнурительной борьбы, которую Антон вел, стараясь вовремя поставлять тексты и успевать лечить неимущих пациентов, произошло тревожное событие, к которому он отнесся с притворным легкомыслием: у него начался сухой кашель, затем во рту появился кислый вкус, и, наконец, появилась кровь. «Это не чахоточное кровохарканье», – поспешил Чехов заверить друга, публициста Сергеенко. А Лейкину написал 10 декабря, что вот уже три дня, как у него идет горлом кровь, это мешает ему писать и приехать в Санкт-Петербург. И, сообщив, что никак этого не ожидал, что не знает, скоро ли подействуют лекарства, которыми пичкают его коллеги-врачи, уверял и издателя в том, что общее самочувствие вполне удовлетворительно и все дело, несомненно, в лопнувшем сосудике. К этому прибавив, что в довершение всего у него есть и больные, к которым он сейчас не может ходить и не знает, что делать: не хочется передавать их другому врачу, да и доход терять тоже не хочется.
   Немного оправившись, доктор Чехов тут же возобновил прием больных. Нисколько не веря в то, что болен туберкулезом, он все же обдумывал возможность поездки куда-нибудь в теплые края, в Крым или за границу, на лечение. Затем даже и это благоразумное решение показалось ему излишним. Дяде Митрофану Антон писал в январе 1885 года, что медицина его помаленьку идет, он лечит и лечит. Каждый день только на извозчика уходит не меньше рубля. У него много друзей, а стало быть, и много пациентов. Половину лечит бесплатно, вторая половина платит от трех до пяти рублей за визит. Конечно, капитал таким образом скопить удастся не скоро, но пока можно жить в свое удовольствие и ни в чем себе не отказывать, а если он и дальше будет жив-здоров, то участь семьи обеспечена.
   Финансовое положение мало-помалу действительно улучшалось: вскоре Чехов смог прикупить кое-какую мебель и пианино, нанять двух служанок и устраивать музыкальные вечера. Этот буржуазный комфорт, это спокойное достоинство утешали его после стольких лет нужды и унижений. К двадцати пяти годам он, как ему казалось, окончательно победил «раба», который жил в нем с самого рождения. И пусть у него идет горлом кровь – это кровь свободного человека. Все тому же дяде Митрофану он с гордостью пишет теперь о том, что у него нет ни долгов, ни желания их делать, и если раньше он покупал мясо и бакалейные товары в кредит, «на книжку», то теперь с этим покончил и платит наличными.
   Разумеется, тут было немало напускного оптимизма, рассчитанного на то, чтобы произвести впечатление на провинциального дядюшку. Но Чехов, бесспорно, гордился достатком, которым был обязан исключительно собственному труду. Пока его честолюбивые замыслы не заходили дальше достижения благополучия и респектабельности. Войдя в литературу с черного хода, он чувствовал, как давит на него слава русских исполинов: Достоевского, Тургенева, Толстого… Конечно, Достоевский умер в 1881 году, Тургенев – в 1883-м, а Толстой хотя и был жив, но подчеркнуто отвернулся от искусства и изображал из себя пророка, однако их творения занимали все умы и заставляли подрастающее поколение заранее отказаться от соперничества. Разве можно превзойти этих знаменитых предшественников? Поначалу Чехов даже и вопросом таким не задавался. Он изо дня в день строчил с налету рассказы, не пытаясь решать никаких нравственных, религиозных или социальных проблем и не адресуя читателю никаких посланий. Единственное, к чему он стремился, – забавлять их или заставлять мечтать. Между 1880-м и 1884 годами Антон напечатал под различными псевдонимами в различных московских и петербургских изданиях три сотни текстов. И среди вороха анекдотов в это время появились и такие рассказы, как «Дочь Альбиона», «Смерть чиновника», «Толстый и тонкий», «Орден», «Хирургия», «Хамелеон», «Экзамен на чин», «Надлежащие меры» – вещи, отмеченные тонкой психологией и легкой иронией, удивлявшими и самого Лейкина. Тем не менее каждую из этих рукописей издатель «Осколков» подвергал предварительной цензуре, решительно вымарывая слишком резкие, с его точки зрения, или опасные места. Похвалив описание кануна Пасхи и сообщив Чехову, что послал первую половину рукописи в набор, издатель тут же извинялся за то, что всю «пасхальную прозу», с пьянством и неизбежными визитами, ему пришлось убрать. Или же, похвалив прелестные пустячки, опасался, что один из них не пройдет сквозь горнило цензуры, которая в последнее время рассвирепела, давит и душит.
   Лейкин, в общем-то, не лгал. В самом деле, после первоначальной издательской «чистки» за дело брался официальный цензор со своим толстым синим карандашом. В самых невинных фразах этот блюститель гражданского духа видел неприятные намеки на царя, на армию, на религию, на семейные устои. Многие рассказы Чехова были таким образом изуродованы или отвергнуты. С началом царствования Александра III Россия вступила в эпоху суровости и подозрительности. Под влиянием генерального прокурора Священного Синода Константина Победоносцева, личного советника царя, вся интеллектуальная жизнь в стране замерла. Малейшее личное мнение казалось пагубным, воспринималось как подрывная деятельность.
   И все же Чехову, наделенному темпераментом не бунтаря, но нежного и скептичного наблюдателя человеческой природы, удавалось более или менее приспособиться к столь угнетающей обстановке. Сам того не сознавая, он в своих коротеньких историях кропотливо, смиренно и верно выписывал гигантскую картину современной российской действительности. Здесь бок о бок существовали все персонажи повседневной жизни, чьи привычки и причуды он подмечал в городах и селах: грубые и неотесанные мужики, праздные помещики, наполовину разоренные освобождением крепостных, студенты, опьяненные великими и наивными идеями, разочарованные профессора, неудачливые медики, лавочники, уткнувшиеся в свои счетные книги, продажные чиновники, мелочь общества. Этим жалким существам он сочинял неприятности под стать их характерам. Нанизывая незначительные реплики, намекал на головокружительную тайну, скрытую за этим однообразным фоном. Абсурдность «повседневного» бросалась в глаза читателю, хотя автор и не вмешивался открыто, не гнул свою линию. Ни обличительных, ни защитительных речей – одна неприкрытая правда. Фотографическая. И самое удивительное в этой галерее портретов – автор никогда не повторялся, сочиняя один рассказ за другим. Его мешок фокусника казался неисчерпаемым. Лейкин подстрекал Чехова писать побольше. Чехов же, по мере того как осознавал свое искусство, все больше значения придавал форме. Неизменно практичный издатель «Осколков» на это сетовал, указывая Чехову на то, что обработка рассказов отнимает много времени. Зачем стараться? В наши дни никто этого не делает. Но писатель оставался глух к его увещеваниям и продолжал работать над стилем, стремясь сделать его строгим, быстрым, лишенным жеманства. Таким, чтобы читатель забывал об авторе, сосредоточившись на персонажах. Всегдашнее чеховское нежелание выставлять себя на первый план. В декабре 1881[63] года Антон получил номер «Новороссийского телеграфа» с хвалебной рецензией на «Сказки Мельпомены»: «Рассказы Чехова живьем вырваны из артистического мирка. Все они небольшие, читаются легко, свободно и с невольной улыбкой. Написаны с диккенсовским юмором: и легко, и за душу хватает». Заметка была подписана «Яго», но Чехов знал, что за этим псевдонимом скрывается его бывший товарищ по гимназии, Сергеенко. Так что похвалы в свой адрес он приписал дружбе и без малейшей горечи заключил, что литературного признания добьется не скоро.

Глава VI
Первые успехи, первые неудачи

   После долгих стараний Ивану удалось уехать из Воскресенска и перебраться в Москву, где он получил лучше оплачиваемую должность директора начальной школы. У этого воссоединения семьи, которого так давно жаждал Чехов, была и неприятная сторона: невозможность летом для него и его родных пользоваться домом в Воскресенске. А с наступлением погожих дней Чехов всегда начинал тосковать по деревне. Для него, сына лавочника, для него, едва сводившего концы с концами газетчика, представление об успехе в жизни связывалось с представлением о большой усадьбе вроде тех, какие описывали в своих книгах Тургенев и Толстой. От прежних выездов за город у него аппетит только разыгрался, и теперь, набравшись смелости, он снял дачу в Бабкине, в трех верстах от Воскресенска, в парке, принадлежавшем его друзьям Киселевым – их дети были учениками Ивана. Для того чтобы осуществить это дерзкое предприятие, ему пришлось взять в редакции «Будильника» аванс в сто рублей.
   6 мая 1885 года семейство Чеховых, рассевшись в две повозки, доверху нагрузив их чемоданами, ящиками, тюками, связками книг и бумаг, банками с вареньем и кастрюлями и увенчав всю эту гору самоваром, глубокой ночью проехало мимо уснувшего дома Киселевых и высадилось на другом конце парка, у предназначенного для них дома поменьше. Двери были открыты. Вошедшие зажгли лампы, и Чехов застыл на пороге, удивленный. «Комнаты громадные, мебели больше, чем следует… – писал он брату Михаилу. – Все крайне мило, комфортабельно и уютно. Спичечницы, пепельницы, ящики для папирос, два рукомойника и… черт знает чего только не наставили любезные хозяева. Такая дача под Москвой по крайней мере 500 стоит. […] так, знаешь, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на реку… Слушал я, как поет соловей, и ушам не верил…»[64]
   Назавтра же Чехов принялся усердно обследовать усадьбу, расположенную на крутом берегу Истры: огромный английский парк, цветники, далеко тянувшиеся леса, луга, полные рыбы пруды… Среди этого райского безделья царила чета Киселевых и двое их взрослых детей, Александра (Саша) и Сергей. Госпожа Киселева была жизнерадостной и энергичной дамой, писательницей, весьма успешно сочинявшей истории для малышей. Вокруг хозяев дома клубилась целая толпа разнообразной прислуги. Гости не переводились, застолья следовали одно за другим. Беспечные и расточительные Киселевы, не заботясь о завтрашнем дне, проматывали остатки былого богатства. Чехов вспомнит о них, когда станет описывать в «Вишневом саде» разоренное поместье.
   А пока он был совершенно покорен любезностью и веселостью хозяев. Но, как ни одолевало его искушение целыми днями предаваться сладостной лени, он должен был тяжким трудом оплачивать удовольствие быть рядом с ними, в деревне. Он вставал в семь часов и все утро писал, пристроившись за столиком, сделанным из швейной машинки. Да еще нередко ему приходилось откладывать перо, потому что окрестные крестьяне, прознавшие о том, что в Бабкине живет доктор, приходили с ним посоветоваться. В письме от 14 сентября 1885 года Антон писал Лейкину, что больные целыми толпами собираются у его дома и сильно досаждают ему. За лето он принял несколько сот таких больных, а заработал всего-навсего рубль…
   После обеда Чехов удил рыбу, ставил верши и радовался улову. «Одна верша стоит в реке. Она поймала уже плотицу и громадного окуня. Окунь так велик, что Киселев будет сегодня у нас обедать. Другая верша стояла сначала в реке, но там ничего не поймала. Теперь стоит за прудом в завадине (иначе в плесе); вчера поймала она окуня, а сегодня утром я с Бабакин[ым] вытащил из нее двадцать девять карасей. Каково? Сегодня у нас уха, рыбное жаркое и заливное…»[65] Госпожа Киселева нередко ходила вместе с ним на рыбалку и, забрасывая удочку, заводила разговор о литературе. Зная, что друг постоянно нуждается в сюжетах для своих рассказов, она пересказывала ему истории, вычитанные из старых французских газет.
   Вернувшись с рыбалки, Чехов снова садился работать и продолжал писать до вечера. Теперь, когда он перестал снабжать «Осколки» московскими новостями, у писателя стало больше времени на то, чтобы работать над текстами для «Петербургской газеты», при этом в размерах его уже не ограничивали. После ужина, который подавали в восемь часов, все собирались в гостиной у Киселевых, болтали, выпивали, играли в вист и шахматы, а еще чаще музицировали. Госпожа Киселева чудесно пела, а гувернантка была превосходной пианисткой. Чехову особенно нравились ноктюрны Шопена. В конце вечера гувернантка исполняла «Лунную сонату» Бетховена. Госпожа Киселева гасила свет. Чехов в одиночестве устраивался на террасе, преисполненный спокойного счастья. Когда последние ноты таяли в ночи, все молча расходились по домам.
   Через несколько дней после того, как Чехов поселился в Бабкине, он узнал, что его друг, художник Исаак Левитан, в припадке меланхолии скрывается в соседней деревушке. Тотчас отправившись к нему, Чехов вытащил его из убежища, хорошенько выбранил и поселил у себя на даче во флигельке. «Со мной живет художник Левитан, – писал он Лейкину. – С беднягой творится что-то недоброе. Психоз какой-то начинается. […] Хотел вешаться… Взял я его с собой на дачу и теперь прогуливаю… Словно бы легче стало…
   […] Природу не описываю. Если будете летом в Москве и приедете на богомолье в Новый Иерусалим, то я обещаю вам нечто такое, чего вы нигде и никогда не видели… Роскошь природа! Так бы взял и съел ее…»[66]
   Во время этих долгих прогулок по полям и лесам к Левитану медленно возвращался утраченный вкус к жизни. Чехов же, общаясь с художником, со своей стороны приучался внимательнее присматриваться к пейзажам. Его трогал каждый кустик, каждая лужица, каждая травинка. Он уносил их в голове, словно части по крупинке собираемого сокровища. Ничто из того, что он видел, ничто из того, что он переживал, не пропадало, все шло в дело.
   Тем временем выздоровление Левитана шло резкими скачками. То им овладевала безудержная веселость, то он вновь погружался в беспросветную меланхолию. Стоило ему увидеть перед собой молодую и более или менее привлекательную женщину, он немедленно в нее влюблялся и делал страстные признания, а назавтра, забыв о ней, столь же пылко признавался в любви другой. Левитана нельзя было назвать красивым, но он, с его черными непокорными кудрями, большим носом и огненными глазами, смотревшими из-под дьявольских бровей, нравился даже тем дамам, которые порицали его за экстравагантность. В Бабкине художник глаз не сводил с Маши, сестры Чехова. Ей только что исполнилось двадцать два года. Веселая, мечтательная и вместе с тем практичная, она в то время заканчивала обучение в институте Раевского,[67] собираясь стать учительницей, и пробовала свои силы в живописи. Сумрачный облик, талант живописца и пламенные речи Левитана произвели сильное впечатление на девушку, которая видела в нем романтического героя, затерянного среди неспособного его понять общества. Но в одно прекрасное утро, когда Маша прогуливалась с Левитаном в бабкинском лесу, мирно болтая о том о сем, он упал перед ней на колени, признался в любви и попросил стать его женой. Потрясенная Маша, не зная, что ответить, убежала домой, закрылась у себя в комнате и весь день проплакала. Вечером не вышла к столу. Тогда Чехов отправился к ней и ласково стал расспрашивать. Всхлипывая, девушка рассказала брату о признании Левитана и о том, в какое смятение оно ее привело. Антон благоразумно посоветовал ей подумать. «Ты, конечно, если хочешь, можешь выйти за него замуж, но имей в виду, что ему нужны женщины бальзаковского возраста, а не такие, как ты», – сказал он.
   «Мне стыдно было сознаться брату в том, что я не знаю, что такое „женщина бальзаковского возраста“, – напишет потом в своей книге Мария Павловна, – и, в сущности, я не поняла смысла фразы Антона Павловича, но почувствовала, что он в чем-то предостерегает меня. Левитану я тогда ничего не ответила, и он опять с неделю ходил по Бабкину мрачной тенью. Да и я никуда не выходила из дома. […]
   Потом, как это всегда в жизни бывает, я привыкла и стала вновь встречаться с Левитаном. На этом весь наш „роман“ и закончился. Всю его жизнь мы продолжали быть с ним лучшими друзьями. Он много помогал мне в занятиях живописью. Правда, он мне не раз говорил потом и повторил незадолго перед своей смертью, когда я навестила его уже тяжело больным:
   – Если бы я когда-нибудь женился, то только бы на вас, Маша…»[68]
   Лето шло, и чем дальше, тем сильнее охватывало Чехова беспокойство из-за денег. Ему нечем было даже заплатить бабкинские долги, как не на что было и перевезти семью обратно в город. Он засыпал просьбами редакции газет, с которыми сотрудничал, и в конце концов получив то, что ему причиталось, в конце сентября 1885 года Антон вместе с семьей вернулся в город. И тут же принялся как за врачебный, так и за литературный труд. Но на «адски грустных» городских улицах он продолжал грезить буколической прелестью Бабкина. В первых числах октября Чехов писал Киселевой, что его душа полна воспоминаниями об удочках, вершах и земляных червях посреди зеленой лужайки; он настолько еще не отошел от лета, что, просыпаясь по утрам, чувствовал себя так, будто у него что-то отняли.
   Тем не менее здоровье его за время чудесной деревенской жизни нисколько не поправилось. У него опять началось кровохарканье. Сразу после возвращения в Москву Чеховы снова сменили квартиру: на этот раз вся семья перебралась в Замоскворечье. «Квартира моя за Москвой-рекой, – писал Антон Лейкину, – а здесь настоящая провинция: чисто, тихо, дешево и… глуповато».[69]
   Вскоре после переезда все тот же Лейкин пригласил Чехова на две недели в Петербург. До сих пор у Чехова не было случая побывать в столице. Он с радостью ухватился за это предложение, купил себе новые брюки и пальто, и 10 декабря 1885 года поезд повез его в город туманов, правительства и громкой литературной славы. В самом деле, именно там жили тогдашние знаменитости: Салтыков-Щедрин, Григорович, Лесков, Успенский, Плещеев; там бродили тени умерших великих писателей: Пушкина, Гоголя, Достоевского, Некрасова… Перевесившись через дверцу, Чехов по дороге с вокзала к дому Лейкина любовался широкими прямыми проспектами, зданиями с итальянскими фасадами, выкрашенными в серо-зеленый или охристо-желтый цвета, восхищался холодностью, порядком, торжественной красотой, составлявшими полную противоположность тому, что он так любил в старой Москве – пестрой, беспорядочной и крестьянской. Приехав в Петербург, писатель еще не догадывался о том, что его рассказы, которые он чаще всего называл «мелочишками» и «безделками», уже начали создавать ему серьезную литературную репутацию, так что сильно удивился тому, с каким восторгом встретили его собратья, которым Лейкин новоприбывшего представил. «Я был поражен приемом, который мне оказали питерцы, – напишет он брату Александру. – Суворин, Григорович, Буренин… все это приглашало, воспевало… и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ…»[70] А двумя неделями позже признавался в письме Билибину, писателю и секретарю редакции «Осколков», что раньше, когда он не знал, что эти люди читают и обсуждают его рассказы, то писал с той же безмятежностью, с какой ест блины. Теперь же, берясь за перо, испытывает страх.
   В Санкт-Петербурге Чехов познакомился в числе прочих и с великим магнатом прессы, Алексеем Сергеевичем Сувориным, основателем и издателем «Нового времени», крупнейшей газеты тех лет. Прочитав рассказ «Егерь», Суворин тут же предложил ему сотрудничать в своей газете и обещал платить по двенадцать копеек за строчку. Это предложение тем более обрадовало Чехова, что Суворин на первый взгляд показался ему человеком образованным, энергичным и честным. Конечно, либералы считали этого журналиста, безоговорочно поддерживавшего правительство, бессовестным оппортунистом, но Чехов раз и навсегда решил держаться в стороне от политических страстей.
   Едва вернувшись в Москву, Антон поспешил послать в «Новое время» рассказ «Панихида», который тотчас был опубликован. «Письмо Ваше я получил, – написал он Суворину. – Благодарю вас за лестный отзыв о моих работах и за скорое напечатание рассказа. Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как Вы, можете судить сами…»[71]
   Тем не менее Чехову вскоре пришлось умерить свой творческий порыв: в городе началась эпидемия сыпного тифа. Перегруженные работой врачи бегали по всему городу и почти не спали по ночам. Антон, с его слабым здоровьем, больше других опасался заразиться. Сообщая Билибину о том, что в Москве свирепствует тиф, признавался в том, что особенно боится все распространявшейся болезни: «Мне кажется, что, заболев этой дрянью, я не уцелею, а предлоги для заражения на каждом шагу».[72] Он старался успевать и писать, и лечить, но даже и тогда, когда больные оставляли ему немного свободного времени, ему трудно было сосредоточить свое внимание на белом листе. Целый этаж дома, в котором жили Чеховы, принадлежал хозяину ресторана, где устраивались свадьбы, поминки, праздничные обеды различных корпораций, оттуда постоянно доносились громкие голоса, играла музыка, звенела посуда. Доведенный до отчаяния писатель жаловался все тому же Билибину, что у него над головой играет свадебный оркестр и гости на свадьбе топают, как лошади. А Лейкину писал о том, что устал и отупел за последнее время до того, что голова кружится: в квартире постоянно толпится народ, беспрестанно раздаются крики и музыка, в рабочем кабинете холодно и без конца ходят больные. Однако, несмотря на беспорядочную обстановку, Чехов за это время дал в газеты не только множество забавных пустячков, но и несколько истинных шедевров, порой смешных, порой трогательных. Именно в это время были написаны и напечатаны такие рассказы, как «Егерь», «Злоумышленник», «Унтер Пришибеев», а главное – «Тоска». Это история о старом извозчике, который потерял сына и тщетно старается излить свою печаль сменяющим друг друга седокам: они остаются равнодушными, и в конце концов герой рассказа, поставив свою лошадь в конюшню, обращается к ней.
   «– Жуешь? – спрашивает Иона свою лошадь, видя ее блестящие глаза. – Ну жуй, жуй… Коли на овес не выездили, сено есть будем… Да… Стар уж стал я ездить… Сыну бы ездить, а не мне… То настоящий извозчик был… Жить бы только…
   Иона молчит некоторое время и продолжает:
   – Так-то, брат кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря… Теперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?
   Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина…
   Иона увлекается и рассказывает ей все».[73]
   Подобные истории производили сильное впечатление на читателей «Осколков», «Петербургской газеты» и «Нового времени», но Чехов продолжал сомневаться в себе. Он не понимал, почему Суворин посоветовал ему отказаться от псевдонима и подписываться настоящей фамилией. До того Билибин уговаривал его это сделать, когда речь шла об издании сборника «Пестрые рассказы», но Чехов ответил ему тогда, что отдал свою настоящую фамилию и герб медицине, с которой намерен не расставаться до гробовой доски. Что же касается литературы, с ней он рано или поздно расстанется и вообще не понимает, почему читателям фамилия Чехов должна нравиться больше, чем Чехонте.
   На самом же деле Чехов, робкий от природы, боялся сбросить маску и показаться перед толпой с открытым лицом: ему казалось, что если он отдаст свое имя на растерзание свету, то окажется беззащитным и перед хулой, и перед похвалой. И, что, может быть, еще серьезнее, он подвергнет этому испытанию не только себя, но и родных. Имеет ли он на это право? Кроме того, Антон считал, что медициной, делом серьезным, и литературой, которая не более чем игра, следует заниматься под разными именами.
   Однако всего через несколько недель после того, как писатель и доктор заявил Билибину, что не намерен долго оставаться на литературной сцене, он получил из Петербурга письмо, до слез его растрогавшее. Знаменитый и глубоко почитаемый Григорович, с которым Чехов очень недолго виделся в Петербурге, написал ему пылкое и непосредственное послание, в котором говорил о своем восхищении им. Сорока годами раньше тот же Григорович примерно так же приветствовал рождение гения Достоевского. Это обстоятельство придавало особый вес оценке старого писателя, который буквально рассыпался в похвалах.
   «Милостивый государь Антон Павлович, – писал Григорович, – около года тому назад я случайно прочел в „Петерб. газете“ Ваш рассказ; названия его теперь не припомню, помню только, что меня в нем поразили черты особенной своеобразности, а главное – замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы. С тех пор я читал все, что было написано Чехонте, хотя внутренно сердился на человека, который так еще мало себя ценит, что считает нужным прибегать к псевдониму. Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместе со мною, не сомневаются, что у Вас настоящий талант, – талант, выдвигающий вас далеко из круга литераторов нового поколения. Я не журналист, не издатель; пользоваться Вами я могу, только читая Вас, если я говорю о Вашем таланте, говорю по убеждению. Мне минуло уже 65 лет, но я сохранил еще столько любви к литературе, с такой горячностью слежу за ее успехом, так радуюсь всегда, когда встречаю в ней что-нибудь живое, даровитое, что не мог – как видите – утерпеть и протягиваю Вам обе руки. Но это еще не все, вот что хочу прибавить: по разнообразным свойствам Вашего несомненного таланта, верному чувству внутреннего анализа, мастерству в описательном роде (метель, ночь, местность в „Агафье“ и т. д.), чувству пластичности, где в нескольких строчках является полная картина: тучки на угасающей заре – „как пепел на потухающих угольях“ и т. д., – Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств; если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам. Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики. В основу Ваших рассказов часто взят мотив несколько цинического оттенка, к чему это? Правдивость, реализм не только не исключают изящества, но выигрывают от последнего. Вы настолько сильно владеете формой и чувством пластики, что нет особой надобности говорить, например, о грязных ногах с вывороченными ногтями и о пупке у дьячка. Детали эти ровно ничего не прибавляют к художественной красоте описания, а только портят впечатление в глазах читателя со вкусом. Простите мне великодушно такие замечания; я решился их высказать потому только, что истинно верю в Ваш талант и желаю ему ото всей души полного развития и полного выражения. На днях, говорили мне, выходит книга с Вашими рассказами; если она будет под псевдонимом „Че-хон-те“ – убедительно прошу Вас телеграфировать издателю, чтобы он поставил на ней настоящее Ваше имя. После последних рассказов в „Новом времени“ и успеха „Егеря“ оно будет иметь больше успеха. Мне приятно было бы иметь удостоверение, что Вы не сердитесь на мои замечания, но принимаете их как следует к сердцу, точно так же, как я пишу Вам неавторитетно, – по простоте чистого сердца.
Уважающий Вас
Д. Григорович
25 марта 1886 г. Петербург,
против Ломбарда, д. № 12».[74]
   С десяток раз перечитавши признания и советы автора «Антона Горемыки» и «Деревни», почти что классика, Чехов испытал странное чувство: ему показалось, будто исполнилось желание, которое он пока не решился ясно высказать. Было так, словно Григорович, протянув ему руку, помог перешагнуть воображаемую черту, отделявшую толпу газетных писак от маленькой кучки избранных. Он тотчас благодарно и смиренно ответил тому, кто так благосклонно его возвысил:
   «Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы, поэтому можете судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно – гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мною эта высокая награда или нет. Повторяю только, что меня она поразила.
   Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. Чтобы быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин чисто внешнего свойства… А таких причин, как теперь припоминаю, у меня достаточно. Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый „литературный кружок“: таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают здесь свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек из Вашего письма, то мне засмеются в лицо. За пять лет моего шатанья по газетам успел я проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и – пошла писать! Это первая причина… Вторая – я врач и по уши втянулся в свою медицину, так что поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне.
   Пишу все это для того только, чтобы хотя немного оправдаться перед Вами в своем тяжком грехе. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а „Егеря“, который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом… Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему, берег и тщательно прятал.
   Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было.
   Но вот нежданно-негаданно явилось ко мне Ваше письмо. Простите за сравнение, оно подействовало на меня как губернаторский приказ „выехать из города в 24 часа!“, т. е. я вдруг почувствовал обязательную потребность спешить, скорее выбраться оттуда, куда завяз…
   Я с Вами во всем согласен. Циничности, на которые Вы мне указываете, я почувствовал сам, когда увидел „Ведьму“ в печати. Напиши я этот рассказ не в сутки, а в 3–4 дня, у меня бы их не было…
   От срочной работы избавлюсь, но не скоро… Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности. Я не прочь голодать, как уж голодал, но не во мне дело… Письму я отдаю досуг, часа 2–3 в день и кусочек ночи, т. е. время, годное только для мелкой работы. Летом, когда у меня досуга больше и проживать приходится меньше, я возьмусь за серьезное дело.
   Поставить на книжке мое настоящее имя нельзя, потому что уже поздно: виньетка готова и книга напечатана. Мне многие петербуржцы еще до Вас советовали не портить книги псевдонимом, но я не послушался, вероятно из самолюбия. Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий. Я верю, что, прочитав ее, многие разочаруются. Знай я, что меня читают и что за мной следите Вы, я не стал бы печатать этой книги.
   Вся надежда на будущее. Мне еще только 26 лет. Может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро.
   Простите за длинное письмо и не вменяйте человеку в вину, что он первый раз в жизни дерзнул побаловать себя таким наслаждением, как письмо к Григоровичу.
   Пришлите мне, если можно, Вашу карточку. Я так обласкан и взбудоражен Вами, что, кажется, не лист, я целую стопу написал бы Вам. Дай Бог Вам счастья и здоровья, и верьте искренности глубоко уважающего Вас и благодарного
А. Чехова».[75]
   Чехов был в таком восторге от письма Григоровича, что показал его родным и друзьям и даже переписал несколько отрывков из него, чтобы послать дяде Митрофану в Таганрог. Однако ему не хотелось, чтобы люди подумали, будто он заносится перед ними, и потому в письме к Билибину отозвался об этом событии со смесью тщеславия и мальчишеской непочтительности. Письмо Григоровича, сообщил он, прибыло самым неожиданным образом, на манер deus in machina. Почерк старческий, его трудно разбирать. Старик требует от него написать нечто значительное и отказаться от поспешной работы. Он уверяет, что у него, Чехова, истинный талант, это подчеркнуто в письме. Пишет тепло и настоятельно. «Я, конечно, рад, хотя и чувствую, что Григорович перехватил через край»,[76] – признается Антон.
   Теперь он мечтал о новой поездке в столицу, где столько уважаемых людей верили в его талант. «Я вошел там в моду!» – сообщил он Александру. Но, как всегда, писателю не удавалось собрать денег на поездку. Кроме того, у него снова началось изнуряющее кровохарканье. Догадываясь об истинной природе своего недуга, Чехов не хотел получить официальное подтверждение диагноза, предпочитал пребывать в томительном и тревожном ожидании, от которого у него сжималось сердце. «Боюсь подвергнуть себя зондировке коллег… Вдруг откроют что-нибудь вроде удлиненного выдыхания или притупления!.. Мне сдается, что у меня виноваты не так легкие, как горло… Лихорадки нет».[77] И как только Антон почувствовал себя немного лучше, тотчас поездом отправился в Санкт-Петербург.
   Там он провел, с 25 апреля по 10 мая, две недели, заполненные дружеским и светским общением и лестью. Григорович и Билибин превозносили его до небес. Что касается Суворина, с успехом опубликовавшего в «Новом времени» три больших рассказа молодого автора, «Панихиду», «Ведьму» и «Агафью», тот считал себя покровителем Чехова в литературном мире. Признавая огромный авторитет этого богатого, влиятельного и язвительного человека, Чехов находил Суворина и несколько смешным с его великосветскими замашками. Брату Михаилу рассказывал о том, как Суворин его принял: он был весьма любезен и даже протянул руку, посоветовав «молодому человеку» упорно трудиться и сообщив, что он им доволен. Посоветовал почаще ходить в церковь и не пить водки. Принюхавшись и не уловив в дыхании Чехова запаха спиртного, Суворин приказал подать гостю чаю; чай принесли с кусковым сахаром, но без блюдечка. Затем достопочтенный господин Суворин дал ему денег, велев экономить и потуже затянуть пояс.
   В том же письме Чехов признался брату, что не остался равнодушным к чарам одной из служащих «Нового времени», в чьи обязанности входило высылать почтовыми переводами причитающиеся ему гонорары. Ему хотелось снова с ней увидеться. Впрочем, Антон вообще охотно признавал за собой слабость к молодым женщинам. Подруги сестры Маши окружали Чехова, словно цветник, которым приятно было любоваться, вдыхать его аромат, но при этом он с удовольствием поддразнивал девиц. Время от времени ему даже приходило в голову жениться на той или другой из них. В январе Антон, опять же при посредстве Маши, познакомился с богатой молодой еврейкой, Дуней Эфрос, мгновенно пленившей его своей грацией, умом и бойкостью. Однажды вечером, провожая ее домой, он внезапно сделал ей предложение, о чем тут же сообщил в письме Билибину. После двухнедельного размышления повторил предложение, но девушка была охвачена сомнениями. То, что она была еврейкой, осложняло проблему, поскольку для того, чтобы стать женой православного русского, ей следовало креститься. Между молодыми людьми разгорелся ожесточенный спор, и Чехов с ужасом обнаружил воинственный характер девушки, которую уже считал своей невестой. Антон рассказывал об этих ссорах Билибину: сегодня они ссорятся, завтра мирятся, через неделю ссорятся снова. Дуня оказалась настоящей мегерой. Разозлившись на то, что из-за вероисповедания возникли проблемы, она переломала карандаши и изорвала фотографии на столе у Чехова. «Я с ней разведусь через один-два года после свадьбы, это несомненно»,[78] – писал Чехов. Вскоре после этого он сообщил все тому же Билибину об окончательном разрыве с пылкой девицей: «С невестой я разошелся окончательно. То есть – она со мной разошлась. Но я револьвера еще не купил и дневника не пишу. Все на свете превратно, коловратно, приблизительно и относительно».[79] В другом письме, месяцем позже, он обещал Билибину больше о Дуне не вспоминать и признавал, что тот, должно быть, прав был, когда говорил, что Чехов не созрел еще для женитьбы. Хотя Антон и был всего годом младше Билибина, но чувствовал себя легкомысленным мальчишкой. Ему порой снилось, что он в классе и с ужасом ждет, что учитель велит ему отвечать урок, которого он не выучил.
   Итак, жены в доме Чехова не появилось, но и одиночества не было тоже. Не переставая жаловаться на шум и суету, которые он застал в своей квартире, вернувшись из Петербурга, Чехов признавался, что ему необходимо чувствовать рядом присутствие друзей, пусть даже и докучающих ему, и писал Суворину, что совершенно не может жить без гостей. Оставшись один, он, сам не зная почему, чувствовал страх, так, будто плыл на утлой лодчонке посреди океана.
   Летом Антон вновь встретился в Бабкине с Киселевыми, Левитаном и прочими гостившими в поместье знакомыми. Вместе с ними он развлекался салонными играми, устраивал розыгрыши и маскарады, которые заканчивались взрывами безудержного смеха. Единственным, что омрачало веселье, был неоднозначный прием, который оказала пресса только что вышедшим из печати «Пестрым рассказам». Один из критиков назвал рассказы Чехова бредом помешанного. В «Северном вестнике» написали: «Книга Чехова, как ни весело ее читать, представляет собой печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта, который изводит себя медленной смертью газетного царства»[80] – и сравнили автора с выжатым лимоном. Эти уколы, которые несколькими месяцами раньше оставили бы Чехова равнодушным, теперь, когда он знал, что им восхищаются такие люди, как Григорович и Суворин, больно ранили. К тому же чувствительность его была в то время обострена из-за приступов геморроя и жестокой зубной боли. В конце августа Чехов уехал в Москву лечиться.
   Преждевременное возвращение писателя в ставший ему родным город совпало с новым переездом. На этот раз Чехов снял не квартиру, а целый дом на красивой Садово-Кудринской улице в центре Москвы. Двухэтажное здание было выкрашено в красный цвет, фасад его был украшен бельведерами – двумя симметричными выступами, которые, по словам Чехова, делали строение похожим на комод. Стоило это жилье шестьсот пятьдесят рублей в год. Для того чтобы выплатить аванс, превышавший его возможности, Чехов заложил часы в ломбард и занял денег у Лейкина.
   Никогда еще Антон не жил так удобно. Его рабочий кабинет, в котором он и больных принимал, располагался на первом этаже, как и его спальня, комната Миши, комнаты горничной и кухарки. Евгения Яковлевна и Маша поселились на втором этаже, там же были столовая и гостиная со взятым напрокат пианино и аквариумом. В своем кабинете Чехов в изобилии развесил фотографии, расставил на полках книги, доставшиеся ему после смерти его друга Попудогло.[81]
   Несмотря на удобное жилье, матушка Чехова, с возрастом сделавшаяся раздражительной и плаксивой, жаловалась, что будущее по-прежнему неясно, и убивалась из-за того, что успех отдаляет от нее Антона. «Мне кажется, Антоша теперь уж не мой!» – со вздохом говорила она гостям. Ей хотелось, чтобы сын, ради счастья всей семьи, женился на дочери богатого купца. Зато отец, который жил отдельно, но часто приходил к ним, стал более сговорчивым по отношению к сыну, чья зарождающая известность льстила его самолюбию. Павел Егорович восхищался Антоном и удерживался от того, чтобы попрекнуть его недостатком веры.
   Перебравшись в «дом-комод», семья Чеховых ни в чем не изменила своим привычкам шумного гостеприимства. Что ни вечер, вокруг Антона толпились разнообразнейшие посетители: он ни перед кем не желал закрывать свою дверь. Здесь бывали молодые художники, друзья Николая Чехова и Левитана, рыщущие в поисках материала журналисты, признанные писатели, незнакомцы с рукописью в кармане и неизменный «цветник» хорошеньких девушек, которых приводила Маша. Вся эта компания шумно галдела, собравшись за самоваром, в атмосфере творческого возбуждения. На одном из таких сборищ, когда писатель Короленко стал расспрашивать Чехова о его работе, тот ответил, что для него это маранье бумаги – не более чем забава.
   «– Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. Вот!
   Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь – это оказалась пепельница, поставил ее передо мною и сказал:
   – Хотите – завтра будет рассказ… Заглавие „Пепельница“.
   И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…
   Теперь, когда я вспоминаю этот разговор, небольшую гостиную, где за самоваром сидела старуха мать, сочувственные улыбки сестры и брата, вообще всю атмосферу сплоченной, дружной семьи, в центре которой стоял этот молодой человек, обаятельный, талантливый, с таким, по-видимому, веселым взглядом на жизнь, – мне кажется, что это была самая счастливая, последняя счастливая полоса в жизни всей семьи, радостная идиллия у порога готовой начаться драмы».[82] Иногда жаркие споры между художниками затягивались до поздней ночи, заканчиваясь хоровым пением, шутками и смехом. Однажды вечером в этом веселом кружке появился писатель Григорович – высокий, элегантный, чопорный, с пышными седыми бакенбардами. Поначалу оцепеневшая от страха перед этой статуей литературного Пантеона молодежь вскоре пришла в себя и снова начала шуметь и веселиться. Григорович мгновенно присоединился к ним и даже принялся ухаживать за девушками. Вернувшись в Петербург, он поделился впечатлениями с женой Суворина: «Дорогая моя, если бы вы только знали, что делается в доме у Чехова! Вакханалия, дорогая моя, настоящая вакханалия!»
   Иногда Чехову приходилось приводить домой из какого-нибудь кабака мертвецки пьяного брата Николая. Дошедший до последней стадии алкоголизма Николай жил как бродяга, таскался с проститутками и окончательно забросил живопись. Антон неутомимо за ним ухаживал и расточал ему советы, к которым брат не желал прислушиваться. «Уверяю тебя, что как брат и близкий к тебе человек я тебя понимаю и от всей души тебе сочувствую… – писал он. – Все твои хорошие качества я знаю как свои пять пальцев, ценю их и отношусь к ним с самым глубоким уважением. Я, если хочешь, в доказательство того, что понимаю тебя, могу даже перечислить эти качества. По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, поделяешься последней копейкой, искренен; ты чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, незлопамятен, доверчив… Ты одарен свыше тем, чего нет у других: у тебя талант. Этот талант ставит тебя выше миллионов людей, ибо на земле один художник приходится только на 2 000 000… Талант ставит тебя в обособленное положение: будь ты жабой или тарантулом, то и тогда бы тебя уважали, ибо таланту все прощается».[83] Антон заклинал брата относиться с уважением к своему таланту, пожертвовать ради него «покоем, женщинами, вином, суетой». Истинные артисты, уверял он, «воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… […] Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот, […] нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не […], а матерью… Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо они знают, что они не свиньи. Пьют они, только когда свободны, при случае… Ибо им нужна mens sana in corpore sano».[84] Одним словом, то, чего Чехов требовал от брата, – это стать, по его собственному выражению, воспитанным человеком. Письмо, которое он написал брату, не питая особой надежды убедить того в своей правоте, было с его стороны истинной проповедью. К двадцати шести годам он выработал для себя непоколебимую мораль, сводившуюся к самообладанию, чести и трезвости. Проповедуя умеренность во всем, сам Чехов ограничивал себя в выпивке и курении, предписывал молочную диету, способствующую сохранению веса. Работа, по его мнению, была для художника лучшим средством, помогающим устоять перед искушением всевозможными излишествами.
   Если у Антона не было ни малейшего шанса быть услышанным пьянчужкой Николаем, он все еще не терял надежды вытащить хотя бы Александра из овладевшего тем оцепенения. Впрочем, последний к этому времени уже несколько образумился и был на пути к тому, чтобы сделаться «воспитанным человеком» в соответствии с представлениями брата. Антон добыл ему место редактора и корректора в «Новом времени», и теперь Александр жил в Петербурге. Восхищаясь младшим братом и завидуя его успеху, старший сделался его литературным агентом в столице: обивал пороги редакций, добиваясь выплаты гонораров, передавал письма издателям и коллегам, следил за тем, как продаются книги. Но он и сам писал, и Чехов давал ему советы, навеянные теми наставлениями, которые сам некогда получил от Григоровича: «Уважай ты себя, ради Христа, не давай рукам воли, когда мозг ленив! Пиши не больше 2-х рассказов в неделю, сокращай их, обрабатывай, дабы труд был трудом. Не выдумывай страданий, к[ото]рых не испытал, и не рисуй картин, к[ото]рых не видел, – ибо ложь в рассказе гораздо скучнее, чем в разговоре…
   Помни каждую минуту, что твое перо, твой талант понадобятся тебе в будущем больше, чем теперь, не профанируй же их… Пиши и бди на каждой строке, дабы не нафунить…»[85] Антон делился с братом и секретами ремесла: «По моему мнению, описания природы должны быть весьма кратки и иметь характер à propos. Общие места вроде: „заходящее солнце, купаясь в волнах темневшего моря, заливало багровым золотом“ и проч., „ласточки, летая над поверхностью воды, весело чирикали“, – такие общие места надо бросить. В описаниях природы надо хвататься за мелкие частности, группируя их таким образом, чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина. Например, у тебя получится лунная ночь, если ты напишешь, что на мельничной плотине яркой звездочкой мелькало стеклышко от разбитой бутылки и покатилась шаром черная тень собаки или волка и т. д. Природа является одушевленной, если ты не брезгуешь употреблять сравнения явлений ее с человеч[ескими] действиями и т. д.
   В сфере психики тоже частности. Храни Бог от общих мест. Лучше всего избегать описывать душевное состояние героев; нужно стараться, чтобы оно было понятно из действий героев…»[86] В этих советах уже просматривается все чеховское искусство. Тем не менее Чехов продолжал заверять все того же старшего брата, что для него самого подлинное призвание состоит не в том, чтобы быть писателем: «Кроме жены-медицины, у меня есть еще литература-любовница, но о ней не упоминаю, ибо незаконно живущие незаконно и погибнут».[87]
   На самом деле «любовница» дарила ему куда большее наслаждение, чем «законная жена». Слава Чехова росла с головокружительной быстротой. Он сам в письме к Киселевой рассказывал, что на него «тычут пальцами» в буфетах; и там же с гордостью сообщал: «На днях в Эрмитаже, первый раз в жизни, ел устриц… Вкусного мало. Если исключить шабли и лимон, то совсем противно».[88]
   В конце сентября 1886 года Антон повез Машу в Петербург, чтобы показать ей столицу и дать насладиться отголосками славы брата. И на этот раз прием, который оказали ему поклонники, превзошел все ожидания Чехова. Он уверял Киселеву в том, что ему не по себе от похвал, которыми его осыпают. «В Питере я становлюсь модным, как Нана. В то время, когда серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер».[89] Признавался, что «испытывает чувство неловкости за публику, которая ухаживает за литературными болонками, не замечая слонов».[90] И говорил, что убежден в том, что на него перестанут обращать внимание, как только он примется работать всерьез.
   В самом деле, теперь все газеты только и говорили, что о Чехонте. В журнале «Русское богатство» была помещена статья выдающегося критика Оболенского, который ставил Чехова выше Короленко. Едва вернувшись в Москву, Чехов получил письмо от Александра, который сообщал брату о том, что на его счет ходят самые лестные слухи, о нем говорят так, словно никто не сомневается в наличии у него божественной искры, и все от него чего-то, сами не зная чего, ожидают.
   В начале марта 1887 года, узнав, что Александр болен тифом, Чехов без колебаний снова отправляется в Петербург. В дешевом поезде, тащившемся от одного города до другого целые сутки, единственным его развлечением было чтение «Анны Карениной». Прибыв на место, Антон убедился в том, что старший брат совершенно здоров, и в письме к Киселевой объяснил, что Александр в минуту уныния вообразил себя больным и вызвал его телеграммой. Но жена Александра действительно оказалась больна, Чехову пришлось ее лечить и выхаживать. Петербург застыл в безмолвии; больницы были переполнены, в церквях теснились люди в трауре, по улицам тянулись похоронные процессии. Чехов навестил Григоровича, который тоже был болен. Старик обнял его, расплакался у него на плече, от волнения у него сделался тяжелый приступ грудной жабы. Единственным просветом среди всего этого мрака был разговор с Сувориным, который длился с девяти часов вечера до часу ночи. Издатель «Нового времени» предложил Чехову издать сборник его рассказов и выдал аванс в триста рублей под будущие произведения.
   От этой внезапно просыпавшейся на него манны небесной Чехов пришел в восторг. Ему давно хотелось уехать на юг, и теперь поездке ничто не препятствовало. Вернулся Антон в Москву простуженный, спешно уладил самые срочные дела, наспех сочинил несколько рассказов: «Тиф», «Житейские невзгоды», «Тайна», составил список из шестнадцати рассказов, которые должны были войти в его будущий сборник, отправил рукопись Суворину и, охваченный чувством полного, ничем не омраченного счастья, простился с родными и отправился на встречу с воспоминаниями детства, в Таганрог.
   Увидев вновь родной город после восьмилетней разлуки, Чехов был и растроган, и удручен. Ему, привыкшему к московскому и петербургскому оживлению, показалось, что здесь люди передвигаются с трудом, потому что и самый воздух плотнее, чем в больших городах. Все живут замедленно, в другом веке, и руководствуются низменными материальными интересами. Чехова трогало искреннее радушие дяди Митрофана, однако он не мог вынести праздной болтовни тетушки, нечистоплотности служанок, дурного запаха воды в тазу. Спать ему приходилось на диване в гостиной. «Диван еще не вырос, короток по-прежнему, а потому мне приходится, укладываясь в постель, неприлично задирать ноги вверх или же спускать их на пол. Укрываюсь розовым стеганым одеялом, которое становится невыносимо противным к ночи, когда дают себя знать натопленные […] печи»,[91] – писал он сестре. Грубая домашняя стряпня раздражала желудок Антона. У него начался понос, и приходилось по ночам выбегать в «ватер», который находился «у черта на куличках, под забором». Здесь то и дело прятались жулики, так что по ночам посещать «место злачное» было «гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд». «Все дни меня „несет“. Бегаю днем и ночью. Ночью чистое мучение: потемки, ветер, трудно отворяемые скрипучие двери, блуждание по темному двору, подозрительная тишина, отсутствие газетной бумаги…» – жаловался он. И прибавлял, что ночной горшок «позволителен только в мечтаниях и грезах. Эту роскошь позволяют себе в Таганроге только 2 человека: градоначальник и Альфераки, остальные же должны или пудиться в постель, или же путешествовать к черту на кулички». Помимо поноса, Чехова донимали и другие болезни. «Насморк прошел, а на смену ему явилась новая болезнь – воспаление вены на левой голени. Четверть вершка вены тверды, как грифель, и болит. Несть числа недугам моим!»
   Стоило Антону днем выйти на улицу, как на каждом углу он натыкался на людей, которых прежде знал и которые зазывали его в гости, засыпали вопросами и изводили разглагольствованиями. Поскольку дни его поездки пришлись как раз на Пасху, он посетил церковную службу и, вдыхая запах ладана и глядя на мерцание свечей, с горькой ностальгией перебирал воспоминания о том, как в детстве им с братьями доводилось петь в церкви. Все в Таганроге ему решительно не нравилось, все раздражало его, все гнало отсюда вместо того, чтобы удерживать. Он сам не понимал, зачем было затевать это долгое и трудное путешествие. И все же ему не хотелось возвращаться в Москву, пока он не увидит степь.
   Она-то по крайней мере ничем его не разочаровала. Ровное и голое пространство, поросшее выгоревшей травой, раскинувшееся под бескрайним небом, в котором изредка кружил ястреб, рождало в нем смешанное чувство радости и печали. Освобожденная душа устремлялась в пустоту, вот только тело не могло за ней последовать.
   В Новочеркасске Чехов два дня гулял на настоящей казачьей свадьбе – с оглушительной музыкой, разнузданными плясками и братской попойкой. Сам он упился до того, что, как написал в одном из писем к сестре, принимал девушек за бутылки, а бутылки – за девушек. Новобрачные целовались взасос у него на глазах, отчего во рту появлялся привкус чересчур сладкого винограда, а левую икру начинала сводить судорога. Чехов уверял, что из-за этих поцелуев у него сильнее воспалилась вена на левой голени. Хорошенькие провинциалки слетались к нему, словно мухи на плошку с медом. Одна из них, желая продемонстрировать Антону свойственную ей непринужденность в обращении, поминутно шлепала его по руке веером, называя при этом гадким мальчишкой.
   Погостил Чехов и у Кравцовых, тех самых, у которых в прежние времена жил, когда был репетитором у их мальчика, Пети. Жилье было неудобное, кормили чесночным супом, приходилось участвовать в охоте, превращавшейся в настоящую бойню, и все же Чехов был очарован сельским гостеприимством. Волшебного соседства степи было достаточно для того, чтобы вознаградить за все перенесенные тяготы и неудобства.
   От Кравцовых Чехов отправился в знаменитый монастырь Святые Горы, стоявший на берегу реки Дон. По случаю Николина дня в монастырь «стеклось около 15 000 богомольцев, из коих 8/9 старухи. До сих пор я не знал, что на свете так много старух, иначе я давно бы уже застрелился»,[92] – писал Чехов сестре. Тем не менее Антону удалось найти приют в келье с голыми стенами и «блинообразным матрасиком».[93] Чехов участвовал в крестном ходе на лодках, а остальное время проводил на берегу Донца, наблюдая за богомолками и слушая их жалобы и причитания.
   На обратном пути он остановился в Таганроге, чтобы немного передохнуть, а оттуда третьим классом, поскольку денег почти не осталось, отправился в Москву. Лейкину Чехов написал, что набрал кучу впечатлений и материала и не жалеет о том, что потратил полтора месяца на это путешествие, хотя и вернется в Москву без гроша.
   Назавтра же после своего возвращения в Москву Антон уехал в Бабкино, но не застал там прежнего веселья и не обрел прежнего вдохновения. Дом был плохо натоплен, погода стояла пасмурная, и настроение Чехова с каждым днем падало. Он сообщал Лейкину о том, что давно ничего не пишет, хотя это не значит, будто источник иссяк. Вот уже три недели как он предается меланхолии, носа не высовывает на улицу, перо падает из рук, короче, нервы расстроены, и в таком душевном состоянии работать совершенно невозможно. А двумя днями позже признавался Марии Владимировне Киселевой: «Новых мыслей нет, а старые перепутались в голове и похожи на червей в зеленой коробке, постоявшей деньков пять на припеке».[94]
   Дурное настроение Чехова нисколько не улучшилось от успеха нового, только что вышедшего сборника рассказов «В сумерках». «Пишу и читаю рецензии, – рассказывает он в том же письме. – Рецензий было много, и, между прочим, в „Северном вестнике“. Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? „Талант! талант, но тем не менее упокой, Господи, его душу“ – таков смысл рецензий. „В сумерках“ идет недурно».[95]
   Подобное, внезапно охватывающее его разочарование, осознание тщеты всех земных наслаждений он уже описывал годом раньше в другом письме к тому же адресату: «Сама жизнь обращается мало-помалу в сплошную мордемондию. Живется серо, людей счастливых не видно… […]
   Всем скверно живется. Когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, не логичны. Насколько я понимаю порядок вещей, жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся…»[96]
   Поскольку эти мысли были неотвязными, Антону внезапно пришло в голову отделаться от них посредством сочинительства. Почему бы не написать пьесу на эту тему, ведь сцена давно притягивала его к себе? Прошлой весной Корш, владелец театра, дважды обращался к нему с просьбой написать что-нибудь для него. Чехов поначалу не придал этому предложению никакого значения. «Два раза был в театре Корша, – читаем мы в письме к Киселевой, – и в оба раза Корш убедительно просил меня написать ему пьесу. Я ответил: с удовольствием. Актеры уверяют, что я хорошо напишу пьесу, так как умею играть на нервах. Я отвечал: merci. И, конечно, пьесы не напишу. Пусть Голохвостикова пишет, а мне решительно нет никакого дела ни до театров, ни до человечества… Ну их к лешему!»[97] Но мысль прокладывала себе путь сквозь все препятствия. Три недели спустя Чехов сообщил писателю Ежову, что его пьеса закончена. А между 10 и 12 октября писал брату Александру, объясняя, с какой легкостью довел до благополучного завершения свою работу: «Пьесу я написал нечаянно, после одного разговора с Коршем. Лег спать, надумал тему и написал. Потрачено на нее 2 недели или, вернее, 10 дней, так как были в двух неделях дни, когда не работал или писал другое. О достоинствах пьесы судить не могу. Вышла она подозрительно коротка. Всем нравится. Корш не нашел в ней ни одной ошибки и греха против сцены, – доказательство, как хороши и чутки мои судьи. Пьесу я писал впервые, ergo – ошибки обязательны. Сюжет сложен и не глуп. Каждое действие я оканчиваю, как рассказы: все действие веду тихо и мирно, а в конце даю зрителю по морде. Вся моя энергия ушла на немногие действительно сильные и яркие места, мостики же, соединяющие эти места, ничтожны, вялы и шаблонны. Но я все-таки рад; как ни плоха пьеса, но я создал тип, имеющий литературное значение, я дал роль, которую возьмется играть только такой талант, как Давыдов, роль, на которой актеру можно развернуться и показать талант… Жаль, что я не могу почитать тебе своей пьесы. Ты человек легкомысленный и мало видевший, но гораздо свежее и тоньше ухом, чем все мои московские хвалители и хулители. Твое отсутствие – для меня потеря немалая».[98]
   Речь шла о пьесе «Иванов». В глазах Чехова Иванов, герой пьесы, символизировал собой растерянность интеллигенции перед репрессивной политикой правительства и деградацией российского общества. Этот отрицательный персонаж, неспособный привести свои великодушные мечты в согласие с реальностью, испытывает чувство вины, ощущает тошнотворное бессилие, которые разъедают его, точно язва. Этот помещик, с головой ушедший в умствования, не занимается своим пришедшим в упадок имением, его нисколько не интересует тяжело больная жена Сара (Анна Петровна). Саша, дочь соседа-помещика, влюблена в него и не боится ему в этом признаться. Ей нет дела до того, как воспримут это окружающие, она верит, что в ее силах спасти его от уныния, которое с каждым днем все сильнее овладевает им. Тронутый искренностью молодой девушки, он позволяет ей себя любить и со вздохом говорит: «День и ночь болит моя совесть, я чувствую, что глубоко виноват, но в чем собственно моя вина, не понимаю».[99] Наконец его жена умирает, и вскоре вдовец с седыми висками должен обвенчаться с юной Сашей. Но в день свадьбы Иванов, которого публично оскорбил доктор Львов, назвавший его подлецом, внезапно отказывается жениться и кончает жизнь самоубийством, застрелившись из револьвера.[100]
   Сквозь мелодраматическую структуру пьесы ясно проступают три отчетливо выписанных характера. Это Иванов, не сумевший приспособиться к жизни, неисцелимо уставший от себя самого и от всего света; совсем юная Саша, которую приводит в восторг мысль о том, что она может одной только силой своей любви вытащить любимого ею безвольного человека из трясины, в которую тот погружается; и, наконец, доктор Львов, честный, порядочный и несколько ограниченный человек, который, пытаясь разрешить ту или иную проблему, лишь усугубляет ее.
   Таким образом, в противоположность «Платонову», сочинению, проникнутому злой иронией, «Иванов» – пьеса реалистическая, традиционная, основанная на столкновении характеров. Если впоследствии театр Чехова станет театром атмосферы, построенным на полутонах, намеках и паузах, то здесь цвета резки, ситуации залиты безжалостным светом, мелочи жизни блекнут перед впечатляющими событиями. Над всем здесь довлеет не тайная разрушительная работа времени, а личность Иванова, своего рода русского Гамлета, замкнувшегося в своих грезах, неспособного на подлинную страсть: его редкие вспышки энтузиазма заканчиваются болезненным возвращением к неподвижности и незначительности.
   Создавая портрет этого безвольного обольстителя, Чехов, несомненно, заимствовал некоторые черты характера братьев – Александра и Николая. Но он придал ему и отдельные черты собственного характера. Не следует забывать о том, что пьеса была написана в то время, когда сам автор страдал неврастенией. Иные высказывания героя драмы – выражение собственного чеховского отвращения к жизни того периода. Тем не менее у Чехова чувство достоинства и любовь к труду неизменно побеждают разочарование.
   К Иванову автор относился с особенной, почти что родственной нежностью. Ему хотелось, чтобы зрители полюбили этого истаскавшегося, сломленного и бесполезного человека. Он писал Суворину, что, если Иванов в спектакле будет выглядеть подлецом и лишним человеком, а доктор – человеком благородным, если нельзя будет понять, почему Сарра и Саша любят Иванова, значит, его пьеса не удалась.
   И он долго, подробно разъяснял, почему Иванов, беспричинно несчастный, заслуживает всяческого снисхождения, почему Львов, по сути дела, добродетельный дурак – и почему Саша, влюбленная в Иванова, руководствуется прежде всего иллюзией, будто делает святое дело, не давая ему погибнуть.
   После публичного прочтения пьеса была принята Коршем без единого замечания. Чехов уже начал подсчитывать будущую прибыль. Если он, как было условлено, получит восемь процентов с валового сбора, пьеса принесет ему шесть тысяч рублей. Крайне возбужденный этой перспективой, начинающий драматург часами обсуждает тонкости исполнения и постановки с Давыдовым, которому предстояло играть главную роль. С другой стороны, помня о рекламе, без которой не может быть коммерческого успеха, он обращается к брату Александру с просьбой поместить в «Новом времени» заметку следующего содержания: «А.П. Чеховым написана комедия „Иванов“ в 4-х действиях. Читанная в одном из московских литературных кружков (или что-нибудь вроде), она произвела сильнейшее впечатление. Сюжет нов, характеры рельефны и проч.».[101]
   Однако с первой же репетиции уверенность Чехова пошатнулась. Внезапно он решил, что в этом коллективном предприятии автора в грош не ставят, что актеры лишают его написанного им текста, что все права принадлежат теперь управляющему труппой. И не без оснований. Из десяти обещанных репетиций состоялись только четыре. Затаившись где-нибудь в зале, Чехов страдал, слушая, как актеры произносят реплики с подсказки суфлера. Ему казалось, что ни один из них не понимает смысла его произведения. Тупые и самодовольные, артисты играли свои роли, вместо того чтобы проживать их. А если он робко пытался вмешаться, чтобы объяснить психологию того или иного персонажа, его не слушали. «Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал… Удалось ли мне это, не знаю… Пьеса непременно пойдет, – в этом уверены Корш и актеры. А я не уверен. Актеры не понимают, несут вздор, берут себе не те роли, какие нужно, а я воюю, веруя, что если пьеса пойдет не с тем распределением ролей, какое я сделал, то она погибнет. Если не сделают так, как я хочу, то, во избежание срама, пьесу придется взять назад. Вообще штука беспокойная и вельми неприятная. Знал бы, не связывался».[102]
   Первое представление в Москве состоялось 19 ноября 1887 года. На афише имя автора было обозначено не «Чехонте», а «Чехов». После многих недель нервного напряжения Антон с удивлением осознал, что перед тем, как поднимется занавес, чувствует себя совершенно спокойным. Все родные, едва живые от тревоги, сгрудились в ложе, а сам он устроился за кулисами, поближе к сцене, «в маленькой ложе, похожей на арестантскую камеру».[103] Взволнованные актеры, проходя мимо него, крестились, чтобы отвести неудачу. Наконец занавес открылся, пропасть зала была заполнена нетерпеливо ерзавшими в ожидании начала зрителями.
   Первое действие прошло нормально, несмотря на то что у артиста Киселевского проявилась неприятная склонность нести отсебятину, прикрывая тем самым провалы в памяти. Во втором действии ошибок было еще больше, поскольку второстепенные актеры не знали своих ролей и мямлили, но никто из зрителей этого не заметил. В конце третьего действия публика аплодировала и вызывала автора. Неужели победа? Чехов был готов в это поверить и с бьющимся сердцем ждал продолжения. Увы! Четвертое действие все испортило. Актеры, успевшие между делом напиться, паясничали на сцене. Киселевский «пьян, как сапожник, и из поэтического коротенького диалога получается что-то тягучее и гнусное».[104] Самоубийство Иванова некоторых зрителей потрясло, у других же вызвало смех. В зале нарастал шум. Свистки чередовались с аплодисментами, насмешки с криками «браво!». Дело дошло до драки. Полиции пришлось вмешаться и вывести нескольких возмутителей спокойствия. Сестра Чехова, перепуганная разнузданным поведением публики, едва не упала в обморок. Один из его друзей, «Дюковский, с к[ото]рым сделалось сердцебиение»,[105] бежал, другой – Киселев – «ни с того ни с сего схватил себя за голову и очень искренно возопил: „Что же я теперь буду делать?“ Среди всего этого шума и беспорядка Чехов оставался хладнокровным, словно его все это нисколько не касалось. В письме к брату Александру он так описывает свое состояние после премьеры: „В общем утомление и чувство досады. Противно, хотя пьеса имела солидный успех (отрицаемый Кичеевым и K°).
   Театралы говорят, что они никогда не видели в театре такого брожения, такого всеобщего аплодисментов-шиканья, и никогда в другое время им не приходилось слышать стольких споров, какие видели и слышали они на моей пьесе. А у Корша не было случая, чтобы автора вызывали после 3-го действия“».[106] И, уже подшучивая над своим «провалом», другое письмо к брату он подписывает «Твой Шиллер Шекспирович Гете».[107]
   Критик «Московских ведомостей» нашел в пьесе множество недостатков, происходящих от неопытности и невежества автора, и пожаловался на то, что до конца пьесы прождал разъяснения характера Иванова, но так его и не получил. В «Московском листке» Петр Кичеев назвал пьесу «нагло-цинической, безнравственной дребеденью».[108] Два следующих представления «Иванова» прошли в более спокойной обстановке, а затем пьеса были снята с репертуара.
   Чехов философски воспринял эту неудачу. Он не держал зла ни на Корша, который преждевременно оборвал карьеру его пьесы, ни на актеров, исказивших его мысль, ни на публику, быстро утратившую интерес к его персонажам. Когда волнение улеглось, он, как ни странно, почувствовал некоторое облегчение, словно этот болезненный удар вернул ему равновесие. С легким сердцем Антон вновь уселся за письменный стол и принялся сочинять рассказы для газет, подписываясь «Чехонте».

Глава VII
«Мне наскучила моя жизнь»

   Уверяя всех, будто провал «Иванова» навсегда исцелил его от наваждения – от влечения к театральным подмосткам, Чехов все же не мог изжить, отбросить, словно ее никогда и не было, эту пьесу, на которую возлагал столько надежд, пьесу, которая причинила ему столько неприятностей. Разочарованный тем, как вяло распродаются оба его новых сборника, «Пестрые рассказы» и «В сумерках», Антон говорил себе, что, если каким-нибудь чудом «Иванов», холодно принятый в Москве, с успехом пойдет в Петербурге, ему это принесет существенную денежную прибыль. Правда, надо было еще уговорить директора какого-нибудь театра решиться на постановку. И вот 29 ноября 1887 года Чехов выехал в столицу.
   По просьбе Александра, но в то же время и для того, чтобы сократить расходы, он остановился у брата, о чем вскоре очень пожалел.
   Ленивый, упрямый и раздражительный Александр жил со своей подругой в убогой комнатушке. Сожительница его болела, а Александр целыми днями ныл, жалуясь на все и на всех. Рассказывая о приютившем его доме в письме к другому брату, Михаилу, Чехов писал, что там сплошная грязь, вонь, слезы и ложь, что достаточно неделю прожить в этом доме, дабы повредиться в уме и стать грязнее кухонной тряпки.
   И какой же контраст был между этой гнусной, убогой обстановкой, полной мелочных перебранок, и ярким светом, деликатным обхождением, умными разговорами в гостиных, куда Чехова приглашали едва ли не каждый вечер! Перед тем как отправиться в Петербург, Антон позаботился о том, чтобы передать друзьям экземпляр злополучного «Иванова», и теперь пьеса ходила по рукам. О чудо! Все, кому здесь удалось прочесть пьесу, говорили о ней с восторгом! В письме к брату Михаилу Чехов рассказывал, что Суворин пришел в ярость: зачем, дескать, он отдал пьесу Коршу, считая, что ни тамошняя труппа, ни московская публика не способны оценить «Иванова». Все ждали, что пьеса будет поставлена в Петербурге, и никто не сомневался в успехе.
   Чехов, окрыленный этими похвалами, прибавлял: «Питер великолепен. Я чувствую себя на седьмом небе… Умных и порядочных людей столько, что хоть выбирай… Как я жалею, что не могу всегда жить здесь».[109] Он прочел пьесу в литературном кружке и раскланивался под гром аплодисментов. Он с гордостью читал, смакуя каждую строчку, длинную и весьма лестную для него статью в «Вестнике Европы», он принимал участие в ужинах, устроенных в его честь, он познакомился со знаменитым художником Репиным, он обедал с Леонтьевым (Щегловым) и свел через него знакомство со старым поэтом Плещеевым. Тем самым Плещеевым, который за тридцать восемь лет до того был арестован вместе с другими петрашевцами, стоял на эшафоте рядом с Достоевским и в последнюю минуту был помилован Николаем I, заменившим смертную казнь каторжными работами в Сибири… Короленко, который снова встретился с Чеховым в Петербурге, писал, что «в лице Чехова, несмотря на его несомненную интеллигентность, была какая-то складка, напоминавшая простодушного деревенского парня. И это было особенно привлекательно. Даже глаза Чехова, голубые,[110] лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то почти детской непосредственностью. Простота всех движений, приемов и речи была господствующей чертой во всей его фигуре, как и в его писаниях. Вообще [в это первое свидание][111] он произвел на меня впечатление человека глубоко жизнерадостного. Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья, которым были переполнены его рассказы. И вместе угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстояло развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное[…]».[112]
   На самом деле Чехов бывал «жизнерадостным» лишь временами, в кругу друзей, когда можно было оставить заботы о семье, забыть о денежных затруднениях, об одиночестве. В Москву он вернулся, полный решимости переделать своего «Иванова», прежде чем предлагать пьесу петербургским театрам, но намерения не осуществил: вскоре его вниманием полностью завладел другой проект.
   Первого января 1888 года писатель приступил к работе над серьезной повестью, замысел которой зрел в его голове уже много месяцев, а может быть, и лет: это была «Степь». Недавнее путешествие по просторам у берегов Дона оживило красочные воспоминания детства. История так и просилась на бумагу. Да и такой уважаемый человек, как Плещеев, настоятельно просил дать ему какую-нибудь серьезную вещь для «Северного вестника». Григорович, со своей стороны, прислал из Ниццы письмо, в который раз уговаривая «бросить писанье наскоро и исключительно мелких рассказов, и особенно в газеты»[113] и приняться за большой роман. Он даже предлагал Чехову сюжет, самому ему представлявшийся исполненным трагической значительности: страдания семнадцатилетнего мальчика, которого предельная нищета толкает на самоубийство. Чехов ответил, что самоубийство 17-летнего мальчика – «тема очень благодарная и заманчивая»,[114] но он уже взялся за большую работу совсем в другом роде: описание долгого путешествия, которое он собирался преподнести читателю как «степную энциклопедию».[115]
   Антон целыми днями усердно трудился над этим произведением, стремясь сделать его совершенным, и неохотно оторвался от него лишь на несколько часов, чтобы написать для «Петербургской газеты» незамысловатый и пронзительный рассказ «Спать хочется». Затем с разгоревшимся аппетитом вновь набросился на «Степь». Ему, привыкшему быстро и ловко сочинять короткие, в несколько страничек, рассказы, трудно было, не утомляясь самому и не утомляя читателя, повествовать о том, как ребенок открывает для себя тысячи ликов степи. Отсутствие какой бы то ни было интриги еще больше затрудняло работу. Эффектные повороты следовало заменять живописностью лиц и мест, придавать описаниям эмоциональную ценность психологического откровения. «Тема хорошая, – рассказывал он Короленко, – пишется весело, но, к несчастью, от непривычки писать длинно, от страха написать лишнее я впадаю в крайность: каждая страница выходит компактной, как маленький рассказ, картины громоздятся, теснятся и, заслоняя друг друга, губят общее впечатление. В результате получается не картина, в которой все частности, как звезды на небе, слились в одно общее, а конспект, сухой перечень впечатлений. Пишущий, например Вы, поймет меня, читатель же соскучится и плюнет».[116] А в письме Леонтьеву (Щеглову) так жаловался на свою повесть: «Странная она какая-то, но есть отдельные места, которыми я доволен. Меня бесит то, что в ней нет романа. Без женщины повесть, что без паров машина».[117] Тем не менее, по мере того как продвигалась работа, писатель обретал все большую уверенность. В одном из писем к Плещееву он признавался, что пишет «не спеша, как гастрономы едят дупелей: с чувством, с толком, с расстановкой»,[118] в другом – «пока писал, я чувствовал, что пахло около меня летом и степью».[119] А Лазареву-Грузинскому сообщил: «На свою „Степь“ я потратил много соку, энергии и фосфора, писал с напряжением, натужился, выжимал из себя и утомился до безобразия. Удалась она или нет, не знаю, но во всяком случае она мой шедевр, лучше сделать не умею[…]».[120]
   Через месяц повесть была закончена, и Чехов тотчас отправил ее Плещееву с просьбой высказать свое мнение искренне и без малейшего снисхождения: «Ради Бога, дорогой мой, не поцеремоньтесь и напишите, что моя повесть плоховата и заурядна, если это действительно так. Ужасно хочется знать сущую правду».[121] Подпись под этим письмом была такая: «Душевно преданный дебютант Антуан Чехов».
   Через пять дней от Плещеева был получен совершенно восторженный отзыв о повести: «…прочитал я ее с жадностью. Не мог оторваться, начавши читать. […] Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать Вам не могу и никаких замечаний не могу сделать – кроме того, что я в безумном восторге. Это вещь захватывающая, и я предсказываю Вам большую, большую будущность».[122]
   Чехов тем больше радовался этим похвалам, что «Степь» была куда более близким ему произведением, чем все написанное им раньше. Он напитал повесть воспоминаниями детства и с удивлением осознал, что образы его душевного фольклора способны трогать и других людей. Поразила писателя и сумма гонорара, который предложил ему «Северный вестник» за историю, написанную всего за какой-то месяц: тысяча рублей! Он хвастался этим всем своим друзьям.
   «Степь» была напечатана в мартовском номере «Северного вестника» и восторженно принята читателями и критиками. Лесков говорил о гениальности, Салтыков-Щедрин рассыпался в похвалах, Буренин, критик из «Нового времени», сравнивал автора с Гоголем и Толстым, а совсем еще молодой и блестящий Гаршин ходил по домам, читал повесть в гостиных и твердил повсюду, что в России только что появился новый первостепенный писатель, и ему, Гаршину, сразу стало легче жить, он чувствует себя так, словно вскрыли нарыв.
   Это дружное воодушевление было вполне оправдано творческим подвигом Чехова, сумевшего заинтересовать читателя совсем простой историей путешествия девятилетнего мальчика Егорушки, которого его дядя, купец, везет в бричке через степь в город, где ему предстоит учиться в гимназии. Происшествия, из которых состоит это долгое путешествие, складываются в отдельные рассказы, объединенные личностью маленького Егорушки, опечаленного разлукой с матерью, встревоженного ожидающей его новой жизнью и завороженного великолепием пейзажа. С каждым оборотом колеса ребенок все больше подпадает под очарование этой безмятежной природы. Он постепенно узнает ее пробуждение в утренней росе, оцепенение в звенящей полуденной жаре, недолгие волнения в грозу, кроткое умиротворение в ночной тиши и прохладе. Короткие встречи с незнакомцами, мелкие происшествия, обрывки разговоров нарушают однообразие медленного передвижения по пустыне. Время от времени на пути возникают фигуры крестьян, возчиков, купцов, привычных к большим дорогам, они отвлекают Егорушку от мечтаний. Кого ни возьми – трактирщика Мойсея Мойсеича и его брата Соломона, священника отца Христофора, дядю Кузьмичова, степного богача Варламова, жестокого и озорного крестьянина Дымова – все портреты написаны яркими красками и ошеломляюще верны. О Дымове Плещеев говорил, что это готовый материал для пьесы. На что Чехов отвечал: «Вы пишете, что Вам понравился Дымов, как материал… Такие натуры, как озорник Дымов, создаются жизнью не для раскола, не для бродяжничества, не для оседлого житья, а прямехонько для революции… Революции в России никогда не будет, и Дымов кончит тем, что сопьется или попадет в острог. Это лишний человек».[123]
   Среди многочисленных персонажей «Степи», мелькающих на фоне неба и травы, выделяется главный герой – Егорушка, робкий, впечатлительный и задумчивый мальчик. Все, что он видит, все, что он слышит, запечатлевается в детской памяти и обогащает душу. Удаляясь от родного дома, Егорушка открывает мир других людей. Степь за эти несколько дней становится для него школой жизни. Когда путешествие подходит к концу, когда мальчику приходится расстаться со своими спутниками, чтобы остаться в доме, где ему предстоит жить все время, пока он будет учиться, его душат слезы. Егорушке кажется, что из сердца у него вырывают все его прошлое: «Сквозь слезы, застилавшие глаза, Егорушка не видел, как вышли дядя и о. Христофор. Он бросился к окну, но во дворе их уже не было, и от ворот с выражением исполненного долга бежала назад только что лаявшая рыжая собака. Егорушка, сам не зная зачем, рванулся с места и полетел из комнат. Когда он выбежал за ворота, Иван Иваныч и о. Христофор, помахивая – первый палкой с крючком, второй посохом, поворачивали уже за угол. Егорушка почувствовал, что с этими людьми для него исчезло навсегда, как дым, все то, что до сих пор было пережито; он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него…
   Какова-то будет эта жизнь?»[124]
   «Степь» написана настолько строгим, выверенным слогом, что, как это бывает с иными страницами Пушкина, невозможно, закончив чтение и отложив книгу, пересказать историю своими словами. Это произведение Чехова не подпадает ни под какое определение, в нем соединились стихотворение в прозе и путешествие-инициация.
   Чехов намеревался написать продолжение истории Егорушки. Но долго не решался пуститься в это опасное предприятие. Не разрушит ли он, выйдя вместе со своим героем за пределы детства, то простодушное очарование, в котором и заключалось главное достоинство «Степи», не рассеет ли тем самым нежное воспоминание, которое оставляет по себе повесть?
   В конце концов писатель отказался от своего намерения. Работа над этим непривычно длинным для него произведением, как он сам говорил, иссушила его, и теперь ему только и хотелось, что «лежать и плевать в потолок». Тем не менее Чехов сочинил одноактную пьесу «Медведь», которую сам определил как «шутку». После чего, откликнувшись на ласкающий слух призыв славы, 13 марта уехал в Санкт-Петербург.
   На этот раз он поселился не в убогом жилище брата Александра, а в роскошной квартире Сувориных. Там ему предоставили две красиво обставленные комнаты. Хозяева дома постоянно увлекали Антона за собой то в модные лавки, то на ужины с шампанским, где он выслушивал неумеренные похвалы себе, и, вернувшись в Москву, одновременно польщенный, смущенный и раздосадованный оказанным ему приемом, Чехов писал Киселевой, что «чувствовал себя прохвостом». А брату Михаилу подробно описывал – почему: «Рояль, фисгармония, кушетка в турнюре, лакей Василий, кровать, камин, шикарный письменный стол – это мои удобства. Что касается неудобств, то их не перечтешь. Начать хоть с того, что я лишен возможности явиться домой в подпитии и с компанией.
   До обеда – длинный разговор с m-me Сувориной о том, как она ненавидит род человеческий, и том, что сегодня она купила какую-то кофточку за 120 р.
   За обедом разговор о мигрени, причем детишки не отрывают от меня глаз и ждут, что я скажу что-нибудь необыкновенно умное. А по их мнению, я гениален, так как написал повесть о Каштанке <…>
   От обеда до чая хождение из угла в угол в суворинском кабинете и философия: в разговор вмешивается, но невпопад супруга и говорит басом или изображает лающего пса.
   Чай. За чаем разговор о медицине. Наконец я свободен, сижу в своем кабинете и не слышу голосов. Завтра убегаю на целый день: буду у Плещеева, в Сабашниковском вестнике, у Полонского, у Палкина и вернусь поздно ночью без задних ног. Кстати: у меня особый сортир и особый выход – без этого хоть ложись и умирай. Мой Василий одет приличнее меня, имеет благородную физиономию, и мне как-то странно, что он ходит возле меня благоговейно на цыпочках и старается предугадать мои желания.
   Вообще неудобно быть литератором.
   Хочется спать, а мои хозяева ложатся в 3 часа. Здесь не ужинают, а к Палкину идти лень…»[125] Грустное описание… Но тягостнее всего была для Чехова пошлая болтовня хозяйки – ведь на все это он принужден был любезно отвечать!.. Зато писатель все больше ценил общество самого Суворина. Писатель и издатель легко договорились о переиздании сборника «В сумерках» и выпуске новой книги рассказов.
   Желая показать любимому автору, насколько он уверен в его будущем, Суворин даже «пресерьезнейшим образом» предложил ему жениться «на своей дщери», которая, как писал Антон Александру из Москвы, в то время ходила «пешком под столом». Если он женится на этой девушке, то через несколько лет будет получать – слово тестя! – половину доходов от «Нового времени». Чехов выслушал это предложение со смехом. Но на самом деле Суворин, при всем его цинизме и склонности пускать пыль в глаза, был глубоко симпатичен Чехову. Антон ощущал в этом человеке кипение жизни, которое помогало взбодриться и ему самому. Понемногу их чисто интеллектуальное взаимопонимание переросло в дружбу. Правда, Суворин, который был старше Чехова на двадцать шесть лет, несколько подавлял его своей опытностью и материальным благополучием. Но утешало то, что оба они – выходцы из простого люда. Дед Суворина был крепостным, отец простым солдатом участвовал в Бородинском сражении, сам он, получив начальное образование, стал сельским учителем, впоследствии переключившись на журналистику. Первые статьи Суворина были написаны в весьма либеральном тоне. Но он очень скоро осознал: для того чтобы добиться одновременно денег, почестей и власти, надо угождать правительству, и в 1876 году, задешево перекупив мелкую столичную газетку «Новое время», принялся бесстыдно восхвалять существующий порядок. Столь внезапная перемена курса навлекла на Суворина презрение передовой интеллигенции, зато принесла ему отеческое покровительство властей. Всего за какой-то десяток лет «Новое время» стало крупнейшей из российских ежедневных газет, вскоре появилась возможность открыть собственное издательство и добиться от царского правительства концессии на торговлю во всех газетных киосках вдоль российских железных дорог. И вот теперь этот мультимиллионер вел роскошную жизнь, с гордостью вспоминая времена, когда жена его в деревне ходила босиком, чтобы не изнашивать зря обуви. Однако за процветание Суворин платил постоянным предательством своих истинных чувств. Расхваливая на страницах «Нового времени» прелести деспотизма, он писал в своем дневнике: «Как можно уважать правительство, состоящее из олухов и негодяев».[126] Самоучка, одаренный острым умом, талантливый журналист и драматург, Суворин прежде всего оставался скептиком, чуждым всякого идеализма, судил о людях по их делам, а не по словам и, разочаровавшись в себе подобных, находил утешение в искусстве и литературе, которые страстно любил.
   Вернувшись в Москву, Чехов поручил брату Александру передать от него так великодушно его приютившим Сувориным поклон и поблагодарить от его имени за гостеприимство. «На днях вернулся из Питера, – тогда же писал он Киселевой. – Купался там в славе и нюхал фимиамы. Жил я у Суворина, привык к его семье и весною еду к нему в Крым. На правах великого писателя я все время в Питере катался в ландо и пил шампанское. […]
   Меня в Питере почему-то прозвали Потемкиным, хотя у меня нет никакой Екатерины. Очевидно, считают меня временщиком у муз».[127]
   После этого светского мельтешения семейная жизнь в «доме-комоде» показалась Антону совершенно невыносимой. Теперь его семья состояла из восьми человек, в том числе и Николая, который вернулся домой и целыми днями – пьяный, полураздетый – бродил по комнатам, шатаясь и спотыкаясь. Иван тоже нередко являлся навестить Антона и топтался где-нибудь поблизости от него с трех часов пополудни до поздней ночи. Да и отец, бородатый пророк, что ни вечер заходил к нему и произносил бесконечные речи. Все они милые, веселые, жаловался Чехов брату Александру, но при этом эгоистичные, самодовольные, ужасно болтливые, привыкшие громко топать, а главное – нищие: просто голова кругом идет от всего этого. А Леонтьеву (Щеглову) писатель объяснял, что если у того есть жена, которая простит ему безденежье, то у него, Чехова, есть дом, который попросту рухнет, если он не будет зарабатывать столько-то рублей в месяц, в лучшем случае – навалится ему на плечи подобно мельничному жернову.
   Стремясь вырваться из удушливой семейной атмосферы, Чехов по совету одного из своих друзей, Иваненко, снял дачу на Украине, в поместье Линтваревых, поблизости от города Сумы, на берегу реки Псел. Даже не съездив посмотреть новую дачу, Чехов принялся сзывать гостей, первым делом пригласив Плещеева и Суворина. И тут же испугался – не слишком ли легкомысленно он себя повел? Совершенно успокоился Антон, только оказавшись на месте, куда приехал 7 мая 1888 года.
   Предназначенный для него флигель оказался просторным, чистеньким и хорошо обставленным, старый сад благоухал свежестью, от сельской тишины кружилась голова, а кроме реки обнаружился длинный, с целую версту, пруд, в котором полным-полно было рыбы. Окрестности же полностью соответствовали русским романтическим представлениям, почерпнутым из книг. «Природа и жизнь, – писал он Суворину, – построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уже о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет. Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется, давно уже знакомо мне по старинным повестям и сказкам».[128]
   Чехов, который был человеком очень общительным, быстро подружился с хозяевами усадьбы, Линтваревыми. Они принадлежали к беззащитному племени наполовину разорившихся помещиков, проживавших остатки былого богатства и с улыбкой отстаивавших традиции культуры, гостеприимства и любезного обхождения. «Мать-старуха, очень добрая, сырая, настрадавшаяся вдоволь женщина»[129] читала Шопенгауэра, ездила в церковь на акафист, добросовестно штудировала каждый номер «Вестника Европы» и «Северного вестника» и придавала большое значение тому, что у нее во флигеле поселился молодой талантливый писатель. «Ее старшая дочь, женщина-врач, – гордость всей семьи, – продолжает Чехов описывать Линтваревых, – и, как величают ее мужики, святая – изображает из себя воистину что-то необыкновенное. У нее опухоль в мозгу; от этого она совершенно слепа, страдает эпилепсией и постоянной головной болью. Она знает, что ожидает ее, и стоически, с поразительным хладнокровием говорит о смерти, которая близка».[130] Вторая дочь, Елена, тоже врач, «старая дева, тихое, застенчивое, бесконечно доброе, любящее всех и некрасивое создание»,[131] любила семейную жизнь, в которой отказала ей судьба. «Я думаю, что она никому никогда не сделала зла, и сдается мне, что она никогда не была и не будет счастлива ни одной минуты»,[132] – прибавляет Чехов. Наконец, третья дочь, Наташа, – «молодая девица мужского телосложения, сильная, костистая, как лещ, мускулистая, загорелая, горластая… Хохочет так, что за версту слышно. Страстная хохломанка. Построила у себя в усадьбе на свой счет школу и учит хохлят басням Крылова в малороссийском переводе. Ездит на могилу Шевченко, как турок в Мекку. Не стрижется, носит корсет и турнюр, занимается хозяйством, любит петь и хохотать и не откажется от самой шаблонной любви, хотя и читала „Капитал“ Маркса, но замуж едва ли выйдет, так как некрасива».[133] Кроме того, в семье было двое сыновей. «Старший сын, тихий, скромный, умный, бесталанный и трудящийся молодой человек, без претензий и, по-видимому, довольный тем, что дала ему жизнь. Исключен из четвертого курса университета, чем не хвастает. Говорит мало. Любит хозяйство и землю, с хохлами живет в согласии.
   Второй сын – помешанный на том, что Чайковский гений. Пианист. Мечтает жить по Толстому.
   Вот вам краткое описание публики, около которой теперь я живу».[134]
   Не меньше, чем этим славным семейством с его старомодными обычаями и разнообразными причудами, Чехов был очарован и украинскими крестьянами, ценил их веселость, лукавство и находчивость. Он подолгу гулял, купался в реке, смешивался с толпой на местных ярмарках, навещал соседей-помещиков, принимал участие в музыкальных вечерах, заигрывал с девушками, ловил судаков и раков.
   Из всех друзей, навестивших его в то лето, наибольшим успехом у барышень Линтваревых пользовался старик Плещеев. Они дарили ему цветы, приглашали покататься на лодке, исполняли ему романсы. В благодарность Плещеев читал им стихи, до слез трогавшие девушек. «На него глядят все как на полубога, – пишет Чехов все в том же письме к Суворину, – считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч. Особенно ухаживает за ним девица Вата, полтавская институтка, которая гостит у хозяев. А он „слушает да ест“ и курит свои сигары, от которых у его поклонниц разбаливается голова. Он тугоподвижен и старчески ленив, но это не мешает прекрасному полу катать его на лодках, возить в соседние имения и петь ему романсы. Здесь он изображает из себя то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами. Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».[135]
   Александр, только что потерявший жену, тоже приехал вместе с детьми по приглашению Антона погостить к нему на Луку. Там он топил горе в водке, ухаживал за Еленой Линтваревой и даже собирался просить ее руки. Чехову стоило огромного труда отговорить брата от этого намерения. Впрочем, несознательный Александр уже и сам подумывал о том, чтобы завязать отношения с другой женщиной, Натальей Гольден, чья замужняя сестра жила с его братом Николаем. Наконец, к величайшему облегчению для всех, Александр уехал.
   Да и Антон, несмотря на всю притягательность здешних мест, намеревался сбежать от Линтваревых. Точившая его болезнь заставляла часто менять окружение и обстановку – так, словно Чехов торопился повидать мир перед тем, как этот мир покинуть, словно был уверен в том, что покой, свет и здоровье ждут его там, где его нет.
   Десятого июля 1888 года Антон внезапно уехал в Крым, в Феодосию, где у Сувориных была роскошная вилла на берегу моря. Он провел там две недели в блаженном ничегонеделании. Вставал в одиннадцать часов, ложился в три часа ночи, пил дорогие вина, объедался изысканными блюдами и временами начисто забывал о том, что он – писатель. «Я не написал ни одной строки, – признавался Чехов сестре, – и не заработал ни копейки; если мой гнусный кейф продлится еще 1–2 недели, то у меня не останется ни гроша и чеховской фамилии придется зимовать на Луке».[136]
   Стояла жара, и Чехов, чтобы освежиться, несколько раз в день купался в море. «Море чудесное, синее и нежное, как волосы невинной девушки, – писал он Леонтьеву (Щеглову). – На берегу его можно жить 1000 лет и не соскучиться».[137] Хозяйка имения, так раздражавшая его в Петербурге, теперь его забавляла. Болтливая, словно канарейка, она ежечасно меняла платья, по утрам смеялась, днем распевала цыганские романсы, а вечерами плакала, сидя в одиночестве на пустынном пляже. Что касается Суворина, он то и дело вовлекал своего «протеже» в утомительные беседы. «Целый день проводим в разговорах. Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. Решили мы уже все вопросы и наметили тьму новых, еще никем не приподнятых вопросов. Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок»,[138] – жаловался Чехов. И прибавлял: «Быть с Сувориным и молчать так же не легко, как сидеть у Палкина и не пить.
   Действительно, Суворин представляет из себя воплощенную чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т. е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем он самоучка – отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума. Говорить с ним приятно. А когда поймешь его разговорный прием, его искренность, которой нет у большинства разговорщиков, то болтовня с ним становится почти наслаждением».[139]
   Суворину хотелось задержать гостя у себя до сентября, но Чехову уже не сиделось на месте: благоразумие требовало вернуться на Луку и засесть за работу, и тем не менее он сделал на обратном пути огромный крюк и вместе с Алексеем, сыном Суворина, совершил долгое путешествие, которое привело их на Кавказ. Отплыв из Феодосии на пароходе, Антон побывал в Новоафонском монастыре, в Сухуме, Батуме, Тифлисе, Баку. Этот последний город, с царящим повсюду запахом нефти и чавкающей под ногами грязью, внушил ему глубочайшее отвращение.
   В начале августа писатель уже снова был среди милых его сердцу Линтваревых. И, снова испытав на себе очарование украинской природы, решил купить где-нибудь поблизости хутор и поселить там небольшую писательскую колонию. Но где взять денег? Пока что разумнее всего было бы вернуться в Москву. «Ах, как не хочется уезжать отсюда! – жаловался он Плещееву. – Каналья Псел с каждым днем, как нарочно, становится все красивее, погода прекрасная; с поля возят хлеб… Москва с ее холодом, плохими пьесами, буфетами и русскими мыслями пугает мое воображение… Я охотно прожил бы зиму подальше от нее».[140]
   Второго сентября наконец пришло окончательное решение вернуться в «дом-комод» на Садовой-Кудринской. Отдых, во время которого Чехов то и дело перебирался с место на место, не только не укрепил, а еще сильнее пошатнул его здоровье. Сразу после возвращения в Москву у него снова шла горлом кровь. Но он, по обыкновению, делал вид, что болен куда менее серьезно, чем в действительности. По словам Антона, если бы у него была настоящая чахотка, он бы давно уже умер и был похоронен. Впрочем, если верить словам писателя, хотя у него иногда и случалось кровохарканье, никаких других признаков болезни не наблюдалось. Он писал Суворину, что он пугается лишь тогда, когда видит кровь, что в виде крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, словно в зареве пожара. А когда крови нет, он не переживает и не опасается, что литература понесет новую потерю. Что стояло за этим по меньшей мере странным для врача утверждением? Боялся ли Чехов узнать правду или смирился с неизбежным? Скорее всего он отказывался считать себя больным, чтобы полнее насладиться тем недолгим временем, которое было ему отпущено. Не признаваясь в этом даже самому себе, он знал, что может добиться подобия счастья на земле лишь ценой такого самообмана. Антон намеренно закрывал глаза на свою болезнь, чтобы не утратить вкуса к работе, к дружбе, к успеху.
   Как обычно, семья – это сборище спорщиков и попрошаек – мешала ему двигаться вперед. Николай не только не имел постоянной должности, но пять лет жил без паспорта, его разыскивала полиция, ему угрожало тюремное заключение за уклонение от воинской повинности. Лишь вмешательство высокопоставленных друзей Антона избавило этого его брата от необходимости встать под ружье. Что касается Александра, он незадолго до того поссорился с Сувориным. Дело было вот как. Александр поместил в «Новом времени» весьма посредственный рассказ, подписав его «Ал. Чехов», так что его вполне могли перепутать с уже знаменитым братом. Возмущенный этой уловкой Суворин послал Александру очень грубое письмо, обвиняя его в том, что он узурпировал и запятнал имя, которое должен уважать. Антон, оказавшийся главной жертвой этого недоразумения, тоже мог бы рассердиться. Однако он стремился лишь к прекращению раздоров и, щадя болезненную обидчивость старшего брата, печально писал ему: «Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. Чем проще мы будем смотреть на щекотливые вопросы вроде затронутого Сувориным, тем ровнее будут и наша жизнь и наши отношения.
   Ан. Чехов и Ал. Чехов – не все ли это равно?»[141]
   Вскоре после этого все тот же Александр в пьяном виде грубо оскорбил сотрудников редакции «Нового времени». Боясь, как бы виновный не потерял своего места в газете, Чехов написал Суворину, высказывая сожаление о случившемся и пытаясь объяснить его причины: «Что мне делать с братом? Горе да и только. В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же – невыносим. Выпив 2–3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать. […] Он страдает запоем – несомненно. Что такое запой? Это психоз такой же, как морфинизм, онанизм, нимфомания и проч. Чаще всего запой переходит в наследство от отца или матери, от деда или бабушки. Но у нас в роду нет пьяниц. Дед и отец иногда напивались с гостями шибко, но это не мешало им благовременно приниматься за дело или просыпаться к заутрене. Вино делало их благодушными и остроумными; оно веселило их сердце и возбуждало ум. Я и мой брат учитель никогда не пьем solo,[142] не знаем толку в винах, можем пить сколько угодно, но просыпаемся с здоровой головой. Этим летом я и один харьковский профессор вздумали однажды напиться. Мы пили, пили и бросили, так как у нас ничего не вышло; наутро проснулись как ни в чем не бывало. Между тем Александр и художник сходят с ума от 2–3 рюмок и временами жаждут выпить… В кого они уродились, Бог их знает. Мне известно только, что Александр не пьет зря, а напивается, когда бывает несчастлив или обескуражен чем-нибудь. […] Я напишу ему политично-ругательно-нежное письмо. На него мои письма действуют».[143]
   Но были не только эти многочисленные семейные неурядицы, на их фоне случались и радостные вести. Среди таких вестей в это время до Чехова дошла одна, весьма его ободрившая: он только что отправил в «Северный вестник» рассказ «Именины» – «немножко длинный (2 листа), немножко скучный, но жизненный и, представьте, „с направлением“[144] – и взялся переделывать „Иванова“, как вдруг, 7 октября 1888 года, с изумлением узнал, что отделение русского языка и словесности Академии наук единогласно присудило ему Пушкинскую премию за сборник „В сумерках“»! Вот уже несколько недель как он, не слишком веря в то, что надежды сбудутся, на это надеялся. Получив же радостное сообщение, «ошалел», да и всю семью словно закружил ураган триумфа. «Известие о премии имело ошеломляющее действие, – писал он Суворину. – Я все эти дни хожу, как влюбленный; мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады, сестра, стерегущая нашу репутацию со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивая и нервная, ходит к подругам и всюду трезвонит. […]
   Так мне везет, что начинаю подозрительно коситься на небеса. Поскорее спрячусь под стол и буду сидеть тихо, смирно, не возвышая голоса. Пока не решусь на серьезный шаг, т. е. не напишу романа, буду держать себя в стороне тихо и скромно, писать мелкие рассказы без претензий, мелкие пьесы, не лезть в гору и не падать вниз, а работать ровно […]
   500 рублей я спрячу на покупку хутора».[145] А дальше прибавлял: «…газетные беллетристы второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или по крайней мере поднести серебряный портсигар; я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и к сердцам порядочных людей. Пока это моя единственная заслуга, все же, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет».[146]
   Тогда же написал Антон и Григоровичу, нимало не сомневаясь в том, что своим успехом обязан ему, благодарил его со всем пылом обласканного дебютанта и обещал в ближайшее время засесть за большой роман. «Конечно – и это вне всякого сомнения – премией этой я обязан не себе. […] Мысль о премии подал Я.П. Полонский, Суворин подчеркнул эту мысль и послал книгу в Академию. Вы же были в Академии и стояли горой за меня.
   Согласитесь, что если бы не вы трое, то не видать бы мне премии как ушей своих. […] Благодарю тысячу раз и буду всю жизнь благодарить».[147]
   Что же касается романа, Чехов уверял, что он, как и прочие его произведения, никоим образом не будет являть собой пристрастного взгляда на злободневные проблемы. «Роман захватывает у меня несколько семейств и весь уезд с лесами, реками, паромами, железной дорогой. В центре уезда две главные фигуры, мужская и женская, около которых группируются другие шашки. Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно, а потому придется ограничиться только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят».[148]
   Несмотря на обилие приемов, банкетов и речей, последовавших за присуждением Пушкинской премии, Чехов продолжал задаваться вопросом, кто же он – врач или писатель? Возвращаясь к излюбленному сравнению медицины с законной женой и литературы – с любовницей, Антон пишет Суворину, что, когда одна ему наскучивает, он спит с другой: может, это и непорядок, однако по крайней мере подобная жизнь лишена монотонности.
   На самом же деле мир молодых литераторов был ему противен – со всеми этими кланами, интригами, бойкотами, реверансами, неистовым карьеризмом. Чехов упрекал своих собратьев по перу в том, что они готовы на все, лишь бы добиться хвалебной рецензии. Ну почему, почему они так жаждут славы, тогда как он сам – после восьми лет занятий писаниной – так до сих пор и не осознал, зачем марает бумагу? В противоположность всем тем, кто вокруг него группировался в злобные секты, он для себя хотел совсем другого: существования независимого, одинокого и скромного. Он писал Леонтьеву (Щеглову) о том, что нужно быть обычным человеком и жить, как живут обычные люди, одинаково относясь ко всем и всему, вот тогда-то, уточнял Чехов, у нас не появится необходимости в искусственно сфабрикованной солидарности. И – с еще большей убежденностью – Плещееву: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индефферентист. Я хотел бы быть свободным художником и – только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».[149]
   Эта полная независимость художника заключалась не только в проповеди ее по отношению к собратьям по перу, критике или публике. Чехов хотел ее и от своих героев. Беря за образец Пушкина ли, Толстого ли (до «обращения» последнего), он полагал, что уполномочен лишь ставить проблемы, а не решать их. В литературном произведении, считал он, не должно быть скрытой нотации. Никакого «послания». Нужно просто показывать жизнь, как она есть, не пытаясь что-то доказать. Это писатель должен состоять на службе у персонажей, а не персонажи у писателя. И требуется определенное мужество, чтобы выбрать между их присутствием и собственным. Если он вмешивается, что-то разъясняя, пытаясь кого-то из них, этих персонажей, судить, приговаривать или прощать, отпуская грехи, – значит, он превышает свои полномочия. Чем большую свободу, отойдя сам в тень, он предоставит своим героям, тем больше у них шансов пережить его. «Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т. п. Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели. Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от неважных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: „Ничего не разберешь на этом свете!“ По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он и психолог. Но я с ним не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем, кажется, шире ее кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед».[150] Позже он возвращается к волнующему его предмету в письме к тому же Суворину: «Я иногда проповедую ересь, но до абсолютного отрицания вопросов в художестве еще не доходил ни разу. В разговорах с пишущей братией я всегда настаиваю на том, что не дело художника решать узко специальные вопросы. Дурно, если художник берется за то, чего не понимает. Для специальных вопросов существуют у нас специалисты; их дело судить об общине, о судьбах капитала, о вреде пьянства, о сапогах, о женских болезнях… Художник же должен судить только о том, что он понимает; его круг так же ограничен, как и у всякого другого специалиста, – это я повторяю и на этом всегда настаиваю. Что в его сфере нет вопросов, а всплошную одни только ответы, может говорить только тот, кто никогда не писал и не имел дела с образами. Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует – уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать. Чтобы быть покороче, закончу психиатрией: если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим.
   Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В „Анне Карениной“ и в „Онегине“ не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус».[151]
   Требование объективного подхода в рамках повествования не мешало Чехову утверждать необходимость строгого отбора деталей при описании или реплик в диалоге. Со своей стороны, несмотря на то что Чехов провозглашал себя реалистом, на самом деле он все больше склонялся к искусству импрессионизма в литературе, делая легкие, не связанные один с другим мазки или штрихи. Его произведения полны тонких аллюзий, мимолетных, как бы рассеивающихся, подобно дымку, замечаний… И своему собрату по перу Лазареву-Грузинскому, разбирая его произведения, он дает совет избегать традиционного стиля, приводящего к банальности. «Ваш недостаток: в своих рассказах Вы боитесь дать волю своему темпераменту, боитесь порывов и ошибок, т. е. того самого, по чему узнается талант, – пишет Чехов. – Вы излишне вылизываете и шлифуете, все же, что кажется Вам смелым и резким, Вы спешите заключить в скобки и в кавычки (напр. „В усадьбе“). Ради Создателя, бросьте и скобки и кавычки! Для вводных предложений есть отличный знак, это двойное тире (– имярек —). Кавычки употребляются двумя сортами писателей: робкими и бесталанными. Первые пугаются своей смелости и оригинальности, а вторые… заключая какое-либо слово в кавычки, хотят этим сказать: гляди, читатель, какое оригинальное, смелое и новое слово я придумал!
   И не подражайте Вы Билибину! Надо быть мужественным, сильным, а Вы в описаниях медового месяца и т. п. вдаетесь в сентиментально-игриво-старушечий тон, свойственный Билибину. Не надо этого… Описания природы у Вас недурны, Вы хорошо делаете, что боитесь мелочности и казенщины. Но опять-таки Вы не даете воли своему темпераменту. У Вас нет поэтому оригинальности в приемах. Женщин нужно описывать так, чтобы читатель чувствовал, что Вы в расстегнутой жилетке и без галстука, природу – то же самое. Дайте себе свободы».[152]
   «Дать себе свободу», отказаться от политического пустозвонства или бессмысленного философствования, уклониться от законов, диктуемых разными литературными школами, идти вперед одиноким путем, который ты выбрал сам, опираясь только на собственные твердость и сдержанность, – вот в чем, по Чехову, заключалось кредо настоящего писателя. В этой замкнутости, в этом нежелании примкнуть к какой-либо группировке Антон снова исповедуется, отвечая на письмо Плещеева, содержавшее отзыв о его рассказе «Именины»: «Правы Вы и в том, что не таите, а прямо высказываете свое подозрение: не боюсь ли я, чтобы меня сочли либералом? Это дает мне повод заглянуть в свою утробу. Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался. <…> Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой. <…> Неужели и в последнем рассказе не видно „направления“? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий… Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так, значит, я не умею кусаться или я блоха…»[153]
   Яростно защищая необходимость неангажированности для прозаика, Чехов не забывал при этом, что он – человек театра и что тут тоже неангажированность – неписаный закон. На словах он театр ненавидел, на деле все-таки не мог устоять перед ним, был совершенно околдован миром, сотворенным из грима и папье-маше, и, чувствуя все это, писал Суворину: «Надо всеми силами стараться, чтобы сцена из бакалейных рук перешла в литературные руки, иначе театр пропадет».[154] В письмах же к Леонтьеву (Щеглову) он то называл театр корью, заразной болезнью больших городов, от которой нужно избавляться, а не любить ее, что вредно для здоровья и опасно, то – змеей, сосущей кровь драматурга, то вообще эшафотом, где его, драматурга, казнят: «Современный театр – это мир бестолочи, тупости и пустозвонства!»[155]
   Однако подобные столь категоричные высказывания не мешали Чехову усердно посещать зрительные залы, проводить целые вечера с актерами и писать уморительные водевили («Медведь» и «Предложение») или драматические сценки (этюд «Лебединая песня»). Приступил он снова и к работе над «Ивановым», пьесой, смысл которой он старался уточнить, делая вариант за вариантом. Теперь, писал он Суворину в середине декабря 1888 года, мой «Иванов» стал куда более понятен, хотя уже в конце месяца жалуется ему же на непонимание: «Режиссер считает „Иванова“ лишним человеком в тургеневском вкусе; Савина спрашивает: почему Иванов подлец? Вы пишете: „Иванову необходимо дать что-нибудь такое, из чего видно было бы, почему две женщины на него вешаются и почему он подлец, а доктор – великий человек“. Если вы трое так поняли меня, то это значит, что мой „Иванов“ никуда не годится. У меня, вероятно, зашел ум за разум, и я написал совсем не то, что хотел. Если Иванов выходит у меня подлецом или лишним человеком, а доктор великим человеком, если непонятно, почему Сара и Саша любят Иванова, то, очевидно, пьеса моя не вытанцовалась и о постановке ее не может быть и речи».[156] А дальше подробно разъясняет, каким ему видится каждый из персонажей пьесы. Вот, например, Саша – «…девица новейшей формации. Она образованна, умна, честна и проч. На безрыбье и рак рыба, и поэтому она отличает 35-летнего Иванова. Он лучше всех. Она знала его, когда была маленькой, и видела близко его деятельность в ту пору, когда он не был еще утомлен. Он друг ее отца.
   Это самка, которую побеждают самцы не яркостью перьев, не гибкостью, не храбростью, а своими жалобами, нытьем, неудачами. Это женщина, которая любит мужчин в период их падения. Едва Иванов пал духом, как девица – тут как тут. Она этого только и ждала. Помилуйте, у нее такая благодарная, святая задача! Она воскресит упавшего, поставит его на ноги, даст ему счастье… Любит она не Иванова, а эту задачу. Аржантон у Додэ сказал: жизнь не роман! Саша не знает этого. Она не знает, что любовь для Иванова составляет только лишнее осложнение, лишний удар в спину. И что ж? Бьется Саша с Ивановым целый год, а он все не воскресает и падает все ниже и ниже».[157]
   Что до Иванова, то для автора пьесы очевидно: его герой кончает жизнь самоубийством отнюдь не из-за клеветы или оскорблений, брошенных ему в лицо публично, но только потому, что зашел в тупик. Дорога его пройдена до конца. И Чехов полагает, что характер Иванова – типично русский: «В характеристике Иванова часто попадается слово „русский“, – пишет Антон Суворину, перечитав свое письмо, в своеобразном постскриптуме. – Не рассердитесь за это. Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские. Немцы никогда не возбуждаются, и потому Германия не знает ни разочарованных, ни лишних, ни утомленных… Возбудимость французов держится постоянно на одной и той же высоте, не делая крутых повышений и понижений, и потому француз до самой дряхлой старости нормально возбужден. Другими словами, французам не приходится расходовать свои силы на чрезмерное возбуждение; расходуют они свои силы умно, поэтому не знают банкротства.
   Понятно, что в пьесе я не употреблял таких терминов, как русский, возбудимость, утомляемость и проч., в полной надежде, что читатель и зритель будут внимательны и что для них не понадобится вывеска: „це не гарбуз, а слива“. Я старался выражаться просто, не хитрил и был далек от подозрения, что читатели и зрители будут ловить моих героев на фразе, подчеркивать разговоры о приданом и т. п.
   Я не сумел написать пьесу. Конечно, жаль. Иванов и Львов представляются моему воображению живыми людьми. Говорю Вам по совести, искренно, эти люди родились в моей голове не из морской пены, не из предвзятых идей, не из „умственности“, не случайно. Они результат наблюдения и изучения жизни. Они стоят в моем мозгу, и я чувствую, что не солгал ни на один сантиметр и не перемудрил ни на одну йоту. Если же они на бумаге вышли неживыми и неясными, то виноваты не они, а мое неуменье передавать свои мысли. Значит, рано мне еще за пьесы браться».[158]
   Пьеса, таким вот образом многократно переделанная, была включена в репертуар Санкт-Петербургского Александринского театра, и с января 1889 года Чехов, чтобы участвовать в репетициях, перебрался в столицу, поселившись снова у своего друга Суворина. И сразу же его сомнения, его тревоги, его гнев воскресли. Ему опять казалось, будто актеры играют плохо, фальшивят. Давыдов, назначенный на роль Иванова, жаловался на то, что драматург вносит в последнюю минуту новые изменения, грозил отказаться от роли. Чехов, в полном отчаянии, до изнеможения работал с актером, пытаясь раскрыть ему движущие мотивы персонажа. Они ссорились и мирились по десять раз на дню. Глядя на актера, излучавшего самодовольство, Антон предвидел худшее. Накануне премьеры он написал брату Михаилу, что, на его взгляд, партия проиграна заранее.
   Однако 31 января 1889 года вместо сокрушительного провала «Иванов» имел у публики оглушительный успех. В конце спектакля Чехов – с дрожащими коленками и отчаянно бьющимся сердцем – вышел вместе с актерами на поклоны. В зале не смолкала овация. Назавтра был устроен банкет в честь драматурга, и организатор праздника, подняв бокал шампанского, торжественно приравнял в своем тосте чеховского «Иванова» к бессмертной комедии Грибоедова «Горе от ума». Напуганный триумфом, столь для него неожиданным, Антон поспешно вернулся в Москву. Ему, как он говорил, очень хотелось укрыться в норе. «В Москве даже не пахнет Петербургом, – писал он 18 февраля 1889 года И.Л. Леонтьеву (Щеглову). – Видаю я ежедневно сотню человек, но не слышу ни одного слова об „Иванове“, точно я и не писал этой пьесы, а питерские овации и успехи представляются мне беспокойным сном, от которого я отлично очнулся.
   Кстати, об успехе и овациях. Все это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать…»[159]
   Однако, вернувшись домой, Чехов лихорадочно листал газеты. В целом пресса считала, что публика, так полюбившая «Иванова», права, и только «левые» критики – Михайловский, Короленко, Успенский – упрекали драматурга в том, что он, дескать, не привнес в свою пьесу никакого социального послания. Это обвинение ничуть не волновало Антона, наоборот, подобные упреки только укрепляли его уверенность в том, что нужно отделять искусство от политики. В письме к Суворину от 6 февраля Чехов даже пошутил на тему о том, что, читая критиков, разносивших в пух и прах его «Иванова», можно подумать, будто герой пьесы не русский дворянин, а генерал Буланже. Впрочем, уверенность его подкрепляли многочисленные письма от зрителей, поздравлявших писателя с тем, что ему удалось создать типичные для России образы, соответствующие их восприятию времени, в котором они живут. А знаменитый Лесков назвал в своем «Дневнике» пьесу – умной, самого же Чехова – обладателем великого драматического таланта.
   Между тем в Санкт-Петербурге успех спектакля рос день ото дня. Каждый вечер – аншлаг, каждый вечер в зале яблоку упасть негде. Теперь, чтобы прослыть светским человеком, надо было обязательно посмотреть «Иванова». Настоящий реванш после недавнего провала той же самой пьесы в Москве! «Мой „Иванов“ продолжает иметь колоссальный, феноменальный успех, – с юмором рассказывает Антон в письме М.В. Киселевой. – В Питере теперь два героя дня: нагая Фрина Семирадского[160] и одетый я. Оба шумим».[161]
   Но насколько мало это его трогает, показывает уже процитированное выше и написанное на следующий день письмо Леонтьеву (Щеглову), вот еще один фрагмент из него: «Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потемкин, а Цинциннат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют мое чувство гораздо осязательнее, чем рецензия и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей».[162] Действительно, больше всего на свете хочется сейчас уставшему от глупой суеты Антону удрать из города в тихое село и предаться там своему любимому виду спорта – рыбной ловле.
   В письмах Чехова этого периода все чаще звучат нотки горечи и разочарованности. «Я прочел снова Вашу пьесу <…> – писал он еще в декабре 1888 году Суворину. – Ее достоинства и недостатки – это такой капитал, которым можно было бы поживиться, будь у нас критика. Но этот капитал будет лежать даром непроизводительно до тех пор, пока не устареет и не выйдет в тираж. Дующий в шаблон Татищев, осел Михневич и равнодушный Буренин – вот и вся российская критическая сила. А писать для этой силы не стоит, как не стоит давать нюхать цветы тому, у кого насморк. Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Буренин говорит, что я не нужен и занимаюсь пустяками. Академия дала премию – сам черт ничего не поймет. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают. Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой „Припадок“ вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович. И т. д. и т. д. Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал – хороший или дурной, все равно, что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда. И я бы тогда старался работать и знал бы, для чего работаю. А теперь Вы, я, Муравлин и проч. похожи на маньяков, пишущих книги и пьесы для собственного удовольствия. Собственное удовольствие, конечно, хорошая штука; оно чувствуется, пока пишешь, а потом? Но… закрываю клапан. <…> Вообще живется мне скучно, и начинаю я временами ненавидеть, чего раньше со мною никогда не бывало. Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух– и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, – одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».[163]
   Однако он не делал даже и попытки найти себе эту «несчастную любовь»… Притворяясь, будто для него весьма привлекательны подружки сестры Маши, которых она приводила в дом, Антон на самом деле ухаживал за девушками разве только ради того, чтобы позабавиться. Так, вроде бы пленила его красавица Лидия Мизинова, которую все называли Ликой, юная пышнотелая восемнадцатилетняя девица с ослепительно белой кожей, вьющимися пепельными волосами и искрящимися серыми глазами. Она подменяла при необходимости учителей в той же гимназии, где Маша преподавала историю и географию. Чехов поначалу был покорен обаянием Лики, ее правильными чертами, ее нежной улыбкой, но чем больше интереса проявляла к нему сама барышня, тем насмешливее и уклончивее была его ответная реакция. Другой примечательной подругой Марии Чеховой была преподавательница математики Ольга Кундасова. Приветливое лицо, хотя черты и тяжеловаты и немного мужеподобны, полное нежелание следовать моде… Ольга всегда носила одно и то же платье: черное с маленьким белым воротничком, перехваченное в талии широким кожаным поясом, – и так страстно любила астрономию, что Антон прозвал девушку «астрономкой». Искренняя, увлекающаяся, экзальтированная, она с полуслова дала понять писателю, что испытывает к нему чувство куда более сильное, чем просто товарищеское. А он? Он тут же и спасовал перед этим. Поговаривали, будто Чехов попросту боится женщин. Но, если быть более точным, надо сказать, что он опасался, привязавшись к одной из них, еще больше нагрузить себя, и так уже измученного многочисленными заботами.
   Но вот по Москве и Санкт-Петербургу поползли гнусные клеветнические слухи на его счет. Злые языки намекали, что он продался Суворину, что он обещал жениться на дочери этого приспешника автократии, – а девочке еще не исполнилось даже и десяти лет, – и что он собирается работать в редакции «Нового времени». Обеспокоенный сплетнями Плещеев предупредил Антона о том, что всякий компромисс по отношению к газете, столь явно ангажированной властями, навеки поставит его в ряды реакционеров. Да и от друзей-либералов Чехов наслушался предупреждений того же рода. Как меня раздражают сплетни, признался Антон Щеглову (Леонтьеву), и не только из-за того, о чем вы написали мне, но из-за того больше, что весь мир пишет по этому поводу. Даже студенты обсуждают тот факт, что я вот-вот женюсь на миллионерше. Что за извращение!
   В довершение всего семья тоже никак не оставляла его в покое. Неугомонный тридцатитрехлетний Александр решительно отказывался изменить своим привычкам. В последний приезд в Санкт-Петербург, зимой 1888/89 года, Чехов ужаснулся тому, в каком состоянии застал брата. Тот, полупьяный, красовался в кальсонах перед служанкой и осыпал непристойностями и грязными оскорблениями свою подругу в присутствии детей.
   «…Мы виделись и расстались так, как будто между нами произошло недоразумение, – писал он Александру сразу по возвращении в Москву. – Скоро я опять приеду; чтобы прервать это недоразумение, считаю нужным искренно и по совести заявить тебе таковое. Я на тебя не шутя сердился и уехал сердитым, в чем и каюсь теперь перед тобой. В первое же мое посещение меня оторвало от тебя твое ужасное, ни с чем не сообразное обращение с Н[атальей] А[лександровной] и кухаркой. Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека. Какая небесная или земная власть дала тебе право делать из них своих рабынь? Постоянные ругательства самого низменного сорта, возвышение голоса, попреки, капризы за завтраком и обедом, вечные жалобы на жизнь каторжную и труд анафемский – разве все это не есть выражение грубого деспотизма? Как бы ничтожна и виновата ни была женщина, как бы близко она ни стояла к тебе, ты не имеешь права сидеть в ее присутствии без штанов, быть в ее присутствии пьяным, говорить словеса, которых не говорят даже фабричные, когда видят около себя женщин. Приличие и воспитанность ты считаешь предрассудками, но надо ведь щадить хоть что-нибудь, хоть женскую слабость и детей – щадить хоть поэзию жизни, если с прозой уже покончено. Ни один порядочный муж или любовник не позволит себе говорить с женщиной […] грубо, анекдота ради иронизировать постельные отношения […]. Это развращает женщину и отдаляет ее от Бога, в которого она верит. Человек, уважающий женщину, воспитанный и любящий, не позволит себе показаться горничной без штанов, кричать во все горло: „Катька, подай урыльник!“… Ночью мужья спят с женами, соблюдая всякое приличие в тоне и в манере, а утром они спешат надеть галстук, чтобы не оскорбить женщину своим неприличным видом, сиречь небрежностью костюма. Это педантично, но имеет в основе нечто такое, что ты поймешь, буде вспомнишь о том, какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи. Между женщиной, которая спит на чистой простыне, и тою, которая дрыхнет на грязной и весело хохочет, когда ее любовник […], такая же разница, как между гостиной и кабаком.
   Дети святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину. Нельзя безнаказанно похабничать в их присутствии, оскорблять прислугу или говорить со злобой Наталье Александровне:
   „Убирайся ты от меня ко всем чертям! Я тебя не держу!“ Нельзя делать их игрушкою своего настроения: то нежно лобызать, то бешено топать на них ногами. Лучше не любить, чем любить деспотической любовью. <…>
   Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого.
   Деспотизм преступен трижды…Для тебя не секрет, что небеса одарили тебя тем, чего нет у 99 из 100 человек: ты по природе бесконечно великодушен и нежен. Поэтому с тебя спросится в 100 раз больше. К тому же еще ты университетский человек и считаешься журналистом.
   Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом.
   Н[аталья] А[лександровна], кухарка и дети беззащитны и слабы. Они не имеют над тобой никаких прав, ты же каждую минуту имеешь право выбросить их за дверь и надсмеяться над их слабостью, как тебе угодно. Не надо давать чувствовать это свое право.
   Я вступился, как умею, и совесть моя чиста. Будь великодушен и считай недоразумение поконченным. Если ты прямой и не хитрый человек, то не скажешь, что это письмо имеет дурные цели, что оно, например, оскорбительно и внушено мне нехорошим чувством. В наших отношениях я ищу одной только искренности. Другого же мне ничего больше не нужно. Нам с тобой делить нечего.
   Напиши мне, что тоже не сердишься и считаешь черную кошку несуществующей».
   Еще больше забот было с братом Николаем. Здоровье этого милого пьяницы с давних пор беспокоило всю семью. Но в марте 1889 года состояние его резко ухудшилось: брюшной тиф осложнился воспалением легких. Чехов сам энергично лечил брата, но, излечив от тифа, убедился, что у того начался туберкулезный процесс. Консультации коллег привели к подтверждению диагноза. Надеясь, что отдых на природе помешает болезни прогрессировать, Антон уехал с Николаем в конце апреля в поместье на Луке, где он в очередной раз снял дачу у Линтваревых. Здесь Чехов ощутил прилив радости, окунувшись в деревне в мир весенней природы: глаз радовали цветущие яблони и вишни, слух услаждали соловьиные трели и «пение» кукушек, а главное – он снова встретился с любимыми друзьями.
   Но радость длилась недолго. С каждым днем Николай все слабел, его трепала лихорадка. Лежа он задыхался, потому спал в кресле. Видя, что брат тает как свечка, Чехов не мог не задумываться и о собственном здоровье. Тягостные мысли терзали его, когда он наблюдал за вспыльчивым, раздражительным, капризным больным: не присутствует ли он сейчас при репетиции своей собственной кончины? А брату Александру писал о Николае вот что: «У него хронический легочный процесс – болезнь, не поддающаяся излечению. Бывают при этой болезни временные улучшения, ухудшения и in statu,[164] и вопрос должен ставиться так: как долго будет продолжаться процесс? Но не так: когда выздоровеет? Николай бодрее, чем был. Он ходит по двору, ест и исправно скрипит на мать. Капризник и привередник ужасный.
   Привезли мы его в первом классе и пока ни в чем ему не отказываем. Получает все, что хочет и что нужно. Зовут его все генералом, и, кажется, он сам верит в то, что он генерал. Мощи».[165]
   Прикованный к изголовью больного, Антон старался забыть о своих тревогах, углубившись в чтение. «Обломов» Гончарова его разочаровал, Гоголь «привел в экстаз» своей живостью, сочным, ярким языком, «Ученик» Поля Бурже показался романом умным, интересным, но фальшивым и пагубным для читателя. Антон не мог понять этого «претенциозного похода против материалистического направления».[166]«Воспретить человеку материалистическое направление равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины. <…> Я думаю, что, когда вскрываешь труп, даже у самого заядлого спиритуалиста необходимо является вопрос: где тут душа?»[167]
   Теряя последние силы, Николай становился все более сердечным, ласковым, покорным. Но, даже сочувствуя брату от всей души, Чехов страдал от того, что не мог отойти от больного ни на минуту. Чувствуя себя бесконечно виноватым, он мечтал «подышать другим воздухом», мечтал забыть запах грязного белья, плевательниц, сбежать – на юг, в Одессу или даже – во Францию. «Я был бы рад удрать в Париж и взглянуть с высоты Эйфелевой башни на Вселенную, – делился Антон своими чаяниями с писателем Тихоновым, – но – увы! – я скован по рукам и ногам и не имею права двинуться с места ни на один шаг. У меня болен чахоткою мой брат-художник, который живет теперь со мной».[168]
   В середине июня в поместье на Луке приехал Александр Чехов. До него здесь появился Иван. Дежурство у постели больного было обеспечено, и Чехов почувствовал, что морально готов позволить себе небольшой отдых. Он[169] уехал в Полтавскую губернию – в гости к своим друзьям Смагиным. Рассчитывал провести там четыре-пять дней. В дороге его настигла буря, дул холодный ветер, начался проливной дождь, дороги оказались грязными, – словом, все было так, говорил Антон, будто небо решило наказать его за то, что он оставил свой пост. И действительно: он прибыл в имение Смагиных поздно ночью, а наутро крестьянин принес ему из Миргорода вымокшую телеграмму: «Коля скончался». Хотя печальную новость нельзя было назвать неожиданной, Чехов был убит горем. Он тут же – под ливнем – отправился на ближайшую железнодорожную станцию, чтобы ехать назад. Вот как описывает Антон другу своему Плещееву эту поездку и возвращение домой: «Пришлось скакать обратно на лошадях до станции, потом по железной дороге и ждать на станциях по 8 часов… В Ромнах я ждал с 7 вечера до 2 ч[асов] ночи. От скуки пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму.
   

notes

Примечания

1

   Классы в российской гимназии (учебном заведении) нумеровались с первого по восьмой, первый был начальным, а восьмой выпускным. (Примеч. автора.)

2

   Александр родился в 1855, Николай в 1858, Антон в 1860, Иван в 1861, Мария в 1863, Михаил в 1865. (Примеч. автора.)

3

   Отца семейства (лат.). (Примеч. переводчика.)

4

   Письмо от 2 января 1889 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А.П. Собрание сочинений: В 12 т. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1956. Т. 11. С. 328. (Примеч. переводчика.) (Далее при ссылках на это издание будет указано – Чехов.)

5

   Этот диалог, как и сцену, которая последует ниже, привел в своих «Воспоминаниях» старший брат Чехова, Александр. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. Государственное издательство художественной литературы, 1952. С. 1–2. (Примеч. переводчика.)

6

   Верста равна 1067 метрам. (Примеч. автора.)

7

   Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 9. (Примеч. переводчика.)

8

   Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 10. (Примеч. переводчика.)

9

   Чехов в воспоминаниях современников. С. 34. (Примеч. переводчика.)

10

   Рачинский С.А. – профессор Московского университета, сторонник религиозного воспитания детей. (Примеч. переводчика.)

11

   Цит. по: Чехов А. Т.11. С. 553–554. (Примеч. переводчика.)

12

   Некоторые из этих икон были бережно сохранены Антоном Чеховым и теперь находятся в ялтинском Доме-музее Чехова. (Примеч. автора.)

13

   Дед будущего рьяного ученика и душеприказчика Льва Толстого. (Примеч. автора.)

14

   Этот дом существует и сейчас, по адресу: улица Чехова, дом 47. (Примеч. автора.)

15

   Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 121. (Примеч. переводчика.)

16

   Письмо от 7 апреля 1887 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 127–139. (Примеч. переводчика.)

17

   Сдобная булка цилиндрической формы, которую традиционно пекут в России к празднику Пасхи. (Примеч. автора.)

18

   Греческое вино. (Примеч. автора.)

19

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 126. (Примеч. переводчика.)

20

   Рассказывали, будто его смерть была притворной, будто в гроб положили тело солдата, а царь бежал в Сибирь и вел там святую жизнь под именем старца Федора Кузьмича. (Примеч. автора.)

21

   Цит. по: Чехов А. Т. 8. С. 292. (Примеч. переводчика.)

22

   Названном в честь супруги Александра I. (Примеч. автора.)

23

   Письмо к Тихонову. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 547. (Примеч. переводчика.)

24

   Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 42. (Примеч. переводчика.)

25

   Позже эта улица была переименована в Елизаветинскую. (Примеч. автора.)

26

   Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. М.: Советский писатель, 1983. С. 17. (Примеч. переводчика.)

27

   Уменьшительное от Ивана. (Примеч. автора.)

28

   Уменьшительное от Марии. (Примеч. автора.)

29

   Цитата не проверена, источник не указан. (А.В.)

30

   Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 15. (Примеч. переводчика.)

31

   Цит. по: Ермилов В. Чехов. М.: Молодая гвардия, 1946. С. 45. (Примеч. переводчика.)

32

   Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 20. (Примеч. переводчика.)

33

   Письмо от 8 апреля 1979 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 9. (Примеч. переводчика.)

34

   Письмо от 8 февраля 1877 года. (Примеч. автора.)

35

   Письмо от 10 мая 1877 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 6. (Примеч. переводчика.)

36

   Письмо от 29 июля 1877 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Там же. Т. 11. С. 7. (Примеч. переводчика.)

37

   Письмо от 7–8 апреля 1879 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 9—10. (Примеч. переводчика.)

38

   Матф., 6, 26. (Примеч. переводчика.)

39

   Чехов нередко будет с иронией повторять эту отцовскую сентенцию в своих письмах. (Примеч. автора.)

40

   Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 28. (Примеч. переводчика.)

41

   Цит. по: Ермилов В. Чехов. С. 46–47. (Примеч. переводчика.)

42

   Миша и Маша пошли учиться задолго до приезда Антона в Москву: Миша уговорил директора Второй мужской гимназии принять его в число освобожденных от платы учеников, Маша поступила в Филаретовское училище, за ее обучение платил таганрогский купец Сабинников; во всяком случае, так пишет в своей книге М.П. Чехова. (Примеч. переводчика.)

43

   Отвергнутые рассказы до нас не дошли. (Примеч. автора.)

44

   Пьеса была сыграна во Франции под названием «Ce fou de Platonov» («Безумный Платонов») в сокращении, сделанном Полом Кантеном. Если бы ее поставили полностью, спектакль длился бы семь часов. Позже она под разными названиями шла в Германии, Соединенных Штатах, Англии. В Советском Союзе была впервые поставлена лишь в 1959 году. (Примеч. автора.)

45

   Письмо от 1 февраля 1886 года. (Примеч. автора.)

46

   Рассказ Лескова, в котором говорится о раскольниках. (Примеч. автора.)

47

   Письмо Н.А. Лейкину между 21 и 24 августа 1883 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 31–32. (Примеч. переводчика.)

48

   Письмо от 7 января 1889 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 330–331. (Примеч. переводчика.)

49

   Ничего (лат.). (Примеч. переводчика.)

50

   Письмо от 13 мая 1883 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 26. (Примеч. переводчика.)

51

   Письмо от 12 января 1883 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 1112. (Примеч. переводчика.)

52

   Написано в апреле 1883 года, после 17 числа. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 23. (Примеч. переводчика.)

53

   Письмо от 20 февраля 1883 года. (Примеч. автора.)

54

   Письмо от 20 февраля 1883 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 16–17. Предыдущие цитаты взяты из того же письма. С. 14. (Примеч. переводчика.)

55

   Письмо от 13 мая 1883 года. (Примеч. автора.) // Чехов А. Т. 11. С. 27. Приведенная немного выше цитата – см.: Чехов А. Т. 11. С. 26. (Примеч. переводчика.)

56

   В книге Л. Малюгина и И. Гитович эта история изложена несколько по-другому и куда более лестно для Чехова: «Чехов хотел помочь вдове друга, но не знал, как это сделать поделикатнее. После Попудогло осталась целая полка бульварных романов, принадлежавших перу его друга Евстигнеева. Чехов купил их. Вдова была смущена высокой ценой. Чехов убедил ее, что это ценные, уникальные издания, ставшие библиографической редкостью (на Сухаревке они продавались по пятаку)…» (с. 71). (Примеч. переводчика).

57

   Написано в октябре 1883 года, между 15-м и 20-м. (Примеч. переводчика.)

58

   Историями болезней (лат.). (Примеч. переводчика.)

59

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 26. (Примеч. переводчика.)

60

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 42–43. (Примеч. переводчика.)

61

   Крестьянин, выбранный другими крестьянами исполнять обязанности полицейского. (Примеч. автора.)

62

   Письмо от 27 июня 1884 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 44–45. (Примеч. переводчика.)

63

   Здесь, видимо, ошибка или опечатка – рецензия никак не могла появиться в 1881 году, задолго до выхода сборника. Это была газета от 1 декабря 1884 года, вырезку с рецензией прислал Чехову сам Сергеенко. Текст цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 86. (Примеч. переводчика.)

64

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 61. (Примеч. переводчика.)

65

   Письмо Михаилу Чехову от 10 мая 1885 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 61. (Примеч. переводчика.)

66

   Письмо от 9 мая 1885 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 59. (Примеч. переводчика.)

67

   Сама М.П. Чехова в своих воспоминаниях пишет об учебе в 1883–1886 годах на Высших женских курсах Герье. (Примеч. переводчика.)

68

   Чехова М.П. Из далекого прошлого. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960. С. 43–44. (Примеч. переводчика.)

69

   Письмо от 12 октября 1885 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 65. (Примеч. переводчика.)

70

   Письмо от 4 января 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 70. (Примеч. переводчика.)

71

   Письмо от 21 февраля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 74. (Примеч. переводчика.)

72

   Письмо от 28 февраля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 116. (Примеч. переводчика.)

73

   Цит. по: Чехов А. Т. 4. С. 43. (Примеч. переводчика.)

74

   Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 117–118. (Примеч. переводчика.)

75

   Письмо от 28 марта 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 79–81. (Примеч. переводчика.)

76

   Письмо от 4 апреля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 120. (Примеч. переводчика.)

77

   Письмо от 6 апреля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 86. (Примеч. переводчика.)

78

   Письмо от 1 февраля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 112.

79

   Письмо от 14 февраля 1886 года, опубликованное в «Литературном наследии». (Примеч. автора.) Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 112. (Примеч. переводчика.)

80

   Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 131. (Примеч. переводчика.)

81

   В 1954 году в доме на Садово-Кудринской был открыт музей Чехова. (Примеч. автора.)

82

   «Воспоминания» Короленко. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 75. (Примеч. переводчика.)

83

   Здесь и далее – отрывки из письма, написанного в марте 1886 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 83–84. (Примеч. переводчика.)

84

   Здоровый дух в здоровом теле (лат.). (Примеч. переводчика.)

85

   Письмо от 6 апреля 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 89. (Примеч. переводчика.)

86

   Письмо от 10 мая 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 95. (Примеч. переводчика.)

87

   Письмо от 17 января 1887 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 117. (Примеч. переводчика.)

88

   Письмо от 21 сентября 1886 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 101. (Примеч. переводчика.)

89

   Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 133. (Примеч. переводчика.)

90

   Там же. (Примеч. переводчика.)

91

   Здесь и далее – отрывки из письма от 7—19 апреля 1887 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 130–138. (Примеч. переводчика.)

92

   Письмо от 11 мая 1887 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 143. (Примеч. переводчика.)

93

   Там же. (Примеч. переводчика.)

94

   Письмо от 13 сентября 1887 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 154. (Примеч. переводчика.)

95

   Там же. (Примеч. переводчика.)

96

   Письмо от 29 сентября 1886 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 102. (Примеч. переводчика.)

97

   Письмо от 13 сентября 1887 года. (Примеч. автора). Там же. С. 154. (Примеч. переводчика).

98

   Между 10 и 12 октября 1887 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 159. (Примеч. переводчика.)

99

   Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 48. (Примеч. переводчика.)

100

   На самом деле в финале пьесы события происходят в несколько ином порядке – сначала Иванов отказывается жениться, а уж потом Львов заявляет во всеуслышание, что он подлец. В первоначальной редакции пьесы Иванов после нанесенного ему оскорбления не стрелялся, а умирал от потрясения. (Примеч. переводчика.)

101

   Письмо, написанное между 6 и 8 октября 1887 года. (Примеч. автора). Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 156. (Примеч. переводчика.)

102

   Письмо от 24 октября 1887 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 162. (Примеч. переводчика.)

103

   Письмо от 20 ноября 1887 года. Там же. С. 169.

104

   Там же.

105

   Письмо от 24 ноября 1887 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 171.

106

   Письмо от 20 ноября 1887 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 171. (Примеч. переводчика.)

107

   Письмо от 24 ноября 1887 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 173. (Примеч. переводчика.)

108

   Там же. С. 172.

109

   Письмо от 3 декабря 1887 года. Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 162. (Примеч. переводчика.)

110

   На самом деле – карие с голубыми отсветами. (Примеч. автора.)

111

   Приведенный отрывок относится к первой встрече Короленко и Чехова в Москве, в «доме-комоде»; Труайя выбрасывает слова «в это первое свидание», приспосабливая воспоминания к петербургской встрече. (Примеч. переводчика.)

112

   «Воспоминания» Короленко. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 162. (Примеч. переводчика.)

113

   Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 55. (Примеч. переводчика.)

114

   Письмо от 12 января 1888 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 179. (Примеч. переводчика.)

115

   Там же.

116

   Письмо от 9 января 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 176. (Примеч. переводчика.)

117

   Письмо от 22 января 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 187. (Примеч. переводчика.)

118

   Письмо от 23 января 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 187. (Примеч. переводчика.)

119

   Письмо от 3 февраля 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 189. (Примеч. переводчика.)

120

   Письмо от 4 февраля 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 190. (Примеч. переводчика.)

121

   Письмо от 3 февраля 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 189. (Примеч. переводчика.)

122

   Письмо от 8 февраля 1888 года. Цит. по: Чехова М.П. Из далекого прошлого. С. 74; Чехов А. Т. 6. С. 484.

123

   Письмо от 9 февраля 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А Т. 11. С. 198. (Примеч. переводчика.)

124

   Цит. по: Чехов А. Т. 6. С. 111–112. (Примеч. переводчика.)

125

   Письмо от 15 марта 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 210. (Примеч. переводчика.)

126

   Цит. по: Малюгин Л., Гитович И. Чехов. С. 172. (Примеч. переводчика.)

127

   Письмо от 25 марта 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 212. (Примеч. переводчика.)

128

   Письмо к Суворину от 30 мая 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 228–229. (Примеч. переводчика.)

129

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 229. (Примеч. переводчика.)

130

   Там же.

131

   Там же. С. 230.

132

   Там же.

133

   Цит. по: Чехов А. Т. 1. С. 230–231. (Примеч. переводчика.)

134

   Там же. С. 231.

135

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 231. (Примеч. переводчика.)

136

   Письмо от 22 июля 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 215–216. (Примеч. переводчика.)

137

   Письмо от 18 июля 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 244. (Примеч. переводчика.)

138

   Там же.

139

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 244–245.

140

   Письмо от 13 августа 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 254. (Примеч. переводчика.)

141

   Письмо от 24 сентября 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 262. (Примеч. переводчика.)

142

   В одиночку (итал.). (Примеч. переводчика.)

143

   Письмо от 10 октября 1888 года. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 276–277. (Примеч. переводчика.)

144

   Письмо от 30 сентября 1888 года. Там же. С. 489. (Примеч. переводчика.)

145

   Письмо от 10 октября 1888 года. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 274–276. (Примеч. переводчика.)

146

   Там же. С. 276.

147

   Письмо от 9 октября 1888 года. (Примеч. автора.) Там же. С. 268. (Примеч. переводчика.)

148

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 269. (Примеч. переводчика.)

149

   Письмо от 4 октября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 263. (Примеч. переводчика.)

150

   Письмо от 30 мая 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 232. (Примеч. переводчика.)

151

   Письмо от 27 октября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 287–288. (Примеч. переводчика.)

152

   Письмо от 20 октября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 283–284. (Примеч. переводчика.)

153

   Письмо от 9 октября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 270, 272–273. (Примеч. переводчика.)

154

   Письмо от 3 ноября 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 297. (Примеч. переводчика.)

155

   Из письма И.Щеглову от 11 ноября 1888 г. Цит. по: «Чехов в воспоминаниях современников». С. 123. (Примеч. переводчика.)

156

   Письмо от 30 декабря 1888 г. Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 318. (Примеч. переводчика.)

157

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 323. (Примеч. переводчика.)

158

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 324–325. (Примеч. переводчика.)

159

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 336. (Примеч. переводчика.)

160

   Картина И.Г. Семирадского «Фрина на празднике у Посейдона в Элевсине» была выставлена на персональной выставке художника в зале Санкт-Петербургской Академии художеств. (Примеч. переводчика.)

161

   Письмо от 17 февраля 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 335. (Примеч. переводчика.)

162

   Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 336. (Примеч. переводчика.)

163

   Письмо от 23 декабря 1888 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 311, 313–314. (Примеч. переводчика.)

164

   Состояние без перемен (лат.). (Примеч. переводчика.)

165

   Письмо от 8 мая 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 359. (Примеч. переводчика.)

166

   Определение из письма А.С. Суворину от 7 мая 1889 г., почти целиком посвященного анализу этого романа Бурже, переведенного Сувориным. Труайя, как всегда, неточно передает мысли героя своей книги, да и цитирует, вырывая те мысли из разных мест, какие ему, Труайя, подходят. Впрочем, читатель может найти полный и точный текст по адресу: Чехов А. Т. 11. С. 356–358. (Примеч. переводчика.)

167

   Там же. С. 357–358.

168

   Письмо от 31 мая 1889 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 11. С. 369. (Примеч. переводчика.)

169

   Вместе с братом Иваном, гостившим в то время у них Свободиным и Линтваревыми. (Примеч. переводчика.)
Купить и читать книгу за 49 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать