Назад

Купить и читать книгу за 59 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Лев Толстой

   Духовное наследие Л.Н.Толстого – великого русского писателя, художника, мыслителя – воспринимается неоднозначно. Для одних он – еретик, восставший на основы православия, для других – философ и гуманист, опередивший свое время на несколько столетий, для третьих – «лавка древностей», «музей прошлого». Ярлыков навешано на Толстого много, но ясно и другое – он продолжает волновать умы и сердца многих людей разных возрастов и разных национальностей. Его философия и литературное наследие являются бесценным достоянием всего человечества. Анри Труайя предлагает читателям составить собственное мнение о личности и творчестве этого величайшего деятеля русской культуры XIX–XX столетия.


Анри Труайя Лев Толстой

Часть I
Истоки

Глава 1
До Льва Толстого…

   Наполеон и Александр I обменивались верительными грамотами и отзывали послов, обещали своим народам мир и отправляли их воевать, не жалели тысяч солдат под Эйлау, обнимались в Тильзите. Но старый князь Николай Сергеевич Волконский, с 1800 года живший в уединении в своем поместье Ясная Поляна, оставался глух к волнениям мира, где ему больше не находилось места. По правде говоря, никто не знал истинной причины его внезапного охлаждения к общественной деятельности. В окружении князя поговаривали, что во всем виноват его сильный и независимый характер. Когда-то он отказался жениться на юной Вареньке Энгельгардт, племяннице и любовнице грозного фаворита Екатерины II Потемкина: «С чего он взял, чтобы я женился на его б…?» Но несмотря на столь высокомерный ответ или благодаря ему, императрица выделила Волконского. Он был произведен в гвардейские капитаны и сопровождал Екатерину в Могилев на встречу с Иосифом II Австрийским. Быстро продвигаясь по служебной лестнице, был назначен чрезвычайным послом в Берлин, командовал Азовским пехотным полком, стал военным губернатором Архангельска. Впрочем, последнюю должность получил от желчного и взбалмошного наследника Екатерины – Павла I, а потому нельзя с уверенностью сказать, шла речь о милости или опале. В любом случае, противостояние между ними не заставило себя долго ждать. И когда однажды в конце делового письма от императора не оказалось привычной формулы «Остаюсь к Вам благосклонный», Волконский понял, что карьера его окончена, и, предваряя события, попросил отставки.
   Обосновавшись в Ясной Поляне, этот образованный, энергичный и весьма гордый человек решил больше не напоминать о себе. Князь имел обыкновение говорить, что ни в ком не нуждается, те же, кто хотят видеть его, должны преодолеть всего 196 верст, отделяющие имение от Москвы.[1] Нередко он закрывался в гостиной и рассматривал генеалогическое дерево своего рода – словно хотел лишний раз убедиться в собственной значимости. Причисленный к лику святых Михаил, князь Черниговский, сжимал в руке ствол, от которого отходили могучие ветви с известными именами. Если верить преданию, Волконские происходят от Рюрика, один из потомков которого в XIV веке получил во владение земли по берегам реки Волконы недалеко от Тулы. Князь Федор Иванович Волконский геройски погиб на Куликовом поле, генерал Сергей Федорович участвовал в Семилетней войне и был бы убит, но иконка, которую он носил на груди, остановила вражескую пулю.[2]
   В знак признания заслуг этого замечательного семейства Николаю Сергеевичу Волконскому разрешено было иметь в Ясной Поляне двух вооруженных часовых. В поношенных мундирах, киверах, с ружьем на левом плече, они день и ночь прохаживались между двумя побеленными башенками из розового кирпича с круглыми крышами, стоящими при въезде в имение. Всем – крестьянам, поставщикам, именитым приглашенным – эти стражи напоминали, что хозяин дома напрасно старается делать вид, что окончательно порвал со светом и не имеет никакого влияния при дворе.
   В Тульской губернии его уважал каждый. Крепостные любили и побаивались князя. Он советовал им, как лучше обрабатывать землю, следил, чтобы у них были добротные дома и одежда, вдоволь еды, защищал от придирок местной администрации, устраивал в их честь праздники. Суровость его была всем известна, хотя к телесным наказаниям он не прибегал никогда. К семи часам утра человек восемь крепостных музыкантов в пышных блузах, коротких штанах, белых чулках и туфлях собирались за пюпитрами под столетним вязом. Мальчишка с кувшином теплой воды, пробегая мимо, кричал: «Проснулся!» Тут же маленький оркестр принимался за дело, и в окна княжеской опочивальни струилась симфония Гайдна. Закончив утреннюю серенаду, солисты расходились – кормить свиней, работать в саду, вязать чулки.
   Если в доме были гости, вне зависимости от своего положения в момент «великого подъема» все собирались в передней. Когда же открывались обе створки двери, каждый из присутствующих ощущал легкий трепет при виде медленно приближающегося невысокого, сухонького старичка в напудренном парике, с густыми черными бровями и горящим молодым взглядом. Он быстро отделывался от назойливых посетителей и отправлялся на прогулку, пешком или в коляске, по своему имению, которым очень гордился.
   Просторный парк был густым, заросшим, с липовыми аллеями, гигантскими кустами сирени, бузины, орешником и березами, тенистыми лиственницами.
   Тут же – четыре пруда, полные карпов, речка Воронка, сад, десяток изб. Деревянный господский дом с колоннами и фронтоном в неогреческом стиле всегда был свежевыкрашен в белый цвет. По бокам – два флигеля. С высоты открывался взгляду холмистый ландшафт и старая дорога на Киев, откуда в теплое время года доносился монотонный скрип повозок, направляющихся в Тулу, крики возничих.
   Князь Волконский любил природу, книги, музыку, редкие цветы, которые росли у него в оранжереях, ненавидел охоту. Считал, что суеверия и праздность – источники всех пороков. С первыми боролся, читая французских энциклопедистов, от второй защищался «Воспоминаниями», которые писал, стоя за высокой конторкой, занятиями математикой или вытачивая на станке, с глазами, горящими от восторга, в клубах пыли и стружек – табакерки.
   Но большую часть времени он посвящал воспитанию своей единственной дочери от брака с княгиней Екатериной Дмитриевной Трубецкой – Марии. Княгиня умерла в 1792 году, когда девочке едва минуло два года.[3] Оставшись вдовцом, князь проникся истинным обожанием к этому бледному, нескладному, послушному ребенку, но так как не выносил проявлений чувств, держал себя с дочерью прохладно. Прежде всего, ему хотелось обогатить ее ум знаниями, поэтому она учила не только французский, который в свете предпочитали русскому, но и английский, немецкий, итальянский. Имея прекрасный вкус, великолепно играла на фортепьяно, интересовалась историей искусств. Отец сам занимался с ней алгеброй и геометрией, но с таким пылом и жесткостью, что та чуть не падала в обморок, чувствуя терпкий запах напомаженной старости, когда князь склонялся над ней, задавая вопросы или делая внушение. И если он не мог вырастить из нее математика, то, по крайней мере, надеялся воспитать по своему образу и подобию – развить в дочери хладнокровие, логику, трезвый ум, подготовить спокойно воспринимать все превратности судьбы. В общении с этим властным, язвительным человеком Мария научилась скрывать свои чувства, но осталась девушкой эмоциональной, любящей помечтать. Заботилась о бедных, читала французские романы и считала вполне естественным посвятить свою жизнь отцу. Мысль о замужестве даже не возникала у нее: никогда не захочет князь разлучиться с ней! К тому же она не была красива, унаследовала густые отцовские брови, краснела при встрече с незнакомыми людьми. Княжна не интересовала никого. Можно предположить, что острый взгляд Николая Сергеевича Волконского отпугивал всех молодых людей в радиусе тридцати верст. Единственный удостоился его милости: один из двух сыновей князя Сергея Федоровича Голицына и все той же Вареньки Энгельгардт, от женитьбы на которой он сам отказался в юности. Дружба между князьями завязалась довольно поздно, и, чтобы скрепить ее, они решили поженить своих детей, не спросив их согласия. Для начала обменялись семейными портретами, выполненными крепостными художниками.
   Мария, за которой никто никогда не ухаживал, приходила в волнение при мысли об этом загадочном претенденте на ее руку, о котором лишь грезила, но портреты отца которого с лентой ордена Андрея Первозванного и пышнотелой, рыжеволосой, усыпанной драгоценностями матери уже висели в гостиной яснополянского дома. В разгар всех ее волнений княжну постиг страшный удар – жених умер от тифозной горячки. Для нее это стало знамением свыше: она не должна думать ни об одном мужчине, кроме отца. Как учили, не стала плакать, но навсегда сохранила воспоминание об этой зарождавшейся любви, чистота и грусть которой так напоминали романтические истории, прочитанные в ранней юности. Запертая в далекой провинции, теперь она точно знала, что останется старой девой, и старалась не страдать при мысли об этом. Ведь жизнь ее в Ясной Поляне была все же хороша. Чтобы развлечь дочь, князь выписал ей двух компаньонок. Любимой была m-lle Hénissienne, шаловливая и резвая француженка.[4] «Я хорошо лажу с обеими, – писала Мария. – Занимаюсь музыкой, смеюсь, играю с одной, говорю о любви и злословлю о свете – с другой; и обе меня безумно любят».[5]
   Порой, устав от болтовни, княжна ускользала на хозяйственный двор, чтобы поговорить с паломниками. Они останавливались здесь перекусить и поспать без ведома хозяина, который, как сказывали, не любил праздношатающихся людей. Запыленные, бородатые, с котомками за спиной, глазами, в которых отражалось небо, ходили они по России в поисках святых обителей. Зная, что порой нет ни слова истины в рассказах этих странников, Мария восхищалась глубиной их веры. Как жаль, что сама не могла тоже сняться с места и отправиться в путь! Будучи привязана к Ясной Поляне, старела, увядала. Когда сравнивала себя с компаньонками, ненавидела свое некрасивое лицо с густыми бровями и унылым ртом. «Пойду в какой-нибудь монастырь и стану там молиться, – мечтала она. – Потом, прежде чем привыкну и привяжусь к нему, пойду дальше. Стану идти до тех пор, пока ноги будут меня слушаться, потом прилягу, умру и окажусь у врат, за которыми нет ни грусти, ни слез».
   Хотела покончить с жизнью, но умер отец. Третьего февраля 1821 года Мария осталась одна на всем свете. Ей был тридцать один год, до сих пор она жила лишь для того, чтобы скрасить старость владельца Ясной Поляны. Его не стало, и княжна растерялась – не знала, чем заняться, пыталась, но не могла найти хоть какой-то интерес к жизни. Присущее ей желание жертвовать собою наталкивалось на пустоту. Внезапно она решает выдать замуж за одного из своих кузенов, Михаила Александровича Волконского, m-lle Hénissienne. В семье заговорили о мезальянсе. Но Мария продала что-то из принадлежавшей ей недвижимости и положила деньги на счет компаньонки, чтобы помочь новобрачным. Начальник московского Почтового ведомства Булгаков с возмущением писал своему брату: «Княжна, дочь покойного Николая Сергеевича, довольно некрасивая старая дева с густыми бровями, потеряв надежду насладиться семейным счастьем, отдала часть своей собственности англичанке, которая у нее живет».
   Свадьба m-lle Hénissienne и князя Михаила Александровича Волконского состоялась в Москве, в апреле 1821 года. Из многочисленной родни жениха только Мария присутствовала на венчании. При взгляде на молодых людей, которых благословлял священник, сердце ее сжималось. Она все чаще думала о любви, семье, материнстве. Неужели ей уготовано быть лишенной того, что становится уделом большинства женщин?
   В Москве княжна жила в родительском доме, слишком огромном для нее одной, но где воспоминания об отце казались не столь острыми. Друзья уговаривали ее начать выезжать, чтобы развлечь себя. Однажды в одном из салонов она обратила внимание на мужчину среднего роста, с кудрявыми волосами, печальным взглядом и усами, закрученными книзу. На нем прекрасно сидел мундир, он хорошо говорил по-французски. Его представили: граф Николай Ильич Толстой. Мария держалась с ним мило, ничем не выдавала своих чувств. Но встреча была подготовлена, и уже на следующий день представители обеих сторон начали вести переговоры о возможной женитьбе.
   Граф Николай Ильич Толстой без энтузиазма относился к союзу с девушкой внешности столь непривлекательной, к тому же бывшей старше его на пять лет. Но он был на грани разорения, и только выгодный брак мог спасти его. А происхождение давало все основания рассчитывать на благосклонность любой богатой наследницы. Толстые считали себя потомками литовского рыцаря Индроса, который осел в Чернигове в XIV веке и принял там крещение. Праправнук Индроса получил от великого князя Василия Темного прозвище «Толстый». Петр Андреевич Толстой при Петре I был назначен послом в Константинополь, а затем начальником Тайной канцелярии. В 1724 году получил за заслуги титул графа, но дни свои закончил в темнице в Соловецком монастыре, куда был брошен за участие в интригах против Меншикова. Менее знаменитый, чем его предки, Илья Толстой довольствовался тем, что промотал свое состояние, а затем и состояние жены, урожденной Горчаковой: он отправлял стирать белье в Голландию, рыбу к его столу доставляли прямо с Черного моря, он давал бесконечные балы и театральные представления в своем поместье недалеко от Белёва, проигрывал деньги в ломбер и вист. Погрязнув в долгах, согласился на пост губернатора Казани. Тем временем его семнадцатилетний сын Николай отправился в армию: шел 1812 год, в Россию вступил Наполеон, молодежь была охвачена патриотическим пылом. Начав службу гусарским корнетом, Николай скоро становится адъютантом генерала Горчакова, близкого родственника по матери.
   Несмотря на столь высокое покровительство, кампания 1813 года оказывается для него не слишком удачной: вскоре после блокады Эрфурта, возвращаясь из Санкт-Петербурга, куда был отправлен с поручением, он попадает в плен к французам. Был освобожден в 1815 году после вступления войск союзников в Париж и вернулся на родину, где получил чин майора, а позже – подполковника. Но это не могло обеспечить ему сколь-нибудь прочного будущего: расточительные выходки старого князя Ильи Толстого на посту губернатора Казани приняли такой размах, что для сына и речи не могло быть о продолжении военной карьеры. Семья была разорена, поместье в Белеве заложено. Николай, предвидя скорое банкротство, подал в отставку и стал жить с родителями в Казани. Две сестры его, Александра (Aline, как ее звали близкие) и Пелагея, вышли замуж, первая – за графа Остен-Сакена, вторая – за Юшкова, и покинули отчий дом, который, впрочем, после их отъезда не лишился своего очарования благодаря дальней родственнице Николая Татьяне Александровне Ергольской, Toinette. Бедная сирота с детства воспитывалась в семье Толстых и росла вместе с их детьми. Одного возраста с Николаем, она относилась к нему с молчаливой нежностью. Тяжелые темные косы обрамляли ее прекрасное, но несколько суровое лицо с черными сверкающими глазами. Грация и сила чувствовались в манере поведения. Встретив вернувшегося в Казань кузена, девушка вообразила поначалу, что он будет просить ее руки. Но Николай, которого не могла не волновать эта давняя, трогательная любовь, думал лишь о том, как развлечься. В каждом салоне был душой общества, за танцами и играми забывая о том, что семейные дела идут из рук вон плохо. Эту легкость он унаследовал от отца: полный беспорядок и лихоимство царили в городской казне, а старый граф Толстой лишь улыбался, убеждая себя, что все образуется. Сенат назначил специальную комиссию по расследованию, которая занялась его счетами. Сраженный этим, граф заболел и умер, не успев ничего сказать в свою защиту. Поговаривали даже, что он покончил с собой.
   Николай Толстой, который до сих пор не задумывался о денежных делах, обнаружил, что стоит на краю пропасти, и, продав на торгах свои владения, обосновался в Москве в довольно скромных апартаментах с матерью и кузиной. Чтобы иметь возможность содержать их, не без отвращения согласился на должность заместителя директора приюта для сирот военных. Toinette, отличительной чертой которой было желание жертвовать собою во имя счастья других, вела хозяйство, заботилась о тетушке, читала ей вслух, стойко перенося капризы старой избалованной и властной женщины. Ее доброта и нежность окутывали не только графиню, от которой скрывали истинное положение дел, но и слуг, к которым она относилась по-доброму, хотя и держала в строгости. Хотя средоточием всех ее помыслов всегда оставался прекрасный и недостижимый кузен. Она хорошо знала его, а потому не идеализировала – это не был образец добродетели. Когда ему было шестнадцать, родители для оздоровления соединили его с дворовой девушкой. От этой связи родился сын Мишенька, который, несмотря на то, что был определен в почтальоны, позже впал в нищету.[6] Кроме того, у Николая были многочисленные связи во время службы, о них он намекал в разговорах с кузиной. Toinette надеялась, что, пережив все это, подавленный отсутствием денег, молодой человек поймет наконец, что только она одна может дать ему счастье. В некоторые дни тот действительно смотрел на нее очень нежно, невольно приводя ее в волнение, но никогда не говорил с ней о будущем. Привыкнув жить на широкую ногу, он с трудом переносил стесненные обстоятельства. Необходимость считать каждую копейку делала его мизантропом. Порой Николай проводил долгие часы в своей комнате, покуривая трубку. Графиня вздыхала и говорила, что только выгодная женитьба может всех спасти. Toinette вспоминала, как в детстве, с восторгом прочитав историю Муция Сцеволы, решила доказать кузену и кузинам, что тоже способна на подобную решимость, и дала приложить к руке раскаленную докрасна линейку. Она не закричала, даже когда ее кожа начала дымиться. Шрам остался на всю жизнь. Теперь рассматривала его с грустной улыбкой, понимая, что снова настал момент проявить силу духа: когда Николай заговорил с ней о Марии Николаевне Волконской, не слишком красивой, довольно немолодой, с густыми бровями, но очень богатой, подавила вспыхнувшую ревность и согласилась с необходимостью его брака по расчету.
   Девятого июля 1822 года княжна Мария Николаевна Волконская, унаследовавшая имение в Ясной Поляне, вышла замуж за графа Николая Ильича Толстого. В качестве приданого она принесла ему восемьсот крепостных мужского пола в Тульской и Орловской губерниях. У жениха было только прекрасное происхождение и военная выправка.
   Тем не менее этот союз без любви оказался очень гармоничным. Мария не испытывала к своему супругу настоящей страсти, но только нежность, уважение и почти благодарность. Он, со своей стороны, очень скоро обнаружил в жене душевное благородство, которое значило больше, чем внешность, и признал ее моральное и интеллектуальное превосходство. Ей же понадобилась редкая выдержка, чтобы суметь приспособиться к своей новой семье. Теперь, когда дела сына устроились, старая графиня сожалела, что он не сделал более блестящей партии. Страдала, что забывал ее ради жены. Ревновала и не скрывала этого. Toinette, которая тоже жила вместе с молодыми, молча переносила пытку ежедневно видеть это семейное согласие. Она следила за каждым жестом Марии, пыталась уличить ее хоть в чем-то, но не могла, и, обезоруженная ее добротой и чистотой, уже не знала, радоваться ли ей тому, что Николай нашел свое счастье, или отчаиваться, что нашел его с другой.
   Когда 21 июня 1823 года Мария Николаевна родила сына Николая, «Коко», ей показалось, что нечего больше и желать в этом мире. Этот ребенок становится смыслом ее существования. Она умоляет мужа выйти в отставку, и в 1824 году семья переезжает из Москвы в Ясную Поляну.
   Николай Толстой, который до сих пор совершенно не интересовался сельским хозяйством, превращается в настоящего помещика. Он был чужд новым методам и сам объезжал поля, по-отечески держал себя с крепостными, давал им советы во время сева и лишь изредка и неохотно приказывал наказать виновного в непослушании или небрежности. По осени ранним утром отправлялся со своими борзыми на охоту и возвращался к вечеру, усталый, счастливый, забрызганный грязью. Его бодрость и веселье оживляли сидящих за столом. Любил и почитать, закрывшись в библиотеке. Здесь Бюффон соседствовал с «Водевилями XVIII столетия», «Путешествие молодого Анахарсиса по Греции» с Кювье, «История пап» с «Песнопениями франкмасонов». Проглатывал все без разбору, утверждая, что не хочет покупать незнакомых книг взамен тех, которые у него уже есть. Когда он вынужден был покидать Ясную Поляну и уезжать в Москву, чтобы уладить дела с кредиторами своего отца, они с Марией обменивались письмами, но без чрезмерной нежности. В эпоху, когда между супругами приняты были лирические излияния, Николай Толстой начинал свои письма просто: «Мой любезный друг». Жена отвечала ему: «Мой добрый друг» и подписывалась: «Преданная тебе Мария». Но, оставшись одна у себя в комнате, сочиняла стихи по-французски, не слишком удачные, быть может, но полные искреннего чувства:
O amour conjugal! Doux lien de nos âmes!
Source, aliment de nos plus doux plaisirs!
Remplis toujours nos coeurs de ta céleste flamme
Et au sein de la paix couronne nos désirs!..
Oui, mon coeur me le dit, ce destin qu'on envie,
Le ciel dans sa bonté l'a gardé pour nous deux,
Et ces noms réunis, Nicolas et Marie,
Désigneront toujours deux mortels heureux.[7]

   Предавалась она и размышлениям о важных жизненных проблемах. Мария всегда любила составлять по-французски максимы, к которым обращалась в трудные минуты: «Il faut que les beaux mouvements de la jeunesse deviennent des principes dans l'âge mûr…» («Прекрасные побуждения юности должны становиться принципами в зрелые годы»), «On cherche tout hors de soi dans la première jeunesse (…), mais, peu а peu, tout nous renvoie au-dedans de nous-même…» («В ранней юности мы пытаемся найти все вне нас (…), но мало-помалу все возвращает нас в нас самих…»), «Souvent, on résisterait à ses propres passions, mais l'on est entraînée par celles des autres…» («Часто мы могли бы противостоять собственным страстям, но нас захватывают чужие…»).
   Маленькому Николаю не было еще двух лет, когда 17 февраля 1826 года на свет появился второй сын – Сергей. На следующий год, 23 апреля – Дмитрий. Еще через год – четвертый наследник, о котором в церковной книге появляется запись: «1828 года, августа 28 дня сельца „Ясной Поляны“ у графа Николая Ильича Толстого родился сын Лев, крещен двадцать девятого числа священником Василием Можайским с дьяконом Архипом Ивановым, дьячком Александром Федоровым и пономарем Федором Григорьевым. При крещении восприемниками были: Белевского уезда помещик Семен Иванов Языков и графиня Пелагея Толстова».
   Будучи уверенной в тридцать два года, что закончит свои дни старой девой, Мария Толстая никак не могла привыкнуть к счастью стать в тридцать восемь матерью четверых детей. Она любила их так, как никогда не любила отца, больше, чем мужа. Предоставив Toinette заботы о хозяйстве, полностью посвятила себя их воспитанию. Новорожденный Лев вызывал у нее нежность, но с особой страстью занималась она старшим, Николаем, «Коко». Мечтала сформировать у него исключительный характер, как когда-то ее отец пытался сделать это для нее самой. Каждый вечер записывала в журнал поведения его поступки и отмечала недостатки, изучала различные методики, чтобы исправить их. Больше всего боялась, чтобы у него не оказалось слишком чувствительное сердце. Когда ему было четыре года, укоряла, что плачет над рассказом о раненой птице или при виде драки между собаками. Хотела вырастить его смелым, каким и должен быть сын отца, доблестно служившего Отчизне. Чтобы вознаградить за успехи в чтении, мать выдавала ему билетики со словами поощрения: «Очень хорошо…», «Неплохо…», «Очень лениво вначале, но на следующей странице – хорошо…».
   После некоторых разногласий между Марией, ее свекровью и Toinette установилось полное взаимопонимание. Из путешествия Мария писала: «Как Вы можете думать, милая Toinette, что я в состоянии забыть и не помнить о Вас, когда я в такой прекрасной компании? Вы хорошо знаете, что, когда я люблю, я не могу забыть сердцем тех, кто мне дорог…». И еще: «Ваши дружеские чувства по отношению ко мне и Ваша нежность к моему птенцу заставляют меня думать, что, говоря с Вами о нем, я доставляю Вам столько же радости, сколь и себе самой…» Ее сыновья росли красивыми и здоровыми, имение под управлением Николая стало приносить доход, будущее казалось полным счастья, тем более что в 1829 году княгиня поняла, что вновь беременна. Это не мешало ей быть очень активной. Уложив детей, она играла концерт Филда или «Патетическую сонату», читала вслух, учила итальянскому свою кузину, обсуждала с ней «Эмиля» Руссо… Николай присоединялся к ним в гостиной, забавлял рассказами об охоте и шутками. Он потягивал трубку и смотрел через окно в темный сад, где время от времени ударял по чугунной плите ночной сторож. В конце февраля 1830 года в доме началась суматоха. Слуги принесли в комнату обитый черной кожей диван, на котором Мария обычно рожала.[8] Второго марта родилась девочка, которую тоже назвали Марией.
   Немного спустя здоровье матери ухудшилось. Многочисленные роды подорвали его. Горячка не проходила, графиня жаловалась на страшные головные боли. Боялись, что она лишится рассудка. Причастившись, Мария Николаевна захотела увидеть близких, чтобы проститься с ними. Вокруг ее постели собрались все домашние. На руках у няни маленький Лев, которому через месяц должно было исполниться два года, кричал от страха при виде бледной маски, глаза которой, полные слез, останавливались на нем с невыносимой нежностью. Он не узнавал своей матери и ненавидел эту незнакомку. Няня унесла его в комнату, где мальчик занялся игрушками и успокоился. Мария Николаевна Толстая скончалась 4 августа 1830 года.
   Оставшись вдовцом, Николай Толстой осознал, что значила для него женщина, на которой он женился по расчету и с которой прожил восемь лет. Что станет без нее с детьми, домом? Ему показалось, что настал момент отдать долг кузине, от которой в свое время отказался из соображений рассудка. Когда прошло несколько лет и были соблюдены все приличия, он предложил ей руку. Toinette была этим очень взволнована, так как тайно не переставала его любить, но отказалась от предложения из привязанности к покойной, и в тот же вечер записала: «16 августа 1836 года. Николай сделал мне сегодня странное предложение: выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом я отказала, второе обещала исполнять, пока буду жива». Этот листок она хранила в маленьком бисерном портфельчике. Никогда больше между ними не заходила речь о женитьбе, которая, сблизив их, лишила бы взаимного уважения.

Глава 2
Детство

   Чем больше старался маленький Лева Толстой вызвать воспоминания о своей матери, тем дальше она уходила от него. Напрасно расспрашивал он всех, знавших ее, чтобы попытаться вспомнить через них. Ему говорили, что была доброй, мягкой, прямой, гордой, умной, хорошо умела рассказывать, но мальчик не умел создать из этих черт ее образ. В довершение к этой тайне, в доме не было ни одного ее портрета. Только силуэт, вырезанный из черной бумаги, когда она была девочкой 10–12 лет с выпуклым лбом, круглым подбородком, волосами, закрывающими шейку. Всю жизнь Лев Толстой пытался оживить этот обманчивый профиль. Сын старел, а мать его оставалась ребенком. Измученный жаждой нежности, он стал воспринимать ее мифическим существом, которому поверял свои мысли в минуты смятения и от которого ждал утешения и поддержки. В записи, сделанной им за несколько лет до смерти, говорится: «Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о „маменьке“, которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом. Никогда дурного о ней не слышал».[9] И еще: «Целый день тупое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление – желание ласки – любви. Хотелось, как в детстве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому я мог бы прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей – ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе. Да, да маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня. Все это безумно, но все это правда».[10]
   Но если Лев Толстой и не сохранил никаких воспоминаний о матери, то совсем ранние детские впечатления все же остались – или ему только так казалось. «Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, – напишет он в своих „Первых воспоминаниях“. – Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И все это в полутьме, но я помню, что двое; и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче… Другое впечатление радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную, страшенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками. Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех, четырех лет, в то время когда я кормился грудью и меня отняли от груди, я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух… От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость».
   Понемногу сумерки вокруг малыша начинают приобретать очертания, у лиц появляются имена. До пяти лет он жил счастливо в комнатке на втором этаже вместе с сестрой Машей и Дуняшей, приемным ребенком в семье. Но вот взрослые решают переселить его на первый этаж и передать из рук няни в руки воспитателя-немца Федора Ивановича Рёсселя. При одной мысли об этой перемене мальчик начинал плакать от страха, не слушая тетушку Toinette, которая пыталась его урезонить и даже сама надела на него новый «халат с подтяжкой, пришитой к спине». «Помню невысокую, плотную, черноволосую, добрую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я: что жалко, ужасно жалко, но должно».[11] Тетушка спустилась с ним по лестнице. Увидев его с надутой физиономией, шмыгающего носом, братья обозвали Леву мокрой курицей. Впрочем, их насмешки нисколько его не трогали. Мальчик был парализован ужасом, который внушал ему Федор Иванович Рёссель своими светлыми глазами за толстыми стеклами очков, орлиным носом, колпаком с кисточкой и подбитым ватой, узорчатым домашним халатом, который, перед тем как выйти к столу, менял на темно-синий сюртук.
   Но этот странный персонаж оказался самым добродушным, снисходительным и сентиментальным человеком. Он говорил по-русски со смешным немецким акцентом, иногда сердился, кричал, бил учеников линейкой или подтяжками, но от этих вспышек ярости хотелось не плакать, а смеяться. В его обязанности входило учить детей всему, но воспитатель отдавал предпочтение «языку Гёте». «Языку Вольтера» учила тетя Toinette. В пять лет Лев Толстой знал французский алфавит так же хорошо, как русский. Позже, по собственному его признанию, ему случалось и думать по-французски.
   Пока же его не заботит ничто, кроме забав с братьями, которые, посмеявшись над ним, приняли в свою компанию. Ему нравилась улыбка, большие черные глаза и странные прихоти Дмитрия, самого близкого к нему по возрасту, он уважал Николая, который старше его на пять лет, но восхищался Сергеем, ему было на два года больше – прекрасным, далеким, странным Сергеем, он что-то напевал весь день, рисовал цветными карандашами необыкновенных петухов и тайком растил кур. «…Я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им», – напишет Толстой.[12] Но Сергей, тем не менее, не был так изобретателен, как Николай, когда речь заходила о новых играх. Воображение старшего брата позволяло ему часами рассказывать выдуманные им самим фантастические или смешные истории, сопровождая их рисунками с рогатыми и усатыми чертями. Однажды он сказал братьям, что хранит секрет, и, когда его откроют, исчезнут все болезни, в сердцах воцарится любовь, а счастливые люди станут муравейными братьями.[13] В ожидании этого чудесного преображения дети устраивались на стульях, завешенных платками, и, прижавшись в полумраке друг к другу, проникались ощущением тайны. Маленький Лева, разомлев в тепле, сдерживая дыхание и прислушиваясь к ударам своего сердца, со слезами на глазах думал об этом «муравейном братстве». Ему очень хотелось узнать секрет, благодаря которому люди перестанут болеть и не будут больше ссориться, записанный, по словам Николая, на зеленой палочке, зарытой на краю оврага Старого Заказа. «И как я тогда верил, – признается Толстой позже, – что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает», добавив, что именно в Старом Заказе, «так как надо же где-нибудь зарыть мой труп – просил, в память Николеньки, закопать» его.
   В другой раз Николай сказал братьям, что отведет их на Фанфаронову гору. Но желавшие принять участие в экспедиции должны были выполнить определенные условия: встать в угол комнаты и «не думать о белом медведе», «пройти, не оступившись, по щелке между половицами», «в продолжение года не видать зайца – все равно живого, или мертвого, или жареного», поклясться никому не открывать этой тайны. У того, кто пройдет все эти испытания – другие, более сложные, появятся потом, – на вершине горы исполнится одно желание. Мечты на будущее были у всех: Сергей хотел научиться лепить из воска лошадей и кур, Дмитрий – рисовать как настоящий художник большие картины, Лева же, который не знал, что выбрать, сказал, что тоже хотел бы рисовать, но «в малом виде».
   Границы этого очарованного мира охраняли покровительствующие божества. Прежде всего, ставшая вместо матери Татьяна Александровна Ергольская, тетушка Toinette, которая любила яснополянских детей, как если бы это были ее собственные. Толстой отметит в своих «Воспоминаниях», что она имела самое большое влияние на его жизнь. «Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни… Главная прелесть этой жизни была в отсутствии всякой материальной заботы, добрых отношениях ко всем, твердых, несомненно добрых отношениях к ближайшим лицам, которые не могли быть нарушены, и в неторопливости, в несознавании убегающего времени». Левушка любил устроиться позади нее на диване в гостиной, вдыхая запах ее духов и наслаждаясь исходящим от нее теплом, прижаться щекой к ее руке, свисавшей с подлокотника.
   Отец, Николай Ильич Толстой, не был так близок к детям. Младшему сыну он казался необычайно элегантным, сильным и веселым. Как прекрасен был граф, когда, выезжая в город, надевал сюртук и узкие панталоны, или когда отправлялся на охоту в окружении борзых, или курил трубку, полузакрыв глаза, с голубоватым облаком дыма над головой. Иногда заходил в комнату к мальчикам, делал наброски на листках бумаги, обменивался несколькими словами по-немецки с Федором Ивановичем и просил своего «пузыря» Льва прочитать что-нибудь из Пушкина – «Прощай, свободная стихия!..» или «Наполеона», рассказывал забавную историю и исчезал, очаровав всех.
   Утренние занятия с воспитателем заканчивались быстро, потом можно было бежать в парк, который был так велик, что каждый день дети обнаруживали в нем еще не исследованные уголки. Летом они ловили раков в Воронке, бегали сквозь заросли, ходили смотреть лошадей на конюшню и собак на псарню, собирали грибы и ежевику, болтали с загоревшими, смущающимися крестьянскими детьми. Зимой катались на коньках, играли в снежки. Возвратившись в дом, следовало умыться, привести себя в порядок, сменить одежду и идти в гостиную, где бабушка, тетушка Александра и тетушка Toinette, маленькая Пашенька и Федор Иванович Рёссель ждали появления из кабинета отца, чтобы можно было пройти к столу. Вот, наконец, и он, с радостными, сверкающими, молодыми глазами, сильный, бодрый, «с своей сангвинической красной шеей», в мягких, без каблуков сапогах. Пока отец целовал руку бабушке, распахивалась темно-красная дверь и на пороге появлялся в синем сюртуке дворецкий Фока Демидыч, бывшая вторая скрипка в оркестре старого князя Волконского, и, хмуря брови, хриплым голосом возвещал, что обед подан. Все поднимались: отец давал руку бабушке, за ними следовали тетушки, дети, близкие знакомые, воспитатель… Процессия проходила в зал, где за каждым стулом стояли лакеи, держа тарелку у левой стороны груди. Когда бывали гости, их собственные лакеи вставали у них за спиной и обслуживали их во время еды. На столе скатерть грубого полотна работы своих ткачей, графины с водой, кувшины с квасом, старинные серебряные ложки, ножи и вилки с деревянными ручками, простые стаканы. В буфетной разливали суп, лакеи тем временем разносили положенные к нему пирожки. Разговор оживлялся и уже не прекращался до конца обеда. Николай Ильич с разгоревшимися щеками ел, пил, шутил. Дети то и дело взрывались смехом. Но главной их заботой с самого начала был десерт: оладьи, молочная лапша, хворост, творог со сметаной. Время от времени Лева бросал взгляд на Тихона, бывшего флейтиста в оркестре дедушки. Бледный, тщательно побритый, маленький, он стоял с тарелкой у груди за бабушкой и так пристально следил за разговором хозяев, что иногда глаза его округлялись от удивления, а губы растягивались.
   Когда обед был окончен, Тихон приносил хозяину трубку и на цыпочках удалялся. Но немного погодя его можно было увидеть в зеркале, которое отражало уголок отцовского кабинета: он шел прихватить немножко табака из «большой, складывающейся розанчиком кожаной табачницы», которая стояла на столе у Николая Ильича. Это, безусловно, заслуживало хотя бы внушения, но благодушный хозяин лишь улыбался. Благодарный Лева целовал белую отцовскую руку.
   В хорошую погоду после полудня отправлялись с тетушками и воспитателями кататься к деревушке Грумант в трех верстах от Ясной Поляны. Линейка с балдахином и фартуком и желтый кабриолет с высокими рессорами тряслись друг за другом по дороге через Заказ. Дети хохотали, пели, лошади поводили ушами. В конце пути их ждала скотница Матрена с черным хлебом, творогом и цельным молоком.
   У зимних вечеров было свое очарование. Семья оказывалась запертой в доме, окруженном снегами и тишиной. Потрескивали печки, время текло восхитительно медленно. Разомлевшему от уюта Леве казалось, что нет прекраснее дома, чем тот, где он родился, хотя комфорт здесь был весьма условным: кроме нескольких круглых столиков красного дерева и одного-двух вольтеровских кресел, вся мебель была сделана местными мастерами; единственный признак роскоши – золотые рамы зеркал и картин. Даже детские ботинки шили деревенские сапожники.
   Перед тем как уйти спать, младшие желали спокойной ночи старшим и целовали им руку. Если они вели себя хорошо, позволялось провести в гостиной еще некоторое время. Бабушка в чепце с рюшем восседала на диване и раскладывала на столике свой вечный пасьянс. Рядом с ней, в кресле, тульская оружейница в «картушке с патронами», которую она к себе приблизила, пряла и время от времени стучала веретеном о стену, проделав там в конце концов выемку. Одна из тетушек читала вслух, другая вязала или вышивала, отец, покуривая трубку, с отсутствующим видом следил за картами, его борзая Милка, свернувшись на одном из кресел, щурила глаза и зевала.
   Когда взрослые наконец велели детям идти спать, всегда оказывался счастливчик, для которого праздник на этом не заканчивался: по семейной традиции, они по очереди проводили ночь у бабушки Пелагеи Николаевны. Попав к ней, Левушка приходил в необыкновенный восторг. Наблюдал, как она, тучная, белая, в ночной кофте и чепце, мыла руки, пуская, чтобы позабавить его, мыльные пузыри. На подоконнике сидел старик Лев Степанович, купленный когда-то князем Волконским за его умение рассказывать сказки. Он был слеп, а потому тоже присутствовал при туалете бабушки. Когда Пелагея Николаевна заканчивала умывание и взбиралась на постель, Лева вскарабкивался на свою, горничная тушила свечи, и лишь в углу комнаты мерцала лампада перед иконами. В ее таинственном свете видна была бабушка, высоко лежавшая на подушках в своем белом чепце словно на снежном троне. Тень ее дрожала на стене. Старик тягучим голосом начинал рассказ:
   «У одного владетельного царя был единственный сын…»
   Лева не слушал его, завороженный видом бабушки, которая то ли спала, то ли слушала. Иногда сказочник почтительно спрашивал: «Продолжать прикажете?» С высоты постели доносился властный голос: «Продолжайте!» И Лев Степанович говорил, мешая русские былины и сказки Шехерезады. Убаюканный монотонной его речью, мальчик закрывал глаза и уносил с собой в сон лицо старой королевы под чепцом с оборками и лентами.
   Поутру бабушка снова делала мыльные пузыри на руках, не теряя при этом своей величественности. Иногда она брала с собой детей, отправляясь за орехами. Пелагея Николаевна устраивалась в знаменитом желтом кабриолете, в который впрягались и тянули его два камердинера – Петрушка и Митюшка. В орешнике они почтительно наклоняли к ней ветки, она выбирала самые спелые орехи и складывала в мешок. Внуки вертелись вокруг, подбирали остатки, кричали. «Как мы пришли домой, что было после, я ничего не помню, помню только, что бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце – соединились в одно радостное впечатление».[14] Старая графиня была ума весьма ограниченного, своенравная и деспотичная, суровая со слугами, но снисходительная во всем к сыну и внукам.
   Совсем другой была Александра Ильинична, тетушка Aline, сестра Николая Ильича. Юной вышла она замуж за графа Остен-Сакена, вскоре после свадьбы у него начали проявляться признаки душевного расстройства, и он чуть не убил жену. Первый раз – выстрелив из пистолета, второй – проникнув к ней в комнату, пытался отрезать бритвой язык. Его поместили в лечебницу, Александра была беременна и родила мертвого ребенка. Опасаясь, что она не перенесет этого печального известия, родные убедили ее, что младенец жив, и взяли девочку Пашеньку, которая только что появилась на свет у кухарки Толстых. Настоящая мать не смела протестовать. Пашенька выросла в господском доме, узнав в конце концов тайну своего происхождения. Что касается самой тетушки Aline, то она сильно горевала, когда ей открыли подмену ребенка. Стараясь никого не обвинять, хранила привязанность к Пашеньке и искала утешения в молитвах. Не имея мужа и собственного очага, жила у брата, добровольно отказывалась от «всякой роскоши и услуги», строго соблюдала посты, раздавала деньги бедным, читала жития святых, беседовала со «странниками, юродивыми, монахами, монашенками», которые останавливались в доме, чтобы передохнуть по пути. Говорили, что в молодости она была очень хороша собой и ее голубые очи покорили многих на балах, играла на арфе, писала французские стихи по случаю. Как можно было верить этому, глядя на существо в темных одеждах, целиком посвятившее себя Богу? Лева с детства запомнил «кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно происходивший от неряшества в ее туалете».
   Экономка Прасковья Исаевна пахла душистой смолой. В ее обязанности входило ставить детям клистиры, у нее в комнате стояло «детское суднышко». Здесь она жгла смолу, которую называла «очаковским куреньем», привезенным, по ее словам, дедом маленького Левы, который бил турок «и на коне, и пеший». Она хорошо знала старого князя, запретившего ей когда-то выйти замуж за крепостного флейтиста Тихона; нянчила матушку; ей было сто, тысяча лет; ничего нельзя было вынуть из шкафов, сундуков, чулана и погреба без ее разрешения… После помолвки графа Николая Ильича Толстого и княжны Марьи та хотела отблагодарить Прасковью Исаевну за добрую службу, отпустив ее на волю. При виде бумаги, дающей ей освобождение, она в негодовании со слезами на глазах сказала: «Видно, я не нравлюсь вам, барыня, что вы меня гоните!» И осталась в доме в своем прежнем положении.
   Среди слуг была и няня Татьяна Филипповна, маленькая, смуглая Аннушка – бывшая кормилица, с единственным зубом во рту; кучер Николай Филиппыч, окруженный терпким запахом лошадиного навоза; помощник садовника Аким, дурачок, который взывал к Богу: «Ты мой лекарь! Ты мой аптекарь!» Около тридцати человек, большинство из которых не имели четко определенных обязанностей, слонялись по дому, грелись около печек, хлопотали вокруг самовара, спали в заброшенных комнатах. К ним следует добавить приглашенных, которые приезжали на несколько дней, но забывали уехать, бедных родственников с собственной прислугой, сирот, воспитанников и воспитанниц, пригретых однажды, русских, французских и немецких воспитателей, которые сменяли друг друга. Все это население пользовалось снисходительностью хозяина, сидело у него за столом, пело ему дифирамбы.
   Число живущих в доме увеличивалось вдвое, когда приближались праздники. На Рождество и Cвятки соседи, слуги, крестьяне рядились и, ведомые старым Григорием, игравшим на скрипке, наполняли господский дом. Персонажи всегда были те же: вожак с медведем, разбойники, турки, мужчины, переодетые женщинами, и женщины в мужском облачении… Они ходили из комнаты в комнату, устраивали представления перед хозяевами и получали небольшие подарки. Тетушки наряжали детей, которые спорили у сундука со старой одеждой, кто наденет пояс с драгоценными камнями, а кто – муслиновую накидку, расшитую золотом. Рассматривая себя в зеркале с тюрбаном на голове и черными усами, нарисованными жженой пробкой, Лева замирал, оцепенев от восхищения: ему казалось, что перед ним один из героев, о храбрости которых рассказывал на ночь бабушке слепой сказочник. Сняв наряд, вновь с досадой обнаруживал свое румяное личико с мягким носом, полными губами и маленькими серыми глазками. Толстый мальчик, «пузырь», как называл его отец.
   Праздники проходили, но многие задерживались в доме. Здесь, в этих тридцати двух комнатах, уединение было невозможно. Каждый окунался в заботы и радости всех. Даже если вдруг хотелось думать только о себе, лица и драмы других подстерегали на повороте коридора, в гостиной, на конюшне, в деревне.
   Однажды экономка Прасковья Исаевна, рассердившись на Леву, ударила его по носу скатертью, которую тот случайно испачкал. Побледнев от ярости, укрывшись в зале, он думал: «По какому праву эта крепостная осмеливается говорить мне ты, мне, своему барину, и бить по лицу мокрой скатертью, как дворового мальчишку». Но ему нечего было возразить, когда слуга на конюшне упрекнул его за то, что отстегал старого коня Воронка, заставляя его идти. «Ах, барин! Нет в вас жалости!» Красный от стыда, Лева спустился на землю и, обняв животное, просил прощения за плохое обращение. Случалось, его оставлял в недоумении неожиданный разговор между взрослыми. Сосед Темяшев, приехав в Ясную Поляну, рассказывал, что отправил в солдаты на двадцать пять лет своего повара, который ел скоромное во время поста. Спустя некоторое время тот же Темяшев появился в гостиной зимним вечером, когда вся семья сидела за чаем при свете двух свечей. Почти вбежав, бросился на колени; его длинная трубка, которую он держал в руках, ударилась об пол, из нее полетели искры; в сумраке Лева различил взволнованное лицо. Не вставая с колен, гость объяснил Николаю Ильичу, что привел с собой незаконнорожденную дочь Дунечку, чтобы тот ее воспитал. Все это сопровождалось заключением определенного договора. Закоренелый холостяк, богач, не знавший, на что еще потратить деньги, отец двух внебрачных детей, Темяшев хотел оставить им часть своего состояния, тогда как по закону наследницами его были сестры. Чтобы обойти это препятствие, он придумал оформить фиктивную продажу одного своего имения Николаю Ильичу с тем, чтобы после его смерти Толстой продал его и отдал сиротам триста тысяч рублей. Обмен бумагами состоялся немедленно вследствие взаимного доверия. Не слишком умная плакса Дунечка осталась в доме. Ее сопровождала кормилица Евпраксия, старая, крупная, костлявая, морщинистая женщина, «с висячим у подбородка, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик», она давала детям потрогать его.
   «Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? – напишет Лев Толстой. – Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели – невинная веселость и беспредельная потребность любви – были единственными побуждениями в жизни?» Несмотря на разочарования, которые заставляли испытывать его взрослые, маленький мальчик был убежден, что его семья и весь остальной мир беспрестанно обмениваются нежностью. Укрывшись одеялом, при свете лампады он думал: «Я люблю няню, няня любит меня и Митеньку, а я люблю Митеньку, а Митенька любит меня и няню; няня любит тетушку Toinette, и меня, и отца; и все любят, и всем хорошо». Но если всем хорошо и все счастливы, то как объяснить, что Христос умер распятым на кресте?
   «– Тетя, за что же его мучили?
   – Злые люди были.
   – Да ведь он был добрый. За что они его били? Больно было. Тетя, больно ему было?»[15]
   Но не только Христа приходилось оплакивать. Мягчайший Федор Иванович Рёссель готовился лишить жизни собаку, которая сломала ногу. Лева не мог даже думать о столь несправедливом наказании, снова слезы душили его. Братья дразнили его «Лева-рева». Без сомнения, его мать, так придирчиво относившаяся к тому, что называла твердостью духа, негодовала бы, имея сына, который не умеет сдерживать свои эмоции. Действительно, он чувствовал все острее других. Музыкальная фраза приводила его в состояние болезненной меланхолии, запах конюшни – в возбуждение, он любил ощущать холодок собачьего носа, ему хотелось глотнуть ветра, который дул в лицо, взять в рот землю, от цвета и запаха которой весной у него кружилась голова. «Говор народа, топот лошадей и телег, веселый свист перепелов, жужжание насекомых, которые неподвижными стаями вились в воздухе, запах полыни, соломы и лошадиного пота, тысячи различных цветов и теней, которые разливало палящее солнце по светло-желтому жнивью, синей дали леса и бело-лиловым облакам, белые паутины, которые носились в воздухе или ложились по жнивью, – все это я видел, слышал и чувствовал».[16]
   Так, распахнув глаза, с трепещущими ноздрями, насторожившись, с равным воодушевлением переходил он от муравьев к растениям, от растений к лошадям, от лошадей к людям. Казалось, нет конца этой свободной и веселой жизни. Но взрослые говорили уже между собой о невозможности дать порядочное образование детям в Ясной Поляне. Старшему сыну, Николаю, должно было исполниться четырнадцать лет, младшему, Леве, уже восемь. Считалось, что уроков бравого Рёсселя теперь недостаточно, чтобы сформировать эти жаждущие знаний умы. Требовались настоящие учителя, которые заставляли бы их учиться серьезно. В конце 1836 года Левушка с грустью и беспокойством узнал от отца, что семейство в полном составе перебирается в Москву.

Глава 3
Мир других

   Десятого января 1837 года члены семьи и слуги, прожившие в доме не один год, собрались в гостиной для общей молитвы на прощание. Все сели, помолчали минуту, поднялись, перекрестились на икону и один за другим вышли на крыльцо. Крепостные брали детей за руку, целовали в плечо, и Лева со смешанным чувством грусти и отвращения вдыхал «сальный запах» их склоненных голов. У него стоял комок в горле: покинуть дом! Чтобы ехать – куда? Найти – что? К счастью, уезжали все, кого он любил. Отец, с решимостью, напоминавшей о его военном прошлом, распределял людей по повозкам, выстроившимся перед домом. Бабушка, тетушка Toinette, тетушка Aline, ее приемная дочь Пашенька, пятеро детей Толстых, воспитанница графа Дунечка, гувернеры и тридцать слуг уселись, наконец, в крытые сани и тарантасы. Собаки вертелись и лаяли в снегу вокруг неподвижного пока каравана. Конюх вывел на поводу из конюшни запасных лошадей. Слуги с красными от мороза носами веревками крепили груз к повозкам. Но вот все в порядке, обоз медленно тронулся мимо мужиков в тулупах и баб в полосатых платках, башенок, обозначавших вход в имение, и выехал на большую дорогу. Когда не стало видно родного дома, Лева разрыдался. Немного погодя утешился от мысли, что на нем новый костюм и длинные штанишки.
   Сто девяносто шесть верст по крепкому, покрытому коркой снегу через пустынные равнины и прозрачные березовые рощи. На почтовых станциях пили обжигающий чай в общей комнате с затхлым запахом дыма, кожи и капусты. Сразу вспоминался бабушкин экипаж – высокий, уютный, как дом. В нем были запасы провизии на десять дней, сундучок с лекарствами, все необходимое для туалета и сиденье с отверстием, чтобы путешественники, не выходя, могли справлять естественную нужду. По обеим сторонам от кузова – выездные лакеи, продуваемые всеми ветрами. Размеры этого сооружения не позволили ему въехать в ворота почтовой станции в Серпухове. В остальном все шло хорошо. Спали в комнатах верхнего этажа, холодных, кишащих клопами. На последнем этапе пути граф взял сыновей в свои сани. Так рядом с отцом Лева оказался в Москве после четырех дней пути.
   Золотые купола блестели на солнце. Из города доносился непрерывный гул. То тут, то там звонили колокола. Караван въехал на окраину, где снег уже не был таким чистым. Вдруг извилистые улочки, деревянные домишки, кривые изгороди и многолюдные рынки уступили место широким проспектам, каменным особнякам, стройным, горделивым розовым, голубым, зеленым и желтым церквям. Деревня становилась городом. Отец рассказывал обо всем с таким воодушевлением, будто это была его собственность. На тротуарах теснилась пестрая толпа: торговцы, крестьяне в лаптях, военные в мундирах, мужчины, одетые «по-европейски», бабы в платках и дамы в шляпах… На путешественников никто не обращал внимания. Это озадачило Леву. В Ясной Поляне Толстые были центром мироздания. Почему же в Москве они никого не интересовали? Почему никто не снимал шляпу, когда они проезжали? «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете, – вспомнит он в „Отрочестве“, – что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании». Но вместо того чтобы отвернуться от этих незнакомых людей, мальчик пытался проникнуть в их тайну: «Как и чем они живут? Как воспитывают своих детей? Как наказывают?» Быть может, именно это безотчетное детское любопытство стало его первым писательским опытом.
   Обоз въехал в тихий район Пречистенки недалеко от центра города, проследовал по Плющихе, идущей параллельно реке, и остановился во дворе красивого двухэтажного дома с длинным, в одиннадцать окон, фасадом в стиле ампир.
   Никогда не выезжавшему из деревни Левушке странно было видеть соседей в двух шагах. Они больше не были у себя в этом густо населенном городе, который сжимал их со всех сторон. Дом был холодным, бездушным, негостеприимным. Отец часто ужинал в городе и много путешествовал. Старшие братья готовились к поступлению в университет. Лева гулял с Федором Ивановичем Рёсселем, рассеянно учил уроки и мечтал, что однажды его воображение станет не хуже, чем у слепого сказочника, с которым, к сожалению, бабушка рассталась, отправляясь в Москву. Очень скоро он убедил себя, что тоже может сочинять прекрасные истории. Оставалось лишь взяться за перо. Самостоятельно сшив тетрадь, обернул ее в голубую бумагу и большими буквами написал на первой странице: «Дедушкины сказки». Ниже примечание редактора: «Детская библиотека». Потом старательным почерком, не заботясь ни об орфографии, ни о пунктуации, начал:
   «В городе П… жил старик девяноста лет, который служил пяти императорам, участвовал в ста сражениях, имел чин полковника, десять наград, оплаченных кровью, так как десять раз был ранен, ходил на костылях, потому что потерял ногу, на лбу у него было три шрама, а один палец – средний – он потерял в сражении при Браилове. У него было пятеро детей: две девочки и три мальчика, как он говорил, хотя у старшего уже было четверо детей и четверо внуков…»
   Рассказ продолжался так на восемнадцати страницах и остался незаконченным – автор решил расстаться со своими героями. Наверное, атмосфера в родительском доме в середине 1837 года совсем не располагала к творчеству… Некоторое время назад у Николая Ильича Толстого начались проблемы со здоровьем. Он слишком много пил, кашлял кровью. Вскоре после подписания бумаг с Темяшевым о фиктивной продаже имения Пирогово граф узнал о его смерти. Как и предполагал сосед, сестры его тут же начали опротестовывать это соглашение, которое лишало их наследства в пользу сирот. Раздосадованный Николай Ильич собрал бумаги, взял с собой двух слуг и отправился в Тулу, чтобы убедить противников. Расстояние в сто шестьдесят одну версту преодолел за сутки, что для тех времен было подвигом. На следующий день, 21 июня, в девять часов вечера он скончался на улице от апоплексического удара.[17]
   Новость наполнила Леву грустью и страхом. Но в церкви во время первой в своей жизни заупокойной службы испытал, помимо огорчения, чувство собственной значимости: ему казалось, что он очень интересен в траурных одеждах, все жалели его. Так как не присутствовал при смерти отца, в нем жила неосознанная надежда встретить его живым. Каждый миг ребенку казалось, что вот-вот увидит его на улице среди прохожих, как только замечал плотного, коренастого, оживленного мужчину, сердце его трепетало от нежности. «Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер», – скажет Толстой в своих «Воспоминаниях».
   Отчаяние тетушки Toinette читается в записи, которую она оставила: «21 июня 1837 года. Страшный для меня день… Я потеряла самое дорогое, что было у меня в жизни, единственного человека, который меня любил, который относился ко мне с самым нежным и искренним вниманием и который унес с собой мое счастье. Единственное, что привязывает меня к жизни, то, что я буду жить для его детей».[18]
   Мать Николая Ильича не так стойко переносила свое горе. Днем она плакала, а вечером приказывала отворить дверь, ведущую в комнату сына, улыбалась его призраку, говорила с ним: «Поди сюда, мой дружок, подойди, мой ангел. А мне сказали, что тебя нет! Вот вздор! Разве ты можешь умереть прежде меня?»[19] Иногда ее охватывала ярость, она сердилась на Бога, который обошелся с ней так сурово, хотя ей не в чем было себя упрекнуть. Испуганные дети слышали вдалеке ее крики, рыдания, истерический смех. Им запрещено было подходить к бабушке в такие мгновения.
   Пелагея Николаевна долго не могла прийти в себя, и опека была возложена на младшую сестру графа, благочестивую и набожную тетушку Alinе. Она с серьезностью отнеслась к своей миссии, но прежде всего принадлежала Богу, не имела практической жилки, отказывалась верить в людскую злобу, а потому дела семьи скоро пришли в упадок. В этом доме, где царил беспорядок и где три женщины, носящие траур, тщетно пытались наладить жизнь, дети вдыхали запах лекарств и сожалели о веселой жизни в Ясной Поляне. Чтобы уверить их, будто все осталось по-прежнему, а может, чтобы обмануть себя, бабушка требовала неукоснительно соблюдать традицию торжественных обедов. Как и раньше, дети в молчании ожидали, когда можно будет сесть за стол. Двери открывались, слышался шелест платья, величественная и суровая, на пороге появлялась Пелагея Николаевна в кружевном чепце с фиолетовыми лентами. Как только она с трудом опускалась в кресло, остальные члены семьи с шумом рассаживались. Дворецкий наполнял и передавал тарелки с супом в соответствии с положением и возрастом присутствующих. Лева с нетерпением смотрел на него, глотая слюнки. Позже, чтобы развлечь детей, бабушка велела отвести их в театр. Пораженный красным бархатом и позолотой внутреннего убранства зала, Лева так и не понял, о чем собственно был спектакль. Вместо того чтобы смотреть на сцену, он разглядывал ложи напротив. Зрители казались ему интереснее актеров, жизнь гораздо увлекательнее. Сколько внимательных, серьезных, загадочных лиц!.. Эти незнакомые люди, сидящие в ряд, интересовали его тем сильнее, что он нечасто бывал в столь многолюдных местах. На Рождество у богатейшего Шипова он вдруг почувствовал, что их с братьями пригласили из жалости, потому что сироты. Как будто чтобы это впечатление укрепилось, они получили простенькие подарки, а лучшие игрушки с елки отдали племянникам бывшего военного министра, князя Горчакова.
   Но это унижение было малостью по сравнению с тем, что ему пришлось испытать несколько месяцев спустя – в доме появился господин Проспер Сен-Тома. Знания почтенного Рёсселя казались недостаточными, и бабушка решила уволить его, заменив французом. Огорченный ее немилостью, бедняга сначала стал требовать компенсировать ему скромные подарки, которые он делал членам семьи, потом в слезах просить, чтобы его оставили, без жалованья. Но бабушка была неумолима, пришлось уступить власть Просперу Сен-Тома. Когда Федор Иванович по очереди представлял своих бывших учеников преемнику, они плохо скрывали грусть: «Сережа – хороший мальчик, у него все получится, но за ним надо следить… У Левы слишком доброе сердце, вы ничего не добьетесь от него, запугивая, но всего – лаской. Я прошу вас, любите их, обращайтесь с ними хорошо…» Сен-Тома сухо отвечал: «Будьте уверены, mein Herr, я найду средство заставить их подчиниться».
   Просперу Сен-Тома было двадцать пять лет. Это был блондин небольшого роста, прекрасно сложенный, сильный и энергичный, с приличным образованием, но самодовольный и сторонник применения силы в обращении с учениками. Без сомнения, как и большинство его соотечественников, искавших счастья в России, он надеялся соблазнить богатую наследницу и жениться на ней. В ожидании, тратил карманные деньги на лаковые туфли и шелковые жилеты, душился, цветисто изъяснялся и с удовольствием примерял на себя роль педагога. Он не был единственным воспитателем. Из книги счетов, которую вела тетушка Татьяна Александровна, следует, что жалованье этим господам за 1837–1838 годы составило 8304 рубля ассигнациями, что по тем временам было суммой довольно значительной. Всего у Толстых было одиннадцать учителей, не считая тех, кто давал детям уроки танцев. Общее руководство ими осуществлял Сен-Тома.
   Несмотря на отстраненную, саркастическую манеру держать себя, суждения у него были верные. Он говорил о своих учениках: «У Николая есть стремление учиться и возможности, у Сергея – только возможности, у Дмитрия – стремление, что касается Левы, у него нет ни того, ни другого». Действительно, Левушка работал плохо, не понимал задач по арифметике, не прилагал никаких усилий, чтобы запомнить имена и даты, которыми учителя перегружали его память. Тем не менее за этой леностью легко различимы были необыкновенные чувствительность и воображение. Это признавал даже Проспер Сен-Тома. «У этого ребенка голова! – заявил он как-то. – Это маленький Мольер!» Столь лестная оценка не подкупила мальчика – с самого начала он невзлюбил этого иностранца за его эгоизм, претензии и самоуверенность. Когда Сен-Тома хотел наказать учеников, он бил себя в грудь и кричал: «На колени, негодяй!» Чем старательнее, казалось Леве, Сен-Тома порывался унизить его, тем сильнее было желание восстать. Однажды из бравады он решил показать ему язык. Сен-Тома схватил его за руки и бросил в чулан, угрожая розгами. На самом деле, зная об отношении в семье к телесным наказаниям, он никогда не осмелился бы сделать это. Но Левушка уже видел себя обесчещенным и униженным этим жестоким учителем, пахнущим фиалками. Выпорот, как мужик! Все, только не это! Сидя на сундуке в кромешной тьме, со слезами на глазах, задыхающийся от ярости, он безудержно предавался мечтам. Воображал себя бедным сиротой, покидающим отчий дом, поступающим в гусары, идущим на войну. Юноша храбро сражается, крушит врагов направо и налево, весь израненный, падает на землю с криком: «Победа!» Выздоравливает, становится генералом и однажды, прогуливаясь, с рукой на перевязи, по Тверскому бульвару, встречает императора, который хвалит его за героизм. Небрежно опершись на саблю, отважный воин просит в знак признания его заслуг дать ему право разделаться со своим давнишним врагом «иностранцем Сен-Тома». Император, безусловно, соглашается, и Лев, стоя перед бывшим воспитателем, в свою очередь, кричит: «На колени, негодяй!» «Но вдруг мне приходит мысль, что с минуты на минуту может войти настоящий Сен-Тома с розгами, и я снова вижу себя не генералом, спасающим отечество, а самым жалким, плачевным созданием».[20] Едва возвратившись к действительности, он предается новым фантазиям: видит себя умершим, оплакиваемым близкими, а мучимый угрызениями совести Сен-Тома просит прощения у членов семьи. Ему отвечают: «Вы были причиной его смерти, вы запугали его, он не мог перенести унижения, которое вы готовили ему… Вон отсюда, злодей!»[21]
   Во время этих горьких размышлений у Левы впервые возникли сомнения, связанные с верой. Если Бог справедлив, то почему Сен-Тома не был немедленно наказан за свою злобу? К чему жить в мире, где сила правит над законом? Уж лучше умереть и найти прибежище там, где обитают души. Опьянев от слез, он повторял вполголоса: «Мы летим все выше и выше!..» Сутки спустя, когда его выпустили из чулана, он все еще испытывал острое желание покинуть мир, оторваться от земли. Ему казалось, что для этого достаточно только сесть на корточки, обнять колени руками, и однажды, не выдержав, решил попробовать, выпрыгнув из окна своей комнаты на втором этаже. Кухарка нашла его лежащим на земле без сознания. Чудесным образом у него не оказалось ни одного перелома, только сотрясение мозга. Мальчик проспал восемнадцать часов, а проснувшись, почувствовал себя свежим и бодрым. Позже Лева вынужден был признать, что прыгнул из окна не столько для того, чтобы попробовать полететь, сколько для того, чтобы удивить окружающих: он постоянно был занят собой, чувствовал, порой точно, а порой – нет, что думают о нем, какие чувства он вызывает у окружающих, и это часто мешало его веселью. Нередко подавить страхи ему помогало честолюбие. Так, пойдя с братом в манеж, он попросил, чтобы берейтор дал урок и ему. Оказавшись верхом, понял, что боится, но решил терпеть. Постепенно соскальзывал с лошади, но не произнес ни слова и в конце концов оказался на земле. Не станут ли над ним смеяться? Сдерживая рыдания, попросил, чтобы его снова посадили на лошадь, поехал рысью и больше не падал.
   Необходимость отличиться ярким поступком была так сильна от убеждения, что лицо его малопривлекательно и никому не может понравиться. Лева надеялся, что со временем черты его станут милее, но и в девять, и в десять лет видел все тот же приплюснутый нос и маленькие, стального цвета, глубоко посаженные глаза. Оставалось просить Бога в ежевечерних молитвах, чтобы сделал его красивым, как Сергей, и проявлять оригинальность. Схватив ножницы, он обрезал ресницы, которые казались слишком густыми – выросли еще гуще. Решительно, Всевышний не хотел дать ему другое лицо взамен этого – грубого, угрюмого, красного.
   Ощущение это усугублялось в присутствии Сонечки Калошиной, дальней родственницы, девяти лет, как и он, со светлыми шелковистыми волосами и голубыми глазами. Мальчик был очарован ею и мечтал провести с ней всю жизнь. Их первое знакомство опьянило его. «Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней, – напишет Толстой, – душа моя и без того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось».[22] Однажды вечером, лежа в постели, слишком взволнованный, чтобы спать, рассказал брату Сергею, что «решительно влюблен в Сонечку». Но тот лишь посмеялся над этим платоническим обожанием и сказал, что на месте Левушки «расцеловал бы ее пальчики, глазки, губки, носик, ножки…». Ужаснувшись, Лева зарылся в подушки, чтобы не слышать этих глупостей.
   Позже он с той же пылкостью увлекается маленькой Любовью Иславиной и в порыве ревности толкает ее так, что девочка падает с балкона и некоторое время хромает.[23]
   Увлечение девочками не мешало Леве подпадать под чары и некоторых мальчиков одного с ним возраста. Физическая красота покоряла его независимо от пола. В «Казаках» он скажет, что между Олениным и Лукашкой чувствовалось «что-то похожее на любовь»,[24] в «Войне и мире» молодой офицер Ильин «старался во всем подражать Ростову и, как женщина, был влюблен в него»,[25] а 29 ноября 1851 года Толстой заметит в «Дневнике»: «В мужчин я очень часто влюблялся, первой любовью были два Пушкина». Саша и Алеша Мусины-Пушкины нравились ему так, что он плакал при мысли о них и просил Бога показать ему их во сне, когда днем они не встречались. «Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне в не менее сильной степени другое чувство – страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь, не понравиться ему: может быть, потому, что лицо его имело надменное выражение, или потому, что, презирая свою наружность, я слишком много ценил в других преимущества красоты, или, что вернее всего, потому, что это есть непременный признак любви, я чувствовал к нему столько же страху, сколько любви… Между нами никогда не было сказано ни слова о любви; но он чувствовал свою власть надо мною и бессознательно, но тиранически употреблял ее в наших детских отношениях»[26] – так вспомнит Толстой свои взаимоотношения с одним из братьев в «Детстве».
   Обычно братья Толстые и Мусины-Пушкины играли в оловянных солдатиков, представляли сцены из военной жизни – с переходами, сражениями, бивуаками и наказаниями розгами. На столе, на ковре, среди в беспорядке валявшихся фигурок и картонных коробок сочинялись настоящие романы.
   Было и более странное развлечение – сжигать бумагу в ночных горшках. Двадцать пятого мая 1838 года, когда дети в очередной раз радостно предавались этому занятию, в коридоре послышались торопливые шаги. Дверь резко отворилась, и на пороге возник Сен-Тома, бледный, с трясущимися губами. «Ваша бабушка умерла», – сухо произнес он. Пораженные, дети стихли. Неземной ужас охватил Леву – второй раз за последние десять месяцев дорогой человек уходил от него. Конечно, уже много недель он знал, что бабушка больна; когда он ходил навещать ее, лежавшую в постели, замечал ее бледность, раздувшиеся от водянки руки, но ему казалось, что она проживет так еще сто лет.
   В противоположность тому, что происходило после смерти отца, Лева присутствовал при всех приготовлениях к погребению. Гробовщики в темной одежде пришли в дом рано утром. Они принесли гроб с глазетовой крышкой. Эта огромная коробка лежала на столе, и бабушка, вытянувшаяся в ней во всю длину, с восковым лицом, горбатым носом и чепцом на голове, с видом суровым и недовольным, казалась внуку очень далекой. Чудилось, будто она все еще прислушивалась к историям слепого сказителя. Когда Лева поцеловал ее в лоб, почувствовал губами ледяную кожу, закричал и выбежал из комнаты. На следующий день, все еще сокрушаясь, он все же испытал странное наслаждение, когда, облачившись в траурный костюм, обшитый белыми креповыми тесемками, услышал, как пришедшие в дом с сочувствием говорили о нем и его братьях: «Круглые сироты, только отец умер, а теперь и бабушка! Они остались совершенными сиротами!..»[27] Мысль о смерти преследовала мальчика. От запаха ладана и увядших цветов у него сжималось сердце. «Все время, покуда тело бабушки стоит в доме, я испытываю тяжелое чувство страха смерти, то есть мертвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь, чувство, которое почему-то привыкли смешивать с печалью. Я не жалею о бабушке, да едва ли кто-нибудь искренно жалеет о ней», – расскажет Толстой об этих днях в «Отрочестве».[28]
   При старой барыне ни тетушка Toinette, ни тетушка Aline не осмеливались отказаться от жизни на широкую ногу, к которой она привыкла. Но сразу после похорон они решают в целях экономии разделить семью на две части. Из пятерых детей Толстых только двое – Николай и Сергей (четырнадцати и двенадцати лет) – остаются в Москве с тетушкой Aline и Сен-Тома. Младшие – Дмитрий, Лев и Мария (одиннадцати, десяти и восьми лет) – отправятся в Ясную Поляну с тетушкой Toinette. Для остающихся в городе нанимают небольшую квартирку, остальные отправляются в путь 6 июля 1838 года. Запряженные тройками повозки увозят их на юг.
   Вновь увидев старый дом своего детства, луга, деревья, реку, пруды, Лева испытал чувство удовлетворения, тем более полное, что сто девяносто шесть верст лежали теперь между ним и ужасным Сен-Тома. Его опять стал учить мягкий, малосведущий в науках Федор Иванович Рёссель, на этот раз вошедший в милость, некий семинарист и, наконец, чудаковатые и безвредные гувернеры… Но самым благотворным и плодотворным для него оказалось общение с крестьянами. Он слушал их разговоры с искренним любопытством и волновался, узнавая об их нужде. Один из них, Митька Копылов, бывший кучер графа Толстого, вынужден был, после того как семья сократила свои расходы, вернуться к отцу, к трудной крестьянской жизни. За месяц из элегантного слуги в белой шелковой рубашке и бархатной куртке он превратился в оборванца в лаптях. Никогда не жалуясь, пахал, косил, сеял, улыбка не сходила с его лица. Кузьма, служивший на конюшне, тоже не роптал, когда толстый управляющий Андрей Ильин вел его к гумну. Увидев их, проходящих мимо, Лева спросил, что они собираются делать. Кузьма пристыженно опустил голову, а управляющий проворчал: «Веду его наказывать». Эти слова ошеломили ребенка. Он спрашивал себя, действительно ли настолько глуп, что не может понять причину происходящего, или глупы взрослые. Вечером, когда мальчик рассказал о происшедшем тетушке Toinette, та была возмущена: «Как же вы не остановили его?» Замечание усилило его смятение. Он не думал, что может вмешиваться в столь важные дела. Во все времена крепостные обязаны были повиноваться, а хозяева – приказывать. И наказание никогда не мешало существованию взаимной симпатии мужиков и их владельцев. Хотя в самой Ясной Поляне никогда не прибегали к телесным наказаниям. Значит, речь шла о каком-то исключительном проступке. Красный от стыда, как если бы сам себя высек, Лева подумал, что в нем нет милосердия. Теперь было слишком поздно – Кузьма, наверное, пытался уже залечить спину. Но в следующий раз… Мальчик утешал себя подобными обещаниями, но в большинстве случаев благие порывы его души наталкивались на бессознательный эгоизм маленького барина. В 1840 году была сильная засуха, урожай оказался очень плохим, грозил голод, корм для скотины тщательно отмеривали. А он и его брат Дмитрий бегали по крестьянским полям и рвали на них овес, который тайком приносили на конюшню, чтобы покормить своих лошадей. «Мы с братом делали это в то время, когда вокруг были люди, которые не ели несколько дней и которых кормил этот овес. Мне не было стыдно, мне не приходило в голову, что это плохо».
   В начале осени 1839 года тетушка Toinette с детьми вернулась в город. Они хотели присутствовать при закладке первого камня храма Христа Спасителя царем Николаем I и поздравить старшего из братьев с поступлением на философский факультет университета.
   Во время трехдневного путешествия под перезвон колокольчиков, скрип колес, вдыхая запах проеденного молью сукна, Лева снова знакомится со своей страной. Обозы, растянувшиеся в пыли, странники с котомками за плечами, быстрые тройки с государственными чинами, верстовые столбы. Иногда им навстречу попадалась коляска, и мальчик говорил себе: «Две секунды, и лица, на расстоянии двух аршин приветливо, любопытно смотревшие на нас, уже промелькнули, и как-то странно кажется, что эти лица не имеют со мной ничего общего и что их никогда, может быть, не увидишь больше».[29] А вон, посреди полей, красная крыша хозяйского дома. «Кто живет в этом доме? есть ли в нем дети, отец, мать, учитель? Отчего бы нам не поехать в этот дом и не познакомиться с хозяевами?» Но поздно, дом уже далеко. Его сменяет деревня. Пахнет «дымом, дегтем, баранками… бубенчики уже звенят не так, как в чистом поле, с обеих сторон мелькают избы с соломенными кровлями…»[30]
   В Москве тяга Левушки к новым лицам и сильным впечатлениям была удовлетворена сполна. Десятого сентября 1839 года, правда очень издалека, он увидел, как царь Николай I закладывал первый камень в основание храма. Последовавший за этим военный парад воодушевил мальчика – ему хотелось тоже маршировать под музыку и умереть за Отчизну.
   Его бесконечная преданность идее монархии должна была бы сочетаться со столь же сильной привязанностью к Церкви. Но вера этого ребенка, воспитанного на православных традициях, вовсе не была непоколебимой. Из уважения к старшим, он верил в то, что они говорили о Боге и святых, но в глубине души был склонен принять и обратное. Он не был слишком удивлен, услышав, как один из его одноклассников, Володя Милютин, нравоучительным тоном поведал, что Бога нет и что все, что им рассказывают – выдумки и ложь. Братья обсудили это сообщение между собой, нашли интересным и, быть может, даже похожим на правду.
   Николай поступил в университет, у него появились новые друзья, с которыми он курил трубку, обменивался непонятными шуточками и слишком громко смеялся, выражая свою бурную радость. Презираемый этими могучими университетскими умами, Лева пытался самостоятельно разгадать окружавшие его тайны. Его стремительное интеллектуальное развитие поражает даже Сен-Тома, который еще недавно говорил ему «лентяй» и «негодный мальчишка». Лентяем он все еще остается, занятия вызывают у него отвращение, вместо того, чтобы учить арифметику, историю и географию, предается размышлениям, его проницательность удивительна для двенадцатилетнего. В перерывах между играми в прятки он задумывается о своем характере и назначении человека, о тленности всего сущего и бессмертии души. Противоречивые мысли осаждают его. Едва выбрав определенное русло для своей жизни, уже видит другое, более соблазнительное. Чтобы воспитывать волю и выносливость к страданиям на манер стоиков, пытается удержать на кончиках пальцев толстенный словарь Татищева или, спрятавшись в чулане, снимает рубашку и бичует себе спину веревкой, а то, нагрев руки на жаркой печи, опускает их в снег… На следующей неделе его влекут эпикурейцы, мальчик решает, что смерть может настигнуть его в любой момент, а потому единственно возможным для человека остается наслаждение сегодняшним днем, без мыслей о завтрашнем. Следуя этому убеждению, забрасывает учебу и, растянувшись в постели, почитывает романы, до тошноты объедаясь пряниками. Порой, в приступе ярости, требует от Бога, чтобы тот немедленно подтвердил свое существование чудом, и, не получив удовлетворительного ответа, провозглашает себя атеистом. Но эта холодная убежденность не мешает ему, стоя перед начерченным на доске кругом, задаться вопросом о том, что если существует столь приятная глазу симметрия, то нашей жизни должна была бы предшествовать другая, о которой у нас не сохранилось воспоминаний, раз вслед за ней существует та, о которой мы ничего не знаем. Быть может, до того, как стать человеком, он был лошадью. Но никакая философская система не привлекала его так, как скептицизм. «Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают… Были минуты, что я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту там, где меня не было».[31]
   Постоянные размышления развивали ум и расшатывали нервы. Внезапно он задавался вопросом: «О чем я думаю?» И град вопросов и ответов обрушивался на его сознание: «Я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее». Голова кружилась, казалось, как в комнате со многими зеркалами, его идеи множились до бесконечности. «Ум за разум заходил… Однако философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных; но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое самое простое слово и движение».[32]
   В пылу этих философских исканий его посещают мечты о земной славе. Вдруг он встретит на улице генерала и тот, потрясенный его умом и отвагой, возьмет под свое покровительство, будет направлять на военном поприще и наградит за героизм. Порой видел себя поэтом, осыпаемым похвалами, обожаемым, как Пушкин, который тремя годами ранее был убит на дуэли одним французом. Вернувшись вместе со всеми в Ясную Поляну, Лева пишет поэму из пяти строф, в которой пытается выразить свою нежность к тетушке Toinette, переписывает ее на листок глазированной бумаги и подносит ей на именины 12 января 1840 года. Взрослые очарованы этими неумелыми стихами. Сам Сен-Тома, который познакомился с ними в Москве, удостоил автора похвалой в своем письме: «Я прочитал их княгине Горчаковой, тут же вся семья захотела их прочитать и была от них в восхищении. Не думайте, однако, что подкупает мастерство, с которым они написаны, – в них есть несовершенства, происходящие от Вашего незнания правил стихосложения. Вас хвалят, и я в том числе, за мысли, которые восхитительны, и все надеются, что Вы на этом не остановитесь, это было бы в самом деле жаль».[33]
   Приободренный Лева предается литературным опусам, планы мальчика честолюбивы. Все значительные события кажутся достойными его пера – наполеоновские войны, битва на Куликовом поле, Марфа Посадница во главе жителей Новгорода – обо всем он рассказывает по-своему в тетрадках в линейку. Патриотический пыл переполняет его, когда он пишет: «Стены Москвы узнали позор и поражение непобедимой армии Наполеона». Гибель Помпеи, напротив, вызывает грусть и меланхолию: «Как все в этом мире изменилось за одно мгновение: Помпеи, второй город Италии, в момент своего величия и славы превратился в руины и пепел… Так Бог, когда хочет наказать нас, может в одночасье превратить богатого в бедного».
   В это время он много читает, предпочтения широки – от Библии (история Иосифа и его братьев заставляет плакать от умиления) до «Сказок тысячи и одной ночи», русских народных сказок и стихов Пушкина. Его братья тоже читают, пишут… Они объединились вновь летом 1841 года в Ясной Поляне. Но тетушка Aline больна, ее одолевают мысли о скорой смерти. Она уходит в Оптину пустынь, где умирает 30 августа того же года. Ее похоронили на кладбище вместе с монахинями. Лева составил эпитафию, которую выбили на могильном камне:
Уснувшая для жизни земной,
Ты путь перешла неизвестный.
В обителях жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.
В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Племянники сей знак воспоминанья —
Воздвигнули, чтобы прах усопшей чтить.

   И снова траур, слезы, семейные сложности… После смерти тетушки надо назначить новую опекуншу. По закону ею должна стать сестра покойной, Пелагея Юшкова, которая отказывается от этой чести. Старший из детей, Николай, пишет ей от имени всех: «Мы просим все нашу тетеньку, я, мои братья и моя сестра, не покидать нас в нашем горе, взять на себя опекунство… Не оставляй нас, дорогая тетенька, у нас в этом мире остались только вы». Пелагея приезжает в Москву, собирает это маленькое «племя» и решает, по ее собственным словам, «принести себя в жертву». На самом деле эта «жертва» доставила ей огромную радость, так как иначе опекунство перешло бы по праву родства к тетушке Toinette, отношения с которой у нее были «недружелюбными». Неприязнь эта восходила к старинным временам: Пелагея не могла забыть, что муж ее, гусарский полковник в отставке Владимир Иванович Юшков, женился на ней от безысходности после того, как ему отказала Toinette, в которую он был влюблен. Быть может, сохранились у него к ней какие-то чувства. С мужчинами следует проявлять осторожность! В любом случае, Пелагея была слишком оскорблена во время своей помолвки, чтобы не воспользоваться случаем и не отомстить. Перед своей давнишней соперницей она щебетала и манерничала, но у нее был план. Она могла бы, став формально опекуншей, оставить заботы о детях на Toinette. Но решает забрать их в Казань, где они будут продолжать учиться. Конечно, если бы Татьяна Александровна захотела, то могла бы жить в их доме на правах гостьи, но с достоинством и грустью та отвергла это унизительное предложение. «Как варварски жестоко разлучать меня с детьми, о которых я с нежностью заботилась почти двенадцать лет!», – восклицает она в письме к Владимиру Ивановичу Юшкову.
   Странная судьба: отказала Юшкову, потому что была влюблена в Николая Ильича Толстого, а теперь дети Николая Ильича отняты у нее той, с кем нашел утешение Юшков. Без сомнения, вечерами она с грустью вспоминала о предложении, которое сделал ей когда-то ее дорогой кузен Николай. Послушайся она его, никто не мог бы лишить ее теперь заботы о сиротах. Но и на этот раз, как всегда, смирилась и отошла в сторону. Было решено, что она поедет жить в Покровское к своей сестре Елизавете Александровне Ергольской, вдове другого Толстого.[34] Расставание было мучительным. Маленькая Маша хотела убежать с тетушкой. Но вот туманным ноябрьским утром семья покинула Ясную Поляну, чтобы короткими переездами добраться до Казани. Мебель и крупные вещи были погружены на барки, которые спускаются по Оке к Волге. На других расположились многочисленные слуги: столяры, портные, шорники, сапожники, повара, конюхи, домашняя прислуга, горничные. Сами молодые хозяева отправились в путь по суше в дорожной карете. Иногда они останавливались на лесной опушке, купались в речке, собирали грибы, и этот веселый путь, смена впечатлений помогли Леве свыкнуться с мыслью, что тетушка Toinette далеко и он увидится с ней только в каникулы.
   Через пятнадцать дней на горизонте показались церкви и минареты Казани.

Глава 4
Казань

   В городе, построенном на холмах над равниной, которую весной заливали воды Волги и ее притока Казанки, не было ничего таинственного, кроме преданий. Среди полуразрушенных стен Кремля и перед остроконечной башней Сююмбеки вспоминались былые славные и жестокие дела, татарский квартал радовал глаз нагромождением обветшалых минаретов и пыльных лавчонок, фронтоны официальных зданий в новогреческом стиле смотрелись благородно, но надо всем витала отчаянная скука. Чтобы развеять монотонность провинциальной жизни, представители высшего общества устраивали бесконечные приемы. «В Казани, – писал современник,[35] – холостяк мог не заботиться о собственном столе, так как существовало как минимум двадцать или тридцать домов, где собирались на обед без приглашения… Выпив после еды кофе и поболтав о том о сем, возвращались домой, чтобы немного вздремнуть… Вечером снова шли куда-нибудь – на раут, бал, которые всегда завершались лукулловым пиршеством….»
   Такую бурную и пустую жизнь вели Юшковы. Они приняли детей со сдержанной радостью, устроили, одели, представили своим знакомым и потеряли к ним всякий интерес. Тетя Пелагея была совсем не похожа на тетушку Aline и тетушку Toinette. Светская дама, не слишком хорошо образованная. У нее было доброе сердце, ветреная головка, детские обиды, желание веселиться и нравиться. «Она любила архиепископов, монастыри, вышивку золотом по канве, которую дарила церквям и монастырям, – вспоминала о ней Софья Андреевна Толстая. – Любила также хорошо поесть, со вкусом убрать свою комнату и много времени уделяла размышлениям о том, куда поставит, например, диван». Чтила традиции, а потому захотела, чтобы у каждого из детей Толстых был свой крепостной того же возраста. Это казалось ей восхитительным обычаем! Ее муж, Владимир Иванович Юшков, был человеком замечательным, легким, остроумным, ветреным. Блистал в салонах, играл немного на фортепьяно, обнимал за талию служанок и ничего так не боялся, как остаться наедине с супругой, вид которой его удручал, а болтовня раздражала. Он искренне любил своих племянников, но у него не было ни времени, ни желания заниматься их воспитанием. Маленькую Марию отправили в пансион, четверо братьев продолжали учиться, следуя выбранному пути. Николай, семнадцати лет, записался в Казанский университет, в 1843 году к нему присоединились Сергей и Дмитрий, поступившие на математическое отделение философского факультета. Лева решил, что станет дипломатом, а потому начал подготовку к поступлению на факультет восточных языков. Задача сразу показалась ему очень трудной, программа включала знание истории, географии, статистики, математики, русской литературы, логики, латыни, французского, немецкого, английского, представление об арабском и турецко-татарском языках. С неохотой корпя над скучными и неинтересными для него предметами, молодой человек озаботился тем, как он выглядит, своими манерами. Преисполненный уважения к брату Николаю, который по возрасту и образованности уже почти принадлежал к миру взрослых, он, тем не менее, восхищался Сергеем – его красотой, веселостью, элегантностью. Чтобы быть на него похожим и подстроиться под общий тон жизни Юшковых, Лева решил прежде всего следить за своей внешностью. К несчастью, когда он смотрелся в зеркало, находил себя еще более некрасивым и несимпатичным, чем в детстве: «Самые обыкновенные, грубые и дурные черты; глаза маленькие, серые, особенно в то время, когда я смотрелся в зеркало, были скорее глупые, чем умные… лицо мое было такое, как у простого мужика, и такие же большие ноги и руки».[36] Безусловно, все это можно было компенсировать лишь блестящим умом и прекрасными манерами. Следуя этой идее, юноша решает, что отныне цель его жизни не в том, чтобы стать генералом, ученым или поэтом, но человеком comme il faut. С этого момента люди перестают для него делиться на богатых и бедных, хороших и плохих, умных и дураков, гражданских и военных, здоровых и больных – есть только люди comme il faut и не comme il faut. «Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре, – напишет Толстой. – Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти… Второе условие comme il faut были ногти – длинные, отчищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать, разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки».[37]
   Этому своду правил приличий, установленному им самим, следовать было тем труднее, что Лев мало в него верил. Он старался походить на модную картинку, но вынужден был констатировать, что являл собой лишь карикатуру на Сергея. Зато считал себя гораздо лучше образованным, чем другой брат, Дмитрий. Это был серьезный, вдумчивый, решительный юноша, который мало заботился о своей внешности, не выходил в свет, не танцевал, зимой и летом был одет в студенческий сюртук со слишком узким воротом, из-за чего время от времени подергивал шеей, как если бы хотел от него освободиться. Странными были и его дружбы. В то время, как его братья выбирали себе товарищей среди аристократии, он привязался к студенту Полубояринову, бедному, грязному, оборванному, которому даже слуги стеснялись открывать дверь. А что сказать о его симпатии к Любови Сергеевне, молодой девушке, из милости жившей в доме? Боязливой, тихой, забитой, с лицом, распухшим, как от укусов пчел, глазами, которые с трудом были видны за складками жира, а под черными, редкими волосами просвечивала бледная голова. Летом на лицо ее садились мухи, она не замечала их. В своей комнате никогда не открывала окна, там стоял ужасающий запах. Словно завороженный этим уродством, Дмитрий проникся нежностью к Любови Сергеевне, стал регулярно наведываться к ней, читать ей, разговаривать. Тетя Пелагея забеспокоилась, как бы он не женился на несчастной. Но племянник не реагировал ни на шутки, ни на предостережения. Упрямо и спокойно продолжал вести себя так, как будто окружающий мир не существовал, а обращать внимание стоило лишь на душу. Если иногда ему случалось обойтись сурово с Ванюшей, приставленным к нему крепостным, он скоро в том раскаивался и просил прощения, повергая юношу в изумление. В то время, как для Льва и Сергея посещение церковной службы было традицией, которую следовало соблюдать, хотя ни тот, ни другой не относились к этому всерьез, Дмитрий регулярно делал это и молился с горячностью, которая была совсем не comme il faut. На православные праздники вся семья отправлялась в тюремную церковь, где служба была необычно длинной, но очень красивой. Стеклянная перегородка с дверью разделяла свободных верующих и заключенных. Однажды один из острожников захотел передать деньги на свечу, никто не решился помочь ему, кроме Дмитрия, которому сделали выговор, поскольку нельзя было поддерживать отношения с заключенными. Он не стал возражать, но, будучи уверен, что лишь выполнил свой долг, и в дальнейшем не отказывал в подобных просьбах. Такое упорство раздражало Льва как незнание правил хорошего тона. Он подтрунивал над братом, обращался с ним, как с безумцем, но в глубине души завидовал ему, нашедшему свой путь, с которого не сходил, несмотря на многочисленные насмешки. Быть может, чтобы заслужить уважение других, а в особенности самого себя, недостаточно быть только comme il faut? По мере того как приближались экзамены, Лева решил побеспокоиться и о своем моральном совершенствовании. На Страстной неделе он поспешил закончить повторение материала, так как экзамены предстояли сразу после Пасхи.
   Ему было шестнадцать лет. Быстрое взросление и пост изнурили его. Каждое мгновение он рад был отвести взгляд от книги, чтобы посмотреть сквозь оконное стекло на голубое небо, покрытые блестящими почками деревья, первую траву. Слуга в фартуке, с засученными рукавами «отбивал клещами замазку и отгибал гвозди окна». Когда оно открылось, свежий, сочный воздух ворвался в комнату, Лева был опьянен радостью. «Все мне говорило про красоту, счастье и добродетель… что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель – одно и то же».[38]
   Тотчас же он решает жить по-новому. Отныне каждое воскресенье будет ходить на службу, час в день посвящать чтению Евангелия, давать два с полтиной в месяц бедным, не говоря о том никому, будет сам убирать свою комнату, не станет никого заставлять себе прислуживать, всегда будет ходить в университет пешком, а если ему предоставят экипаж, сдаст его, а деньги отдаст нуждающимся. Что касается учебы, то удивит преподавателей прилежанием, получит две золотые медали, станет лектором, доктором, одним из видных российских ученых. Что не помешает ему регулярно заниматься гимнастикой и превзойти в силе и ловкости знаменитого атлета Раппо. Когда же будет в расцвете сил, в его жизнь войдет Она. Она – это идеальная женщина, которая, по словам Толстого, будет похожа немного на Соню, немного на Машу, жену Василия, в ту пору, когда та стирала белье в корыте, немного на женщину с белой шеей и жемчужным ожерельем, которую однажды видел в театре в соседней ложе. Если бы кто-то попытался неосторожно обидеть это обожаемое создание, он оторвал бы того от земли, чтобы устрашить, а затем великодушно отпустил. Все бы им восхищались и любили его. При одном упоминании его имени сотни незнакомых людей приходили бы в восторг. Он был бы богат, почитаем, пользовался уважением… Но тут приходилось спуститься на землю. Неминуемое поражение мгновенно отрезвляло его, снова осознающего свои недостатки, снова с горьким наслаждением ненавидел свое тело и свою душу.
   За несколько дней до экзаменов Лева решил записать в тетрадь «Правила в Жизни», которым будет следовать в будущем. Ему представлялось, что они должны состоять из трех разделов: правила в отношении к Богу, правила в отношении к людям и правила в отношении к самому себе. Он стал перечислять их, запутался, устал, вновь вернулся к первой странице, чтобы написать «Правила в Жизни». Но перо плохо слушалось, буквы находили одна на другую, выглядело это ужасно. «Зачем все так прекрасно, ясно у меня в душе и так безобразно выходит на бумаге и вообще в жизни?»[39] Его прервал слуга, который сообщил, что приехал духовник – семья должна была исповедоваться перед Пасхальным причастием. Он быстро спрятал тетрадь, посмотрел на себя в зеркало (ужасный, рыхлый, розовый нос!), зачесал волосы кверху, что, как ему представлялось, придавало ему задумчивый вид, и спустился в гостиную, где на покрытом скатертью столе стояли зажженные свечи и икона. Духовник, старый иеромонах с седыми волосами и строгим лицом, казалось, ничуть не был удивлен откровениями Льва и отпустил его со словами: «Да снизойдет на тебя благословение Отца Небесного, сын мой, да сбережет он навеки твою веру, смирение и покорность. Аминь». Почувствовав очищение и небывалую легкость, молодой человек не сомневался больше, что Бог благосклонен к нему и в любом случае поможет сдать экзамены.
   На самом деле он был настолько неподготовлен, что подобная поддержка не была бы лишней. Вначале ему показалось, что судьба милостива к нему. По Закону Божьему получил 4, по немецкому, арабскому и турецко-татарскому – 5, по французскому – 5 с плюсом, по алгебре, арифметике, английскому, русской литературе – 4, но очень плохо сдал русскую историю и географию, статистику и латынь. Единицы и двойки градом посыпались в экзаменационный листок. Чтобы помочь, попечитель Казанского университета, друг семьи Толстых, задал ему легкий вопрос: «Ну, скажите, какие приморские города во Франции?» В голове у Льва была пустота – побережья Северного моря и Средиземного представлялись ему совершенно необитаемыми. Дрожа всем телом, понял, что Франция для него фатальна, и снова получил единицу.
   Пережив это страшное унижение, юноша решил вновь сдать экзамены в сентябре. Каникулы были забыты из-за необходимости заниматься. Никакого путешествия в Ясную Поляну. Вместо того чтобы наслаждаться любимыми Пушкиным, Диккенсом, Шиллером, Дюма, опять скучные учебники. Он был принят и смог облачиться в студенческий мундир, о котором страстно мечтал многие месяцы. Темно-синий суконный сюртук с медными пуговицами, треуголка с кокардой, лаковые сапоги, шпага – когда он впервые вышел на улицу в этом наряде, ощутил себя не просто Левой, но графом Львом Толстым. «Я чувствовал, как против моей воли на лице моем расцветала сладкая, счастливая, несколько глупо-самодовольная улыбка, и замечал, что улыбка эта даже сообщалась всем, кто со мной говорил».[40]
   Первый контакт с университетскими товарищами вызвал у него чувство некоторой его обособленности. Десятки веселых студентов толкались, не обращая на него внимания, обменивались крепкими рукопожатиями, нескромными предложениями и неясными шутками. Сначала ему показалось, что он не сможет примкнуть ни к одной из групп, образованных сокурсниками. Одни казались ему бедными, вульгарными, совсем не comme il faut, другие, из аристократического клана, демонстрировали поразительную глупость и претензии, что касается преподавателей, они рассказывали о том, во что сами не слишком верили. Половодье пустых слов, Ниагара банальностей!.. Тем не менее понемногу он до такой степени привык к новой жизни, что уже не мог без нее обойтись. Полюбил атмосферу лекционных залов, где звучал голос преподавателя, шум в коридорах, водку, выпитую тайком в близлежащем трактире, товарищей, которые, сменяя друг друга, отвлекали его от занятий. Он мог бы наверстывать упущенное дома, работая после занятий. Но здесь вмешивались искушения светской жизни. Внук бывшего губернатора города, племянник Юшкова, у которого столько друзей, носитель известного имени, Лев Толстой, несмотря на юный возраст, был желанным гостем для многих. В Казани зимой и летом праздники сменяли друг друга. Предводитель дворянства, губернатор края, попечитель Казанского университета, начальница Родионовских женских курсов, дворянство, мещане, чиновники поочередно устраивали балы, ужины, маскарады, живые картины… Эти собрания золотой молодежи нравились Льву, который был не в силах пропустить хотя бы одно, несмотря на то что, едва оказывался в свете, болезненная застенчивость парализовывала его. Оглохнув от грохота музыки, ослепленный ярким светом и взглядами девушек, взволнованный запахом духов, он терял самообладание, не решался говорить, мечтал исчезнуть, и пока его товарищи по университету ухаживали за дамами, забившись в угол, насупив брови, заложив руки за спину, молча наблюдал эту недоступную ему красоту. Если же, против обыкновения, решался пригласить кого-то на танец, бывал так возбужден, что сбивался, краснел, извинялся и быстро отводил девушку на место. «Мой дорогой Лева, Вы просто тюфяк!» – говорила ему по-французски начальница женских курсов Загоскина, недовольная его манерами. Барышни считали его скучным кавалером.
   Несмотря на боязнь показаться смешным, он согласился принять участие в феврале 1845 года в двух любительских спектаклях. «Кому из наших актеров отдать предпочтение? – писал местный репортер. – Мы просто в замешательстве, так как каждый из них сыграл свою роль столь превосходно, что зрители зачастую забывали, что перед ними искусство сценическое, а не сама жизнь». Среди актеров был молодой человек Дмитрий Дьяков (Митя), которым Лев сразу увлекся. Впрочем, как и его сестрой Александрой. Но она казалась столь прекрасной, что, глядя на нее, он бывал подавлен собственной непривлекательностью. Митя смущал его меньше. У него был мягкий овал лица, небольшой рот, светлые волнистые волосы. Во время долгих разговоров один на один друзья пришли к выводу, что цель жизни человека – стремление к нравственному совершенству и каждый в состоянии сделать для этого что-нибудь, например, избавиться от порока. «Души наши так хорошо были настроены на один лад, что малейшее прикосновение к какой-нибудь струне одного находило отголосок в другом».[41] Иногда они спускались с небес на землю и говорили о своем будущем, о военной службе, об искусстве, о женитьбе, воспитании детей. И тот, и другой считали абсурдным искать в женщине прежде всего красоту и полагали, что человек, достойный этого звания, должен был жениться на той, которая способна помочь ему стать лучше. Что касается вопросов метафизических, они действовали на них подобно опию. «Я любил ту минуту, когда мысли быстрее и быстрее следуют одна за другой и, становясь все более отвлеченными, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое. Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее и сознаешь невозможность идти далее».[42]
   Бесспорно, Митя Дьяков, хотя и старше его на пять лет, импонировал ему, и от этого несравненного, незаменимого друга он не хотел утаивать ничего о себе самом. «Да, я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно признаться, но только тем, в ком я уверен».[43]
   Из других товарищей братья Зыбины заставили его разделить их страстное увлечение музыкой. Со своим обычным упорством Лев разучивал многочисленные упражнения, пытался придать гибкость пальцам, разминая их на столе, коленях, постели, подушке, и, в конце концов, написал вальс.[44] Но, предаваясь артистическим занятиям, не забывал принимать участие в дружеских попойках в комнатах, пропахших дымом, потом и напомаженными волосами. Чокался, смеялся, пел, усталость и отвращение одолевали, но он уговаривал себя, что и другим нисколько не весело, что кодекс чести велит делать вид, что им безумно хорошо. Возвращался домой с тяжелым сердцем и липкими губами. В это время он лорнировал женщин и говорил о них с развязностью, плохо скрывавшей незнание их. Внезапно юноша воспылал страстью к камеристке Юшковых, полной, белокожей, круглолицей, соблазнительной двадцатипятилетней Матрене. Но заметил, что за ней ухаживает один из лакеев, потом с удивлением обнаружил, что его собственный брат Сергей приставал к ней на лестнице. Она отталкивала молодого барина, смеясь и шепча: «Ну, куда руки суете? Бесстыдник!»[45] Пораженный смелостью Сергея, Лев решил расположить Матрену к себе. Сотни раз прятался в коридоре, прислушиваясь к шуму в комнате прислуги и вынашивая планы завоевания, но так и не решился толкнуть дверь: «Что бы я сказал с своим широким носом и торчавшими вихрами, когда бы она спросила у меня, чего мне нужно?»[46]
   Вскоре после этого молодой человек лишился девственности способом самым банальным и скверным: в шестнадцать лет, с пьяной женщиной, в публичном доме. Толстой признавался своему секретарю Гусеву, что когда братья впервые привели его в публичный дом и он впервые был с женщиной, то стоял после возле кровати и плакал. Так же герой рассказа «Записки маркера» плачет и сердится на товарищей, которые заставили его спать с публичной женщиной. Воспоминание об этом отталкивающем соприкосновении с телом незнакомки долго мешало Льву снова приблизиться к женщине. Нечистоплотному удовольствию обладания он предпочтет поэтический вымысел и вздохи в одиночестве.
   Подошли полугодичные экзамены, к которым студент оказался не готов. Отметки были столь плохи, что ему отказали в возможности сдавать переходные экзамены. Это решение, датированное 26 апреля 1845 года, сопровождалось комментарием: «Недостаточное прилежание и полное незнание истории». Оскорбленный этим приговором, Лев приписал его преподавателю Н. А. Иванову, который незадолго до того рассорился с Юшковыми. В течение трех дней, запершись в своей комнате, он мрачно наслаждался слезами, ненавистью и проклятьями. Завидовал старшему брату Николаю, который через месяц уходил служить в армию. Мечтал последовать за ним, сражаться на Кавказе, умереть героем или, быть может, покончить с собой. Затем, взяв в руки тетрадь с «Правилами в Жизни», почувствовал угрызения совести и смягчился. «Оправившись, я решился снова писать правила жизни и твердо был убежден, что я уже никогда не буду делать ничего дурного, ни одной минуты не проведу праздно и никогда не изменю своим правилам».[47]
   Полный этих благородных намерений, Лева вместе с братьями отправляется в Ясную Поляну. Здесь тетушка Toinette с ее теплым взглядом и маленькими руками с голубыми венами. С первых шагов по гостиной он ощутил ласку старого дома. «Как могли мы, я и дом, быть так долго друг без друга?»[48] Юноша видел в оконных стеклах отражение своего детства, бежал купаться в быстрые и веселые воды Воронки, вытягивался в тени березовой рощи, открывал книгу, прочитывал несколько строк, глаза его закрывались от трепетания листвы, и он чувствовал, как в нем оживает такая же свежая, молодая сила жизни, какой везде вокруг него дышала природа. Закрыв книгу, шел в сад за яблоками или в тенистый, влажный лес, пахнущий переспелыми ягодами. Вечером, после ужина устраивался спать на террасе, несмотря на тучи гудящих во тьме комаров. Одна за другой лампы перемещались с первого этажа на второй, голоса затихали, огни гасли, дом погружался в сон, ночной сторож начинал свой обход, передвигаясь мелкими шажками по аллее и ударяя в колотушку. И тогда все для Льва наполнялось новым смыслом: посеребренные тополя, поскрипывание берез друг о друга, прыжки лягушек, «которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками».[49] Окруженный темнотой и загадочными вспышками, он мечтал об идеальной женщине с черной косой через плечо и высокой грудью. Но что-то говорило, «что и она с обнаженными руками и пылкими объятиями, еще далеко не все счастие, что и любовь к ней далеко, далеко еще не все благо; и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза… Мне все казалось в эти минуты, что как будто природа, и луна, и я, мы были одно и то же».[50]
   Эти ночные размышления продолжались днем за чтением философов. Он критиковал «Я мыслю, значит существую» Декарта, хотел заменить на «Я хочу, значит существую». Восхищенный собственным открытием, принялся за разработку теории, которая начиналась словами, что, если бы человек не умел хотеть, он не стал бы человеком. И, возражая Декарту, он обратил свое внимание на Руссо, «Исповедь» которого подействовала на его сознание подобно землетрясению. Лев понял, что не один обуреваем ужасными инстинктами, что все, без исключения, трусливы, похотливы, лживы, завистливы и жестоки, но надо обладать характером, чтобы вслух заявить об этом. Что касается соображения о противопоставлении радостей примитивной жизни издержкам цивилизации, ему показалось, что он сам его высказал. Ему представлялось, что у Руссо он читает собственные мысли, которым не хватает лишь некоторых штрихов.
   Эти раздумья требовали одиночества, Лев избегал близких, и тетушка Toinette волновалась, наблюдая, как племянник блуждает по парку с невидящим взглядом, открытым ртом, разговаривая с воображаемым собеседником. Если его внезапно окликали, возвращался из своего мира с видом одновременно ошеломленным и высокомерным. Он, который еще недавно одевался так, чтобы выглядеть comme il faut, теперь не обращал внимания на свой гардероб и совершенно не заботился о себе. Своими руками смастерил себе платье большого размера, которое надевал днем на прогулки, а ночью, благодаря искусной системе отстегивающихся и отворачивающихся деталей, оно служило ему одеялом. Никакой рубашки, галстука, вместо ботинок – тапочки на босу ногу. Не переодевался, даже когда приезжали гости. И если тетушка упрекала за этот нелепый наряд, раздраженно отвечал, что выше подобных глупостей. Одновременно новоиспеченному яснополянскому Диогену приходилось вести тяжелую борьбу с чувствами, которые вызывали в нем женщины. С волнением следил он за появлением в аллеях, у пруда, на лугу, возле дома женских платьев, особенно розовых. Чтение философских книг у него перемежалось чтением романов. Эжен Сю, Александр Дюма, Поль де Кок сражались с реальностью. Позже Толстой признается, что не только не смел подозревать автора во лжи, тот вовсе для него не существовал, а все персонажи и события проходили перед ним, как живые. Он находил сходство со своими собственными страстями и, казалось, был похож на всех героев – положительных и отрицательных, так же, как любой мнительный человек обнаруживает у себя симптомы заболевания, о котором только что прочитал. Но, с распаленным воображением и закрытой книгой, оказывался перед пустотой. В его жизни не было ни одной женщины. До каких пор ему будет хватать наслаждения одиночеством, столь милого великому Руссо?
   В середине августа Лев покидает Ясную Поляну и вместе с братьями возвращается в Казань. Вместо того чтобы повторить год на факультете восточных языков, просит записать его на юридический. «Не знаю, одобрите ли Вы это, – пишет он по-французски тетушке Toinette 25 августа 1845 года, – но я переменил факультет и перешел на юридический. Нахожу, что применение этой науки легче и более подходяще к нашей частной жизни, нежели другие; поэтому я доволен переменой. Сообщу теперь свои планы и какую я намереваюсь вести жизнь. Выезжать в свет не буду совсем. Буду поровну заниматься музыкой, рисованием, языками и лекциями в университете. Дай Бог, чтобы у меня хватило твердости привести эти намерения в исполнение».
   Проезжая через Москву, Лев встретился с братом Николаем, прикомандированным юнкером к 14-й артиллерийской бригаде, расквартированной недалеко от города.
   «Бедный малый, ему плохо в лагере и особенно должно быть тяжело без копейки денег, – говорится в том же письме. – А товарищи его! Бог мой, что за грубые люди. Как посмотришь на эту лагерную жизнь, получишь отвращение к военной службе».
   Его решение твердо – он не станет ни дипломатом, ни военным, только юристом. Но первые лекции не приносят ему интеллектуального удовлетворения, которого он ожидал. И снова плохие отметки, даже карцер за систематическое необоснованное отсутствие на лекциях преподавателя истории Иванова (тот самый!). В сводчатой камере с решеткой на окне Толстой вместе с одним из своих соучеников, которому с жаром объясняет, что история – это собрание сказок и никому не нужных описаний, переполненных датами и именами собственными. До ночи будущий автор «Войны и мира» бранит официальных историков и весь этот храм ложной науки. Сальная свеча освещает его снизу – сидящего перед засыпающим товарищем, жестикулирующего, в съехавшей на глаза фуражке, расстегнутом сюртуке.
   Но, несмотря на отсутствие прилежания, он чудом сдает в конце года экзамены и, радостный, отправляется в Ясную Поляну с намерением посвятить лето управлению имением. Едва приехав, пишет Николаю, раненному на Кавказе: «Я в Ясной, как и следовало ожидать, вместе со всей семьей,[51] уже почти две недели, но только завтра собираюсь начать вести жизнь согласно моим правилам. Над этим „завтра“ ты посмеешься, но я все еще надеюсь! Должен сказать тебе, что занимаюсь хозяйством, и серьезно, поскольку, во-первых, меня это занимает, во-вторых, развлекает, поскольку я изобретаю разные машины и всевозможные усовершенствования. Не знаю, говорил ли уже тебе о трех книгах, которые пишу: „Разное“, „Что нужно для счастия на Руси?“ и „Изучение нравов русского народа“, и, наконец, „Заметки, касающиеся ведения домашнего хозяйства“. В „Разном“ можно будет найти поэзию, философию, в общем все то, что, быть может, не слишком красиво, но что так приятно писать». Так, не зная еще, что станет писателем, Лев Толстой обращает внимание на три области, которым посвятит всю свою жизнь: рассказывать истории, учить ближнего и организовывать жизнь в своих владениях.
   Умственное взросление кажется ему теперь несовместимым с необходимостью жить у опекунши, тети Пелагеи. Братья Дмитрий и Сергей разделяют эту точку зрения. Возвратившись в Казань, они съезжают от Юшковых и снимают за семьсот рублей в год шестикомнатный флигель. В этот второй год своего обучения Лев по-прежнему очень неуравновешен и склонен распыляться между разными пристрастиями, но, тем не менее, неожиданно проявляет интерес к дискуссиям о смертной казни, которые организует профессор Фогель, а также удостаивает своим присутствием несколько лекций по истории гражданского права профессора Мейера. Его работоспособность растет обратно пропорционально его присутствию в университете. Прогуливая занятия, он читает и рассуждает: Гоголь, Руссо, Пушкин, «Фауст» Гёте, Гегель… Начиная с января 1847 года ведет дневник, куда записывает свои поступки, но особенно – намерения. Ему хотелось бы реализовать «правила в жизни». По его мнению, определив как можно лучше, что же такое совершенство, он повысит свои шансы приблизиться к нему. Рецепты добродетельной жизни занимают страницы: вставать рано (в 5 часов), ложиться рано (в 9—10), есть немного и несладкое, стараться все делать самому, иметь цель для всей жизни, определенного ее периода, цель на текущий год, месяц, неделю, день, час, минуту, жертвовать второстепенной целью во имя главной, держаться в стороне от женщин, убивать желание работой, быть добрым, но так, чтобы никто об этом не знал, не менять образа жизни, даже разбогатев. Записывая эти афоризмы в ослепительной вере в будущее, восемнадцатилетний Лев был убежден, что не изменит своего мнения до конца жизни. Но интеллектуальное развитие шло столь бурно, что одного дневника было мало. Он пишет комментарий к философским воззрениям Руссо, набрасывает желчные заметки относительно самой отсталой из наук – истории, работает над эссе о бессмертии души и готовит по-французски критические замечания ко второй главе «Характеров» Лабрюйера. По совету Мейера занимается сравнительным исследованием «Наказа» Екатерины Второй и «О духе законов» Монтескье. Задание поначалу показалось ему скучным, но постепенно увлекло. Тем временем он заболел. Может быть, на несколько дней следует отказаться от всякой литературной деятельности? К счастью, болезнь оказалась не слишком серьезной – в его возрасте достаточно сил, чтобы горячка даже помогала размышлениям. В университетскую клинику его помещают 11 марта 1847 года. Он рад возможности работать, не отвлекаясь, вдали от студенческих обязательств и соблазнов света, и в тишине белой комнаты впервые пытается размышлять о легитимности власти. Наряду с признанием необходимости царской власти, у него появляются сомнения в возможности осуществления личной свободы и справедливости при подобном режиме, он осуждает смертную казнь, но согласен с уравниванием действующих законов с природными. «Наказ этот принес больше славы Екатерине, чем пользы для России», – считает Лев. Он продолжает увлеченно вести дневник. «Я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимают за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души… Отделись человек от общества, взойди он сам в себя, и как скоро скинет с него рассудок очки, которые показывали ему все в превратном виде, и как уяснится взгляд его на вещи, так что даже непонятно будет ему, как не видал он всего того прежде… Во мне начинает проявляться страсть к наукам… Я был бы несчастливейший из людей, ежели бы я не нашел цели для моей жизни».
   Внезапно ему кажется совершенно очевидным, что он не может продолжать занятия на юридическом факультете. Ему слишком понравилась работа, которую он мог вести в полной независимости, чтобы вновь вернуться к скучной университетской дисциплине. Работа над «Наказом» и «Духом законов» открыла ему «новую область умственного самостоятельного труда, а университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей». Позже он заметит, что гениальные люди неспособны учиться в юности, так как неосознанно чувствуют, что всему следует учиться по-другому, не так, как это делает большинство.
   Выйдя из клиники, он уже точно знал, что его учителя зовутся не Мейер и Фогель, но Монтескье и Руссо.
   Двенадцатого апреля 1847 года, не дождавшись экзаменов, он просит у ректора разрешения покинуть университет по состоянию здоровья и домашним обстоятельствам. Причина вполне обычная, его отпускают. Двадцать третьего апреля, оставив Сергея и Дмитрия продолжать занятия, Лев собирает бумаги и книги, пакует чемоданы. Предварительно составлен план жизни на ближайшие два года в Ясной Поляне: «1) Изучить весь курс юридических наук, нужных для окончательного экзамена в университете. 2) Изучить практическую медицину и часть теоретической. 3) Изучить языки: французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский. 4) Изучить сельское хозяйство, как теоретическое, так и практическое. 5) Изучить историю, географию и статистику. 6) Изучить математику, гимназический курс. 7) Написать диссертацию. 8) Достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи. 9) Написать правила. 10) Получить некоторые познания в естественных науках. 11) Составить сочинения из всех предметов, которые буду изучать».[52] Университетские товарищи провожают его до брода через Казанку, который был затоплен. Рукопожатия, поцелуи, дружеские похлопывания по плечу… Кучер проявляет нетерпение. Молодой человек садится в коляску, смотрит на противоположный берег и улыбается, думая о будущем.
   От пяти с половиной лет, проведенных в Казани, осталась лишь надпись, нацарапанная ножом на железной университетской парте: «Граф Лев Николаевич Толстой».

Глава 5
Смятение юности

   Первой заботой Льва по возвращении в Ясную Поляну было просить вернуться сюда тетушку Toinette. В свои девятнадцать лет он не нуждался более ни в каких опекунах и мог самостоятельно выбрать того, кто вел бы его хозяйство. Тетушка с благодарностью приняла приглашение и с удовольствием снова заняла две комнатки на первом этаже, повесила в углу иконы, разложила на комоде коробочки с финиками, конфетами, печеньем и коринками.[53] Некоторое время спустя, успешно сдав выпускные экзамены в университете, в старый дом возвратились Сергей и Дмитрий. Николай присоединился к ним, воспользовавшись предоставленным ему в виде исключения отпуском по семейным обстоятельствам. Теперь они могли поделить наследство. По закону дочь имела право лишь на четырнадцатую часть движимого и восьмую часть недвижимого имущества, оставшегося от родителей, остальное поровну делилось между сыновьями. Молодым людям это показалось несправедливым, и было решено, что сестра Мария, так же, как и каждый из них, получит пятую часть наследства. Годом ранее они уже обсуждали, как распределить земли. Старший, Николай, выбрал Никольское, Сергей, большой любитель лошадей, получил имение и конный завод в Пирогове, Мария – 904 десятины[54] земли и 150 душ в этом же имении, Дмитрий – Щербачевку, расположенную в Курской губернии, Льву досталась Ясная Поляна и прилегающие к ней деревни, всего 1470 десятин и 330 душ. Когда Сергея спрашивали, почему Лев предпочел Ясную всем другим владениям, он отвечал, что это считалась самой неважной частью наследства. Акт о разделе имущества был подписан 11 июля 1847 года, и почти сразу братья разъехались. Мария тоже не задержалась – в ноябре она должна была выйти замуж за своего кузена, Валерьяна Петровича Толстого, и начать жить с ним в его имении Покровское.
   Ставшему единоличным хозяином Ясной и ее обитателей, Льву ежедневно приходилось вникать во все новые сферы деятельности. Поначалу решил усовершенствовать обработку сельскохозяйственной продукции и построил по собственным чертежам механическую молотилку. Запущенная в присутствии крестьян, машина задрожала, заскрипела, запыхтела, но ничего не смолотила. Обескураженный, он обратил внимание с техники на помощь крестьянам. Ему нравилась идея их духовного возрождения, но на деле пришлось усомниться в своих теориях. Управляющие с раболепной улыбкой выслушивали его план социального переустройства, но только он заканчивал свои речи, показывали ему до того запутанные счета, что невозможно было разобраться – они ли мошенничают или хозяин неспособен управлять имением. К тому же юный Толстой был слишком застенчив, чтобы спорить, кричать и прогнать вон из кабинета все это жулье. В результате, лишившись сил к сопротивлению, сквозь зубы давал согласие на то, что осуждал. С другой стороны, когда пытался внушить мужикам мысль о возвышенной и богатой жизни, чувствовал, что нарушает их устои. Его увещеваниям и любви противостояла вековая инерция, столетия рабства не прошли бесследно: крестьяне отказывались расстаться со своим полуживотным состоянием ради достижения какого-то благополучия и смотрели на молодого барина как на сумасшедшего.
   Например, у Ивана Чурисенка обваливалась изба, но когда пораженный ее плачевным состоянием Лев предложил построить новый дом, несчастный умолял не трогать его и оставить в родном углу с привычной грязью. Другой крестьянин хотел продать лошадь, утверждая, что та слишком стара для работы. Желая оказать ему услугу, хозяин решил купить животное, но обнаружил, что оно еще очень крепкое и мужик хотел избавиться от скотины, чтобы не возделывать свое поле. Кучер и его сыновья вздыхали, что работа не приносит им никакого дохода в сравнении с тем, что получали землепашцы. Когда же барин предложил им на очень выгодных условиях тридцать десятин собственных земель для обработки, отказались из боязни, что он наживется за их счет. В деревне не было школы, никто не умел читать, повсюду царили нерадение, невежество, болезни, леность и хитрость. Из года в год повторялось одно и то же, и никто ничего не предпринимал, чтобы изменить жизнь к лучшему. Возможно ли было в одиночку справиться с такой нищетой? Но нельзя было не заниматься этим. Крепостные и их владелец были нераздельны. Когда господин долго не появлялся в деревне, крестьяне сами шли повидать его. «Тут была и оборванная, растрепанная и окровавленная крестьянская женщина, которая с плачем жаловалась на свекора, будто бы хотевшего убить ее; тут были два брата, уж второй год делившие между собой свое крестьянское хозяйство и с отчаянной злобой смотревшие друг на друга; тут был и небритый седой дворовый с дрожащими от пьянства руками, которого сын его, садовник, привел к барину, жалуясь на его беспутное поведение; тут был мужик, выгнавший свою бабу из дома за то, что она целую весну не работала; тут была и эта больная баба, его жена, которая, всхлипывая и ничего не говоря, сидела на траве у крыльца и выказывала свою воспаленную, небрежно обвязанную каким-то грязным тряпьем, распухшую ногу».[55] Справившись с замешательством, молодой человек повышал голос и с высоты своего незнания наказывал одних, утешал других. Затем, «испытывая какое-то смешанное чувство усталости, стыда, бессилия и раскаяния»,[56] шел к себе в комнату.
   Тем не менее, пытаясь облегчить жизнь крепостным, Лев вовсе не был противником рабства. «Мысли о том, что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга в сороковых годах совсем не было, – напишет он в „Воспоминаниях“.[57] – Владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием…» Потеряв надежду на преобразования, о которых мечтал, Толстой стал думать, что, пожалуй, надо оставить крестьян в покое, пусть они продолжают прозябать, управляющие извлекут из ситуации свою выгоду, а имение вновь погрузится в сон. «Разве богаче стали мои мужики? образовались и развились они нравственно? Нисколько. Им стало не лучше, а мне с каждым днем становится все тяжелее, – думает герой „Утра помещика“ Нехлюдов. – Если б я видел успех в своем предприятии, если б я видел благодарность… но нет, я вижу ложную рутину, порок, недоверие, беспомощность. Я даром трачу лучшие годы жизни». «Легче самому найти счастие, чем дать его другим».
   В деревне, как и в городе, Лев продолжает читать все, что попадает под руку, и делать заметки по самым разным поводам. Любя точность, он составляет перечень своих литературных открытий, фиксируя степень восхищения, которое то или иное произведение у него вызвало.
   Евангелие от Матфея. Нагорная проповедь. Огромное.
   Стерн. «Сентиментальное путешествие». Очень большое.
   Руссо. «Исповедь». Огромное.
   «Эмиль». Огромное.
   «Новая Элоиза». Очень большое.
   Пушкин. «Евгений Онегин». Очень большое.
   Шиллер. «Разбойники». Очень большое.
   Гоголь. «Шинель», «Невский проспект», «Вий». Большое.
   «Мертвые души». Очень большое.
   Тургенев. «Записки охотника». Очень большое.
   Дружинин. «Полинька Сакс». Очень большое.
   Григорович. «Антон Горемыка». Очень большое.
   Диккенс. «Давид Копперфильд». Огромное.
   Лермонтов. «Герой нашего времени», «Тамань». Очень большое.
   Прескотт. «Завоевание Мексики». Большое.
   В этом перечне очень разных произведений два посвящены мужикам – «Антон Горемыка» и «Записки охотника». Льва восхищало, что, например, у Григоровича мужик не был больше частью пейзажа, но знатоком жизни и что автор говорил о своем неприметном герое «не только с любовью, но с уважением и даже трепетом».[58] Что касается рассказов Тургенева, они покорили его и стилем, и благородной мыслью о равенстве. Позже он скажет, что «Записки охотника», «Антон Горемыка» и «Хижина дяди Тома» внесли свой вклад в искоренение рабства в мире.
   Но и другое рабство занимает его теперь – зависимость от плоти. Юношу раздражало, что он столь чувствителен к женским прелестям. «Ах, трудно человеку развить из самого себя хорошее под влиянием одного только дурного», – отмечено в «Дневнике» 14 июня 1847 года. В то время, когда Толстой пытается подавить в себе молодое, весеннее возбуждение, подогреваемое жарой, пением птиц, видом работающих на полях крестьянок, в Ясную приезжают Дунечка[59] с мужем. Лев всегда смотрел на нее как на сестру, мысль о том, что она еще и женщина, никогда не приходила ему. И вот она вернулась, молодая жена, чтобы провести несколько дней у него в гостях вместе с мужем. Для супругов готовят комнату, и молодой человек не может отогнать от себя картины их близости. В «Дневнике» появится запись: «Вчера я был в хорошем расположении духа и остался бы верно к вечеру доволен собою, ежели бы приезд Дунечки с мужем не сделал бы на меня такого большого влияния, что я сам лишил себя счастия быть довольным собою».
   Выражения «Я доволен собою», «Я недоволен собою» часто выходят из-под его пера, обозначая реакцию на заслуживающие порицания поступки. Крепкое здоровье, ненасытная жажда жизни требовали, как ему казалось, одиноких минут «очищения». Иначе можно попасть во власть самых низменных желаний. Но едва с трудом удавалось избавиться подобным образом от наваждений, связанных с женщинами, они вновь появлялись, и еще более бесстыдные. Как если бы мстили за то, что хотел без них обойтись. Негодуя, он пытался покорить их диалектикой, выйти победителем из этой схватки. Не в силах забыть о Дунечке, записывает 16 июня:
   «Дойду ли я когда-нибудь до того, чтобы не зависеть ни от каких посторонних обстоятельств? По моему мнению, это есть огромное совершенство; ибо в человеке, который не зависит ни от какого постороннего влияния, дух необходимо по своей потребности превзойдет материю, и тогда человек достигнет своего назначения. Я начинаю привыкать к 1-му правилу, которое я себе назначил, и нынче назначаю себе другое, именно следующее: смотри на общество женщин как на необходимую неприятность жизни общественной и, сколько можно, удаляйся от них. В самом деле, от кого получаем мы сластолюбие, изнеженность, легкомыслие во всем и множество других пороков, как не от женщин? Кто виноват, что мы лишаемся врожденных в нас чувств: смелости, твердости, рассудительности, справедливости и др., как не женщины?»
   Высказав накипевшее, почувствовал себя лучше, как вдруг странное разочарование овладело им. Ему показалось, что нет никакой необходимости записывать свои каждодневные впечатления. Без сожаления убрал в ящик свою тетрадь, где та затерялась среди других бумаг. Он вернется к «Дневнику» только через три года.

   Лев планировал пробыть в Ясной Поляне как минимум два года рядом с дорогой тетушкой Toinette. Но ожидания по переустройству жизни не сбылись, и через полтора года деревня начала раздражать его. Он читал, скучал, мечтал о городе, женщинах, огнях… Осенью 1848 года, когда крестьяне засели у себя в избах, а дождь со снегом беспрестанно трепал деревья, яснополянский отшельник решил ехать в Москву.
   В городе провел несколько недель, за которые успел завести новые знакомства и сильно проиграться в карты, потом, в конце января 1849 года, неожиданно отправился в Санкт-Петербург, куда собирались его друзья Озеров и Ферзен. Поначалу чувствовал себя чужим в европеизированной столице – туманной, сырой, изрезанной проспектами, на которых скучали под северным небом прекрасные дворцы. Казалось, что идущих по улицам прохожих тянет за собой невидимая нить, приводя, против их воли, к месту службы. Ни одного знакомого лица. Почти нет деревьев. Только гранит, мрамор, бронза. Эта строгость возродила в нем вкус к учебе. Он поздравлял себя с тем, что оказался в городе, где все говорит о порядке, службе, карьере, и, всегда открытый новым надеждам, 13 февраля 1849 года он пишет брату Сергею, что решил держать экзамен на звание кандидата в Петербургском университете, потом служить, и если экзамена не выдержит, так как все может случиться, то и с 14-го класса начать служить: «Я знаю, что ты никак не поверишь, чтобы я переменился, скажешь: „Это уже в 20-й раз, и все пути из тебя нет, самый пустяшный малый“; нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся: прежде я скажу себе: „Дай-ка я переменюсь“, а теперь я вижу, что я переменился, и говорю: „Я переменился“».
   Вскоре он подтверждает свои намерения в письме тетушке:[60]
   «…петербургский образ жизни мне нравится. Здесь у каждого свое дело, каждый работает и занят своими делами, не беспокоясь о других. Хотя подобная жизнь суха и эгоистична, тем не менее она необходима нам, молодым людям, неопытным и не умеющим браться за дело. Жизнь эта приучит меня к порядку и деятельности, двум необходимым качествам, которых мне решительно недостает, словом, к положительной стороне жизни. Что касается моих планов, вот они: прежде всего хочу выдержать экзамен на кандидата в Петербургском университете; затем поступить на службу здесь или в ином месте, смотря как укажут обстоятельства… Не удивляйтесь всему этому, дорогая тетенька, во мне большая перемена; я не в том экзальтированном философском настроении, за которое Вы меня так часто бранили в Ясном…»
   Действительно, он принимается за работу, готовится к экзаменам и даже сдает один или два из них, но внезапно решает от следующих отказаться – снова увлечение юридическими науками оказалось мимолетным. Слишком много удовольствий и забот, им сопутствующих, отвлекали его. Прежде всего, карточные долги, которые составляли уже огромную сумму. В поисках денег Лев обращается к Сергею, которому два месяца назад писал, что стал другим человеком. В письме к нему от 1 мая 1849 года, которое просит прочесть в одиночестве, признается в своем проигрыше. Без сомнения, он боялся, как бы его адресат не рассказал все тетушке. «Ты, я думаю, уже говоришь, я самый пустяшный малый; и говоришь правду. Бог знает, что я наделал! Поехал в Петербург безо всякой причины, ничего там путного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. Глупо. Невыносимо глупо. Ты не поверишь, как меня это мучает. Главное долги, которые мне нужно заплатить и как можно скорее, потому что ежели я их заплачу не скоро, то я сверх денег потеряю и репутацию. Ради Бога, сделай вот что: не говоря теткам и Андрею,[61] почему и зачем, продай Воротынку…[62] Мне до нового дохода необходимо 3500 рублей серебром… Я знаю, ты станешь охать и ахать, но что же делать, глупости делают раз в жизни. Надо было поплатиться за свою свободу и философию, вот я и поплатился. Некому было сечь. Это главное несчастие».
   Этого пытавшегося облагодетельствовать мужиков человека не смущает, что для уплаты карточного долга придется продать два десятка мужчин, женщин, детей вместе с лесом, землей и скотиной. Поступает, как велят нравы той эпохи. Все можно, лишь бы не прослыть неплатежеспособным в глазах кредиторов, поверивших его слову. Но надежда не потеряна. Никто не в состоянии так быстро поправить дела, как он сам после своего поражения. Еще вчера видел себя кандидатом, чиновником, дипломатом… Какое заблуждение! Станет военным, точнее, офицером конной гвардии. Момент для этого, казалось ему, выбран удачно: Николай I, разгневанный событиями 1848 года во Франции, собирался послать армию в Венгрию, чтобы подавить народное движение, возглавляемое Кошутом, и помочь укрепиться на троне молодому императору Францу-Иосифу. Прекрасная возможность прославиться, служа Отечеству! Конечно, при этом придется сражаться с теми, кто провозглашает республиканские идеи. Но все это иностранные, французские штучки, которые не должны беспокоить русский ум. Толстой, который восхищался Монтескье и Руссо и желал счастья обездоленным, оставался глух к отзвукам революции 1848 года, грядущая военная кампания подогревала боевой пыл юноши. Среди товарищей по игре не было никого, кто мог бы заняться его политическим образованием. Ближайший друг того времени – Константин Иславин – кутила, распутник, не имевщий собственного дома, не признававший никакой работы, смотрел на жизнь легко, транжирил деньги, которые вымогал у своего отца. Присутствие рядом этого весельчака мешало завести знакомых, исповедующих другие нравственные ценности. Лев вовсе не был поражен, узнав, что в ночь на 23 апреля 1849 года были схвачены и брошены в тюрьму молодые люди, возглавляемые служащим Министерства иностранных дел Петрашевским, по подозрению в антигосударственном заговоре. Некоторые из них были немного знакомы ему. Милютин и Беклемишев, например. Поговаривали, что с ними был и Федор Михайлович Достоевский, первый роман которого «Бедные люди» наделал шуму в 1846 году. Толстой никогда с ним не встречался, и его совершенно не заботило, талантлив ли автор и действительно ли виновен. В то время он так далек от искусства, литературы и принципов ненасилия!
   «Больше всего я надеюсь на юнкерскую службу, – пишет Сергею. – Она меня приучит к практической жизни, и nolens volens мне надо будет служить до офицерского чина. С счастием, т. е. ежели гвардия будет в деле, я могу быть произведен прежде двухлетнего срока».
   Через несколько дней намерения его резко меняются: он говорил брату, что поступит на военную службу только при условии, что война окажется серьезной. Видимо, теперь ему так не кажется, и внезапно отказывается служить, свое спасение намерен искать не в Венгрии, а в Ясной Поляне, в работе и сосредоточенной, отрешенной жизни. К тому же, рассерженный тратами брата, Сергей согласился помочь, если тот вернется в имение. Двадцать шестого мая 1849 года Лев пишет тетушке Toinette, как всегда по-французски:
   «Простите, дорогая тетенька, я презренный, я дурной, причиняя Вам страданья; знаю, что причина Вашего горя – я, и решаюсь вернуться к Вам как можно скорее и не расставаться больше с Вами, разве изредка на несколько недель».
   Он уезжает из Санкт-Петербурга в начале июня, вернув деньги нескольким кредиторам, но не выплатив значительные долги ресторану Дюссо, портному Шарме и трем-четырем слишком доверчивым друзьям.
   Тетушка встретила его с распростертыми объятиями, она знала обо всем и ни в чем не упрекала – карточные долги случались в дворянских семьях, скорее было не вполне нормально, когда молодой человек не проигрывался и не имел какой-нибудь связи. Тем не менее, увидев все это в цифрах, была несколько обескуражена – Лев во всем так чрезмерен! Она хмурила брови, но сердце ее сжималось от нежности.
   К несчастью, он приехал не один – привез с собой из Санкт-Петербурга «пьющего талантливого немца-пианиста Рудольфа», которого считал гением. Лев вообразил, что, слушая его виртуозную игру, сможет стать композитором. И в порыве энтузиазма серьезно подумывал о написании трактата «Основные начала музыки и правила к изучению оной». Пока же наигрывал сочинения самого Рудольфа, например «Кавалерийскую рысь». Меломаны, опьяненные гармонией, засиживались до поздней ночи. Но Рудольф пьянел еще и от водки, а его руки все чаще покидали клавиатуру, явно предпочитая служанок, поэтому пришлось отказаться от его присутствия. Тут тетушка вспомнила, что и сама когда-то была превосходной музыкантшей, и, чтобы угодить племяннику, вновь села за инструмент. В четыре руки они играли его любимые этюды и сонаты. Это были волшебные мгновения. Молчаливое восхищение отцом она перенесла на сына, иногда в разговоре называла его Николаем, что очень нравилось Льву. Ей было за пятьдесят, она располнела, волосы поседели, но ее глаза цвета агата были все так же живы и веселы. Почти каждый вечер молодой Толстой приходил к ней в комнату, садился на ковер рядом с креслом, жевал конфетки и финики, помогал раскладывать пасьянсы под взглядом Спасителя в серебряном окладе. «Знаешь, при каждой встрече с тетей Toinette я нахожу в ней все больше и больше достоинств. Единственный недостаток, который в ней можно признать, это чрезмерная романтичность. Происходит это от ее горячего сердца и от ума, которые нужно было бы куда-нибудь направить, а за неимением этого она всюду отыскивает романтизм», – писал Лев брату Николаю в 1846 году.
   Тетушка же отмечала в своем дневнике, что нежность племянника заставляет забыть о жестоком страдании, которое мучает ее сердце, что он «свет ее жизни» и жить без него она не может. В черновике одного из писем признается, что, когда он сидел подле нее, смотрела на него всей своей душою, всеми своими чувствами, вся превратилась в один взгляд и не могла произнести ни слова, душа была так полна, что она забыла обо всем. Но любовь не мешала тетушке трезво взглянуть на ее Левочку, который, говорила она, подвержен искушениям и должен заводить романы, чтобы избавиться от избытка энергии. Привязанная к нему как женщина, заменившая мать, и перенеся на него чувства, которые питала к его отцу, казалось, тетушка должна была бы опасаться, как бы другая не завладела им. Но она была выше столь мелочной ревности. Напротив, ей казалось, что обожаемый племянник живет слишком благоразумно. Мечтала о блестящей и беспутной жизни, которую он должен вести в соответствии с нравами эпохи. «Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, – напишет Лев Толстой в „Исповеди“, – всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной: „Rien ne forme un jeune homme comme une liason avec une femme comme il faut“;[63] еще другого счастия она желала мне – того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов».
   Ни один из этих прожектов не казался молодому человеку слишком чудовищным, но никакой и не увлекал его. Он уже давно отказался от уединенных занятий, но если женщины и манили его, то только те, которых легко завоевать и так же легко бросить. Он стал проявлять интерес к служанке тетушки – Гаше,[64] существу чистому и наивному. Черные, как смородина, глаза, улыбка на бархатных губах, белый фартучек, прикрывавший маленький животик, – он приходил в волнение от каждого ее движения, звука голоса. Подстерегал ее в коридорах, несколько раз поцеловал и однажды ночью умолил открыть ему дверь. Он проскользнул к ней в комнату и сжал в объятиях дрожавшее тело, съежившееся под рубашкой из грубого полотна. Утолив желание, почувствовал отвращение и усталость. «Что же: большое счастье или большое несчастье случилось со мной? – спрашивал себя. – Всегда так, все так».[65] Тетушка не замедлила узнать об этом его приключении и была возмущена, но не племянником, а служанкой, и удалила несчастную из дома. «Я соблазнил ее, ее прогнали, и она погибла», – говорил Толстой своему биографу Бирюкову. История с Гашей вспоминалась ему, когда он писал свой роман «Воскресение», где молодая девушка, соблазненная племянником своей благодетельницы, вынуждена, забеременев, покинуть дом, заниматься проституцией, жить в нужде, пойти на воровство. Впрочем, вопреки утверждениям Толстого, судьба Гаши не имела ничего общего с участью Катюши Масловой. Совершив «ошибку», она стала горничной в доме сестры Льва Николаевича – Марии Николаевны, завоевала ее доверие и помогала растить детей.
   Еще одна служанка привлекла внимание молодого барина и удостоилась его расположения – Дуняша, впоследствии ставшая женой управляющего по фамилии Орехов. Когда ему было уже шестьдесят девять, Толстой, совершив прогулку верхом по знакомым местам, записал в «Дневнике»: «Ехал мимо Закут. Вспомнил ночи, которые я проводил там, и молодость, и красоту Дуняши (я никогда не был в связи с нею), сильное женское тело ее. Где оно? Уже давно кости».[66] Он признавался и в близости с женщиной из деревни. Быть может, как герой его рассказа «Дьявол» Иртенев, он встречался с ней в лесной караулке? Иртенев поступал так оттого, что это «было необходимо для физического здоровья и умственной свободы». Приходившая к нему была «в белой вышитой занавеске, красно-бурой паневе, красном ярком платке, с босыми ногами, свежая, твердая, красивая». Благодаря ей, по словам автора, «устранилась эта важная прежде неприятность деревенской жизни – невольное воздержание». Но то, что казалось Иртеневу интрижкой, мимолетным увлечением, стало страстью. Сам Толстой этой участи избежал и, забавляясь, сохранял необходимую для работы ясную голову.
   Каждый раз, приступая к новой деятельности, он испытывал потребность написать трактат по интересующему вопросу. На смену труду, посвященному музыке, пришел написанный по-французски о гимнастике – в его распорядке по утрам упражнения на развитие гибкости, затем настал черед работы о картах, ведь проиграно было немало. Можно было бы заняться и бытописанием цыганок, так как с некоторых пор Лев навещал цыганский хор в Туле. Расстояние от Ясной до города было небольшим, дорога хорошая. Официально ездил туда время от времени по делам, будучи приписан канцелярским служащим к дворянскому депутатскому собранию Тулы. На самом деле сбегал с собраний в игорные дома и к девкам. Брат Сергей, разделявший его страсть к цыганкам, был влюблен в певицу Машу Шишкину – девушку семнадцати лет, маленькую, гибкую, с жгучими черными глазами, глубоким голосом. Она стала его любовницей. Выкупив ее за значительную сумму у владельца хора, Сергей мечтал поселить Машу в своем имении Пирогово и порвать со светом, если соседи окажут ей дурной прием.
   Лев не был влюблен в какую-то одну цыганку, все они вызывали у него одинаковое восхищение и одинаковое желание. Их хриплое пение волновало его до слез. «Хор замолк вдруг неожиданно, – напишет он в „Святочной ночи“. – Снова первоначальный аккорд, и тот же мотив повторяется нежным сладким звучным голоском с необыкновенно оригинальными украшениями и интонациями, и голосок точно так же становится все сильнее и энергичнее, и, наконец, передает свой мотив совершенно незаметно в дружно подхватывающий хор». Герой «Живого трупа» говорит о пении цыган: «Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля… И зачем может человек доходить до этого восторга, а нельзя продолжать его?.. Ах, Маша, Маша, как ты мне разворачиваешь нутро все».
   Когда юноша возвращался с этих ночных празднеств, в голове мешался плач гитары, запах дыма, силуэты девушек в цветастых платьях, привкус шампанского, бездонная грусть, желание уйти на край света, полюбить кого-то, умереть, возродиться, напиться чистой воды и вновь вернуться к цыганам. Он записывает в «Дневнике»: «Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие; потому что живо напоминает».[67]
   Дома Толстой с наслаждением возвращался к тишине, однообразию повседневной жизни, доброму лицу ожидавшей его тетушки. «После дурной жизни в Туле у соседей, с картами, цыганами, охотой, глупым тщеславием, вернешься домой, придешь к ней, по старой привычке поцелуешься с ней рука в руку, я – ее милую, энергическую, она – мою грязную, порочную руку, поздоровавшись, тоже по старой привычке, по-французски, пошутишь с Натальей Петровной и сядешь на покойное кресло. Она знает все, что я делал, жалеет об этом, но никогда не упрекнет, всегда с той же лаской, любовью. Сижу на кресле, читаю, думаю, прислушиваюсь к разговору ее с Натальей Петровной. То вспоминают старину, то раскладывают пасьянс, то замечают предзнаменования, то шутят о чем-нибудь, и обе старушки смеются, особенно тетенька, детским милым смехом, который я сейчас слышу».[68]
   Но, делая вид, что увлечена разговором с Натальей Петровной, тетушка Toinette украдкой наблюдала за племянником. Она слишком хорошо его знала, чтобы не понимать, что скоро тот покинет ее. Однажды, проиграв 4000 рублей молодому землевладельцу Огареву, Лев впал в панику. К счастью, ему удалось отыграть все до последней копейки. Это дало ему повод думать, что стал он «уже слишком холоден», и только изредка, когда ложится спать, находят на него минуты, где чувство просится наружу, то же и в минуты пьянства. И он дает себе слово не напиваться. А значит, надо было бежать от Тулы и ее певиц в Москву, чтобы начать, наконец, добродетельную жизнь. Тотчас упаковал вещи. Пораженная быстротой этого решения, тетушка проглотила слезы, благословила путешественника, перекрестила его, велела принести провизию и вышла на крыльцо, чтобы смотреть вслед удаляющейся по аллее в сопровождении голых осенних деревьев повозке.
   В Москве Лев снял небольшую квартиру в районе Арбата: «Она состоит из четырех комнат – столовой, где у меня уже есть роялино, которое я взял напрокат; гостиная с диванами, стульями и столами, орехового дерева, покрытыми красным сукном, и украшенная тремя большими зеркалами; кабинет, где стоит мой письменный стол, бюро и диван, который напоминает мне все ваши споры об этой мебели, и еще комната, довольно большая, чтобы служить спальней и уборной, и, сверх того, маленькая передняя».[69] По моде того года он обзавелся санями – пошевнями, купил упряжь, которая казалась ему безупречно элегантной. Все это считалось совершенно необходимым, чтобы начать новую деятельность, – как всегда, ему хотелось двигаться вперед. Едва устроившись, 8 декабря 1850 года он возобновил «Дневник», в котором записал: «Перестал я делать испанские замки и планы, для исполнения которых недостает никаких сил человеческих. Главное же и самое благоприятное для этой перемены убеждений то, что я не надеюсь больше одним своим рассудком дойти до чего-либо и не презираю больше форм, принятых всеми людьми. Прежде все, что обыкновенно, мне казалось недостойным меня; теперь же, напротив, я почти никакого убеждения не признаю хорошим и справедливым до тех пор, пока не вижу приложения и исполнения на деле оного и приложения многими». Исходя из этого, он намечает план действий: «1) Попасть в круг игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти место, выгодное для службы».[70] И, наконец, чтобы точнее определить роль, которую ему хотелось бы играть в свете, он составляет «правила для общества»: «…стараться владеть всегда разговором, говорить громко, тихо и отчетливо, стараться самому начинать и самому кончать разговор. Искать общества с людьми, стоящими в свете выше, чем сам… Не менять беспрестанно разговора с французского на русский и с русского на французский… На балу приглашать танцевать дам самых важных… Быть сколь можно холоднее и никакого впечатления не выказывать. Ни малейшей неприятности или колкости не пропускать никому, не отплативши вдвое».[71] Так яснополянский апостол превращается в карьериста. Его можно встретить повсюду: он наносит визиты генерал-губернатору Закревскому, Горчаковым, Волконским, Львовым, Столыпиным, Перфильевым, ездит верхом в манеже, раскланивается со знакомыми, гуляя в Сокольниках, ходит на концерты, в театры, на балы, обеды, занимается гимнастикой и фехтованием. Отмечая в «Дневнике», сколь пуста и глупа подобная жизнь, не делает ничего, чтобы от нее отказаться. Как и в Туле, он увлечен цыганами. Любя контрасты, с удовольствием сбегает со званого вечера, где в изобилии барышни на выданье, холодные закуски, музыканты во фраках, и отправляется со своими компаньонами по развлечениям во главе с Иславиным в кабаки с прекрасными цыганками – грозой невест, жен и матерей. Здесь поют, пьют шампанское, бьют бокалы и тратят деньги с восхитительным чувством, что совершаешь чудовищную, непоправимую, но дивную глупость. Торжественно обещав в «Дневнике» накануне Рождества 1850 года не ходить к женщинам, как того велит церковь, два дня спустя признает, что очень собою недоволен, так как ездил к цыганам. Двадцать девятого декабря пишет: «Живу совершенно скотски; хотя и не совсем беспутно, занятия свои почти оставил и духом очень упал… Утром писать повесть, читать и играть, или писать о музыке, вечером правила или цыгане».
   Цыганка Катя сидела у него на коленях, напевала его любимую песню «Скажи, зачем» и уверяла, что никогда и никого не любила так, как его. «Я в этот вечер от души верил во всю ее пронырливую цыганскую болтовню, был хорошо расположен, никакой гость не расстроил меня», – будет вспоминать он несколькими месяцами позже. Знакомство с цыганами вызвало желание написать о них рассказ – должно быть, занимательно сочинять историю, заставлять перо двигаться по бумаге… Исписав несколько листков, поменял решение, им овладела мысль о романе, в котором была бы рассказана жизнь тетушки Toinette, ее жертвенность, ее поражения, ее смирение… Но имеет ли он право раскрывать секреты чужой души только из желания создать произведение искусства? И с грустью замечает, что, хотя из жизни тетушки и получился бы прекрасный роман, идею эту надо оставить. Лучше поискать что-нибудь в собственной жизни. Ведь был влюблен в княжну Щербатову, это настоящая удача для писателя, остается только описать действительность. Эта вещь будет называться «История вчерашнего дня». Но светские обязанности помешали ему приступить к делу – снова цыгане, балы, ужины. На костюмированном балу появился в костюме жука… Наконец, начинает писать, но работа идет неровно, персонажи не получаются живыми, стиль тяжел, перенасыщен метафорами. Хотя он уже научился выразить состояние души жестом и взглядом, справляется с внутренними монологами. Теперь хочет попробовать описывать то, что видит. Но как сделать это лучше? Буквы образуют слова, слова – предложения, как же передать чувства? И, недовольный, решает, что ощущал бы себя увереннее, описывая не теперешнюю жизнь, но обстоятельства, которые сделали из него того, кто он есть. Детство было еще так близко. Вспоминая его события, отогревался душой, становился лучше. И вновь работа: строгий распорядок дня, железная дисциплина, гимнастика, созидание. Но и на этот раз порыв быстро угас. Рукопись «Детства» – лишь несколько страниц – была брошена.
   Лев решает, что всему виной его беспутная жизнь, она не дает ему писать. Со времени его приезда в Москву карточные долги катастрофически росли. Он уговаривал себя, что сумеет все вернуть за два-три раза, если будет играть по определенной методике, изобретал экстравагантные расчеты, ни один из которых, к несчастью, не удался, вносил в «Дневник» все новые правила: «Менее, как по 25 к. сер., в ералаш не играть», «Играть только с людьми, состояние которых больше моего»…
   Надеясь, что сможет поправить свои дела за игрой, тратил все деньги, которые присылали из имения, заложил часы, приказывал рубить лес, пытался заложить каждый гектар своей земли и смиренно выслушивал тетушкины жалобы.
   «Дорогая тетенька! – писал он ей по-французски. – Все, что Вы говорите о страсти к игре, справедливо, и часто об этом сам думаю. Поэтому, я думаю, что больше играть не буду, – говорю „думаю“, а надеюсь скоро сказать Вам, что уверен, что не буду играть, но Вы знаете, как трудно бывает отказаться от той мысли, которая долго вас занимала».[72]
   Как-то, переживая особо трудный момент с деньгами, этот московский денди решает стать хозяином почтовой станции на пути между Москвой и Тулой, взяв ее в аренду. Он даже предпринимает шаги по получению разрешения на такого рода деятельность. Но несколько недель спустя оставляет эту затею из боязни потерпеть неудачу: овес дорог, а компаньон не слишком надежен. Стыдясь своей праздности, своего «ничтожества», начинает вести в «Дневнике» специальную рубрику о собственных слабостях на манер Бенджамина Франклина. Ежедневно в течение месяца занимается самобичеванием, на каждой странице обвиняя себя в тщеславии, самонадеянности, аффектации, лени, трусости, непостоянстве, необдуманности, подражании, обмане самого себя, торопливости, привычке спорить, слабости энергии, страсти к игре… Одержимый демоном самоанализа, Лев становится одновременно учеником и учителем. Учитель намечает план действий («с 8 до 10 писать, с 10 до 2-х достать денег и фехтовать. С 2 до 6 обедать где-нибудь, с 6 до ночи дома писать и никого не принимать») и делает выговор ученику, если он ему не следует. Ученик признает свои ошибки («Очень собою недоволен… Вел себя ни хорошо, ни дурно…») и обещает в следующий раз вести себя лучше. Ничто так не занимает Толстого, как он сам. «Дневник» – его зеркало, перед которым он гримасничает и ставит себе отметки. Другие интересуют его в связи с тем впечатлением, которое он на них производит. Молодой человек почти счастлив, считая себя средоточием пороков и предвкушая восхитительную работу, выполнив которую станет безупречен нравственно.
   С приближением весны он почувствовал воскрешение души. Видя пробуждающуюся природу, говорится в его письме тетушке, хочется и самому чувствовать себя вновь рожденным, сожалея о дурно проведенном времени, раскаиваясь в слабостях, будущее кажется ослепительно прекрасным. Лев спешит забыть товарищей по развлечениям с усталыми лицами, зеленое сукно, сигарный дым, цыган, пустые бутылки и вернуться к тишине природы в Ясную Поляну, где распускаются деревья. Провести Пасху в Ясной вместе с родными! На этот раз там будет и Николай, артиллерийский офицер, который служит на Кавказе и получил отпуск на шесть месяцев.
   Николай вернулся 22 декабря 1850 года, Лева тогда же ездил повидать его в Покровское, где должна была родить сестра Мария.[73] Встреча со старшим братом, которого не видел четыре года, поразила его и вспоминалась со смешанным чувством восхищения и недовольства. Николаю исполнилось 27, в своей офицерской форме он казался человеком с большим жизненным опытом, уверенным в себе, спокойным, честным, скромным и достойным уважения. Конечно, не прочь был выпить и повеселиться, по-прежнему сочинял истории, но при этом чувствовалось, что ему пришлось многое повидать, налет скуки лишь усиливал уважение к нему. Он никогда не спорил, никого не осуждал, только улыбался, выражая скептицизм или неодобрение. Младший брат рассчитывал поразить его своим элегантным костюмом от Шарме, тонким бельем и рассказами о ночах, проведенных за игорным столом, в аристократических салонах и у цыган. Николай скривил губы в грустной усмешке и прервал этот разговор. «Он или ничего не замечает и не любит меня, или старается делать, как будто он не замечает и не любит меня», – рассуждал Лев в «Дневнике» 1 января 1851 года. Эта неловкость в отношениях между ними усилилась во время кратких визитов Николая в Москву. Поэтому хозяин Ясной так хотел увидеть его в своем имении, где все напоминало о детстве, чтобы вновь поверить в их взаимную привязанность, и бессознательно ждал от брата совета, поддержки, как в те далекие времена, когда они играли вместе в муравейных братьев.
   Полный надежд, 2 апреля 1851 года он отправляется в поместье. Увы! Радость встречи с тетушкой, братьями и сестрой быстро проходит, ему снова скучно, он недоволен собой. «[5 апреля. Пирогово. ] Утром занимался хорошо, поехал на охоту в Пирогово, неосновательно. У Сережи лгал, тщеславился и трусил. 6 [апреля]. Ничего не исполнил. Лгал и много тщеславия, говел неосновательно и рассеянно… 7 апреля. Леность и слаб… Завтра Светлое Воскресение. 8. Пасха. Написал проповедь, лениво, слабо и трусливо».
   С тех пор, как вернулся в Ясную, он мучился от воздержания. Столько женщин окружало его и в доме, и в деревне! Даже когда избегал смотреть на них, шелест юбки, случайный блеск оголенной руки, пятно пота на прилипшей к телу рубашке – все влекло его к ним. Как всегда, периоды аскетизма у него стремительно сменялись бурным желанием. Два человека – святой и сладострастный – уживались в одной шкуре, ненавидя друг друга. После трех дней борьбы он уступил: «18 [апреля]. Не могу удержаться, подал знак чему-то розовому, которое в отдалении показалось мне очень хорошим, и отворил сзади дверь. Она пришла. Я ее видеть не могу, противно, гадко, даже ненавижу, что от нее изменяю правилам… Ужасное раскаяние; никогда я не чувствовал его так сильно».
   На следующий день после этого его «поражения» в Ясную приезжают Николай, Мария и ее муж Валерьян Толстой. Это показалось Льву знаком свыше. Уже много раз Николай пытался объяснить брату, что тот сбился с пути, ведя в Москве распутную жизнь, и что ни один из предпринимаемых им шагов, дабы найти выход из положения, нельзя считать достойным. Со всей суровостью он еще раз постарался доказать, что попытка поправить дела игрой попросту абсурдна, намерение взять в аренду почтовую станцию приведет к тому, что ему придется провести два года стажировки в губернии, так как у него нет университетского образования, а стремление жениться на богатой представляется отталкивающим теперь и станет опасным в будущем. И если Левочка не знает, куда девать свой избыток энергии, почему бы ему не отправиться вместе с братом на Кавказ. Природа там замечательная, охота, долгие переходы верхом, бивуаки, столкновения с горцами… По мере того, как перед ним разворачивалась эта заманчивая картина, чувствовал, как растет его энтузиазм. Как он не подумал об этом раньше! Победить дурные наклонности и привычки поможет одно лекарство – Кавказ!
   Тетушка Toinette храбро встретила эту новую прихоть, надеясь, что на племянника благотворно подействует присутствие Николая. Был созван семейный совет, чтобы решить, как наилучшим образом вести дела молодого человека в его отсутствие. Валерьян предложил свои услуги по управлению имением и обещал пустить доходы прежде всего на выплату долгов. Путешественнику оставалось лишь затянуть потуже пояс и распрощаться с родными. Он был заранее согласен на все. Чем предприятие окажется тяжелее, тем больше будет доволен!
   До последней минуты тетушка рассчитывала на быструю смену решений, свойственную Левочке. Когда-то он также внезапно решил последовать в Сибирь за Валерьяном, который ехал туда по делам. Как сумасшедший бежал за коляской, потом вспомнил, что забыл шляпу, вернулся домой, успокоился и переключился на что-то другое. Если бы и теперь ему забыть шляпу! Но тот не забыл ничего, и 29 апреля 1851 года братья – один в гражданском платье, другой в военной форме – распрощались со старушкой, которая старалась не плакать, благословляя их, и уселись в экипаж. Пока не тронулись лошади, в доме раздавался душераздирающий лай Бульки, собаки Левы, которую он запер из боязни, что она последует за ним. После первой остановки, вновь садясь в тарантас, заметил черный шарик, который несся по дороге. Это была Булька, которая бросилась к нему, стала лизать руки, а потом спряталась в глубине кареты. Позже Лев узнал, что собака, разбив стекло, выпрыгнула в окно, нашла его след и пробежала по страшной жаре двадцать километров, которые их разделяли. Он был не в силах отправить ее домой, и путешествие продолжалось с дополнительным пассажиром, который тяжело дышал, свесив язык, но глаза светились от счастья.
   У Николая оставался еще месяц до возвращения в полк, и братья двое суток провели в Москве, навещая друзей, не забывая рестораны, цыган, игорные залы. Лёвина «вторая натура» презирала этот фальшивый мир, который еще недавно был для «первой» источником стольких радостей. Певицы с монистами на лбу напрасно смотрели на него своими черными глазами, в которых отражалось пламя свечей, – он оставался холоден и, гордый собой, напишет тетушке: «… я отправился к плебсу, в цыганские палатки, Вам легко себе представить, какая внутренняя борьба поднялась там во мне за и против, но я вышел оттуда победителем, т. е. ничего не дал, кроме своего благословления веселым потомкам славных фараонов».[74]
   Но в то же время вынужден был признать, что не может устоять и удержать себя от игры, так как выиграл четыреста рублей. Он продолжает в том же письме: «Боюсь, что Вас растревожит, что Вы подумаете, что я опять играю и буду играть. Не беспокойтесь; как исключение я разрешил себе это только с г. Зубковым».
   Перед отъездом братья фотографируются в ателье Мазера. Дагерротип сохранился. Лев сжимает в руке набалдашник трости, на шее небрежно завязанный галстук, густые волосы, неподвижный взгляд, грубое, крестьянское лицо, пробивающиеся над верхней губой усы. У Николая болезненное лицо, сужающееся к подбородку, мягкий взгляд, прядь волос на лбу, плечи кажутся слишком широкими из-за эполет, семь медных пуговиц блестят на впалой груди. Из них двоих у него наименее воинственный вид, несмотря на мундир.
   Из Москвы выехали ранним утром после шумного дружеского прощального ужина с теми, кто был так похож на описанных позже в «Казаках». Ожидавшая их карета была простым тарантасом, сделанным в Ясной Поляне. Кузов его покоился на восьми гибких деревянных планках, служивших амортизаторами. Расстояние между передними и задними колесами было достаточно большим, благодаря чему опоры довольно подвижны. Багаж стеснял пассажиров. При малейшем толчке вся конструкция начинала скрипеть. В случае аварии подобные повозки чинились просто – по краям дороги леса были в изобилии. Они пересекли темный, бедный квартал, которого Лев раньше не видел. Ему, как и герою его будущей повести Оленину, казалось, «что только отъезжающие ездят по этим улицам». «Оленин был юноша, нигде не кончивший курса, нигде не служивший (только числившийся в каком-то присутственном месте), промотавший половину своего состояния и до двадцати четырех лет не избравший еще себе никакой карьеры и никогда ничего не делавший. Он был то, что называется „молодой человек“ в московском обществе… Воображение его теперь уже было в будущем, на Кавказе. Все мечты о будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей».[75]
   По дороге на Кавказ братья на две недели задержались в Казани у Юшковых. Здесь младший встретил подругу детства Зинаиду Молоствову, которую, ему казалось, любил, будучи студентом. Увидев вновь, не был разочарован: не красива, но жива, шаловлива, умна. От ее блестящих глаз все в нем замирало. Они танцевали, прогуливались, прижавшись плечом к плечу, но ни разу Лев не сказал ей о любви – ему хотелось увезти с собой воспоминание нежное и чистое, о котором можно с грустью думать, покачиваясь в повозке под перезвон колокольчиков, и некоторое время спустя записал в «Дневнике»: «Помнишь Архирейский сад, Зинаида, боковую дорожку. На языке висело у меня признание, и у тебя тоже. Мое дело было начать; но, знаешь отчего, мне кажется, я ничего не сказал. Я был так счастлив, что мне нечего было желать, я боялся испортить свое… не свое, а наше счастье. Лучшим воспоминанием в жизни останется навсегда это милое время».[76]
   Из Казани братья едут все в том же тарантасе в Саратов. Здесь пересаживаются на лодку: нанимают рулевого и двух гребцов, грузят вещи и отдают себя на волю волн. Путешествие из Саратова в Астрахань продлилось три недели, во время которых Лев наслаждался спокойными берегами, мирным покачиванием на воде, в которой отражалось переменчивое небо. Была весна, и еще не закончился разлив, утра стояли холодные, солнце не спеша выходило из тумана. Время от времени им навстречу двигалась баржа, которую тянули бурлаки. Или пароход, который взвинчивал воду своими колесами и выбрасывал в небо сизый дым, быстро рассеиваемый ветром. Тут и там мелькали паруса, проплывал паром лесничего с построенной на нем хижиной. В сумерках начинали петь соловьи, их не смущало даже приближение людей. На ночь приставали к берегу, чтобы спать на суше. С зарей снова в пути. Лев прогуливался по мосткам, читал, спорил с братом и учился любить его. Он писал тетушке, что Николай считает его замечательным товарищем по путешествию, сердит его лишь, что младший брат меняет белье по двенадцать раз на дню; сам он тоже доволен компанией старшего брата, хотя его немного раздражает неопрятность Николая.
   В Астрахани тарантас выгружают, подправляют, запрягают. Снова в путь. Остается четыреста верст по степи до станицы Старогладковской, где расквартирован полк Николая.

Часть II
Годы жестокости

Глава 1
Кавказ

   С начала XIX века Кавказ стал для молодежи местом, где можно было пережить необычные приключения и покрыть себя славой. Царь Александр I присоединил к России часть Грузии еще в 1801 году, но и спустя десятилетия горные народы оказывали сопротивление регулярным войскам, которые пытались обосноваться на их территории. Обуздать непокорных призваны были казаки из станиц, возведенных по левому берегу Терека и правому – реки Кубань. Отсюда отправлялись карательные экспедиции в черкесские аулы и деревни: уничтожали пастбища, забирали скотину и отступали назад с многочисленными пленными. Ответ следовал незамедлительно – порой русские уже на обратном пути попадали в засаду, устроенную горцами, а то, ранним утром, когда станица еще спала, они внезапно появлялись, убивали часовых, поджигали дома, уводили плачущих женщин. После пятидесяти лет изматывающей борьбы противостоящие стороны начали испытывать по отношению друг к другу какое-то злобное уважение. Самыми опасными считались чеченцы и дагестанцы, во главе которых стоял Шамиль, убедивший их в необходимости священной войны против христиан. Для этих фанатиков смерть была вознаграждением от Аллаха.
   Знавший наизусть стихи Пушкина и Лермонтова, посвященные Кавказу, Толстой не сомневался, что его ждут удивительные открытия, и с нетерпением всматривался в даль: когда же наконец появятся снежные вершины гор, о которых он столько слышал? И вот как-то вечером ямщик указал ему кнутом на серые громады, выросшие из облаков. Он был разочарован. Но на следующее утро, увидев их сияющую белизну на фоне яркого неба, несказанно обрадовался. То тут, то там начали попадаться конные казаки, по другую сторону Терека время от времени вился дымок, указывая на аулы. Глядя на все это, Лев старался отделаться от ощущения, что совершает экзотическую прогулку. В его двадцать три года умение внимательно всматриваться в происходящее, взвешивать каждое слово, говорить правду казались ему необходимыми не только для служения искусству, но правилами обычной вежливости.
   Когда 30 мая 1851 года они прибыли в станицу Старогладковскую, молодой человек был поражен и подавлен: поселение было устроено в котловине, окружено густым лесом, домики на сваях, сторожевая вышка, старая пушка на деревянном лафете, колокол, в который били по тревоге, и несколько лавчонок, где продавали ткани, семечки и пряники. В тот же вечер он записал в дневнике: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже».[77] Немного погодя отправит написанное, как всегда, по-французски письмо тетушке Toinette: «…я ожидал, что край этот красив, а оказалось, что вовсе нет. Так как станица расположена в низкой местности, то нет дальних видов, затем квартира плоха, как и все, что составляет удобства в жизни. Офицеры все, как Вы можете себе представить, совершенно необразованные, но славные люди и, главное, любящие Николеньку».[78]
   Тем не менее, у него нет поводов сожалеть о содеянном. Через неделю после прибытия Николай со своим подразделением был отправлен в Старый Юрт, чтобы охранять больных, лечившихся в термальных источниках соседнего городка Горячеводска. Толстой присоединился к брату и на этот раз увидел настоящий Кавказ, о котором мечтал и в существование которого перестал верить в Старогладковской. Обрывистые скалы, тропы, от одного вида которых кружится голова, шумные, почти кипящие водопады, на главном из которых построены были три мельницы, одна под другой. В воде источников можно было сварить за три минуты яйцо, а местные жительницы стирали белье, выбивая его ногами. Сидя на берегу и покуривая трубку, Лев наслаждался этим зрелищем и не удержался, чтобы не описать сцену тетушке, впрочем, на первом плане переживания чисто художественные: «Весь день татарки приходят стирать белье выше и ниже мельниц. Нужно Вам сказать, что стирают они ногами. Точно копошащийся муравейник. Женщины в большинстве своем красивы и хорошо сложены. Восточный наряд их прелестен, хотя и беден. Живописные группы женщин и дикая красота местности – поистине очаровательная картина, и я часто любуюсь ею».[79]
   Даже ночью, в палатке, прелесть окружающего не дает покоя его мыслям: голова полна увиденным днем, он чувствует, что через свое единение с природой приближается к Богу. Толстой начинает задумываться о том, как совместить высокие чувства и простоту изложения, не быть слишком выспренним и высокопарным. Ощущения художника и христианина пытаются ужиться в нем. В дневнике появляется запись: «Не знаю, как мечтают другие, сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я. Говорят, что, смотря на красивую природу, приходят к мысли о величии Бога, о ничтожности человека; влюбленные видят в воде образ возлюбленной. Другие говорят, что горы, казалось, говорили то-то, а листочки то-то, а деревья звали туда-то. Как может прийти такая мысль? Надо стараться, чтобы вбить в голову такую нелепицу».[80] Ему кажется, что, предаваясь мечтам, встречает мысли самые общие и самые пошлые, но когда начинает описывать обыденными словами, что видит и чувствует, вдруг замечает, как из банальности вырастает тайна, все мелкое становится значимым. Неужели для литературы так важна простота?
   Когда все в лагере засыпало, Лев бегло записывал на листках бумаги свои впечатления, которые, казалось, не могли заинтересовать никого, кроме него. «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи. Слышен отдаленный лай собак в ауле, перекличка часовых. Пахнет засыхающими дубовыми и чинарными плетьми, из которых сложен балаган. Я сижу на барабане в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна закрытая… другая открытая и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата. Передо мною ярко освещенная сторона балагана, на которой висит пистолет, шашки, кинжал и подштанники. Тихо. Слышно – дунет ветер, пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат».[81]
   Ему не спалось, но описаний того, что было вокруг, уже не хватало. Тишина ночи, отдыхающие люди, колеблющееся пламя свечи, которое освещало опавшие, сухие листья, – все вызывало в нем чувство счастья и тревоги одновременно. Внезапно на память приходили слова молитвы его детства, и он замечал в дневнике: «…ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня… Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства…»[82]
   И как всегда, за приливом следует отлив. Пока Льву кажется, что он во власти мистической красоты, мирские мысли овладевают им. «Я не чувствовал плоти, я был – один дух. Но нет! плотская – мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог».[83]
   Такие религиозные порывы – следствие красоты, окружавшей его, оканчивающиеся мечтами об объятиях неведомой женщины, были нередки. Толстой размышлял и о смерти, пытался смотреть на все с философским беспристрастием. Что, впрочем, не мешало радоваться новому седлу или огорчаться, что левый ус закручивался сильнее, чем правый. Его положение в лагере было совершенно неопределенным: единственный гражданский среди офицеров, он выглядел праздным аристократом, беспечным путешественником. Начальство и товарищи брата не нравились ему – грубые и невежественные, спорили только о женщинах и лошадях, обсуждали вылазки и проявленную кем-то храбрость. Подполковник Алексеев, командовавший батареей, был невысокого роста, со светлыми рыжеватыми волосами, бакенбардами и пронзительным голосом. Ревностный христианин, он проповедовал воздержание и трезвость, приглашал к себе на обед подчиненных. Был там и молодой офицер Буемский, почти мальчик с розовым, простодушным лицом, капитан из уральских казаков Хилковский, «старый солдат, простой, но благородный, храбрый и добрый»,[84] а также некий Кнорринг, высокий поручик с широким, с выдающимися скулами лицом, имеющим «на себе, – по словам Толстого, – какую-то мягкость, то, что в лошадях называется „мясистая голова“, когда он смеялся, выражение лица его было совершенно бессмысленным, манеры – самые грубые. Они с Николаем дружески похлопывали друг друга при встрече, радостно восклицая: „Здравствуй, морда!“» Поначалу Лев отнесся к нему прохладно, но постепенно привык к его смеху, запаху плохого табака, грубым и плоским шуткам.
   Подполковник Алексеев мог сколько угодно запрещать алкоголь за столом, его подчиненные наверстывали упущенное в палатках. Николай напивался порой до беспамятства, младший брат старался сдерживаться. Это касалось и игры. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то я откажусь», – записывает он в дневнике утром 13 июня 1851 года. Но в тот же день вечером должен 650 рублей – «проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500». Как расплатиться? Это станет ясно позже. Великодушный Кнорринг согласился на вексель со сроком платежа в январе 1852 года. Теперь же – счастливый поворот событий, все готовятся к выступлению против горцев, и засидевшийся Толстой добивается у командующего левым флангом Кавказской линии князя Барятинского разрешения участвовать в операции в качестве волонтера.
   Во второй половине июня войска пришли в движение: батальон пехоты, вся кавалерия, девятнадцать пушек, повозки с продовольствием и боеприпасами – длинная цепь, ощетинившаяся штыками, тронулась в путь по крутому склону. Вдали слышна была барабанная дробь. Лев ехал верхом рядом с братом, сердце его радостно билось. На привале солдаты группами спускались к ручейку, чтобы напиться. Полковник Алексеев, восседая на барабане, пригласил подчиненных разделить с ним трапезу. Несколько офицеров отделились и в тени деревьев достали водку и карты. «Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий, но решительно ни в ком я не мог заметить и тени того беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смехи, рассказы выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности, – вспомнит Толстой в автобиографическом рассказе „Набег“. – Как будто нельзя было и предположить, что некоторым уж не суждено вернуться по этой дороге!» Чуть позже, когда отряд устремился в узкое ущелье, горцы с пронзительными криками открыли огонь, который, впрочем, на таком расстоянии не мог причинить вреда. Перейдя вброд реку, русские перестроились и пошли в атаку. Стрельба стала интенсивнее, несколько человек упали. «Какое великолепное зрелище!» – сказал генерал Барятинский. Его адъютант, стремясь понравиться начальству, добавил тоже по-французски: «Очаровательно! Истинное наслаждение – воевать в такой прелестной стране».[85] В действие вступила пушка, кавалерия исчезла в подлеске, оставив за собой облако пыли. Покинутый жителями аул был быстро разграблен. «Там рушится кровля, стучит топор по крепкому дереву и выламывает дощатую дверь; тут загораются стог сена, забор, сакля, и густой дым столбом подымается по ясному воздуху. Вот казак тащит куль муки и ковер; солдат с радостным лицом выносит из сакли жестяной таз и какую-то тряпку; другой, расставив руки, старается поймать двух кур, которые с кудахтаньем бьются около забора; третий нашел огромный кумган[86] с молоком и пьет из него и с громким хохотом бросает потом на землю».[87]
   По возвращении горцы, как и следовало ожидать, атаковали колонну в лесу. Русские отвечали им. Охваченный патриотизмом, Толстой обратил внимание на то, как русская храбрость, молчаливая и возвышенная, отличается от показной французской, которую олицетворяли для него участники сражения при Ватерлоо. «И как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышишь французские пошлые фразы, имеющие претензию на подражание устарелому французскому рыцарству?» – спрашивал он в «Набеге». Понемногу перестрелка затихла, отряд тронулся в путь и вернулся к месту дислокации, где Лев был в высшей степени рад услышать, что генерал Барятинский оценил спокойное поведение «молодого гражданского» во время схватки. Но сам доволен не был – не мог забыть, как грабили аул, о трех погибших и тридцати шести раненых, и думал о том, как прекрасно жить на свете, как красива природа и как плохи люди, раз не могут оценить того, что им дано.
   В Старом Юрте Толстой снова пытается писать воспоминания детства, но ему кажется, что никогда не хватит терпения завершить их. «Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова – фразы; но разве можно передать чувство. Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно. Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастие с несчастием?» – замечает он в дневнике.[88] Предаваясь мечтам, вспоминает Зинаиду Молоствову, с которой расстался в Казани, не осмелившись признаться в любви. «Неужели я никогда не увижу ее? Неужели узнаю когда-нибудь, что она вышла замуж за какого-нибудь Бекетова? Или, что еще жалче, увижу ее в чепце веселенькой и с тем же умным, открытым, веселым и влюбленным глазом. Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней, я не довольно убежден, что она может составить мое счастие; но я все-таки влюблен. Иначе что же эти отрадные воспоминания, которые оживляют меня… Не написать ли ей письмо? Не знаю ее отчества и от этого, может быть, лишусь счастия».[89]
   Спустившись на землю, не думает больше о женитьбе, а всерьез рассматривает возможность поступить на военную службу, хотя и не торопится с решением. В начале августа полк возвращается в Старогладковскую, и Лев, воспользовавшись передышкой, в который раз обращается к своим правилам для жизни: «28-го рождение, мне будет 23 года; хочется мне начать с этого дня жить сообразно с целью, которую сам себе поставил. Обдумаю завтра все хорошенько, теперь же принимаюсь опять за дневник с будущим расписанием занятий и сокращенной Франклиновской таблицей… С восхода солнца заняться приведением в порядок бумаг, счетов, книг и занятий; потом привести в порядок мысли и начать переписывать первую главу романа.[90] После обеда (мало есть) татарский язык, рисование, стрельба, моцион и чтение».[91]
   Быть может, снова занося в дневник эти предписания, Толстой думал о матушке, о которой у него не сохранилось никаких воспоминаний – в юности она тоже тщательно фиксировала свои поступки и жесты, записывала назидательные, душеспасительные изречения и мечтала, что правила нравственные будут сродни тем, что применимы в точных науках. Делая это, молодая женщина мечтала прежде всего о счастии близких ей людей, тогда как сына ее, всегда полагавшего себя выше других, занимало лишь собственное совершенствование.
   Жизнь в Старогладковской, хотя и спокойная, скучной не была. Помимо природы, к которой он понемногу привык, Льва увлекала психология окружавших его людей, у которых не было ничего общего с терпеливыми и хитроватыми мужиками из Ясной Поляны. Казаки, никогда не знавшие рабства, превыше всего ставили свободу и отвагу. Они с меньшей ненавистью относились к горцам, убивавшим их братьев, чем к простым русским солдатам, которые жили рядом и помогали им защищаться. У казаков было превосходное оружие, лучшие лошади, которых они покупали или отнимали у врага, привычки которого и язык перенимали не без некоторого бахвальства – «этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением».[92] Во всех станицах, рассеянных по берегам реки, мужчины проводили время одинаково: на сторожевых вышках, в походах, за ловлей рыбы и охотой. Домашней работой занимались женщины, и хозяйками в доме были они – хотя казаки и пытались, пусть только внешне, обходиться с ними на восточный манер, как с рабынями, тем не менее уважали и побаивались их. Женщины одевались как черкешенки, в татарские рубахи, короткие стеганые полукафтаны, мягкую обувь без каблуков, но платок на голове завязывали по-русски. Жилища отличались чистотой. В отношениях с мужчинами девушкам предоставлялась большая свобода.
   Лев жил у старого казака по имени Епишка (Епифана Сехина), который с самого начала проникся к нему дружеским расположением. Девяностолетний Епишка был огромного роста, с грудью колесом, широченными плечами и широкой белой бородой. Пленившийся им Толстой вывел его в повести «Казаки» почти без изменений в образе дяди Ерошки: «На нем был оборванный подоткнутый зипун, на ногах обвязанные веревочками по онучам оленьи поршни[93] и растрепанная белая шапчонка. За спиной он нес чрез одно плечо кобылку[94] и мешок с курочкой и кобчиком[95] для приманки ястреба; чрез другое плечо он нес на ремне дикую убитую кошку; на спине за поясом заткнуты были мешочек с пулями, порохом и хлебом, конский хвост, чтобы отмахиваться от комаров, большой кинжал с порванными ножнами, испачканными старою кровью, и два убитые фазана».[96] Постоялец проводил долгие вечера со своим хозяином, который, выпив, становился словоохотлив. Положив локти на стол, с раскрасневшимся лицом, горящими на морщинистом лице глазами, Епишка говорил без умолку, а вокруг него стоял «сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю,[97] водки, пороху и запекшейся крови».[98] Он рассказывал о своей шальной юности, сражениях, охоте. Никогда казак не работал руками, природа всегда сама заботилась о его пропитании. Этот пьяница и разбойник воровал лошадей и не боялся ни зверей, ни людей: «Посмотри на меня, я беден, как Иов, у меня нет ни жены, ни сада, ни детей, ничего – только ружье, сеть и три собаки, но я никогда не жалуюсь на жизнь и никогда не пожалуюсь. Я иду в лес, смотрю по сторонам – все, что меня окружает, мое. Я возвращаюсь домой и пою». Льву, который не переставал задаваться вопросами о добре и зле, он с громким смехом говорил: «Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает».[99] По его словам, нет ничего противоестественного в том, чтобы соблазнить молодую девушку, и старик с легкостью доказывал это утверждение. Он и гостю предлагал в этом помочь. И так как молодой человек вяло этому сопротивлялся, восклицал: «Грех? Где грех? На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она и сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться».[100]
   Молодой человек пытался противостоять советам Епишки и, чтобы обуздать плоть, ходил со сводником на охоту. Дичь была в изобилии: фазаны, дрофы, бекасы, утки, зайцы, лисы, олени, волки. Пока он был «в деле», все шло хорошо, но едва возвращался в станицу, сердце его начинало трепетать при виде светлокожих девушек с черными глазами, под одеждой которых угадывались их формы. Некоторые приходили по вечерам к домишкам и предлагали себя за несколько монет. Лев описывал в дневнике течение своей любовной горячки: «Вчера была у меня казачка. Почти всю ночь не спал… Не выдержал характера»,[101] «Пьяный Епишка вчера сказал, что с Саламанидой дело на лад идет»,[102] «Мне необходимо иметь женщину. Сладострастие не дает мне минуты покоя»,[103] «Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я бы был гордо-спокоен… Воздерживайся от вина и женщин. Наслаждение так мало, неясно, а раскаяние так велико!..[104]», «Впрочем, нет. Так как это влечение естественное и которому удовлетворять я нахожу дурным только по тому неестественному положению, в котором нахожусь (холостым в 23 года), ничто не поможет, исключая силы воли и молитвы к Богу – избавить от искушения».[105]
   Наконец, не в силах больше выносить воздержание, просит Епишку устроить ему свидание. Но Льву недостаточно этих быстро вспыхивающих и так же быстро гаснущих увлечений, за которые надо платить, он мечтает о настоящей страсти, экзотической и романтической, к местной женщине, и находит ее в гордой красавице, будущей Марьянке из «Казаков». Она «была отнюдь не хорошенькая, но красавица! Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное, ежели бы не это строгое и вместе нежное выражение длинных черных глаз, окруженных темною тенью под черными бровями, и ласковое выражение рта и улыбки… От нее веяло девственною силой и здоровьем».[106] Глядя на нее, дрожал от страсти и желания. Чтобы видеть чаще, сблизился с ее отцом. Даже подумывал о женитьбе: в конце концов, быть может, лучше отказаться от искушений жизни цивилизованной и обрести истинный ее смысл с женщиной, ум которой не испорчен воспитанием. «Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира», – скажет от имени Толстого герой его повести «Казаки» Оленин. И еще: «Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко». До какой степени близости дошел Толстой в своих взаимоотношениях с казачкой – об этом он не пишет ничего в своем дневнике. Быть может, после нескольких ночных прогулок, стыдливых поцелуев и обмена клятвами понял, что это только литература. «Вот ежели бы я мог сделаться казаком, – размышляет Оленин, – Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я и зачем я? Тогда бы другое дело: тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив».[107] Что же, зато у него был сюжет для романа или повести, а безумие его персонажей уравновешивает его собственное благоразумие. Ничто не излечивает лучше, чем попытки писать. Но о казаках он подумает позже, теперь ему хочется довести до конца «Детство», где вымысел еще больше перемешан с реальностью. Чтобы лучше погрузиться в воспоминания, он много разговаривает о жизни в Ясной Поляне и Москве с Николаем, который стал закоренелым пьяницей, но не потерял своего авторитета в глазах младшего брата даже в вопросах, касающихся литературы. Приободряемый им, Лев почти не сомневается в успехе, хотя ему не хватает терпения, и в любой момент он готов оторваться от стола ради очередного развлечения, будь то женщины или игра. Со времен Старого Юрта карты снова увлекли его, и, не успев уладить дело с долгом Кноррингу, он уже оброс новыми. Занимая у одних, чтобы расплатиться с другими, просыпался ночами и занимался счетами. Каждый раз, садясь играть, надеялся улучшить положение выигрышем. В один из таких вечеров неожиданно проникся симпатией к молодому чеченцу Садо, жителю аула, занятого русскими, который часто приходил в лагерь играть.
   «Отец его человек зажиточный, – напишет Толстой тетушке Toinette, – но деньги у него закопаны, и он сыну не дает ни копейки. Чтобы раздобыть денег, сын выкрадывает у врага коней или коров и рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 р.; делает он это не из корысти, а из удали. Самый ловкий вор пользуется большим почетом и зовется джигит-молодец. У Садо то 1000 р. сер., а то ни копейки».[108]
   Чеченец не умел считать, и компаньоны по игре безжалостно обманывали его. Лев вмешался, взял юношу под свое покровительство, и тот, полный признательности, предложил стать кунаками, друзьями на жизнь и на смерть, «и о чем бы я ни просил его, деньги, жену, его оружие, все то, что у него есть самого драгоценного, он должен мне отдать, и, равно, я ни в чем не могу отказать ему», – продолжает он в том же письме. Чтобы скрепить союз, молодые люди должны были обменяться подарками: Садо подарил русскому уздечку с серебряным набором, дорогую шашку; тот ответил серебряными часами.
   В это время финансовое положение Толстого было очень стесненным. В январе 1852 года наступал срок платежа по векселю Кноррингу, но не было никакой возможности выполнить обещание. В последней надежде взывает он о помощи к Богу. «На молитве вечером я горячо молился, чтобы Бог помог мне выйти из этого тяжелого положения, – сообщает тетушке. – Ложась спать, я думал: „Но как же возможно мне помочь? Ничто не может произойти такого, чтобы я смог уплатить долг“. Я представлял себе все неприятности по службе, которые мне предстоят в связи с этим; как он [Кнорринг] подаст ко взысканию, как по начальству от меня будут требовать отзыва, почему я не плачу и т. д. „Помоги мне, Господи“, – сказал я и заснул».[109]
   И чудо произошло. Пока Толстой в одиночестве засыпал при свете свечи, его кунак Садо играл с офицерами в Старом Юрте и отыграл у Кнорринга вексель. На другой день он принес его Николаю, который прибыл туда с поручением, и спросил: «Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?» Получив письмо с доброй вестью, Лев был полон признательности, смотрел на вексель и не знал, кого благодарить – Бога или Садо. «Разве не изумительно, что на следующий же день мое желание было исполнено, то есть удивительна милость Божия к тому, кто ее так мало заслуживает, как я. И как трогательна эта преданность Садо, не правда ли?» – рассказывает он в том же письме тетушке и просит ее купить в Туле «шестиствольный пистолет и прислать вместе с коробочкой с музыкой, ежели не очень дорого». Странное желание сэкономить для человека, который только что был избавлен от страхов и терзаний! Получив заказанное, нашел его совершенно в своем вкусе и не в силах был расстаться. Особенно нравилась ему коробочка с музыкой своей грустной мелодией. «Привезли коробочку, и мне стало жалко отослать ее к Садо. Глупость! Отошлю с Буемским».
   Толстой все неуютнее чувствовал себя гражданским среди военных, как если бы он отказывал тем, кто приютил его, в помощи. Ему не нравилось положение нахлебника, ни, тем более, презираемого всеми. Брат уверял его, что он очень понравился князю Барятинскому и тот был бы не против принять Льва в качестве новобранца. Обещание столь высокого покровительства довершило дело – молодой человек написал в Тулу, чтобы ему выслали необходимые документы, и отправился с Николаем в Тифлис, сдавать экзамены, необходимые для зачисления на военную службу. Путешествие по Военно-Грузинской дороге восхитило его: величественные скалы, грозное рычание зажатого в ущелье Терека, орлы над головами, заснеженные вершины, высокогорные деревни, свежесть, скрип арбы – все говорило о свободе, величии и дикости.
   По приезде в Тифлис Толстой узнал от генерала Бриммера, что присланных из Тулы бумаг недостаточно, чтобы быть зачисленным на военную службу, – не хватало документа за подписью губернатора о том, что он не состоит на гражданской. Расстроенный, Лев решает дожидаться в городе (Николай возвращается в Старогладковскую), снимает на окраине, в немецком квартале, среди виноградников и садов левого берега Куры скромную квартиру.
   К югу, на том же берегу реки, на склоне горы располагался квартал местных жителей, с кривыми улочками, домиками с балконами, разноцветной, волнующейся толпой, в которой заметны были магометанские женщины с закрытыми лицами, персы с крашенными в красный цвет ногтями и высокими прическами, татарские муллы в развивающихся сутанах, зеленых или белых тюрбанах, горцы в черкесках. Над толпой торжественно покачивали головами верблюды. Несмотря на ноябрь, стояла жара, в воздухе пахло нечистотами, медом, благовониями и кожей. На правом берегу Куры располагалась русская часть города – чистая, аккуратная, деловая, скучная, как любой провинциальный город. Толстой иногда ходил в театр, в итальянскую оперу, но тут же начинал жалеть о потраченных на билет деньгах. Причин его дурного настроения было две: отсутствие денег и плохое самочувствие (одна из девушек в станице оставила мучительное воспоминание о ночи любви). В течение трех недель он в раздражении и ярости занимался своим здоровьем и отмечал в письме к брату: «Болезнь мне стоила очень дорого: аптека – рублей 20. Доктору за 20 визитов и теперь каждый день вата и извозчик, стоят 120. – Я все эти подробности пишу тебе с тем, чтобы ты мне поскорее прислал как можно больше денег… La maladie venérienne est détruite: mais se sont les suites du Mercure, qui me font souffrir l' impossible. [Венерическая болезнь уничтожена, но невыносимо страдать-то меня заставляют последствия ртутного лечения]. Можешь себе представить, что у меня весь рот и язык в ранках, которые не позволяют мне ни есть, ни спать. Без всякого преувеличения, я 2-ю неделю ничего не ел и не проспал одного часу».[110] Спустя пять дней Лев описывает свое состояние тетушке, но под его пером венерическая болезнь превращается в горячку, которая удерживала его в постели в течение трех недель.
   Это принудительное сидение дома оказалось плодотворным, удалившись от света, он с наслаждением вновь погрузился в рассказ о своем детстве. «Помните, добрая тетенька, что когда-то Вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался Вашего совета – мои занятия, о которых я Вам говорю, – литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу»,[111] – сообщает Т. А. Ергольской.
   Когда силы вернулись к нему, он стал чаще выезжать, завел друзей, играл в бильярд, проиграл больше тысячи партий известному маркеру,[112] увлекся охотой: «Охота здесь чудо! – пишет 23 декабря 1851 года брату Сергею. – Чистые поля, болотцы, набитые русаками, и острова не из леса, а из камышу, в которых держатся лисицы. Я всего 9 раз был в поле, от станицы в 10 и 15 верстах и с двумя собаками, из которых одна отличная, а другая дрянь, затравил двух лисиц и русаков с шестьдесят. Как приеду, так попробую травить коз…» И небрежно добавляет: «Ежели захочешь щегольнуть известиями с Кавказа, то можешь рассказывать, что второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость».
   Бумаги все не приходили, Лев страдал от того, что все еще вынужден был ходить в гражданском платье – пальто от Шармера и складной шляпе за десять рублей, тогда как малейшая его жилка уже чувствовала себя по-военному и он едва удерживался, чтобы не отдать честь проходящему мимо генералу. Видя нетерпение молодого человека, начальник артиллерии дал ему временное назначение, которое должно было окончательно вступить в силу после получения разрешения тульского губернатора. Толстой был приписан к 4-й батарее 20-й артиллерийской бригады, где служил Николай. Сдав некое подобие экзамена, 3 января 1852 года он получил звание юнкера и, облачившись наконец в военную форму, ощутил странное чувство несвободы. Разгульное поведение, непостоянство собственного характера уже начинали мешать ему самому, избавление виделось в предписанной сверху дисциплине и служении в армии, где будет «способствовать с помощью пушки к истреблению коварных хищников и непокорных азиятов»,[113] но по пути в Старогладковскую, сделав остановку в Моздоке, Лев вдруг засомневался: прав ли он, выбирая военную службу? С почтовой станции отправляет письмо тетушке:
   «Год тому назад я находил счастие в удовольствии, в движении; теперь, напротив, я желаю покоя как физического, так и нравственного».[114] Признает, что в его решении предпринять это странное путешествие на Кавказ чувствовалась воля Божья и что все происходящее с ним здесь полезно для его душевного развития, но при этом его не покидает уверенность, что раньше или позже вернется в Ясную, чтобы реализовать свое истинное предназначение человека спокойного, семейного, доброго, занятого науками. Едва став юнкером, Толстой уже мечтает об отставке и описывает тетушке, как это будет:
   «Пройдут годы, и вот я уже не молодой, но и не старый в Ясном– дела мои в порядке, нет ни волнений, ни неприятностей; Вы все еще живете в Ясном. Вы немного постарели, но все еще свежая и здоровая. Жизнь идет по-прежнему; я занимаюсь по утрам, но почти весь день мы вместе; после обеда, вечером я читаю вслух то, что Вам не скучно слушать; потом начинается беседа. Я рассказываю Вам о своей жизни на Кавказе, Вы – Ваши воспоминания о прошлом, о моем отце и матери; Вы рассказываете страшные истории, которые мы, бывало, слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами… Знакомых у нас не будет; никто не будет докучать нам своим приездом и привозить сплетни. Чудесный сон, но я позволю себе мечтать еще о другом. Я женат – моя жена кроткая, добрая, любящая, и она Вас любит так же, как и я. Наши дети Вас зовут „бабушкой“; Вы живете в большом доме, наверху, в той комнате, где когда-то жила бабушка; все в доме по-прежнему, в том порядке, который был при жизни папа; и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли: Вы берете роль бабушки, но Вы еще добрее ее, я – роль папа, но я не надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена – мама, наши дети – наши роли: Машенька – в роли обеих тетенек, но не несчастна, как они; даже Гаша и та на месте Прасковьи Исаевны. Не хватает только той, кто мог бы Вас заменить в отношении всей нашей семьи. Не найдется такой прекрасной любящей души. Нет, у Вас преемницы не будет. Три новых лица будут являться время от времени на сцену – это братья и, главное, один из них – Николенька, который будет часто с нами. Старый холостяк, лысый, в отставке, по-прежнему добрый и благородный.
   Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям своего сочинения сказки. Как дети будут целовать у него сальные руки (но которые стоят того), как он будет с ними играть, как жена моя будет хлопотать, чтобы сделать ему любимое кушанье, как мы с ним будем перебирать общие воспоминания об давно прошедшем времени, как Вы будете сидеть на своем обыкновенном месте и с удовольствием слушать нас, как Вы нас, старых, будете называть по-прежнему „Левочка, Николенька“ и будете бранить меня за то, что я руками ем, а его за то, что у него руки не чисты… Все это, может быть, сбудется, а какая чудесная вещь надежда. Опять я плачу. Почему это я плачу, когда думаю о Вас? Это слезы счастья, я счастлив тем, что умею Вас любить».[115]
   В пишущем эти строки на почтовой станции в Моздоке со слезами на глазах и сердцем, разрывающимся от нежности, живы и маленький мальчик, наказанный Проспером Сен-Тома и воображающий, сидя в темном чулане, себе в утешение героическое будущее, и чистый казанский студент, слишком застенчивый, чтобы говорить о женщинах, и придумывающий невероятные истории любви к Ней, идеальной женщине, и гуляка-москвич, который отправляется на Кавказ с мыслью сражаться с горцами, соблазнить прекрасную черкешенку и научить ее читать по-французски «Собор Парижской Богоматери».[116] Всегда это безудержное воображение, прихотливое движение мысли, желание приукрасить будущее, чтобы отделаться от грустного настоящего. Воскрешение воспоминаний детства сделало его еще более чувствительным, чем тщательнее восстанавливал он картины минувшего и образы дорогих людей, тем больше хотел увидеть их вновь.
   Но пока итогом его путешествия стала 14 января 1852 года вовсе не Ясная Поляна, а станица Старогладковская, с ее белыми домиками, сторожевой вышкой, лавчонками, смеющимися девками, беспечными казаками… К сожалению, брат Николай уже выступил в поход, и Лев немедленно отправился в путь, чтобы присоединиться к нему. Весь февраль прошел в переходах, наступлениях и отступлениях, стычках, перестрелках. «Я равнодушен к жизни, в которой слишком мало испытал счастия, чтобы любить ее; поэтому не боюсь смерти», – записно в дневнике 5 февраля 1852 года. Почти каждый день он обменивался выстрелами с засевшими среди камней или в чаще леса горцами, 17 и 18 февраля в боях на реке Мичике снаряд ударил в колесо пушки, которую наводил юнкер Лев Толстой. Командовавший батареей Николай дал приказ отступать, не прекращая огня, измученные солдаты вынуждены были прокладывать себе дорогу между отрядами горцев, которые обстреливали их. «Потом уже вечером, страшно усталые, мы ехали, и опять раздались выстрелы, и как трудно было снова поднять свои уже опустившиеся нервы, чтобы быть бодрым в виду опасности, – вспоминал Толстой позже, в 1900 году.[117] – Тут я почувствовал такой страх, какого никогда не испытывал.[118] А потом на ночлеге у казаков был такой вкусный козленок, какого мы никогда не ели. И спать легли в одной хате восемь человек рядом на полу. А воздух был все-таки отличный, как козленок…».[119] На следующий день, вспоминая свое поведение, Лев судит себя со всей строгостью и записывает 28 февраля в дневнике: «Состояние мое во время опасности открыло мне глаза. Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности. Но в делах 17-го и 18-го числа я не был таким». Он недоволен собой, к тому же его оскорбило, что начальство, хотевшее представить его за храбрость к Георгиевскому кресту, отказалось от своих планов из-за сущего вздора: не состоит официально на службе в армии – злосчастные бумаги все еще не пришли из Тулы! Чем занимаются в канцеляриях? «Откровенно сознаюсь, что из всех военных отличий этот крестик мне больше всего хотелось получить, и что эта неудача вызвала во мне сильную досаду, – жалуется юнкер тетушке. – Тем более, что для меня возможность получить этот крест уже прошла».[120]
   По возвращении в Старогладковскую он начинает все с большей небрежностью относиться к службе. Пишет тетушке, что пешие переходы и стрельба из пушек вовсе не хороши, в особенности потому, что мешают вести размеренную жизнь. Товарищи находят его высокомерным, избегающим сближения с ними, часто вместо того, чтобы принять участие в споре, углубляется в книгу или смотрит вдаль. Лев признается Т. А. Ергольской: «Слишком большая разница в воспитании, чувствах, взглядах моих и тех людей, которых я здесь встречаю, чтобы я испытывал малейшие удовольствия с ними. А Николенька обладает талантом, несмотря на огромную разницу между ним и всеми этими господами, веселиться с ними, и все его любят. Завидую ему, но не способен на это».[121] Особенно угнетает его быть под началом Алексеева, которого считает глупцом и болтуном. Преисполненный своими полномочиями, подполковник хотел бы подчинить себе юнкера Толстого. Традиционно офицеры должны были присутствовать за столом у начальства, но Лев демонстрировал при этом неуважительную скуку, не смеялся шуткам командира и уходил, не дождавшись десерта. В конце концов Алексеев перестал его приглашать. «Я отобедал очень дурно дома; потому что от Алексеева ни к обеду, ни к ужину меня не приходили звать…» («Дневники», 30 марта 1852 года), «Алексеев до того глуп, что я больше к нему ни ногой…» (5 апреля 1852 года), «Утром получил грубую и глупую записку Алексеева об учении. Он окончательно решился доказать мне, что он имеет возможность мне надоедать…» (8 апреля 1852 года), «…был на ученьи и не мог не улыбнуться, глядя на самодовольную фигуру Алексеева» (11 апреля 1852 года). Однажды, придя к Алексееву, испытал стыд за брата, который смертельно пьяный сидел за столом. «Жалко, что он не знает, какое большое для меня огорчение видеть его пьяным… Неприятнее всего для меня то, что о нем судят и сожалеют люди, которые ногтя его не стоят…» (31 марта 1852 года).
   Но, будучи трезвым, этот худой, лысеющий, с неухоженными руками брат был самым обаятельным из его товарищей. Лев читал ему все написанное, а «Детство» доставляло много забот. Он без конца зачеркивал, переделывал, начинал заново, задумываясь о тяжелом писательском труде. «Пришел брат, я ему читал написанное в Тифлисе. По его мнению, не так хорошо, как прежнее, а по-моему, ни к черту не годится»,[122] «Перечел и сделал окончательные правки в первом дне. Я решительно убежден, что он никуда не годится. Слог слишком небрежен и слишком мало мыслей, чтобы можно было простить пустоту содержания»,[123] «Странно, что дурные книги мне больше указывают на мои недостатки, чем хорошие. Хорошие заставляют меня терять надежду».[124]
   Муки творчества усугубляются для этого новичка тем, что здоровье его никуда не годится. Ревматизм, боли в горле, острая зубная боль, энтерит, необъяснимая слабость… По совету врача из Кизляра он отправляется к Каспийскому морю, а вернувшись в Старогладковскую, просит об отпуске, чтобы продолжить курс лечения на водах в Пятигорске. Алексеев, который оказался вовсе не злопамятным, соглашается и даже авансом выдает деньги на поездку.
   Шестнадцатого мая измученный Толстой в Пятигорске, устраивается недалеко от города в домике с видом на снежную вершину Эльбруса и сразу приступает к лечению: поднявшись с рассветом, принимает серные ванны, до отвращения пьет воду из источника, ест рахат-лукум, спит днем, но никакого улучшения не наступает. Развлечения этого городка, славящегося своим чистым воздухом, великолепными окрестностями и частными особняками, его совсем не интересуют. Прогулки под музыку по бульвару, встречи в кондитерских, театральные представления, соревнования в элегантности среди офицеров в отпуске и богатых штатских, кокетство праздных дам, интриги, сватовство, дуэли, пикники и прогулки верхом – все это кажется ему пародией на парижскую «жисть». Его не трогает даже интерес, который проявляет к нему хорошенькая хозяйка.
   «Она решительно со мной кокетничает: перевязывает цветы под окошком, караулит рой, поет песенки и все эти любезности нарушают покой моего сердца. Благодарю Бога за стыдливость, которую он дал мне, она спасает меня от разврата».[125] Будь его здоровье лучше, он, без сомнения, не устоял бы. Но его состояние так странно: он среднего роста (1 м 75 см), коренастый, крепкий, со стальными мускулами, а нервы как у бабенки, малейшая неприятность вызывает горячку или желудочные колики, даже эскапады собаки Бульки с замашками ветреника заставляли его тревожиться вовсе не соразмерно происходившему (однажды испугался, что собаку забьют полицейские, и у него началось носовое кровотечение). В Пятигорске не оказалось хороших переписчиков, это стало причиной мигреней. Пришлось доверить черновики крепостному Ванюшке, который справлялся как мог, но заболел, что стало новым поводом для расстройства нервов у его барина. Решительно все было против, но, мужественно приняв неудачи, Толстой стал сам убирать комнату, готовить еду и заботиться о слуге, который, едва переместившись в удобную постель и позволив хозяину обслуживать себя, почувствовал вкус к лени и стал дерзить. По выздоровлении пришлось пригрозить ему поркой, а так как за несколько недель до того был наказан другой слуга, Алешка, это принесло свои плоды, Ванюшка принялся за работу. Хотя молодой граф и хвалил себя за проявленную любовь к ближнему, но никогда не забывал ни о той дистанции, которая разделяла его с крепостными, ни о лучшем способе заставить вести себя как подобает. Двадцать девятого июня 1852 года он записывает в дневнике: «Тот человек, которого цель есть собственное счастье, дурен; тот, которого цель есть мнение других, слаб; тот, которого цель есть счастие других, добродетелен; тот, которого цель – Бог, велик».
   Какова его цель на данный момент – сам не знает, но не покладая рук продолжает работу над повестью, 27 мая 1852 года заканчивает третий вариант и тут же берется за новый. «Пожалуй, это вроде работы Пенелопы, – пишет Лев 30 мая тетушке Toinette, – но это меня не удручает, я пишу не из честолюбия, а по вкусу – нахожу удовольствие и пользу в этой работе, потому и работаю». Но в тот же день замечает в дневнике: «Есть ли у меня талант сравнительно с новыми русскими литераторами? Положительно нету». Три дня спустя, 2 июля, не столь категоричен, оценивая себя: «Однако я еще не убежден, что у меня нет таланта. У меня, мне кажется, нет терпения, навыка и отчетливости, тоже нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах, ни в мыслях. В последнем я еще сомневаюсь, однако». Продолжая в раздражении устало править четвертый вариант «Детства» – где несомненно «будут орфографические ошибки»[126] – принимается писать рассказ «Набег», навеянный его жизнью на Кавказе.
   Толстой заканчивал последнюю главу повести, когда 1 июля получил от своего управляющего из Ясной Поляны письмо, в котором тот предупреждал, что торговец лесом Копылов собирается подать на него в суд за непогашение векселей. Судебные санкции в этом случае могли окончиться отторжением имущества. «Я могу лишиться Ясной, – заносит он в дневник в тот же день, – и, несмотря ни на какую философию, это будет для меня ужасный удар. Обедал, писал мало и дурно, ничего не сделал доброго. Завтра кончу „Детство“ и решу его судьбу. Ложусь… 12».
   В последовавшие за этим известием дни он обратился к Сергею, чтобы тот помог ему уладить это дело, перечитал в последний раз рукопись, нашел ее ни плохой, ни хорошей и без большой надежды решил отправить в журнал. Он выбирал между «Современником», «Les Nouvelles de la Patrie» и «Библиотекой для чтения», но предпочел «Современник», который основал еще Пушкин и который был самым уважаемым среди толстых журналов. Руководил им в то время Н. А. Некрасов. Толстой написал ему 3 июля:
   «Милостивый государь!
   Моя просьба будет стоить Вам так мало труда, что, я уверен – Вы не откажетесь исполнить ее. Просмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне. В противном же случае оцените ее, вышлите мне то, что она стоит по Вашему мнению, и напечатайте в своем журнале… В сущности, рукопись эта составляет 1-ю часть романа – „Четыре эпохи развития“; появление в свет следующих частей будет зависеть от успеха первой… С нетерпением ожидаю Вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое».
   Рукопись называлась «Детство» и была подписана, как и письмо, только инициалами Л. Н. В постскриптуме говорилось, что ответ следовало выслать поручику артиллерии графу Николаю Николаевичу Толстому в станицу Старогладковскую с передачею Л. Н.
   Отправив пакет, Лев почувствовал и облегчение, и слабость, он был счастлив и несчастлив одновременно, его занимала одна мысль: сколько времени потребуется известному и очень занятому человеку, чтобы прочесть рукопись. В попытке обмануть свое нетерпение он отправляется на другой термальный курорт, в Железноводск. После серных ванн – железные, он погружается в них, пьет воду. По-прежнему без результата – все те же зубные боли, желудочные колики, ревматизм. Неужели он никогда не поправится? Ведь причина, вероятно, не в теле, а в душе. В Железноводске продолжает работать над «Набегом», гуляет, проклинает дождь, армию и спрашивает себя, не настало ли время просить об отставке. Мучают его и более серьезные сомнения: «Я видел, что тело умирает; поэтому предполагаю, что и мое умрет; но ничто не доказывает мне, что душа умирает, поэтому говорю, что она бессмертна – по моим понятиям».[127] Также впервые он задумывается над установленным порядком вещей и, вдохновляемый «Политиком» Платона, мечтает написать роман, который вызовет взрыв в обществе: «В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного, соединенного с монархическим, правления, на основании существующих выборов».[128]
   Седьмого августа Толстой вернулся в Старогладковскую к привычному уже образу жизни: учения, стрельба, глупые упреки Алексеева, дружеские попойки, карты, охота («Убил пять бекасов… Убил трех фазанов… Убил куропатку»), зубная боль, чтение, женщины, скука, работа, писательские мечты («Написать в жизни одну хорошую книгу слишком достаточно»[129]). Двадцать восьмого августа, в день своего рождения, с грустью замечает в дневнике: «Мне 24 года; а я еще ничего не сделал. Я чувствую, что недаром вот уже восемь лет, что я борюсь с сомнением и страстями. На что я назначен? Это откроет будущность».
   На следующий день, 29 августа, взгляд на мир меняется: «Получил письмо… от редактора, которое обрадовало меня до глупости».
   В десятый раз перечитывал он строки, написанные нервической рукой Некрасова:
   «Я прочел Вашу рукопись („Детство“). Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант. Во всяком случае, направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемые достоинства этого произведения. Если в дальнейших частях (как и следует ожидать) будет поболее живости и движения, то это будет хороший роман. Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман Ваш, и талант меня заинтересовали. Еще я советовал бы Вам не прикрываться буквами, а начать печататься прямо с своей фамилией, если только Вы не случайный гость в литературе. Жду Вашего ответа…»
   Когда первая радость прошла, Толстой с досадой обратил внимание на то, что среди всех похвал не было ни слова о деньгах, а его финансовое положение было очень стесненным. Поразмыслив несколько дней, написал в Санкт-Петербург, чтобы получить необходимые объяснения. Это письмо разминулось с сообщением Некрасова, что роман сдан в печать. Быть может, он еще раз обратился к редактору, так как тот отправил ему третье письмо: «Что касается вопроса о деньгах, то я умолчал об этом в прежних моих письмах по следующей причине: в наших лучших журналах издавна существует обычай не платить за первую повесть начинающему автору, которого журнал впервые рекомендует публике… за дальнейшие ваши произведения прямо назначу Вам лучшую плату, какую получают наши известнейшие (весьма немногие) беллетристы, т. е. 50 р. сер. с печатного листа… Мы обязаны знать имя каждого автора, которого сочинения печатаем, и потому дайте мне положительные известия на этот счет. Если Вы хотите, никто, кроме нас, этого знать не будет».
   Только 31 октября Толстой получил по почте номер «Современника» со своей повестью. Но, насладившись видом своей прозы, напечатанной черным по белому, как произведение настоящего писателя, пришел в ярость от того, что Некрасов сделал купюры и даже изменил название на «Историю моего детства». Он излил свою желчь в письме, которое так и не решился послать. Тон отправленного вместо него и подписанного был тоже слишком решительным для начинающего: «Я буду просить Вас, милостивый государь, дать мне обещание, насчет будущего моего писания, ежели Вам будет угодно продолжать принимать его в свой журнал – не изменять в нем ровно ничего».[130]

   Приступая к работе над «Детством», Толстой не собирался писать историю своей семьи, он хотел рассказать о своих приятелях Владимире, Михаиле и Константине Иславиных и их отце, которого хорошо узнал в Москве и который имел «характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула… был знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения». Он вывел его на страницах своего романа довольно точно, мать, напротив, была придумана от начала и до конца. Неизбежно, пытаясь воспроизвести жизнь этой семьи, автор стал обращаться к собственным воспоминаниям, и понемногу именно они стали во главу повествования. Позже он посчитал, что «вышло нескладное смешение событий их [Иславиных] и моего детства».[131] В брате рассказчика, Володе, легко узнать черты брата Льва Николаевича – Сергея, Любочка – почти точная копия Марии, неизменной перешла в «Детство» и бабушка; Карл Иванович – не кто иной, как Федор Иванович Рёссель, а Saint-Jérôme – Проспер Сен-Тома; Наталья Савишна жила во плоти и крови в Ясной Поляне под именем Прасковьи Исаевны; князь Иван Иванович напоминал князя Горчакова; в Соне Валахиной угадывалась Сонечка Калошина, первая любовь автора; что до братьев Ивиных, то они имели много общего с братьями Мусиными-Пушкиными; чувства же самого рассказчика, Николеньки Иртенева, его взаимоотношения с близкими и слугами, взгляд на природу и животных были те же, что испытывал в его возрасте Толстой. Так, в этом первом произведении, где вовсе не хотел писать о себе, он безотчетно излил всю свою нежность к годам детства. Пятьдесят лет спустя Лев Николаевич сказал об этой книге, которую теперь больше не любил, что написал ее под влиянием сильно подействовавших на него тогда писателей – Стерна (его «Сентиментального путешествия») и Тёпфера («Библиотеки моего дяди»). Наверное, к ним можно было бы добавить Руссо, Диккенса, Гоголя и – почему бы и нет – Стендаля.
   В действительности, под чьим бы влиянием он ни находился, с первых же страниц Толстой показал, что не похож ни на кого. Инстинктивно пытался уйти от принятого описания людей и вещей, проникнуть в мир человека, который ничего не читал, ничему не учился и самостоятельно совершает свои открытия. «Когда я писал „Детство“, то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства», – вспоминал Толстой в разговоре с В. Булгаковым в последний год своей жизни. Заботила его искренность и честность не только изображения, но и мысли. Он писал не для того, чтобы понравиться, но чтобы как можно точнее воспроизвести все нюансы жизни. Чтобы найти самую короткую дорогу к сердцу читателей, пытался освободить язык от надоевших метафор, отбрасывал напыщенные сравнения, все эти слезы как жемчуг и сверкающие как алмазы глаза. В черновиках к «Детству» замечал, что губы никогда не казались ему коралловыми, но кирпичными, глаза скорее напоминали воду с синькой, приготовленную для стирки, чем небо. По его мнению, французы всегда были склонны сравнивать свои впечатления с произведениями искусства. Лицо? Оно напоминает такую-то статую… Природа? Она похожа на такую-то картину… Беседующие люди? Это сцена из такой-то оперы или такого-то балета… Но прекрасное лицо, природа, живые люди всегда прекраснее статуй, картин и декораций!
   Толстой с самого начала решил для себя, что всегда будет отдавать предпочтение верному слову, даже если оно грубо, обыденно и неблагозвучно, не станет избегать на бумаге повторов и никогда не откажется от истины, даже в ущерб элегантности слога и поэзии. С тем же недоверием отнесся он и к традиционной форме построения произведения. По его мнению, не следовало начинать с описания персонажей, затем – окружения, постепенно вводя читателя в ход событий, но знакомить его с героями легкими штрихами, разбросанными тут и там по канве повествования. Короче говоря, полагал, что надо писать просто, чтобы читать могли самые обыкновенные люди.
   В это предприятие по демистификации он пустился с ощущением счастья и полноты жизни – тараща глаза, навострив уши, с трепещущими ноздрями. Шелест листвы, запах свежевспаханной земли, холодок стекла под рукой, фруктовый вкус во рту, лай собаки в деревне – все эти ощущения волнами сменяют друг друга, овладевая его мыслями. Прекрасно чувствуя природный ритм, Лев с легкостью может вообразить чувства других, столь непохожих на него людей. По очереди и с равной степенью достоверности становится барином, мужиком, женщиной, ребенком, молодой девушкой. В психологических портретах пытается достичь той же подлинности, что при описании окружающего мира. В черновиках к «Детству» Толстой писал, что никогда не встречал людей абсолютно злых, заносчивых, добрых, умных, сквозь скромность всегда просвечивает заносчивость, в самой умной книге – глупость, в самом дурацком разговоре – умные мысли. В свои двадцать три года он отказывался делить персонажей на положительных и отрицательных, каждый из них написан в манере импрессионистов множеством мелких мазков, которые, соединяясь в целое, создают неповторимый характер. Так, после танца маленький Николенька смотрится в зеркало, находит себя некрасивым, потным, дурно причесанным, «но общее выражение лица было такое веселое, доброе и здоровое», что сам себе понравился. После смерти матери он грустен, но странное самолюбование соседствует с горем: «то желание показать, что я огорчен больше всех, то заботы о действии, которое я произвожу на других…».[132] Наблюдая во время похорон за отцом в черном рединготе, бледным, задумчивым, прекрасным, хочет быть похожим на него в такой же момент; ему не кажется удивительным, что отчаявшийся отец обращает внимание на белую, обнаженную руку соседки, пришедшей ухаживать за матерью.
   Уже в «Детстве» Толстой невероятно отчетливо продемонстрировал умение написать психологический портрет, кажется, небрежно набросанными физическими чертами. Достаточно воспроизвести жест, подчеркнуть деталь одежды, чтобы чудесным образом оказалась освещена душа. У каждого из его героев своя атмосфера, элементы которой трудно определить, но которая делает их так непохожими друг на друга. «Кто не замечал тех бессловесных отношений, проявляющихся в незаметной улыбке, движении или взгляде между людьми, живущими постоянно вместе: братьями, друзьями, мужем и женой, господином и слугой, в особенности когда люди эти не во всем откровенны между собой. Сколько недосказанных желаний, мыслей и страха – не быть понятым – выражается в одном случайном взгляде, когда робко и нерешительно встречаются ваши глаза!»[133] – писал он.
   Со своими бесчисленными отклонениями от сюжета, поэтическими порывами и грузом воспоминаний, «Детство» было книгой одновременно наивной и невероятно новаторской при отсутствии какого-либо к тому стремления, победой души над разумом, искренности над искусственностью, чистого инстинкта над литературной культурой «истинных ценителей». Некрасов не ошибся в своем выборе. Двадцать первого октября 1852 года он написал Тургеневу о своем восхищении, тот, прочитав «Детство» в «Современнике», отвечал 28-го: «Ты прав – этот талант надежный… Пиши к нему – и понукай его писать. Скажи ему, если это может его интересовать – что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему».
   Воодушевленный Тургенев приносит повесть сестре Толстого Марии, которая живет с ним по соседству. Каково же было изумление родных Льва Николаевича, когда понемногу в этой подписанной только инициалами книге они стали узнавать описание своей семьи. Кто написал эти строки, кто мог знать об интимных подробностях их жизни? Но никому в голову не пришло, что автором может быть Лев, все дружно решили, что это Николай.
   Книга пользовалась у читателей невероятным успехом, критики вторили им. За исключением журнала «Пантеон», который посчитал ее милой, но лишенной таланта, пресса говорила о гениальности автора, о том, что давно уже не было произведения столь вдохновенного, столь благородно написанного, проникнутого такой глубокой симпатией к миру, о котором пишет автор, и что после публикации первой книги Л. Н. русскую литературу можно поздравить с появлением превосходного таланта. «Что происходит с русской литературой? Не начала ли она выздоравливать?» – вопрошали критики.
   Первые отзывы Толстой получил в ноябре 1852 года, будучи на охоте, и читал в избе, при свете свечи. Его охватила безудержная радость: он лежал на дощатой кровати, рядом с ним были брат и Оголин, читал, наслаждаясь похвалами и тем, что никто, даже эти двое, не подозревали, что все это относилось к нему. Двадцать пятого ноября Лев записал в дневнике: «Прочел критику о своей повести с необыкновенной радостью и рассказал Оголину», 26-го продолжает: «Я хочу, не отлагая, писать рассказы о Кавказе. Начал сегодня. Я слишком самолюбив, чтобы написать дурно, а написать еще хорошую вещь едва ли меня хватит». Он работал над «Набегом», «Романом русского помещика» (который потом станет «Утром помещика»), «Отрочеством», делал наброски других произведений. Его страсть рассказывать была такова, что, казалось, жизни не хватит, чтобы реализовать все идеи, которые переполняли его.
   Достоевский, бывший на семь лет старше Толстого, прочитав «Детство», поделился впечатлением со своим другом Майковым: повесть ему очень понравилась, но он считал, что Толстой больше не напишет ничего стоящего, хотя и признавал, что может ошибаться.

   Лев пробыл на Кавказе два года, и эта «дикая и свободная» жизнь потеряла для него всю свою привлекательность: кунак Садо и старый пьяница Епишка вызывали скуку, он больше не обращал внимания на казачек, красота которых еще так недавно его пленяла, а глупая болтовня товарищей по службе только усиливала тягу к одиночеству.
   В январе 1853 года начался очередной поход на чеченцев, руководимых Шамилем. Толстой, для которого подобные вылазки утратили остроту новизны, видел в них лишь бесполезные и удручающие стороны. «Война такое несправедливое и дурное дело, что те, которые воюют, стараются заглушить в себе голос совести», – записал он в дневнике 6 января 1853 года. В крепости Грозная, где они остановились на отдых перед началом боевых действий, молодые люди сильно пили и много играли: «Все – особенно брат – пьют, и мне это очень неприятно». «Утро безалаберное, вечером пришел Кнорринг пьяный с Гескетом и принес портер, я напился, очутились как-то Тенгинские офицеры и б… Я напился».[134] Ссоры, оскорбления, дуэль… Наконец, Двадцатая бригада вступила в бой: недалеко от Куринска началась серьезная перестрелка, восемь пушек четвертой батареи под командованием подполковника Алексеева разбомбили батарею Шамиля. Горцы отступили, среди русских оказалось только десять раненых. Шестнадцатого и семнадцатого февраля новые сражения, в результате которых были разрушены несколько аулов. Толстой, по его собственным ощущениям, вел себя в эти дни хорошо, надеялся получить Георгиевский крест.
   Но 7 марта, накануне того дня, когда все должно было закончиться, его посадили на гауптвахту, так как, заигравшись с кем-то из офицеров в шахматы, не присутствовал при осмотре батареи бригадным генералом Левиным. На следующий день под звуки барабанов полк отправился на парад, он остался один, в бешенстве, запертый в избе, ненавидя капитана Олифера, который донес на него, и генерала Левина, который вычеркнул его из списка представленных к награждению. Крест ему хотелось «только для Тулы», когда вернется домой. Десятого марта 1853 года это признание занесено в дневник – Толстой глубоко огорчен, что не получил креста.
   Раздосадованный, возвращается он в Старогладковскую, чтобы обратиться к генералу Бриммеру с прошением об отставке, в которой ему было отказано. Его постигло еще одно разочарование – «Набег» опубликован в «Современнике» с купюрами, которых потребовала цензура. «Умоляю Вас не отчаиваться ввиду неприятностей, с которыми знакомы все талантливые авторы, – писал ему Некрасов 6 апреля 1853 года. – Без шуток, Ваш рассказ даже в таком виде актуален, очень живой и красивый». Сестра Мария и брат Сергей тоже написали, чтобы поздравить с тем, что считали удачей. Что до тетушки, она восклицала с интонациями прорицательницы, предсказания которой сбылись: «Не я ли поощряла тебя к серьезным занятиям литературой? Не я ли предсказывала, что у тебя будет успех в такого рода произведениях, потому что в тебе есть все, необходимое для хорошего писателя: ум, воображение, возвышенные чувства?»
   Эти поздравления не могли заменить Георгиевский крест, но заставили Льва снова сесть за работу. «Пишу „Отрочество“ с такой же охотой, как писал „Детство“, – отмечено в дневнике 22 мая. – Надеюсь, что будет так же хорошо». И уже начинает набрасывать план третьей части – «Юности». Но эти занятия не спасают его от «плотских желаний», на которые он смотрит как на приступ болезни. «Хочу приняться и вступить опять в колею порядочной жизни – чтение, писание, порядок и воздержание. Из-за девок, которых не имею, и креста, которого не получу, живу здесь и убиваю лучшие года своей жизни».[135] Самой желанной для казаков по-прежнему была Соломонида, которая состарилась, но все еще нравилась Толстому, с ней он не робел. Перед другими его сковывала застенчивость. Один из его товарищей при нем сказал красавице Оксане, что Лев любит ее, и тот не смог перенести этого, «убежал и совсем потерялся».
   Другое бегство едва не стоило ему жизни. Тринадцатого июня его и Садо назначили сопровождать конвой в Грозную. Конвой двигался медленно, молодые люди неосторожно ускакали вперед и в нескольких верстах от крепости были атакованы чеченцами, восемь из которых пустились за ними в погоню. Но незадолго до того приятели поменялись лошадьми: Льву казалось, что его кабардинка была хороша для рыси, но тяжела для галопа. Садо уступил ему своего коня, очень быстрого, и теперь оказался в незавидном положении. Друг не оставил его, попридержав животное, хотя прекрасно понимал, что быть схваченным для него – верная смерть. Сама мысль спастись в одиночку казалась ему бесчестной. Он махал саблей, Садо потрясал ружьем, которое не было даже заряжено, а сзади приближались стук копыт, свист, крики ненависти. По тревоге выступили казаки из Грозной, и чеченцы отступили.[136]
   Собственная храбрость могла примирить Толстого с самим собой, но этого не произошло. По приезде в Старогладковскую он уступил всегдашним соблазнам – женщинам и картам – и продолжал ругать себя: «Вел себя целую неделю так безалаберно, что мне стало очень тяжело и грустно, как всегда бывает, когда недоволен собою».[137] И занялся, по его собственному выражению, наведением порядка в душе. Он любил вот так, в назначенный час заняться хозяйством, открыть окна и веником вымести дурные чувства, затем прогуляться по своим обновленным владениям и вновь посмотреть в будущее с надеждой. «Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что; потому что она лучшая… Цель моей жизни известна – добро, которым я обязан своим подданным и своим соотечественникам; первым – я обязан тем, что владею ими, вторым – тем, что владею талантом и умом»,[138] – записывает Толстой в дневнике.
   Его подданные, которых он так любит, еще раз «выручают» его – он продает 30 из них мужского пола со 135 десятинами земли деревни Ягодная. Это приносит ему 5700 рублей, на которые можно жить несколько месяцев. С другой стороны, в благородном порыве Толстой освобождает двадцатитрехлетнего крестьянина Александра Михайлова, который хочет поступить в монахи в Троице-Сергиев монастырь. В глазах небесного судии один поступок уравновешивает другой, кажется ему.[139]
   Настало лето, Лев получил разрешение поехать в Пятигорск, где проходили курс лечения сестра Мария и ее муж Валерьян. Сначала Мария забавляла его, потом разочаровала своим чрезмерным кокетством. Валерьян «благоразумен и честен, но нет в нем того тонкого чувства благородства, которое для меня необходимо, чтобы сойтись с человеком». Некоторое время спустя сюда же прибыл Николай Толстой, которому, в отличие от младшего брата, повезло – его просьба об отставке была удовлетворена. Но так горячо любимый, вызывавший восхищение, несмотря на неопрятность, лень и склонность к винопитию, Николай вдруг показался Толстому совсем другим, пустым и далеким, столь же далеким, как сестра и ее муж, посторонним. «Холодность ко мне моих родных мучает меня, – заносит он в дневник 18 июля. – Отчего никто не любит меня? Я не дурак, не урод, не дурной человек, не невежда. Непостижимо». Через два дня пишет брату Сергею: «Должен признаться, что ожидал гораздо больше удовольствия от свидания с Машей и Валерьяном, чем вышло в действительности. Бедная Маша ездит по здешним собраниям и находит, что это очень весело, а я, как ты можешь себе представить, нахожу, напротив, что это очень грустно. Грустно, во-первых, то, что она находит удовольствие в дурном обществе, а еще грустнее то, что она так занята этими удовольствиями, что предпочитает их обществу брата, которого не видала 2 года… Может быть, я, как и всегда, был слишком susceptible [обидчив]; но действительно в две недели, которые я с ними, я не слыхал ни от того ни от другого ни одного не нежного, но душевного слова, которое бы доказывало, что меня любят, что я что-нибудь значу в их жизни».
   Но, сердясь на это праздное существование, он прогуливается с братом и сестрой по бульвару, вокруг источников, ездит на пикники. Несколько дней его занимает некая Теодорина: «25 июля. Болтал с Теодориной…», «27 июля. Хорошенькие женщины слишком действуют на меня, и бульвар, Найтаки и притягивают и поддерживают праздность. Вчера Теодорина чудо как мило рассказывала про институтскую жизнь», «1–4 августа. Теодорина влюблена в меня. Мне не скучно. Принимаю ванны», «6 августа. Теодорина очень влюблена в меня. Надо решиться на что-нибудь. Признаюсь, меня утешает это», «7 августа. Теодорина все хуже и хуже, завтра хочу объясниться с ней», «8 августа. Ничего не делал, с Теодориной не объяснился», «11 августа. Я дотрагивался несколько раз до Теодорины вечером, и она сильно возбуждает меня», «3 сентября. Теодорина слишком проста. Мне жаль ее», «14 сентября. Теодорина будирует меня, и я не пойду больше к ней».
   Впрочем, эти любовные перепалки теперь позади – перед рождественскими праздниками Лев решил сосредоточиться на себе, настал очередной период нравоучений. Вновь его дневник полон наказов: «Остерегайся вина и женщин», «Наслаждение так мало, не ясно, а раскаяние так велико», «Каждому делу предавайся вполне, стараясь сделать его наилучшим образом», «В минуты сильных ощущений старайся принудить себя к бездействию», «Не обдумав поступок, будь нерешителен, обдумав, будь решителен», «Преодолевай тоску трудом, а не развлечением». И, как когда-то в Москве, он ведет «франклиновский» журнал, куда безжалостно заносит все свои поступки: «Встал поздно», «Разгорячился, прибил Алешку», «Злился – ударил кошку», «Не имел решительности».
   После публикации «Детства» и «Набега» Толстой стал считать себя настоящим литератором, и к «правилам в жизни» добавились не менее решительные «правила литературные»: «На всякое свое сочинение, критикуя его, не забывать смотреть с точки зрения самого ограниченного читателя, ищущего в книге только занимательности», «Самые приятные [произведения] суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается», «Перечитывая и поправляя сочинение, не думать о том, что нужно прибавить (как бы хороши ни были приходящие мысли)… а думать о том, как бы выкинуть из него как можно больше, не нарушая мысли сочинения…». Запальчиво критикует Пушкина, проза которого кажется ему «стара», и не сомневается в том, что сам – гений.
   Быть может, и чувствует он себя таким одиноким потому, что – гений. «Раз навсегда надо привыкнуть к мысли, что я исключение, что я или обогнал свой век, или – одна из тех несообразных неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны, – записал Толстой в дневнике 3 ноября 1853 года. – Долго я обманывал себя, воображая, что у меня есть друзья, люди, которые понимают меня. Вздор! Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем. От этого я не знаю общества, в котором мне было бы легко».
   Почему при написании этих строк не перелистал он свой дневник? Тогда убедился бы, что недавно с той же горячностью, с какой теперь восхвалял свои добродетели, обвинял себя во всех грехах. Но это противоречие не должно было взволновать его – слишком быстры были в нем переходы от «ангела» к «зверю». Быть может, прежде чем ступить на твердую землю, надо опуститься на дно бездны. Его собственное устройство мешало ему занять место где-то посередине, его бросало то вверх, то вниз.
   Но как бы то ни было, Толстой был больше не в состоянии выносить Кавказ. И будто в ответ на его пожелания, была объявлена война с Турцией. Русские войска под командованием Паскевича четыре месяца назад вошли в придунайские земли. Франция и Англия возмутились, пригрозили поддержать султана. Просьба Льва об отставке удовлетворена не была, и он решил добиваться перевода в Молдавию, сначала же хотел получить офицерское звание. Для этого тетка Пелагея Юшкова задействовала своих влиятельных знакомых. Сам Толстой написал князю Сергею Горчакову, чтобы тот рекомендовал его брату, Михаилу Горчакову, генералу Дунайской армии, которой командовал фельдмаршал Паскевич. Но почта работала медленно, канцелярии были перегружены. Двадцать шестого ноября 1853 года, все еще ничего не зная о своей будущности, Лев жаловался Сергею:
   «Во всяком случае, к Новому году я ожидаю перемены в своем образе жизни, который, признаюсь, невыносимо надоел мне. Глупые офицеры, глупые разговоры, больше ничего… Несмотря на то, что Николенька увез, Бог знает зачем, гончих собак (мы с Епишкой часто называем его „швиньей“ за это), я по целым дням, с утра до вечера, хожу на охоту с легавой собакой. И это одно удовольствие, и не удовольствие, а одурманивающее средство. Измучаешься, проголодаешься и уснешь, как убитый, – и день прошел».
   Через месяц пишет тетушке Toinette: «Без друзей, без занятий, без интереса ко всему, что меня окружает, лучшие годы моей жизни уходят бесплодно, для себя и для других; мое положение, может быть, сносное для иных, становится для меня с моей чувствительностью все более и более тягостным. Дорого я плачу за проступки своей юности…»[140]
   В действительности время, проведенное на Кавказе, не прошло даром, как ему казалось – пачки рукописей росли. В «Отрочестве», написанном, как и «Детство», от первого лица, он прослеживал становление характера через столкновение с первыми жизненными испытаниями. В «Романе русского помещика» рассказывал о судьбе молодого барина, который пытался реализовать свой идеал справедливости и братства в сельской жизни, но, подавленный апатией мужиков, повернулся к радостям семейной жизни.[141] «Набег», «Рубка леса» – написаны по следам его военной службы, «Записки маркера» – отголосок душевного состояния, в котором Толстой находился до отъезда на Кавказ, когда, полный отвращения к самому себе, не знал, откуда ждать спасения, – «Я опутан грязной сетью, из которой не могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть». «Святочная ночь» – это заснеженная Москва, бал, любовь…
   Даже в небольших и незаконченных произведениях чувствовался исключительный талант автора, искусство видеть верно, говорить правдиво, их отличала безжалостная простота в изображении спектакля жизни. Но, приблизившись к своей судьбе, Толстой чувствует необходимость сменить обстановку, сменить источник вдохновения. Скорее писатель, не мужчина, стремится в Дунайскую армию, чтобы обогатить свой опыт. Двенадцатого января 1854 года Лев одновременно узнает, что получил чин фейерверкера и приписан к 12-й артиллерийской бригаде, расквартированной в Молдавии. Обрадованный, решает пуститься в путь как можно скорее, чтобы сделать крюк более чем в тысячу верст и обнять тетушку и братьев в Ясной Поляне. Подполковник Алексеев дает ему отпуск и двадцать пять рублей аванса на путешествие.
   Неделю празднует Толстой свой отъезд, в последний день заказывает молебен – «из тщеславия», раздает деньги бедным – «из хвастовства», и в тот момент, когда садится в повозку, понимает, что «полюбил людей, которых не уважал прежде», и что вместо облегчения испытывает невыразимую грусть. По сторонам дороги стояли его товарищи, его кунак Садо, дядя Епишка, подполковник Алексеев. «И перемену своего взгляда я объяснил тем, что в кавказской службе и во многих других тесных кружках человек учится – не выбирать людей, а в дурных даже людях видеть хорошее».[142] Когда лошади тронулись, Алексеев смахнул рукой слезы, Толстой отвернулся. Неужели он потерял их навсегда? Нет, неясно он уже чувствовал, что казаки, чеченцы, Марьянка, Садо, Епишка и многие другие будут жить на страницах его книг.
   Через два дня с присущей ему уверенностью Лев записывает в дневнике: «Вот факт, который надо вспоминать почаще. Теккерей[143]30 лет собирался написать свой первый роман, а Александр Дюма пишет по два в неделю. Никому не нужно показывать, до напечатания, своих сочинений. Больше услышишь суждений вредных, чем дельных советов». И сразу заносит наблюдение: «Есть особенный тип молодого солдата с выгнутыми назад ногами».

Глава 2
Севастополь

   Россия утопала в снегах. Почтовые станции сменяли друг друга, похожие как две капли воды своими подслеповатыми окошками под толстыми белыми крышами, смерзшейся соломой во дворе, продрогшими слугами, суетившимися вокруг лошадей, огромными, молчаливыми кучерами. На шестой день пути, в ста верстах от Новочеркасска, сани Толстого попали в пургу. По полям неслись снежные вихри, земля и небо смешались, от воя ветра закладывало уши. Не было больше ни дороги, ни горизонта, только голова лошади покачивалась, едва различимая, под деревянной дугой, оглобли увязали в сугробах, холодало так резко, что даже водка уже не могла согреть путешественника. Попытавшись наудачу ехать то в одном, то в другом направлении, кучер вынужден был признать, что они заблудились. Приближалась ночь, но остановиться и ждать значило замерзнуть и погибнуть. Уставшая лошадь до рассвета медленно кружила под порывами ветра. Лев обещал себе, что если выберется, происшедшее с ним станет сюжетом для рассказа[144] – для писателя даже страх небесполезен. Наконец, на заре ветер стих и вдалеке стал виден дымок над деревней. Оказавшись снова среди людей, Толстой заметил в дневнике: «Чтобы преуспеть в жизни, надо быть храбрым, решительным и всегда сохранять хладнокровие».
   Еще девять дней пути, и 2 февраля 1854 года конец белоснежной дороге в дымке и инее – впереди показались башенки при въезде в Ясную Поляну, затем дом с его фронтоном в неогреческом стиле, колоннами, припудренными снегом с подветренной стороны, большими прозрачными окнами. С порога почувствовал Толстой запах детства – моченых яблок и пчелиного воска. А вот и тетушка Toinette, маленькая, вся в морщинах, с полными слез, но светящимися радостью глазами идет навстречу, чтобы обнять своего «Леву-реву». Они плакали, обнимались, целовались, уверяли друг друга, что оба прекрасно выглядят.
   В тот же вечер Лев рассказывал тетушке о своей полной приключений жизни на Кавказе. Если немного хвастался, умалчивал о сумме карточных долгов и преувеличивал свои надежды, то вовсе не для того, чтобы возвысить себя в ее глазах, но чтобы сделать счастливой ту, которая в течение долгих лет жила только для племянников. Ему казалось, он принес ей в подарок свою молодость и свой литературный успех. Журил за то, что в письмах она без конца повторяла, что очень одинока и хотела бы умереть. Она не имела права жаловаться – ведь он был здесь, рядом с ней, полный оптимизма и здоровья. Его поистине королевский эгоизм заставлял ее улыбаться. В полной гармонии провели они вечер: Лев, весь – юность, пыл и движение, тетушка, вся – усталость, смирение.
   Ясная Поляна была восхитительна под снегом: скованная морозом Воронка, матовое зеркало вместо пруда, деревья с ледяными ветвями. Толстой обошел поместье, нанес визит старосте, заказал службу в церкви, проверил счета с новым управляющим, который казался человеком честным, доехал до Груманта и пришел к выводу, что дела в порядке, но сам он постарел. Проведя несколько дней у сестры Марии в Покровском, играя на фортепьяно и забавляя племянников, составил завещание в связи со скорым отъездом в армию и вернулся в Ясную. Сюда же приехали братья – Николай, Сергей и Дмитрий. Было удивительно видеть Николая в штатском, в нескладном сюртуке и как всегда с неухоженными руками. Сергей, самый выдающийся из братьев, стал еще более элегантным, ироничным и независимым. Дмитрия трудно было узнать – борода обрамляла одутловатое лицо, недовольный вид, мутный взгляд. Он стал пить, больше, чем Николай, и, как шептала тетушка, ведет в Москве распутную жизнь. Из-за недостатка постелей, а может из любви к стоицизму, братья решили спать рядом на полу.
   Счастье оказаться среди семьи, в родном доме было столь велико, что никакое дурное известие не могло нарушить его. С полной безмятежностью узнал Лев из письма Некрасова,[145] что тот отказывается публиковать «Записки маркера», которые «очень хороши по мысли и очень слабы по выполнению».
   «Ваши первые произведения слишком много обещали, чтобы после того напечатать вещь сколько-нибудь сомнительную», – считал редактор «Современника». Толстой согласился, что тот прав, забыл о рассказе и уехал с братьями в Москву, где они наносили визиты знакомым, пировали, сфотографировались вместе. Справа на снимке сидит Лев, крепкий, решительный, с бакенбардами, в военной форме с эполетами, большой палец – за ремнем портупеи. Он только что полностью экипировался: «…шинель – 135, разная форма – 35, по мелочам – 10, за сапоги – 10…» Он останавливается в Покровском проститься с Марией, Валерьяном, Сергеем, тетушкой Пелагеей, затем в Щербачевке, имении Дмитрия, куда специально примчалась тетушка Toinette, чтобы благословить и поцеловать путешественника. И вот пора отправляться. Прощание было душераздирающим, все плакали, Лев наконец почувствовал, что любим в той степени, как ему того хотелось, и записал в дневнике, что «это были одни из счастливейших минут в моей жизни».
   Толстой пустился в путь 3 марта 1854 года через Полтаву, Балту и Кишинев, по направлению к румынской границе. Две тысячи верст он отмерил сначала в санях, потом, когда снег превратился в грязь, пересел в неудобную повозку, «меньше нашей навозной».[146] Возницы говорили только по-молдавски, отчаявшись быть услышанным ими, Лев был уверен, что его обворовывают. Он прибыл в Бухарест 12 марта, измученный и злой, не заметив, как потратил 200 рублей.
   Племянники генерала, князя Михаила Горчакова, приветили его с любезностью, о которой можно было только мечтать. Четыре дня спустя из инспекционной поездки на фронт вернулся сам генерал и лично принял прибывшего у себя во дворце. Затянутый в новую униформу, Толстой готовился к протокольной встрече, но Горчаков отнесся к нему по-родственному. «Он обнял меня, пригласил меня каждый день приходить обедать к нему и хочет оставить меня при себе, хотя это еще не решено».[147]
   В конце XIX века молодой человек хорошего происхождения всегда мог рассчитывать на достойное место. Каждая большая дворянская семья имела своего «представителя» при дворе, к помощи которого прибегала в затруднительных ситуациях, чтобы тот замолвил слово императору. Рекомендации были лучше всяких дипломов, все разрешалось благодаря дядюшке-адъютанту или кузине-фрейлине, и юноша, забыв разгульную жизнь, занимал пост в армии или канцелярии, не имея ни малейшего понятия о том, что ему предстоит. Покоренный благожелательностью Горчакова, Лев уже не сомневался, что его карьера, которая начиналась так трудно на Кавказе, будет иметь здесь блестящее продолжение. Он был принят офицерами штаб-квартиры и нашел их блестящими, титулованными, словом, совершенно comme il faut.
   Снова, после нескольких лет забвения, возврат к comme il faut. С каждым днем суровый кавказский артиллерист становился все больше похож на салонного военного. В ста километрах отсюда, на противоположном берегу Дуная, у Силистрии, осажденной русскими войсками, шли кровопролитные сражения, но в Бухаресте, где располагалась штаб-квартира русских войск, светская жизнь шла полным ходом. Обеды у князя, балы, вечера, итальянская опера, французский театр, ужины под звуки цыганского оркестра, дегустация шербетов в чайном доме – желание насладиться радостями жизни было тем сильнее, чем ближе была война. Получив деньги от Валерьяна, Толстой нашел свое положение превосходным и вовсе не хотел никаких в нем изменений. Тем больше был раздосадован, когда его послали, исключительно для проформы, провести несколько дней на батарее, расположенной у Ольтеницы. Тамошние офицеры показались ему грубыми, он поссорился с командиром и был счастлив, когда во время их разговора курьер привез ему новость о назначении в штаб одного из дивизионных генералов. Командир вынужден был признать себя побежденным, отказаться от своих упреков, и Лев уехал польщенный в своем тщеславии, но испытывая некоторую неловкость, так как чувство справедливости не было ему чуждо. «Чем выше я становлюсь в общественном мнении, тем ниже я становлюсь в собственном», – записал он в дневнике 15 июня 1853 года.
   Став ординарцем генерала Сержпутовского, Толстой должен был ездить с поручениями в расположение армии, затем его отпустили на отдых в Бухарест – начальник не мог больше придумать ему занятие. Лев воспользовался этим, чтобы закончить корректуру «Отрочества» и отправить рукопись Некрасову. «Я еще и не понюхал турецкого пороха, а преспокойно живу в Бухаресте, прогуливаюсь, занимаюсь музыкой и ем мороженое».[148] Он забыл сказать, что также играл в карты и регулярно проигрывал.
   Внезапно положение изменилось – генерал Сержпутовский решил перенести свой штаб к Силистрии, на правый берег Дуная. Командный пункт был установлен на вершине холма, в великолепных садах Мустафа-паши, губернатора осажденного города. Внизу открывалась широкая, отчетливо видная панорама: голубой Дунай, широкий, сверкающий на солнце, усыпанный островами, город, укрепления, сеть траншей, похожих на трещинки, издалека в этих бороздках можно было различить муравьиную возню – русских солдат. Сидя на повозке, Толстой через зрительную трубу наслаждался видом, который казался ему «поистине замечательным». Воздух вокруг был напоен ароматом роз садов Мустафа-паши. Чтобы скоротать время, Лев рассеянно обменивался замечаниями с другим ординарцем, который, как и он, наблюдал за кажущейся издалека безопасной и радующей взгляд войной. На расстоянии надо было приложить немало усилий, чтобы вообразить, что маленькие черные точки, движущиеся навстречу маленьким серым точкам, были людьми, идущими убивать друг друга.
   Стрельба усиливалась к ночи, поскольку турки хотели помешать русским возводить насыпи. Вмешивались пушки: вспышки, глухие раскаты, дрожащая земля – однажды ночью Лев насчитал больше ста разрывов за минуту. «Вблизи, однако, все это не так страшно, как кажется, – писал он тетушке, – ночью в полной темноте точно соревновались между собой, кто потратит больше пороха, и тысячами пушечных выстрелов убито было самое большое человек 30 с той и другой стороны».[149] Мирная бухгалтерия стратега!
   Иногда он отправлялся верхом с поручениями в траншеи. Здесь анонимные фигурки панорамы внезапно становились живыми людьми из плоти и крови, усталыми, испуганными, грязными, ранеными… Толстой вдыхал запах ужаса и торопился вернуться на авансцену, откуда вид на поле боя казался столь «замечательным». Когда взрывали мину, было так похоже на фейерверк: «Это зрелище и эти чувства никогда не забудешь».[150]
   Наконец князь Горчаков решился на последний штурм. Весь штаб спустился с холма. Стоя рядом с другими ординарцами и адъютантами, Толстой наблюдал за своим командиром, видел в нем черты забавные и черты величественные. Генерал казался ему смешным с его фигурой «высокого роста, руки за спиной, фуражка на затылке, в очках, с говором, напоминающим индюка».[151] Но вместе с тем «он так был занят общим ходом дел, что пули и ядра не существуют для него; он выставляет себя на опасность с такой простотой, что можно подумать, что он и не знает о ней, и невольно боишься за него больше, чем за себя… Это большой человек, т. е. человек способный и честный, человек, который всю жизнь отдал на служение родине, и не ради тщеславия, а ради долга».[152]
   Накануне назначенного для атаки дня пятьсот русских пушек обстреляли вражеские укрепления, канонада не затихала в ночь на 9 июня. Штурм должен был начаться в три часа утра. «Мы были все там же, и, как всегда, накануне сражения, все мы делали вид, что о следующем дне мы не думаем больше, чем о самом обыкновенном, и у всех, я в этом уверен, в глубине души немного, а может быть даже очень, сжималось сердце при мысли о штурме… Время, предшествующее делу, – самое неприятное, единственное, когда есть время бояться, а боязнь – одно из самых неприятных чувств… Чем ближе подходил решительный момент, тем меньше становилось чувство страха, и около 3-х часов, когда мы все ожидали увидеть букет пущенных ракет, что было сигналом атаки, я пришел в такое хорошее настроение, что, если бы пришли и сказали мне, что штурма не будет, мне было бы жалко»,[153] – писал Толстой родным.
   Случилось именно то, чего ему не хотелось. На рассвете адъютант фельдмаршала Паскевича привез генералу Горчакову приказ снять осаду. «Я могу, не боясь обмануться, сказать, что это известие было принято всеми солдатами, офицерами и генералами, как истинное несчастье, тем более что знали через лазутчиков, которые часто приходили из Силистрии и с которыми мне часто приходилось самому разговаривать, знали, что, когда будет взят этот форт, в чем никто не сомневался, Силистрия не могла бы держаться более 2–3 дней».[154]
   Толстой не знал или не желал знать, что часть франко-английской Восточной армии высадилась в Варне и что в тылу у России Австрия подняла девяносто пять тысяч резервистов и подтягивала силы к границам. Все еще проявляя нетерпение, он восхищался спокойствием князя Горчакова в этой ситуации. Быть готовым к сражению и в последний момент отказаться от него, в этом была какая-то несправедливость. Только по-настоящему великий человек мог, не моргнув глазом, снести подобный удар. «Князь ни на минуту не смутился, он, такой впечатлительный, напротив, был доволен, что мог избежать этой резни, которая лежала бы на его ответственности»,[155] – замечает Толстой в том же письме.
   Его уважение к Горчакову стало еще больше во время отступления, которым тот руководил сам, «желая уйти с последним солдатом». Австрия, которую поддержала Пруссия, потребовала, чтобы Россия вывела войска из придунайских княжеств, и Николай I, скрепя сердце, приказал начать отход во избежание еще большего усложнения международной обстановки. То, что на бумаге казалось простейшей операцией, на деле превратилось в хаотический и болезненный исход. Тысячи болгарских крестьян, опасаясь зверств со стороны турок после ухода русских войск, выходили из деревень с женщинами, детьми, домашней скотиной и, плача, стояли у редких мостов через Дунай. Сумятица принимала такие размеры, что взволнованный до слез князь Горчаков вынужден был запретить переходить реку вместе с русской армией пришедшим последними. Окруженный адъютантами, он принимал депутации измученных, обезумевших беженцев, которые не понимали по-русски, и пытался объяснить им, почему прежде всего надо было дать пройти войскам, предлагал идти следом пешком, без повозок, раздавал собственные деньги самым несчастным. Толстой был вдохновлен этим примером и 15 июня записал в дневнике: «Осада Силистрии снята, а я еще не был в деле, положение мое в кругу товарищей и начальство хорошо… Здоровье мое порядочно и в моральном отношении я твердо решился посвятить свою жизнь пользе ближнего. В последний раз говорю себе: ежели пройдет 3 дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя».
   Восемь дней спустя он еще жив, хотя его благородные намерения вылились в то, что опять играл в карты и вынужден был занять денег: «Положение унизительное для каждого, и для меня в особенности».[156] На следующий день «болтал до ночи с Шубиным о нашем русском рабстве. Правда, что рабство есть зло, но зло чрезвычайно милое».
   Он снова в Бухаресте, без дела, читает, размышляет, пишет. Только зубы не дают покоя, и Толстой решается на операцию – 30 июня ему удаляют свищ под анестезией хлороформом. Придя в сознание, Лев сурово заметил, что вел себя малодушно, был сильно напуган. Седьмого июля он набросал в дневнике свой портрет:
   «Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет, без большого состояния, безо всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие года своей жизни, наконец изгнавший себя на Кавказ, чтоб бежать от долгов и, главное, привычек, а оттуда, придравшись к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, перешедший в Дунайскую армию 26 лет, прапорщиком, почти без средств, кроме жалованья (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но – с огромным самолюбием! Да, вот мое общественное положение. Посмотрим, что такое моя личность.
   Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками, без связи, без толку и то так мало. Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового. Я честен, то есть я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра, – славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них… Я должен упрекнуть себя нынче в 3-х неосновательностях: 1) что я забыл о фортепьянах, 2) не позаботился о рапорте перевода и 3) что я ел борщ, страдая поносом, который все усиливается».
   И через восемь дней он не удовлетворен своим поведением: «Я очень недоволен собой, первое, за то, что срывал целый день прыщи, которыми у меня покрыто лицо и тело и нос, что начинает мучить меня, и второе, за глупое бешенство, которое вдруг напало на меня за обедом на Алёшку».
   Война тем временем продолжалась, и, чтобы отслеживать отступление, начавшееся в июне, 20 июля штаб покинул Бухарест и двинулся в направлении русской границы. Во время этого монотонного перехода, который должен был продлиться больше месяца, Толстой не переставал себя исследовать. На бивуаках, в палатках, сараях, упорно осуждал свои слабости. Каждый раз дневниковые записи заканчивались примерно одинаково: «Повторяю то, что было уже мною написано: у меня три главные недостатка: 1) бесхарактерность, 2) раздражительность и 3) лень, от которых я должен исправляться. Буду со всевозможным вниманием следить за этими тремя пороками и записывать». И он держит слово – за период с 15 августа по 21 октября возвращается к ним двадцать пять раз. Но без видимого эффекта.
   Девятого сентября штаб обосновался в Кишиневе, проехав перед этим через Текучи, Берлад, Яссы и Скуляны. Едва оказавшись на русской территории, Толстой решает издавать журнал «Солдатский вестник» (который переименован был затем в «Военный листок»), призванный поддерживать моральный дух воинов. «В журнале будут помещаться описания сражений, не такие сухие и лживые, как в других журналах, – пишет он Сергею. – Подвиги храбрости, биографии и некрологи хороших людей и преимущественно из темненьких; военные рассказы, солдатские песни, популярные статьи об инженерном, артиллерийском искусстве и т. п.».
   Необходимы были деньги. Велика беда! В 1853 году Толстой, испугавшись, что не сможет расплатиться с карточными долгами, поручил Валерьяну, который все еще был в Пятигорске, продать яснополянский дом без земли, – что касается памяти предков, то многие из них были, как и он, игроками и должны были бы пожалеть его и одобрить его шаг. В сентябре 1854 года дом был разобран, погружен на телеги и вывезен в поместье покупателя, соседа по фамилии Горохов, где тот собирался вновь собрать его. В Ясной оставались только два флигеля. Николай Толстой писал брату в ноябре 1854 года, что дом продан, разобран и увезен; что сам был там и что отсутствие дома не взволновало его, так как не мог в это поверить – общий вид Ясной совершенно не изменился. Горохов заплатил 5000 рублей, и, следовательно, было из чего финансировать издание журнала. Валерьян получил распоряжение отправить шурину, ставшему главным редактором, 1500 рублей. Что до текстов, то их можно было найти сколько угодно, Лев чувствовал, что в силах самостоятельно наполнить журнал материалами. Немедленно он принялся писать два очерка: «Как умирают русские солдаты» и «Дяденька Жданов и кавалер Чернов», где рассказывалось о том, как младшие офицеры бьют рекрутов, чтобы внушить им уважение и приучить к дисциплине. Написал и статью, «не совсем православную», и пробный номер представлен был князю Горчакову, который отправил его военному министру для получения разрешения Николая I. То, что Толстой знал о царе, должно было бы отвратить его от этой затеи. Мог ли Николай, главным для которого была дисциплина, допустить, чтобы издавался журнал гуманистической направленности? Излишек внимания ослабляет солдата, приобретая культуру, тот теряет послушание. Тем не менее новоиспеченный редактор надеялся, что мечты его осуществятся, и, тяготея к педагогике, уже видел, как учит солдат и, почему бы и нет, их командиров.
   Но не это, тем не менее, заслуживало, с его точки зрения, основного внимания. Вести с фронта становились все более тревожными. По дороге между Кишиневом и Летичевом, куда был отправлен с поручением, Лев узнает о высадке франко-английских войск недалеко от Севастополя и о поражении при Альме. Известие потрясло его. Пока сражения шли на чужой земле, он интересовался войной как человек со стороны, как художник. Теперь, когда враг ступил на русскую землю, почувствовал, что это касается его лично. В Кишиневе же продолжали интриговать, веселиться, танцевать, Великие князья Николай и Михаил[157] на балах очаровывали дам. Толстой не мог больше выносить этого. «Теперь же я пользуюсь всеми удобствами жизни, имею хорошую квартиру, фортепьяно, вкусный обед, установившиеся занятия и приятных знакомых, и я опять мечтаю о походной жизни и завидую тем, кто там».[158] «Из Кишинева 1-го ноября я просился в Крым, отчасти для того, чтобы видеть эту войну, отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпутовского, который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня. В Крыму я никуда не просился, а предоставил распоряжаться судьбой начальству».[159] Он отправляется в путь через Одессу и Николаев, где английский флот блокировал порт. Здесь встречает английских и французских пленных и ошеломлен этим зрелищем: «Один вид и походка этих людей почему-то внушили в меня грустное убеждение, что они гораздо выше стоят нашего войска».[160] Еще одна причина, по которой Лев просил перевода в Крым, – гибель Камстадиуса, которого знал близко, «он был членом нашего общества и будущим издателем журнала». «Его смерть более всего побудила меня проситься в Севастополь. Мне как будто стало совестно перед ним», – записывает Толстой в дневнике 2 ноября 1854 года.
   Первого ноября он получил назначение. На следующий день был в Одессе, где узнал подробности позорного поражения при Инкермане из-за неумелых действий генерала Даненберга. «Я видел стариков, которые плакали навзрыд, молодых, которые клялись убить Даненберга. Велика моральная сила русского народа!»
   В Одессе прошел слух, что штурм Севастополя начнется 9 ноября с рассветом. Толстой боялся прибыть слишком поздно и не испытать свою храбрость. Приехал седьмого, но штурма не было. Приписанный к 3-й легкой батарее 14-й артиллерийской бригады, он оказался в самом городе, вдали от укреплений и аванпостов.

   Чтобы надежно защитить Севастополь со стороны моря, часть русского флота на рейде затопили. Город был окружен бастионами и, подвергаясь атакам исключительно с юга, продолжал получать с севера подкрепление, продовольствие и боеприпасы. Упроченный Малахов курган защищал проходящие конвои. «Взять Севастополь нет никакой возможности, – отмечал Толстой в дневнике 11 ноября, – в этом убежден, кажется, и неприятель».
   В городе царило странное смешение военной и мирной жизни: улицы похожи были на огромный бивуак, на набережной толпились солдаты в сером и матросы в черном, женщины в пестрых одеждах, продавцы сбитня со своими самоварами; какой-то генерал, сидя неподвижно и прямо в своей коляске, пересекал караван повозок с сеном; среди колонн очень красивого дома на носилках лежали окровавленные солдаты. В зависимости от направления ветра, в воздухе чувствовался запах либо моря, либо переполненных госпиталей. Иногда, высоко поднимая голову, проходили верблюды, таща телеги с трупами. Вдали грохотала пушка. Вдруг раздавались звуки военного оркестра, прохожие снимали шапки и крестились – это хоронили офицера. Розовый гроб и приспущенные знамена. За веру, царя и Отечество. В соседнем ресторанчике другие офицеры, румяные, с веселыми глазами, комментировали гибель своего товарища, поглощая котлеты с горошком и попивая кислое крымское вино, называемое «бордо».
   По мере приближения к укреплениям город выглядел более трагически: обрушившиеся дома, улицы, превратившиеся в обширные пространства, увязнувшие в грязи снаряды, запах падали и пороха. В лабиринтах траншей, согнувшись вдвое, продвигаются солдаты, младшие офицеры под бруствером играют в карты при свече; на площадке, обставленной турами, вычесывают вшей матросы; рядом с пушкой молодой поручик скручивает папироску из желтой бумаги; раздается свист пуль, разрывы бомб. Часовые кричат: «Пу-у-шка!» или «Маркела!»,[161] чтобы предупредить об ударе. «Когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами»,[162] – вспоминал Толстой в «Севастопольских рассказах».
   Пятнадцатого ноября он на неделю покинул Севастополь, чтобы побывать на передней линии обороны. Увиденное в траншеях и на бастионах вызвало восхищение русским народом. «Дух в войсках свыше всякого описания, – поделится Лев с братом Сергеем. – Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: „Здорово, ребята!“, говорил: „Нужно умирать ребята, умрете?“ – и войска кричали: „Умрем, ваше превосходительство. Ура!“ И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду, и уж 22 000 исполнили это обещание. Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-го французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы. В одной бригаде 24-го было 160 человек, которые, раненные, не вышли из фронта. Чудное время!.. Мне не удалось ни одного раза быть в деле; но я благодарю Бога за то, что я видел этих людей и живу в это славное время».
   Но, воздав должное энтузиазму бравых защитников Севастополя, Толстой не замедлил обнаружить за этой патриотической картиной ужасающую реальность: у русских солдат были кремневые ружья, у французских – нарезные, и если рекруты умели хорошо маршировать, то совершенно не умели сражаться – результат «парадного» обучения, превозносимого Николаем I; плохие дороги затрудняли подход подкреплений, снабжение было тем же, что и в 1812 году. «В поездке этой я больше, чем прежде, убедился, что Россия или должна пасть, или совершенно преобразиться, – отмечал он в дневнике 23 ноября 1854 года. – Все идет навыворот, неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ниоткуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков,[163] потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлет Николай Чудотворец, чтобы изгнать неприятеля. Казаки хотят грабить, но не драться, гусары и уланы полагают военное достоинство в пьянстве и разврате, пехота в воровстве и наживании денег. Грустное положение и войска и государства. Я часа два провел, болтая с ранеными французами и англичанами. Каждый солдат горд своим положением и ценит себя; ибо чувствует себя действительной пружиной в войске. Хорошее оружие, искусство действовать им, молодость, общие понятия о политике и искусствах дают ему сознание своего достоинства. У нас бессмысленные ученья о носках и хватках, бесполезное оружие, забитость, старость, необразование, дурное содержание и пища убивают в нем последнюю искру гордости и даже дают ему слишком высокое понятие о враге».
   Быть может, подобный взгляд на вещи, подсластив, конечно, немного, следовало изложить в одном из первых номеров «Военного листка»? Но не пришлось даже раздумывать над этим, в начале декабря стало известно, что царь не разрешил издание журнала под предлогом существования газеты «Русский инвалид», где печатались статьи, касающиеся военных действий. Очевидно, в верхах с недоверием относились к образованным и умным офицерам.
   Рассерженный Толстой отправил 19 декабря письмо Некрасову, предложив опубликовать в «Современнике»
   материалы, которые первоначально предназначались для «Военного листка». Тот ответил незамедлительно и просил присылать статьи военного содержания ему, а не отправлять в «Русский инвалид». Это решение поддержало, но и поставило одновременно в затруднительное положение – теперь Лев чувствовал себя обязанным писать военные рассказы, в публикации которых ему было отказано. А он не был настроен трудиться. С недавнего времени находился вместе со своей батареей в Эски-Орде, недалеко от Симферополя. Год завершался спокойно. Расположившись в комфортабельном доме, Толстой играл на фортепьяно, ездил на охоту. Товарищи его были все замечательны, но он опасался, что из-за всегдашнего желания становиться выше других не так уж и нравился им. Что до женщин – их ему не хватало. Конечно, вокруг были молодые девушки, но милые провинциальные идиллии не могли стать основой постоянных отношений. «Я могу совсем загрубеть и не быть способным к семейной жизни, которую так люблю»,[164] – жалуется Лев в письме Сергею.
   В январе 1855 года Толстой получает новое назначение и переходит на службу в 3-ю легкую батарею 11-й артиллерийской бригады, расположившейся на высоте на берегу реки Бельбек в десяти верстах от Севастополя. Едва прибыв на место, он загрустил – в какую дыру попал и с кем вынужден иметь дело. «Филимонов, в чьей я батарее, самое сальное создание, которое можно себе представить, – заносит в дневник 23 января 1855 года. – Одаховский, старший офицер, гнусный и подлый полячишка, остальные офицеры под их влиянием и без направления».
   Одаховский же будет вспоминать, что малейшее замечание со стороны вышестоящих командиров приводило к возражениям со стороны Толстого – то ли из дерзости и заносчивости, то ли из желчности. В который раз высокомерное отношение к окружающим вело Льва к изоляции.
   Недостаток книг, отсутствие собеседников, холод, дискомфорт, пребывание вдали от опасности – все ожесточало его характер. Время от времени, желая поразить сослуживцев, он демонстрировал свою физическую силу: например, ложился на спину на землю и поднимал на вытянутых руках человека в 80 кг. По словам молодого офицера Крылова, Толстой оставил о себе воспоминание в бригаде как о хорошем наезднике, силаче и бонвиване. Любимым его развлечением, как всегда, были карты. Он только что получил 1500 рублей, предназначенных для издания журнала, но «Военный листок» запретили и деньги лежали без движения. Два дня и две ночи играл в штос, к рассвету третьего у него не было ни копейки: «Результат понятный – проигрыш всего – яснополянского дома… Я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование».[165] И вместо наказания пишет Николаю, единственному из братьев, который мог судить его строго: «Я проиграл все деньги – 1500 р. сер., которые прислали мне. Пожалуйста, ни в письмах, ни заочно не обвиняйте и не упрекайте меня. Я сам не перестаю и не перестану упрекать себя за эту ужасную глупость до тех пор, пока своими трудами не выкуплю ее».[166]
   Но спустя три дня вновь уступил соблазну. «2 февраля. Мне мало было проиграть все, что у меня было, я проиграл еще на слово Мещерскому 150 р., которых у меня нет». «6 февраля. Опять играл в карты и проиграл еще 200 р. сер. Не могу дать себе слово перестать, хочется отыграться, а вместе могу страшно запутаться… Предложу завтра Одаховскому сыграться, и это будет последний раз». «12 февраля. Опять проиграл 75 р… Не живу, а проживаю век». «16 февраля. Проиграл еще 80 р… Еще раз хочу испытать счастия в карты». «17 февраля. Проиграл вчера еще 20 р. сер. и больше играть не – буду».
   Проведя расчеты и присовокупив небольшую сумму в качестве резерва, Толстой вновь обращается с просьбой о помощи к Валерьяну:
   «Как тебе, я думаю, известно из моего письма Николеньке, я проиграл 1500 р., которые были присланы мне; но что еще хуже, что я проиграл еще 575 р. сер. в долг. Деньги эти необходимо выслать мне в самом скором времени, поэтому будь так добр, распорядись в Ясной Поляне, чтобы продали хлеба то число, которое недостает, и выслали их мне в Севастополь… Стыдно и больно писать. Пожалуйста, не показывай письма всем. Играть я перестал».[167]
   Лев не принимает участия в сражениях, но хотел бы тоже приносить пользу Отечеству в это тяжелое время, а потому принимается за составление «Проекта о переформировании армии». Момент выбран удачно – 18 февраля 1855 года умер Николай I, жестокий, ограниченный властелин, ответственный за усиление полицейских мер, многочисленные несправедливые ссылки, неудачные войны, и все в России, кто мечтал о большей свободе, с облегчением вздохнули. Хотелось верить, что его наследник, Александр II, будет проводить более гуманную политику. Исходя из этого, Толстой открывал свой труд декларацией принципов, где говорилось о том, что его совесть и чувство справедливости не позволяют молчать о зле, которое творится вокруг, о тысячах убитых, об утрате мощи и чести Отчизны; заявлял, что в России нет армии, а лишь толпа отупевших от дисциплины рабов, которые вынуждены подчиняться ворам и торговцам людьми; что толпа эта не может быть армией, так как у нее нет истинной преданности ни вере, ни царю, ни Отечеству, ни рыцарской храбрости, ни доблести; что, с одной стороны, можно наблюдать терпение и скрытое недовольство, с другой – жестокость, порабощение, взяточничество. Он продолжал, отвергая телесные наказания солдат, и обращал внимание читателей на многочисленных русских офицеров, убитых русскими пулями, или легко раненных, нарочно отданных в руки неприятелю, и ставил в упрек генералам, что они стоят во главе армии не потому, что талантливы, а потому, что нравятся царю. Оставалось предложить способы исправления ситуации. Но разрушать легче, чем строить, и, исчерпав весь свой жар на критику, автор отказался от позитивной части труда. Все равно никто не прислушается!
   Желание изменить что-нибудь не покидало Толстого. Несмотря на карточные долги, приступы вожделения и чудовищную лень, он ощущал себя в душе преобразователем. Не получилось с армией, решил заняться религией. Как-то вечером, между двумя партиями виста и штоса, его посетило озарение, заставив трепетать и наполнив невыразимым счастьем. Четвертого марта 1855 года Лев записал в дневнике, что разговор о божественном мире навел его «на великую громадную мысль», осуществлению которой чувствует себя способным посвятить жизнь. «Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Провести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение».
   Будущая доктрина была сформулирована в нескольких фразах, наспех набросанных в блокноте: отказ подчиняться церковным догматам, возвращение к христианству, вдохновляемому Евангелием, одновременный поиск материального благополучия и нравственного совершенства. Увы, на следующий день в дневнике можно прочесть: «Я еще проиграл 200 р. Одаховскому, так что запутан до последней крайности». Восторг прошел, пророк очнулся с картами в руках. Вероятно, время душевного пробуждения еще не настало. Но подспудная работа шла в этой беспокойной душе, мучительная подготовка к апостольской миссии. Вдруг у него появляется намерение отдать Ясную Поляну в аренду свояку, отказаться от забот по имению, выплатить долги и заняться литературой. Еще один проект воздушного замка, о котором через день и не вспоминал. Но среди бесконечного чередования его планов одно оставалось неизменным – стремление писать. «Военная карьера не моя, и чем раньше из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше», – отмечает он в дневнике 11 марта.
   Некрасов требовал «Юность» и обещанные рассказы об обороне Севастополя, и Толстой работал одновременно над такими разными произведениями. То он был любимым сыном, богатым студентом, счастливым и простодушным, дрожащим перед первыми экзаменами, с его влюбленностями и пробудившимися метафизическими сомнениями, то анонимным воином, попавшим в севастопольский ад. Со всех сторон Лев получал поддержку: сестра писала, что Тургенев восхищен им, Некрасов в каждом письме осыпал его похвалами, «Записки маркера», которые в конце концов были напечатаны в «Современнике», встретили горячий прием у критиков.
   «Приятнее же всего было мне прочесть отзывы журналов о „Записках маркера“, отзывы самые лестные, – записывал Толстой в дневнике 27 марта 1855 года. – Радостно и полезно тем, что, поджигая к самолюбию, побуждает к деятельности. Последнего, к несчастью, еще не вижу – дней пять я строчки не написал „Юности“, хотя написал, начал „Севастополь днем и ночью“…» Чем больше увлекало его творчество, тем труднее переносил он тяготы полевой жизни – писать в кабинете, без сомнения, было бы удобнее. Князь Михаил Горчаков сменил князя Меншикова на посту командующего Крымской армией, и Толстой вновь попросил приписать его к штабу. Просьбу должна была передать тетка Пелагея Юшкова – генерал Горчаков приходился ей родственником. Тридцатого марта получен отказ: «Насчет перехода моего не удалось, потому что, говорят, я только подпоручик. Досадно».
   Это тем более огорчило его, что вместо назначения адъютантом, гарантировавшего приличное жилье, его батарею отправили на 4-й бастион на юге Севастополя, один из самых опасных участков. А художник нуждается в покое – нельзя писать о войне в разгар сражения! Толстой, несколько недель назад жаловавшийся на свое неучастие в боевых действиях, теперь восстает против того, чтобы оказаться под огнем, как какой-нибудь офицеришка, пониженный в звании. К тому же у него начался насморк, кашель, лихорадка, и все по вине командования, которое не умеет распорядиться подчиненными. Одиннадцатого апреля он в ярости заносит в дневник: «Меня злит – особенно теперь, когда я болен, – то, что никому в голову не придет, что из меня может выйти что-нибудь, кроме chair à canon[168] и самой бесполезной».
   Но насморк проходит, Лев берет себя в руки и даже демонстрирует немалую отвагу. Четвертый бастион был ближе всего к линии фронта – в ста метрах от расположения французов. Командир бастиона капитан Реймер вспоминал, что без интенсивной бомбардировки не проходило ни дня, а на время праздников французов подменяли турки; иной раз около тысячи ядер из сотни пушек попадали за сутки по русским позициям. Толстой проводил на бастионе четыре дня, потом столько же отдыхал в Севастополе, в очень скромной, но опрятной квартире с видом на бульвар, где звучала военная музыка. Ночевал на бастионе в укреплении, свод которого поддерживала балка, то, что сыпалось порой с потолка, падало на брезент, натянутый под ним, время от времени сквозь узкое окно видны были вспышки. Здесь стояла кровать, стол с бумагами, часы, икона и лампада перед ней. Снаружи слышна была канонада, земля дрожала, стены трещали, в воздухе ощущался едкий запах пороха. Сильно поначалу испугавшись, Лев овладел собой и чрезмерную боязнь сменило столь же исключительное бесстрашие. Он не сомневался, что талант его происходит именно от его личности, способной сменить трусость на героизм, а несовершенства ее и противоречия помогут стать писателем, могущим принять точку зрения любого из будущих персонажей. Уже через день после того, как он негодовал из-за возможности оказаться всего лишь пушечным мясом, Толстой восклицает: «Какой славный дух у матросов!.. Солдатики мои тоже милы, и мне весело с ними».[169] И еще: «Постоянная прелесть опасности, наблюдения над солдатами, с которыми живу, моряками и самым образом войны так приятны, что мне не хочется уходить отсюда, тем более что хотелось бы быть при штурме, ежели он будет» (13 апреля). Когда обстрел усиливается и рядом раздается взрыв, в воздух взлетают осколки камней, а рядом слышны стоны раненых, Толстой обращается к Богу с молитвой: «Боже, благодарю Тебя за Твое постоянное покровительство мне. Как верно ведешь Ты меня к добру! И каким бы я был ничтожным созданием, ежели бы Ты оставил меня! Не остави меня, Боже, напутствуй меня, и не для удовлетворения моих ничтожных стремлений, а для достижения вечной и великой, неведомой, не сознаваемой мною цели бытия».
   Писать в этой горячечной, суматошной, смертельно опасной обстановке практически невозможно, но Толстой чувствует невероятный подъем. Он фиксирует свои впечатления, здесь же, на месте, сочиняет рассказы для «Современника» – стал настоящим военным корреспондентом. Лев не отрицал влияния, оказанного на него Стендалем, и в 1901 году говорил, что обязан ему как никому другому. «Перечитайте в „Пармской обители“ описание сражения при Ватерлоо. Кто мог описать войну такой, какая она на самом деле?» Но если в «Пармской обители» мы видим сражение лишь глазами Фабрицио, Толстой пытался взглянуть на боевые действия с точки зрения разных людей, в том числе противников. Он не задумывался о художественности своего произведения, рассказывая о том, что видел, как всегда полагаясь на свое чутье и не имея в виду понравиться кому-то или вызвать у кого-то раздражение. Он описывал смрадную операционную с обезумевшими от боли ранеными, помощника хирурга, который бросал в угол ампутированную ногу, смерть матроса, его стиснутые челюсти («Прощайте, братцы!»), военные оркестры, играющие в городе для кокетничающих дам и офицеров на отдыхе, бастион под обстрелом, летящую бомбу, похожую на светящуюся точку, которая, свистя, увеличивается и проносится над головами, горы мертвых тел, дым, руины, бессмысленно пролитую кровь, величие и ничтожество безвестных защитников города. «Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей – с проклятиями и молитвами на пересохших устах – ползали, ворочались и стонали, – одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а все так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, всплыло могучее, прекрасное светило».[170]
   Мрачные думы одного: «Наверное, мне быть убитым нынче, я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам вызвался»; вздох облегчения другого, когда пришла его очередь сменяться; глупые мысли третьего, который, видя товарища в смертельной опасности, вспоминает, что должен несчастному двенадцать рублей и долг этот через секунду может перестать существовать сам собой. И у Толстого на батарее был кредитор, и не мелькнула ли у него самого подобная мысль в аналогичной ситуации? В состоянии нервного напряжения в результате постоянной угрозы гибели разум человеческий не властен больше над мечтами и тайными желаниями. «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда», – с гордостью пишет Толстой, завершая «Севастополь в мае».
   В ночь на 11 мая он становится свидетелем серии атак и контратак под интенсивным огнем. В результате – более тысячи убитых и раненых русских, столько же французов. В ночь на 12-е – новая атака, потери – по пятьсот человек с обеих сторон. Двенадцатого военные действия были прекращены, чтобы собрать тела. «Дух упадает ежедневно, и мысль о возможности взятия Севастополя начинает проявляться во многом», – записывает Толстой в дневнике 21 апреля. Между тем он получил рекомендательное письмо от тетки Пелагеи Юшковой и передал его Горчакову. С тех пор прошло две недели, но никаких изменений не произошло. «Должно быть, к лучшему», – замечает он в дневнике 8 мая, но 15-го узнает, что назначен командовать горным взводом, расположенным в двадцати верстах за Севастополем на реке Бельбек. Существует трогательная, но не слишком правдоподобная легенда, что новый царь Александр II, взволнованный чтением «Севастополя в декабре месяце», приказал не подвергать автора опасности. Но трудно предположить, что за две недели между отправкой рукописи Некрасову, 30 апреля, и новым назначением Толстого, 15 мая, текст был получен в Санкт-Петербурге, прочитан, напечатан и передан государю, решение которого успело дойти до Крыма. На самом деле, решающим оказалось письмо тетки, ходатайствовавшей за Льва, – князь Горчаков решил облагодетельствовать родственника, литературная слава которого росла.
   На новом месте, вдали от грохота сражений, Толстой полностью и со всей серьезностью решил посвятить себя своим новым обязанностям. Лично командовал учениями, следил за снабжением продовольствием своей батареи, возмущался воровством, царившим вокруг, – большинство начальников тратили выделенные деньги по своему усмотрению, присваивали их, уходя от ответственности. Лев решил вывести их на чистую воду, чем поставил в затруднительное положение сослуживцев и вызвал упреки генерала Крыжановского, начальника артиллерии.
   «Что вы наделали, граф, – сказал ему генерал. – Государство поставило дело таким образом, чтобы у вас была своя выгода. В случае недостатка денег на счетах батареи должно быть, чем их возместить. Поэтому у каждого командира должны быть в распоряжении свои деньги. Вы смущаете покой всех».
   «Я не вижу необходимости в этих деньгах, – отвечал Толстой. – Они принадлежат не мне, а государству».[171]
   Со временем он отказался от своей непримиримой позиции: «красть так легко, что нельзя не красть».[172] Обещал себе быть добрым с «солдатиками», хотя порой их глупость раздражает и злит его. В дневнике вновь появляются записи: «Лень, отсутствие характера, тщеславие (…) тщеславился перед офицерами(…) был тщеславен с батарейными командирами…» И еще: «Смешно, 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному». Но главный грех, за который он осуждает себя, – страсть к игре. Скуку службы снова пытается развеять картами и, чтобы выиграть наверняка, целыми днями тренируется, играя сам с собой и записывая верные комбинации: «1) куш: 16 часть всего проигрыша; 2) куш прибавлять и уменьшать по 13 картам…»
   Увы, вместо гипотетических побед были сплошные проигрыши. И снова в дневнике, наряду с цифрами, привычные слова: «Лень… Глупость… Безнадежность… Сладострастие…»
   Тем не менее он продолжал работать. И если сам себе адресует, в основном, упреки, читатели потрясены. Цензура пропустила практически без купюр «Севастополь в декабре месяце», и образованная часть публики впервые получила возможность из первых уст узнать о жестокостях войны. Панаев писал Толстому, что все, интересующиеся русской литературой, молят Бога, чтобы Он защитил его. «Статья Толстого о Севастополе – чудо! Я прослезился, читая ее, и кричал: ура!» Писемский ворчал, что «этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо». Критика реагировала восторженно, «Севастополь» имел бóльший успех, чем «Детство» и «Отрочество», журналы отмечали, что это работа мастера, сурово выверенная и просчитанная, энергичная и сжатая. Императору рассказ так понравился, что он приказал перевести его на французский и опубликовать в издававшемся в Брюсселе на французском языке русском журнале «Le Nord». Молодая императрица плакала над этим полным искренности отчетом о несчастьях своего народа. Эти слезы многое значили для известности того, кто подписывался Л.Н.Т. «Я, кажется, начинаю приобретать репутацию в Петербурге», – заносит Толстой в дневник.
   Второй рассказ, «Севастополь в мае», вызвал недовольство цензоров. После первого прочтения, когда текст был уже набран, его затребовал лично начальник комитета по цензуре. Разгневанный дерзостью автора, он вычеркнул все, что показалось ему антипатриотичным, и в «Современнике» был опубликован изуродованный вариант. Взбешенный преступлениями цензуры, Некрасов писал Толстому: «Труд-то ваш, конечно, не пропадет… Он всегда будет свидетельствовать о силе, сохранившей способность к такой глубокой и трезвой правде среди обстоятельств, в которых не всякий сохранил ее… Эта правда, в том виде, в каком вносите вы ее в нашу литературу, есть нечто совершенно новое. Я не знаю писателя теперь, который бы так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать… Вы начинаете так, что заставляете самых осмотрительных людей заноситься в надеждах очень далеко».[173] Автор же отмечал в дневнике: «Я, кажется, сильно на примете у синих.[174] За свои статьи. Желаю, впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее – без мысли и, главное, без цели».[175] Одновременно он награжден за храбрость орденом Святой Анны четвертой степени и сочиняет с несколькими товарищами сатирическую «Севастопольскую песню»:
Собирались на советы
Все большие эполеты,
Долго думали, гадали,
Топографы все писали,
На большом листу.
Чисто писано в бумаги,
Да забыли про овраги,
Как по ним ходить.

   Вероятно, родилась она после сражения 4 августа 1855 года на Черной речке, во время которого русские потеряли восемь тысяч солдат, троих генералов и шестьдесят девять офицеров. Толстой не принимал участия в боевых действиях, но в тот же вечер написал тетушке Toinette: «Я жив и здоров, но в душевном отношении никогда себя хуже не чувствовал…»
   Двадцать седьмого августа интенсивной бомбардировкой началась подготовка к штурму Малахова кургана французскими войсками. Толстой был в Севастополе, когда зуавы и пехотинцы под командованием Мак-Магона начали атаку. Солнце было ослепительным, свежий ветер с моря проносился по бульвару, шелестя листвой и поднимая пыль с разрушенных зданий. По всей линии укреплений виден был белый дымок от выстрелов, от разрывов снарядов дрожала земля. Потом канонада стихла, стала слышна ружейная пальба, затем по улицам беспорядочно устремились солдаты и какой-то побледневший офицер закричал: «Штурм!», а над курганом взвился трехцветный французский флаг. «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах, – продолжает Лев свой рассказ тетушке уже 4 сентября. – В эти последние дни мысль бросить армию совсем приходит мне в голову все чаще и настойчивее».
   В ночь на 28 августа началась эвакуация из южной части города. Над бастионами бушевало пламя пожаров, иногда раздавался взрыв и в небо взлетали светящиеся обломки камней, мост, по которому отходили, дрожал и скрипел, грозя обвалиться. Двадцать восьмого августа в полдень взорван был Павловский форт, где находились пятьсот тяжелораненых. Французы, занявшие высоты, не пускались еще в преследование. «Выходя по ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[176]
   После поражения Толстой получил от генерала Крыжановского распоряжение составить отчет о последних сражениях, основываясь на донесениях командиров бастионов. Для писателя, который хотел быть честным при любых обстоятельствах, подобная работа, по приказу, в стиле официальных рапортов, показалась сущей пыткой. Позже он скажет о ней: «Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания».[177]
   Оборона Севастополя закончилась, батарея, в которой служил Толстой, отошла сначала в Керменчик (19 сентября), потом в Фотсалу (26 сентября), где русские вступили в перестрелку с французами, затем дальше к северу. «Не умывался, не раздевался и вел себя безалаберно», – заносит Лев в дневник 1 октября, «Моя карьера литература – писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия – все», – 10 октября, «Лень ужасная. Необходимо выйти из вредной для меня колеи военной жизни», – 27 октября.
   В этом решении укрепило его полученное от Тургенева письмо – Толстой посвятил ему свой рассказ «Рубка леса», опубликованный в «Современнике» и подписанный все еще Л. Н. Т.
   «Во-первых, благодарю Вас душевно за посвящение мне Вашей „Рубки леса“ – ничего еще в моей литературной карьере так не польстило моему самолюбию… Жутко мне думать о том, где Вы находитесь. Хотя, с другой стороны, я и рад для Вас всем этим новым ощущениям и испытаниям – но всему есть мера – и не нужно вводить судьбу в соблазн – она и так рада повредить нам на каждом шагу. Очень было бы хорошо, если б Вам удалось выбраться из Крыма – Вы достаточно доказали, что Вы не трус – а военная карьера все-таки не Ваша, Ваше назначение – быть литератором, художником мысли и слова… Повторяю Вам – Ваше оружие – перо, а не сабля…» И добавляет, призывая приехать: «Мне кажется, мы бы сошлись – и наговорились вдоволь – и может быть, наше знакомство не было бы бесполезным для обоих».[178]
   Наконец, в начале ноября Толстой снова просит об отставке, и его посылают курьером в Санкт-Петербург. Накануне отъезда он проигрывает в карты 2800 рублей.

Глава 3
Возвращение к мирной жизни

   Утром 21 ноября 1855 года Лев Толстой приехал в Санкт-Петербург. Оставив багаж в гостинице, сходив в баню и сменив мундир, в котором проделал весь путь, на парадный, он отправился к Тургеневу, жившему на набережной Фонтанки недалеко от Аничкова моста. О человеке, с которым ему предстояло увидеться, знал, что тот старше его на десять лет, настоящий барин и прекрасный писатель. «Записки охотника» произвели впечатление, в образованном обществе их полюбили. Снова обратившись к этой книге, Толстой отметил в дневнике: «Читал „Записки охотника“ Тургенева, и как-то трудно писать после него».[179] В 1850 году Иван Сергеевич Тургенев, большую часть времени проводившей за границей, следуя за певицей Полиной Виардо, в которую был влюблен, вернулся в Россию – умирала мать, надо было вступать в права наследования. Через два года император Николай I наказал его за статью на смерть Гоголя, в которой цензура усмотрела либеральные идеи, выслав на жительство в его поместье (перед этим Тургенев провел месяц под домашним арестом). Некоторое время спустя он получил разрешение вернуться в Санкт-Петербург, но выезжать из России не мог и очень страдал от разлуки с любимыми – его тринадцатилетняя дочь Полиночка (Пелагея) от белошвейки, работавшей в имении его матери, была принята семейством Виардо и жила с ними то в Париже, то в Куртавнеле.
   Знакомый с Жорж Санд, Мериме, Мюссе, Шопеном, Гуно, Тургенев был по-европейски элегантен внешне и внутренне. Переступив порог его кабинета, Толстой увидел крупного мужчину с широким, холеным, спокойным лицом, ясными голубыми глазами, ухоженными бакенбардами, большими мягкими руками и слегка опущенными плечами, что придавало ему несколько утомленный вид. Перед ним стоял богатырь с глазами, которые больше подошли бы женскому лицу. Тургенев и Толстой пылко обнялись, оба надеялись стать друзьями. Так начался их медовый месяц. Иван Сергеевич потребовал, чтобы его юный коллега немедленно переехал жить к нему. Тот с восторгом согласился. В его распоряжение был отдан диван. В тот же вечер он был представлен Некрасову. Они вместе обедали, играли в шахматы, говорили о литературе. После грубой лагерной жизни интеллектуальные разговоры пьянили, как вино после долгого воздержания, а нескончаемые похвалы кружили голову – Лев начинал сознавать, какой интерес вызывает у литературных собратьев. Чувствовал, что им восхищаются, его любят, и сам хотел восхищаться и любить. «Он [Тургенев] очень хороший… Некрасов интересен, и в нем много доброго…»,[180] – говорится в письме сестре Марии.
   В последующие дни круг его знакомств расширился, сотрудники «Современника» хотели видеть знаменитого молодого писателя, героя Севастополя. Дружинин, Тютчев, Гончаров, Майков, Островский, Григорович, Соллогуб, Писемский, Дудышкин, Панаев, Полонский, Огарев, Жемчужников, Анненков – все они попали под обаяние этого единственного среди них военного. В их переписке и дневниках часто встречается его имя. «Вообразите: вот уже более двух недель как у меня живет Толстой (Л.Н.Т.)… Вы не можете себе представить, что это за милый и замечательный человек – хоть он за дикую ревность и упорство буйволообразное получил от меня название Троглодита. Я его полюбил каким-то странным чувством, похожим на отеческое»,[181] – сообщает Тургенев Анненкову. «…приехал – Л.Н.Т., то есть Толстой… Что это за милый человек, а уж какой умница! – обращается Н. А. Некрасов к В. П. Боткину. – Милый, энергический, благородный юноша – сокол!.. а может быть, и – орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши… Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, и в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился».[182] Дружинин своему адресату описывает Толстого как человека первоклассного, настоящего русского офицера, любящего рассказывать чудесные истории, но ненавидящего фразы, имеющего на все здоровый, но порой наивный взгляд; в дневнике отмечает, что молодой человек ведет себя как троглодит или башибузук, не представляет себе, например, что такое Комитет по цензуре и к какому ведомству относится, а также, что литератором себя не считает.
   Искренность этого неофита трогала его собратьев. Можно ли обладать таким огромным талантом и так мало походить на литератора? И было решено как можно скорее посвятить его в идеологические разногласия, расколовшие интеллектуальную элиту на два лагеря – западников и славянофилов. Первые считали, что Россия отстала от Запада и должна вдохновляться его примером в своем развитии, вторые отрицали интеллектуальное превосходство Европы и утверждали, что самобытность русского народа не нуждается в том, чтобы повторять чей-то путь. От восхищения европейским искусством недалеко было до симпатии к демократии, а нежность к древним славянским институтам вела к преданности государю, помазаннику Божию. Свои верные последователи были у обеих идеологий, и доброжелатели не замедлили сообщить Толстому их имена. Но между двумя лагерями существовала прослойка из тех, кто не смог принять окончательного решения, став, например, либеральным славянофилом или западником-монархистом. Большинство сотрудников «Современника» были западниками, но некоторые уже начинали посматривать в сторону не столь знаменитых, но более «литературных» журналов, редактора которых не жалели денег, чтобы привлечь лучших писателей. В этом маленьком мирке царило соперничество, тщеславие и ревность, члены его поклевывали друг друга и распушали перья, а крепко стоящий на земле Толстой чувствовал себя представителем совершенно иной породы. После ужасов войны у него было единственное желание – развлекаться! Жонглировать идеями – занятие для немощных или пресытившихся, ему немедленно нужны впечатления сочные и красочные. Его жажда удовольствий шокировала Тургенева, который обладал в любви разборчивостью и вкусом. Пару раз он побывал с ним на буйных пиршествах и пришел в замешательство от увиденного, будучи не в состоянии понять, как автор «Севастопольских рассказов» мог напиваться до беспамятства, петь с цыганами и не брезговать домами свиданий. Придя в себя, Толстой сожалел об этих выходках, но даже в упреках, которыми осыпал себя, чувствуется неодолимое желание повторить все вновь. «Поехали в Павловск, – записывает он в дневник 14 мая 1856 года. – Отвратительно. Девки, глупая музыка, искусственный соловей, девки, жара, папиросный дым, девки, водка, сыр, неистовые крики, девки, девки, девки! Все стараются притвориться, что им весело и что девки им нравятся, но неудачно». Гордясь мундиром, Лев обрушивался на «пьяных и злобных» штатских, считая, что сам кутит как «истинный офицер». Несмотря на то что военная служба сильно его раздражала, он презирал этих буржуа в гражданском платье, которые не провели в дозоре ни одной ночи и ни разу не видели рядом убитого товарища. Они казались ему низшей расой со своими животиками и нежными ягодицами, эти бумагомаратели и интриганы. И те, у кого не было ни гроша за душой, были столь же ненавистны, как и обладатели больших состояний. Тургенев принадлежал ко вторым. Будучи поначалу очарован им, Толстой стал жестоко и озлобленно судить его. Как пуст этот человек! Его костюмы, духи, слащавая манера обращаться к женщине, желание нравиться, вера в будущее науки, изысканные обеды! За тысячу рублей купил крепостного повара и похваляется его талантами! Чтобы не быть похожим на этих господ с возвышенным умом и слабыми мышцами, Толстой зачесывал назад волосы, открывая лоб, и носил длинные усы, что, казалось ему, придавало его рту выражение решительное и презрительное. Таков он на фотографии, сделанной 15 февраля 1856 года, – стоит, выпрямившись, скрестив руки на груди, среди держащихся расслабленно и непринужденно коллег; рядом с ним Тургенев, Островский, Дружинин, Григорович, Гончаров.
   Как-то утром начинающий поэт Афанасий Фет, почитатель Тургенева, пришел к нему с визитом и был удивлен, заметив в прихожей полусаблю с лентой ордена Святой Анны, и спросил о ней слугу.
   «– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор, – это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
   В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса, из боязни разбудить спящего за дверью графа. „Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой“».[183]
   Иван Сергеевич Тургенев в это время был увлечен сестрой Льва Николаевича Марией, с которой познакомился год назад, – она была его соседкой по имению, а потому какое-то время не выказывал раздражения грубыми манерами гостя. Но чем труднее было ему сдержаться, тем с большим удовольствием пытался Лев вывести его из себя. Сначала забавные, постепенно их ссоры стали ожесточенными. В обществе они не могли выносить друг друга, желание противостоять общепринятому мнению становилось второй натурой Толстого, только так он мог доказать себе и другим, что существует. Он мог бы сказать о себе: «Я думаю наперекор всем, значит, я существую!» Пораженный Фет не однажды присутствовал при диких сценах между этими двумя людьми. Задетый замечаниями Толстого о том, что литераторам не хватает убеждений, Тургенев приходил в ярость и начинал метаться по комнате. Толстой, очень спокойный, не сводил с него своих серых глаз и сухо продолжал:
   «– Я не могу признать, чтобы высказанное Вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.
   – Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это бывало постоянно), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя. Ступайте к княгине Б-й Б-й.
   – Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения».[184]
   Сотрудник «Современника» Григорович рассказывал Фету еще об одной стычке между Толстым и Тургеневым на квартире у Некрасова:
   «Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели шепчет: „не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вслед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит – это металл“. Конечно, у хозяина-Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!
   – Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками“».[185]
   Зная, что Тургенев восхищается Жорж Санд, Толстой во всеуслышание заявил на обеде у Некрасова, что «героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Тургенев протестовал, но навлек на себя такой поток сарказмов, что не мог прийти в себя и через три дня после случившегося. В письме Боткину он сообщал, что поссорился с Толстым, потому что невозможно смотреть спокойно на такую необразованность, которая к тому же громко о себе заявляет; по его мнению, тот говорил о Санд такие мерзости и грубости, что повторить невозможно; все запротестовали, и он выставил себя в самом невыгодном свете. Но Жорж Санд была не единственным предметом неприязни Толстого. Он нападал на Герцена, чей журнал «Колокол» выходил за границей. Шекспира и Гомера считал фразерами. Но как бы он ни бушевал и ни вышучивал все и вся, друзья по «Современнику» прощали его. И эта снисходительность была для Льва мучительна.
   Разочаровавшись в западниках, он решает попытать счастья со славянофилами: наносит визит Милютину, Кавелину, завязывает дружбу с Аксаковым, Горбуновым, Киреевскими, выслушивает изложение их убеждений, веры в превосходство древней русской традиции над фальшивой европейской культурой и внезапно понимает, что они ничуть не лучше своих противников – «их взгляд слишком тесен» и не задевает за живое, а «цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась». Толстой упрекает славянофилов в привязанности к православию, которому, в свою очередь, инкриминирует уродливость его выражения и историческую несостоятельность. Они не заслуживали его уважения еще и потому, что пользовались некоторой поддержкой со стороны правительства, в то время как «цензура сжимает рот их противникам».[186] Решительно, он не знал, к какому берегу пристать, не мог прийти к согласию ни с кем. Почему? Да просто потому, что и западников, и славянофилов роднило одно – они были буржуа, проповедниками бездушной религии.
   «Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит», – напишет он годы спустя в «Исповеди».
   Более или менее устоявшийся образ жизни этих «профессиональных» литераторов, их космополитичность, тяга к хорошей еде и хорошим манерам возмущали Толстого, это казалось оскорблением ее высочества Идеи. Забыв о том, что сам пьянствует и ходит в дома свиданий, осуждая, он называл их людьми аморальными и в большинстве своем плохими, мелочными. Ни разу еще не пожертвовав ничем в защиту своих убеждений, нападал на Тургенева, который был сослан за свою статью о Гоголе. Поддержанный с первых своих шагов всеми писателями того времени, не признавал «литературной кухни». Считал, что уважения в России достойны только аристократия и народ. Сам он принадлежал к аристократии, но и народ притягивал его. В крови у аристократии – вся история страны, мудрость земли – у мужика. Между этими двумя истинными фигурами затесался некий персонаж, вобравший в себя всего понемногу, сомнительный и бесполезный – интеллигент. Пища его не опыт, но чтение. Он полагает, что способен обучать и воспитывать себе подобных, не приняв участия в сражении, не возделав земли. Из-под пера его сплошь и рядом выходит ложь.
   Слово «ложь» все чаще появляется в разговорах и на страницах дневника Толстого. Скоро он съехал от Тургенева, почти женская чувствительность которого, элегантность в одежде, страсть к порядку и гурманство привели к тому, что Льву подчас хотелось одеваться неряшливо и питаться кислой капустой. Но даже устроившись на первом этаже дома по Офицерской улице, он продолжал каждый раз при встрече изводить своего друга. Вдруг посреди самого обычного разговора Тургенев чувствовал, что, как игла, остановился на нем чей-то взгляд. Это означало, что Толстой вышел на тропу войны. Слово, движение ресниц, трепетание ноздрей – все что угодно было свидетельством отсутствия искренности у собеседника. «Иван Сергеевич говорил мне, – вспоминал Гаршин, – что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство всякого человека, мало владеющего собой». После очередной такой сцены Тургенев, разбитый, со слезами на глазах, жаловался близким друзьям: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в весьма умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством… Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство… И все это зверство, как подумаешь, из одного желания получить отличие».[187]
   Панаев, выслушав это однажды, сказал ему:
   «– Знаешь ли, Тургенев, если бы я тебя не знал так хорошо, то, слушая все твои нападки на Толстого, подумал бы, что ты завидуешь ему.
   – В чем это я могу завидовать ему? В чем? Говори! – воскликнул Тургенев.
   – Конечно, в сущности, ни в чем: твой талант равен его!.. Но могут подумать…
   Тургенев засмеялся и с каким-то сожалением в голосе произнес:
   – Ты, Панаев, хороший наблюдатель, когда дело идет о хлыщах, но не советую тебе порываться высказывать свои наблюдения вне этой сферы!»[188]
   Со своей стороны, Толстой, жестоко осуждая недостатки этого большого литератора, с трудом переносил удаление от него. Как только, задетый за живое, Тургенев пытался скрыться, он бросался к нему, следовал за ним по пятам «как влюбленная женщина».[189] Примирение было для него не менее важно, чем спор. Ведь без жертвы каждый палач заскучает. Взлеты и падения этой дружбы со всей скрупулезностью отражены в дневнике: «7 февраля. Поссорился с Тургеневым», «13, 14, 15, 16, 17, 18, 19 февраля. Обедал у Тургенева, мы снова сходимся», «12 марта. С Тургеневым я, кажется, окончательно разошелся», «Был… у Тургенева и очень весело болтал с ним», «25 апреля. Был у Тургенева с удовольствием. Завтра надо занять его обедом», «5 мая. Был обед у Тургенева, в котором я, глупо оскорбленный стихом Некрасова, всем наговорил неприятного. Тургенев уехал. Мне грустно тем более, что я ничего не пишу». Когда же окончательно выведенный из себя Тургенев уехал в имение, троглодит, каясь, писал тетушке Toinette: «…Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы все ссорились».[190]

   Петербург разонравился ему, Толстой чувствовал себя неуютно среди литературных собратьев, к какому бы кругу они ни принадлежали, и выходил в свет скорее по привычке, чем от большого желания. Военное командование, настроенное к нему благожелательно, предложило место в Петербургском артиллерийском заведении, которое, впрочем, не надо было даже посещать. От армейской жизни у него осталась только униформа. Все свободное время Лев посвящал литературе. Третий из севастопольских рассказов – «Севастополь в августе 1855 года» – появился 12 января 1856 года на страницах «Современника». Впервые вместо инициалов Л. Н. Т. он был полностью подписан – под названием значилось: «Л. Н. Толстой». В примечании редактора говорилось, что «Детство», «Отрочество», «Севастополь в декабре месяце» и некоторые другие рассказы, опубликованные за подписью Л. Н. и Л. Н. Т., принадлежат перу того же автора. Продолжая работу над «Юностью», Толстой создал и несколько коротких рассказов: «Два гусара», «Метель», «Утро помещика». Чтобы доказать самому себе, что не принадлежит ни к одной школе, ни к одному лагерю, отдал некоторые из них в «Современник», другие – в «Русский вестник» Каткова, реакционное издание славянофилов. Толстой не зависел от своих литературных доходов, а потому мог не заботиться о том, чтобы угодить публике, критикам, литераторам; мог поступать так, как считал нужным, хлопать дверью, стучать кулаком по столу, говорить то, что думает. Дипломатия не была его сильной стороной, ему чужды были угодничество, низкопоклонство. Его следовало принимать таким, каков он есть! И действительно, даже те, кого раздражало его поведение, были покорены его мастерством. Ни единой фальшивой ноты не прозвучало в хоре похвал его творчеству. Среди врагов не было никого, кто мог бы стать с ним на равных.
   В начале января 1856 года Толстого вызвали в Орел, где умирал брат Дмитрий, давно больной туберкулезом. Они не виделись два года. В грязной комнате лежал не милый Митенька его детства, а изможденный бледный, человек, худоба которого потрясла Льва. «Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает».[191] Рядом с ним находились сестра Мария, ее муж Валерьян, тетушка Toinette и рябая, с красными глазами женщина, повязанная платком. Это была проститутка Маша, выкупленная им из публичного дома, – первая женщина, которую он узнал.
   Глядя на изуродованного страданиями и беспутной жизнью брата, Лев видел отзвук этого в себе самом. Быть может, в крови у Толстых склонность с необычайной легкостью бросаться от добра ко злу, от самоуничижения к гордости, от добродетели к пороку, и все они, в той или иной мере, предрасположены к крайностям и не пытаются найти золотой середины? Вот только у него здравый смысл сдерживал инстинкты, а Митя дошел до конца, не заботясь о последствиях, и величие его идей сменилось слепотой, а благородство – вырождением. Когда-то над ним смеялись, называя «Ноем» за исключительную набожность. В Казани он не только учился – помогал больным, навещал заключенных, постился до истощения. Небрежно одетый, неопрятный, сгорбленный, с робким взглядом, находил счастье в отказе от мирских радостей. Получив диплом, явился, одетый как бродяга, к статс-секретарю Второго отделения Танееву просить места. На вопрос: «Какое же место вы желаете иметь?», ответил: «Мне все равно, такое, в котором я мог быть полезен». «Серьезность искренняя так поразила Танеева, что он повез Митеньку во Второе отделение и там передал его чиновникам. Должно быть, отношение чиновников к нему и, главное, к делу оттолкнуло Митеньку, и он не поступил во Второе отделение».[192] Он вернулся в Щербачевку и попытался жить на доходы от имения, с крепостными решил поступать только справедливо. Друзьями его в то время были странники, монахи, безобразный, «маленький ростом, косой, черный, но очень чистоплотный и необычайно сильный» человек по имени Лука. Жил Дмитрий, «не зная ни вина, ни табаку, ни, главное, женщин до двадцати пяти лет», пока не встретился на его пути «очень внешне привлекательный, но глубоко безнравственный человек – меньшой сын Исленьева». И случился с ним «необыкновенный поворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам… Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе». Братья, сестра, тетки – все были против нее. Лев по возвращении с Кавказа заезжал в Щербачевку, чтобы уговорить брата удалить Машу, – несмотря на все свои теории об искупительной любви, будущий автор «Воскресения» не мог одобрить такой мезальянс. Послушавшись, Дмитрий на время расстался с ней, но потом вновь призвал. Они скитались по городам, в надежде вылечить его, в Орле Митя слег окончательно. Маша была все время при нем, поправляла подушки, готовила на стои, подавала тазик, куда он сплевывал мокроту. По его желанию принесли чудотворную икону, перед которой молился. Легко убедив себя, что за братом есть кому ходить, Лев посчитал, что с чистой совестью может уехать. «Я был особенно отвратителен в эту пору. Я приехал в Орел из Петербурга, где ездил в свет и был весь полон тщеславия. Мне жалко было Митеньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он умер через несколько дней».[193] О его смерти Толстой узнал по возвращении в Петербург и записал в дневнике: «2 февраля. Брат Дмитрий умер, я нынче узнал это». И несколько строк в тот же день тетке Пелагее Юшковой: «Умер он как христианин, и это всем нам большое утешение». Лев не был на похоронах. Как после смерти отца и бабушки, чувствовал вместе с горечью некоторую досаду – своим уходом Дмитрий несколько осложнял ему жизнь: будучи приглашен на вечер к родственнице, Александре Андреевне Толстой, написал ей, что не приедет, потому что умер брат. Но вечером все-таки появился и «…в ответ на возмущенный вопрос, зачем он приехал, ответил: „Потому что то, что я вам написал сегодня утром, было неправда. Вы видите, я приехал, следовательно, мог приехать“». Позже отправился в театр, но, когда Александра Толстая, негодуя, спросила его, хорошо ли там развлекался, сказал, что у него «…был настоящий ад в душе». Он напишет в «Воспоминаниях» о смерти Дмитрия: «Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали». Событие это не прошло бесследно для его литературной жизни – комнатка в Орле, ее стены с пятнами непонятного происхождения, Машенька, проститутка с золотым сердцем, Дмитрий, похожий на скелет, на смертном одре, запах лекарств и пота, хрипы, кашель, мокрота, смена рубашки, визит доктора – так будет умирать брат Левина в «Анне Карениной».

   Крымская война, которая казалось Толстому уже столь далекой, закончилась подписанием Парижского мирного договора, Россия могла с облегчением вздохнуть. Манифест царя Александра II от 19 марта 1856 года провозгласил намерение улучшить положение подданных, добиваться их равенства перед законом. Этот столь знаменательный для страны день для Льва оказался вовсе не радостным: случайно прочитав оскорбительную для себя оценку в письме одного из сотрудников «Современника», Лонгинова, Некрасову, отправил обидчику вызов. «Что будет, Бог знает, – записывает он в дневнике 21 марта, – но я буду тверд и решителен. Вообще это имело для меня благое влияние. Я решаюсь ехать в деревню, поскорей жениться и не писать более под своим именем». Последние два из этих трех намерений были тут же забыты, что до первого – он собирался осуществить его только после дуэли. Но Лонгинов на вызов не ответил – вмешались друзья. Толстой успокоился, решив, что этот писателишка не заслуживает даже того, чтобы быть задетым пулей. А через несколько дней его самолюбие оказалось польщенным чудесной новостью: 26 марта 1856 года за отвагу и решительность, проявленные в сражении у Черной речки 4 августа 1855 года, он был произведен в поручики. Немедленно испросив отпуск на одиннадцать месяцев, чтобы отправиться лечиться за границу, в чем особенно и не нуждался, Лев вместо того, чтобы ехать в дальние края, стал собираться в Ясную Поляну – весна там должна быть восхитительной! По дороге намеревался сделать крюк и навестить в Спасском Тургенева. Ему не хватало этого изнеженного гиганта, как мишени для стрел. В поезде, который увозил Толстого в Москву, он думал о нем, перечитывая «Дневник лишнего человека», а 17 мая со свойственной ему резкостью записал свои впечатления: «Ужасно приторно, кокетливо, умно и игриво». Получился портрет самого Тургенева, которого Лев так спешил увидеть.
   В Москве так понравилось, что он решил задержаться здесь. Поклявшись перед отъездом не переступать больше порога кабаков и борделей, переключился на парки и достопримечательности. Однажды, прогуливаясь по саду Эрмитаж и скучая, столкнулся с Лонгиновым, который не ответил на его вывоз. Вспыхнула былая ярость, и, не зная, следует напасть на этого труса или притвориться, что не видит его, стал прохаживаться перед ним, испепеляя взглядом. Тот оставался холоден, и, смущенный, Толстой вынужден был удалиться. В один из дней он навестил в Троице-Сергиевом монастыре тетушку Пелагею Юшкову, которая была там на службе. «Она все та же, – записано в дневнике 17 мая. – Тщеславие, маленькая, красивая, чувствительность и доброта». На следующий день побывал в ризнице: «Точно раек показывают и тут же прикладываются, а старушка-зрительница так и воет от радости». Но скоро насмешки сменяются нежностью, и, анализируя состояние своей души, он находит там «любовь, тоску раскаяния (однако приятную), желание жениться (чтобы выйти из этой тоски) и – природы».[194]
   В таком поэтическом расположении духа Толстой встречает своего старинного друга Дьякова, в сестру которого Александру был когда-то влюблен, но давно не видел, сейчас она замужем за князем Андреем Оболенским. Двадцать второго мая Лев пишет в дневнике: «Да и теперь мне ужасно больно вспомнить о том счастии, которое могло быть мое и которое досталось отличному человеку Андрею Оболенскому», затем, 24-го: «Раза два она была вся вниманье, когда я говорил. Нет, я не увлекаюсь, говоря, что это самая милая женщина, которую я когда-либо знал. Самая тонкая, художественная и вместе нравственная натура». Чтобы успокоить чувство, для которого, он понимает, не может быть выхода, Толстой как-то вечером отправляется на Воробьевы горы, купается в Москве-реке и ночует в саду, а рядом «монахи пили с девками, ели молоко и плясали польку». Назавтра у него состоялся разговор с Дьяковой. «Вдруг она взяла меня за руку. Глаза ее были полны слез… Я был вне себя от радости… И хотя чувство мое безнадежно, прекрасно, что оно проснулось…» Но после воспоминаний, прозрачных намеков и нескольких прикосновений руки Александра объявила, что должна следовать за мужем в Петербург. Толстой решил, что ничто больше не удерживает его в Москве.
   Он жаждал оказаться в деревне. Накануне отъезда обедал в Покровском, в двенадцати верстах от Москвы, у своей детской подруги Любови Берс (урожденной Иславиной), которую когда-то столкнул с балкона. Она встретила его очень просто, и поскольку прислуга ушла в церковь, за столом прислуживали три ее дочери, Лиза, двенадцати лет, одиннадцатилетняя Соня и младшая Татьяна, десяти лет. Очаровательное соревнование разыгралось между этими розовощекими детьми с горящими глазами, в пышных платьицах с накрахмаленными юбками – они пожирали глазами знаменитого писателя, чье «Детство» и «Отрочество» уже читали, героя, который говорил с отцом о войне, с трудом шевеля губами под большими усами. После обеда его уговаривали спеть «Севастопольскую песню», гость с удовольствием подчинился. Потом была прогулка, играли в чехарду. «Что за милые, веселые девочки», – записал он в дневнике. Через шесть лет одна из них, Соня, станет его женой.

   Толстой возвращался в Ясную не только затем, чтобы насладиться картинами детства, уже некоторое время он мечтал об освобождении крестьян. Идея эта витала в воздухе, в марте на встрече с представителями московского дворянства царь объявил, что следует отменить рабство свыше, а не ждать, когда это произойдет снизу. Был создан комитет по делам крестьян, которому поручили подготовить проект реформы. Комитет, в попытке выиграть время, передал дело комиссии под председательством генерала Ростовцева. Об этих проволочках сожалели и западники, и славянофилы. Толстой отмечал в дневнике 22 апреля 1856 года: «Мое отношение к крепостным начинает сильно тревожить меня». И, слыша постоянно разговоры о грядущей реформе, потерял всякое терпение: то, на что у правительства уйдут годы из-за неповоротливости бюрократической машины, он может осуществить сам и немедленно. Желание это было вызвано не только его хорошим отношением к крестьянам, но и немного гордостью за свое благородство. Вместо того чтобы, как другие землевладельцы, подчиниться решению царя, хотел выделиться, уйти в лидеры и первым реализовать социальное равенство. Лев развернул свою кампанию: нанес визит историку Кавелину, члену императорской комиссии Милютину, составил проект личной реформы, передал его на рассмотрение и одобрение министрам Левшину и Блудову. Ответ был уклончив. Толстой негодовал: «За что ни возьмешься теперь в России, все переделывают, а для переделки люди старые и потому неспособные».[195] В конце концов, хотя и не дав официального разрешения начать действовать, ему это и не запретили. Он решает больше ни о чем не просить. В действительности в его намерения не входило безвозмездно отказаться от всей своей собственности, тем более что имение было заложено в ипотеку за две тысячи рублей, которые следовало вернуть прежде всего. Он не собирался из евангельского самоотречения сделать подарок крепостным, но заключить соглашение, в котором были бы учтены интересы не только рабов, но и помещика. Самое разумное – освободить крестьян и дать им в аренду землю, которую они до сих пор возделывали, работая в пользу своего хозяина, и брать за нее плату в течение последующих тридцати лет. По истечении этого срока земля отошла бы в их собственность.
   С необходимыми бумагами Толстой поспешил в Ясную Поляну. Ему казалось, он везет бесценный подарок. Перед отъездом сочинил речь, с которой обратится к крестьянам: «Бог заронил в мою душу мысль о вашем освобождении», начиналась она, затем мужикам предлагалось обсудить проект со старейшими из них, самыми мудрыми, и, если что-нибудь покажется несправедливым или незаконным, изменить. Он заранее наслаждался удивлением и благодарностью толпы и от этого проникался теплым чувством к самому себе.
   Приехав 28 мая в Ясную, Лев едва обнял тетушку Toinette и приказал немедленно созвать мужиков. В ожидании, нетерпеливо заносил в дневник: «В Ясном грустно, приятно, но несообразно как-то с моим духом. Впрочем, примеривая себя к прежним своим ясненским воспоминаниям, я чувствую, как много я переменился в либеральном смысле… Нынче делаю сходку и говорю. Что Бог даст».
   Он вышел к мужикам, робея, как актер перед выходом на сцену, и вместо приготовленного текста громко сказал: «Здравствуйте!», а потом просто пересказал свои идеи. Через несколько часов, полный оптимизма, вернулся к дневнику: «Дело идет хорошо. Мужики радостно понимают. И видят во мне афериста, потому верят». На следующий день новая сходка и первая заминка. Живя вдали от своих крепостных, хозяин забыл все их недостатки, но они были все те же – недоверчивость, упрямство, неискренность, глупость. Вместо того чтобы сразу ухватиться за столь выгодное для них предложение, колебались, улыбались, почесывали головы, благодарили, давая всем своим видом понять, что им это не нужно, просили время на размышление и расходились, шаркая ногами. Плохо сдерживая гнев, граф приглашал их по одному, чтобы еще раз объяснить условия договора, снова собирал всех вместе и снова со всем своим красноречием пытался убедить. После пяти таких сходок проект стал еще более либеральным, срок перехода земли в полную собственность крестьян стал двадцать четыре года вместо тридцати. Но убедить мужиков не удалось, от слуг Толстой узнал, почему: по деревням прошел слух, будто в августе, по случаю коронационных торжеств, царь отпустит на волю всех крестьян и отдаст им землю, в том числе помещичью, безо всякой компенсации, а решив отдать им поля в аренду, барин хочет обворовать их, связать контрактом – он, конечно, хороший, но себе на уме, знает законы и хочет обвести бедных людей вокруг пальца… Раздосадованный, он решается на последний, решительный и откровенный разговор с мужиками, после которого записывает в дневник: «…их упорство доводило меня до злобы, которую я с трудом мог сдерживать».[196] Чрез три дня опять переговоры и новое поражение, «окончательно отказались от подписки» – барин был таким же их рабом, как они – его. «Два сильных человека связаны острой цепью, обоим больно, как кто зашевелится, и как один зашевелится, невольно режет другого, и обоим простора нет работать».[197] И рикошетом, от его плохого расположения духа досталось той части русской интеллигенции, которая видела в мужике лишь кладезь мудрости предков. Пусть не говорят ему больше о доброте народа и его природном уме!
   «Уж поговорю я с славянофилами о величии и святости сходки, мира, – пишет он Некрасову 12 июня 1856 года. – Ерунда самая нелепая. Я Вам покажу когда-нибудь протоколы сходок, которые я записывал». Теперь досаду его вызывают не крестьяне, а помещики, потому что, если не будет положен конец их абсурдным мечтам, когда-нибудь крепостные сами поднимутся против хозяев и потребуют с оружием в руках землю, которую, как говорят, царь обещал им вместе со свободой. Это станет началом жуткой крестьянской войны, а от народа столь ограниченного и жестокого, как русский, есть чего опасаться. Реформаторов, которые хотят опередить его, накроет волной мятежей. Толстой же вовсе не хотел становиться мучеником и, охваченный беспокойством, как-то вечером сочиняет письмо министру Блудову, чтобы поставить того в известность о настроениях народных масс:
   «Все это я пишу для того только, чтобы сообщить Вам два факта, чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в коронацию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность – помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутан в народе и большей частью решается в пользу крестьян, и даже со всей землею помещичьею. Мы ваши, а земля наша… когда мне говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их: так должно было быть. Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди… Я не говорю, чтобы непременно должно было признать эту собственность за помещиком (хотя этого требует историческая справедливость), пускай признают ее часть за крестьянами или всю даже. Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуту на минуту обнимет [его]… Почему невозможно определение собственности земли за помещиком и освобождение крестьянина без земли?.. Кто ответит на эти вопросы, необходимые для решения общего вопроса: по скольку земли? Или какую часть земли помещичьей? Чем вознаградить помещика? В какое время? Кто вознаградит его?.. А время не терпит… Ежели в шесть месяцев крепостные не будут свободны – пожар. Все уже готово к нему, недостает изменнической руки, которая бы подложила огонь бунта, и тогда пожар везде».
   Предупредив о катастрофе, почувствовал облегчение вдвойне: он в согласии со своей совестью, потому что предложил свободу крестьянам, и с властями, потому что предупредил о настроениях в народе. В этом деле его продолжал раздражать лишь молчаливый триумф тетушки, которая с самого начала приняла его проект враждебно. Она тоже была упряма, как крестьяне, держась за предписанные традицией отеческие отношения между помещиком и крепостными. Была уверена, что Бог дал мужиков в руки хозяину, чтобы тот заботился о них, воспитывал, оберегал, направлял. «Ей в 100 лет не вобьешь в голову несправедливость крепости», – отмечал Лев в дневнике 28 мая 1856 года и продолжал 12 июня: «Скверно, что я начинаю испытывать тихую ненависть к тетиньке, несмотря на ее любовь».
   Ясная нравилась ему меньше, чем когда-либо: старый деревянный дом, в котором он родился, был продан, чтобы уплатить его карточные долги; покупатель, сосед Горохов, разобрал и восстановил строение в семнадцати верстах отсюда, в селе Долгое,[198] и Николай был не прав – это нарушило ансамбль. Высокая трава и кусты росли на месте дома, Толстой с тетушкой жил в одном из оставшихся каменных флигелей, стены которого лишены были воспоминаний, а потому чувствовал себя в нем как на чужбине. Братья и сестра были далеко, он проводил время, работая над «Казаками», корректируя «Юность», читая Пушкина и Гоголя, купаясь в Воронке, тайком встречаясь с крестьянкой («Похоть ужасная, доходящая до физической болезни»[199]), вечерами, позевывая, раскладывал пасьянс.
   Вскоре после прибытия Лев навестил в Покровском сестру, которая, увы, видом своим так огорчила его, что он записал в дневнике: «У Маши пахнет изо рта. Это несчастие серьезное».[200] На другой день, в пять утра верхом отправился в имение Тургенева Спасское, в двадцати верстах от Покровского. Через два часа был там, сердце его наполняло дружеское чувство к хозяину, который отсутствовал. В ожидании ходил по дому и «дом его показал мне его корни и много объяснил, поэтому примирил с ним».[201] Наконец вернулся Тургенев. Объятия, слезы радости, как будто все недоразумения остались в Петербурге, «…позавтракал, погулял, поболтал с ним очень приятно и лег спать».[202]
   На следующий день к ним присоединились Маша и Валерьян. Иван Сергеевич был очень предупредителен с молодой женщиной, находил ее хорошенькой, с детским личиком, открытым взглядом и умением держаться просто. Он уже посвятил ей своего «Фауста», а этот дурак Валерьян не ценит своего счастья и с некоторых пор изменяет ей. «Отношения Маши с Тургеневым мне приятны», – замечает Толстой и возвращается в Ясную, уверенный, что дружба писателей возобновилась на долгие годы.
   Но, встретив Тургенева через месяц, смотрит на него по-другому: без видимой причины вновь проснулась враждебность и разбушевалась, как огонь, долго тлевший в чаще. «Он решительно несообразный, холодный и тяжелый человек, и мне жалко его. Я никогда с ним не сойдусь» (5 июля 1856 года), «У него вся жизнь притворство простоты. И он мне решительно неприятен» (8 июля), «Тургенев ничем не хочет заниматься под предлогом, что художник неспособен. Нет человека, который мог бы обойти материальную сторону жизни, а у нас она – мужик, так же как англичанину – банк» («Записные книжки», 31 июля 1856 года).
   В августе Тургенев уезжает во Францию. Едва узнав об этом, Лев огорчился. Было между этими людьми какое-то таинственное притяжение, которое усиливала разлука. Устроившись у Виардо, Иван Сергеевич без конца думал о своем мучителе, превосходство которого на расстоянии казалось еще более бесспорным. Конечно, он не мог не признавать собственного таланта, знал (и об этом говорили многие), что лучше в России никто не пишет, но после «Детства», «Отрочества» и «Севастопольских рассказов» ему казалось, что все им написанное – манерно и фальшиво. Его книги – произведения искусства, тогда как творения Толстого – кусочек жизни. Быть может, это начало угасания? И этот молодой грубиян с пылающими глазами отодвинет его в тень? Тургенев предчувствовал это, грустил, но не сердился. И решил поделиться с ним своими мыслями.
   «Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья; это случилось именно оттого, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными сношениями – я хотел пойти дальше и глубже; но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас, – и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно; вот отчего образовался этот „овраг“ между нами. Но эта неловкость – одно физическое впечатление – больше ничего; и если при встрече с Вами у меня опять будут мальчики бегать в глазах, то, право же, это произойдет не оттого, что я дурной человек. Уверяю Вас, что другого объяснения придумывать нечего. Разве прибавить к этому, что я гораздо старше Вас, шел другой дорогой… вся Ваша жизнь стремится в будущее – моя вся построена на прошедшем… Вы слишком крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем. Я могу уверить Вас, что никогда не думал, что Вы злы, никогда не подозревал в Вас литературной зависти. Я в Вас (извините за выражение) предполагал много бестолкового, но никогда ничего дурного; а Вы сами слишком проницательны, чтобы не знать, что если кому-нибудь из нас двух приходится завидовать другому – то уже наверное не мне. Словом, друзьями в руссoвском смысле мы едва ли когда-нибудь будем; но каждый из нас будет любить другого, радоваться его успехам – и когда Вы угомонитесь, когда брожение в Вас утихнет, мы, я уверен, так же весело и свободно подадим друг другу руки, как в тот день, когда я в первый раз увидал Вас в Петербурге».[203]
   Он надеялся, что письмо это смягчит его корреспондента, но тот был раздражен: по какому праву этот «европеец» дает ему урок. Сам он может осыпать себя упреками, но не потерпит, чтобы кто-то другой делал замечания о тех или иных чертах его характера. И Толстой отмечает в дневнике: «…получил вчера письмо от Ивана Тургенева, которое мне не понравилось».[204]
   Через несколько дней ответ Тургенева на письмо Толстого:[205]
   «Я чувствую, что люблю Вас как человека (об авторе и говорить нечего); но многое меня в Вас коробит; и я нашел под конец удобнее держаться от Вас подальше… в отдалении (хотя это звучит довольно странно) сердце мое к Вам лежит как к брату – и я даже чувствую нежность к Вам… Мои вещи могли Вам нравиться – и, может быть, имели некоторое влияние на Вас – только до тех пор, пока Вы сами сделались самостоятельны. Теперь Вам меня изучать нечего, Вы видите только разность манеры, видите промахи и недомолвки; Вам остается изучать человека, свое сердце – и действительно великих писателей. А я писатель переходного времени – и гожусь только для людей, находящихся в переходном состоянии».[206]
   И, как бы пытаясь предупредить определенный догматизм, который стал намечаться у Толстого, пишет ему еще раз:
   «Дай Бог, чтобы Ваш кругозор с каждым днем расширялся! Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не дается, которые хотят ее за хвост поймать; система – точно хвост правды – но правда как ящерица; оставит хвост в руке – а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет».[207]
   В конце концов Лев смягчился – он был тронут доброжелательностью Тургенева, вернулись и лучшие чувства к тетушке, на которую сердился за ее отсталые взгляды на крепостное право. «Тетенька Татьяна Александровна удивительная женщина. Вот любовь, которая выдержит все».[208] Теперь, когда ему не надо было спорить с мужиками, потому что он отказался от мысли об их освобождении, даже Ясная Поляна казалась милой сердцу. Писал, охотился, наслаждался природой. Чего не хватало в этой идиллической картине? Да женщины, черт побери! Толстой серьезно и неотступно думал о том, что настало время жениться.

   В начале лета, когда в Ясную приехал Дьяков, он вдруг сообщил ему о своих матримониальных планах. Поскольку Лев последнее время казался влюбленным в его сестру, тот был удивлен, когда оказалось, что предметом страсти была теперь не Александра Оболенская, а некая Валерия Арсеньева – полная сирота, живущая в имении Судаково в восьми верстах от Ясной Поляны с двумя сестрами, Ольгой и Евгенией. Их опекали старая тетушка и компаньонка, m-lle Vergani. Они не были близко знакомы, несмотря на соседство, но из Москвы в имение Толстой ехал вместе с m-lle Vergani, и та своими рассказами пробудила в нем интерес к Валерии. Он стал бывать в Судакове, рассеянно ухаживать за двадцатилетней девушкой, которую окружающие мечтали выдать замуж, и теперь не знал, на что решиться – объясниться или бежать. Дьяков, с которым это обсуждалось, рад был его отдалению от сестры, а потому убеждал не раздумывать: «Шлялись с Дьяковым, много советовал мне дельного, о устройстве флигеля, а главное, советовал жениться на Валерии. Слушая его, мне кажется тоже, что это лучшее, что я могу сделать. Неужели деньги останавливают меня? Нет, случай».[209] Друзья расстаются у дороги, ведущей в Судаково и к будущей семейной жизни, Дьяков подталкивает друга, который не сомневается больше в том, что дорога эта ведет и к счастью. Но при виде девушки он уже не столь уверен в этом. «Беда, что она без костей и без огня, точно – лапша. А добрая, и улыбка есть, болезненно покорная».[210]
   С этого дня он начинает видеться с Валерией чаще, испытывая то ли ее, то ли себя, полагая, что женитьба дело слишком серьезное, чтобы решиться вот так, разом, прежде надо подытожить все достоинства и недостатки избранницы. Итак, две колонки – «за» и «против», итог варьировался после каждой новой встречи, в зависимости от того, что заметил пристальный взгляд претендента. Детали туалета или прически достаточно было, чтобы все пошло вспять. Она говорила с ним о нарядах, и он начинал беспокоиться: «Фривольность есть у нее, кажется, не преходящая, но постоянная страсть».[211] Она надевала белое платье, и это смягчало его, как обещание ангельской чистоты: «Валерия в белом платье. Очень мила. Провел один из самых приятных дней в жизни. Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго?»[212] В ее разговоре проскальзывало грубое слово, и уважение, которое он к ней питал, сменялось враждебностью: «Валерия ужасно дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа. Одно слово „prostituer“, которое она сказала, Бог знает, к чему, сильно огорчило и, при зубной боли, разочаровало меня».[213] Когда же ей вздумалось появиться перед ним в платье без рукавов, критиковал уже не душу, а тело: «Она была в белом платье с открытыми руками, которые у нее нехороши. Это меня расстроило. Я стал щипать ее морально и до того жестоко, что она улыбалась недоконченно. В улыбке слезы. Потом она играла. Мне было хорошо, но она уже была расстроена. Все это я узнаю».[214] На следующий день еще хуже – она встретила его в домашнем платье, сидя за письменным прибором с томным взором: «Валерия писала в темной комнате опять в гадком франтовском капоте».[215] Когда речь заходила о туалетах, которые она будет носить в августе во время коронации, Толстой начинал почему-то подозревать, что она не может стать хорошей матерью: «…фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному – ужасающи. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить».[216] Когда же свет меньше занимал ее и она причесывалась, открывая уши, как ему нравилось, он снова воспламенялся: «В первый раз застал ее без платьев, как говорит Сережа. Она в 10 раз лучше, – главное, естественна. Закладывала волосы за уши, поняв, что мне это нравится. Сердилась на меня. Кажется, она деятельно любящая натура. Провел вечер счастливо».[217] Через день он чувствует уже настоящее физическое волнение и, изо всех сил пытаясь отыскать в ней привлекательные черты, решает, что девушка восхитительна: «Странно, что Валерия начинает мне нравиться, как женщина, тогда как прежде, как женщина именно, она была мне отвратительна».[218] Быть может, желанной она стала только оттого, что скоро уезжала в Москву? Она так радостно представляла себе празднества, ужины, приемы, балы, фейерверки, что Лев заранее ревновал к каждому, кто приблизится к ней.
   А вокруг два семейства плели заговор и боялись, как бы он не сорвался с крючка. Больше всех озабочена была m-lle Vergani, которая поклялась выдать малютку замуж до конца года, как только что выдала Ольгу. Она изобретала все новые поводы для встреч молодых людей, нашептывала Валерии советы, одевала ее, наставляла в зависимости от настроения Толстого. Иногда он приезжал в Судаково, иногда Валерия с компаньонкой под каким-то предлогом навещали Ясную. Прогулки по лесу, пикники, мечтания на балконе при свете луны, игра на фортепьяно в четыре руки, пока старшие, собравшись у самовара, обсуждали их будущее. Когда Лев оставался наедине с тетушкой, та осыпала его упреками: не понимала, почему он никак не решится на женитьбу; Валерия казалась ей безукоризненной во всех смыслах, а ждать, значит, в конце концов потерять ее. Не хватит ли жить как медведю в берлоге? Без сомнения, Бог не милостив к ее племянникам: Дмитрий умер на руках у проститутки, а трое других, видно, так и останутся холостяками. Тетка Пелагея Юшкова, приехавшая в Ясную, была согласна с тетушкой Toinette и настаивала на женитьбе. И только Сергей, вечный скептик, предостерегал брата от ошибки, которую тот хотел совершить.
   Толстой думал о женитьбе со все большими опасениями, но и не решался разорвать отношения. Валерия должна была уехать в Москву 12 августа. Десятого он примчался в Судаково, настроенный очень решительно: «Мы с Валерией говорили о женитьбе, она не глупа и необыкновенно добра». Одиннадцатого посетить Судаково помешала гроза, хотя ему очень того хотелось. Двенадцатого по размытой дороге спешит к той, кого считает уже своей невестой. Но Боже, сколько багажа, сундуки, полные платьев и шляпок. Барышня в дорожном костюме была очень мила. Трогательное прощание, обещание скорого возвращения, пожелания с обеих сторон. В тот же вечер Толстой записал в дневнике: «Она была необыкновенно проста и мила. Желал бы я знать, влюблен ли или нет».
   Пока Валерия была рядом, она его раздражала, уехав, показалась незаменимой. Даже хорошенькие крестьянки, которых встречал и которые заставляли, по его собственным словам, терять самообладание, не могли отвлечь от мыслей о девушке. «Все эти дни больше и больше подумываю о Валериньке», – отмечает он 16 августа. И на следующий день, презрев правила хорошего тона, пишет ей чуть насмешливое, но нежное письмо: «Мне без шуток, к удивлению моему, грустно без вас… Впрочем, меня утешает в вашем отсутствии та мысль, что вы вернетесь постарше немного; а то молодость, впадающая в ребячество, есть недостаток, хоть и очень милый… Как остался вами доволен Мортье?[219] Вижу, как вы, сделав болезненную улыбку, говорите: и тут не мог без морали. Что делать? взял дурную привычку учить других тому, в чем сам хромаю».
   Толстой рассчитывал на скорый ответ, но Валерия не поддержала его и, следуя советам m-lle Vergani, чтобы вызвать в нем ревность, написала письмо тетушке Toinette. В нем она оживленно описывала увеселения во время коронации, свой успех у адъютантов Его Величества, военный парад, во время которого в толпе ей порвали платье. Прочитав отчет о ее светских похождениях, Лев пришел в ярость:
   «Судаковские барышни! Сейчас получили милое письмо ваше, и я, в первом письме объяснив, почему я позволяю писать вам, – пишу, но теперь под совершенно противоположным впечатлением тому, с которым я писал первое. Тогда я всеми силами старался удерживаться от сладости, которая так и лезла из меня, а теперь от тихой ненависти, которую в весьма сильной степени пробудило во мне чтение письма вашего тетеньке, и не тихой ненависти, а грусти разочарования в том, что: chassez le naturel par la porte, il revient par la fenêtre. Неужели какая-то смородина de tout beauté, haute voléе и флигель-адъютанты останутся для вас вечно верхом всякого благополучия? Ведь это жестоко. Для чего вы писали это? Меня, вы знали, как это подерет против шерсти». Потом продолжает, заявляя, что она должна была быть «ужасна» в парадном платье, что туалет этот не должен был украсить ее, а большинство флигель-адъютантов, которые увивались вокруг нее, «негодяи и дураки». И мстительно заключает: «…хотя мне и очень хотелось бы приехать в Москву, позлиться, глядя на вас, я не приеду, а, пожелав вам всевозможных тщеславных радостей, с обыкновенным их горьким окончанием, остаюсь ваш покорнейший, неприятнейший слуга».[220]
   Отправив письмо, Лев сразу пожалел об этом. Не зашел ли он слишком далеко? Несколько раз подряд видел «гадкие сны», записанные во всех подробностях в дневнике, и 8 сентября вновь берется за перо, чтобы извиниться перед Валерией за то, что написал без ее на то разрешения и письмо вышло неловким, глупым и грубым, просит, чтобы она ответила, не сердится ли, продолжает ли веселиться, как продвигаются уроки музыки, когда собирается вернуться.
   В это время у него начинаются боли в боку, тетушка приглашает докторов, которые пытаются вылечить его пиявками, по десять штук на день. В горячке он вспоминает о кончине брата Дмитрия, боится, что у него тоже туберкулез, ему кажется, что умирает. Это, впрочем, не мешает ему, лежа в постели, вносить правку в рукопись «Юности». Лев уже совершенно выздоровел, когда 24 сентября барышни Арсеньевы вернулись в родное гнездо. В тот же день, пытаясь разведать обстановку, Ясную навестила m-lle Vergani: нужно было узнать, в каком он расположении духа после полутора месяцев разлуки. Чтобы разжечь в нем любовный пыл, она представила пребывание Валерии в Москве как триумфальное шествие из салона в салон. Это было слишком, «по ее рассказам Валерия мне противна», – появляется запись в дневнике.
   Тем не менее на следующий день Толстой верхом отправляется в Судаково, но при виде девушки его волнение проходит. «Валерия мила, но, увы, просто глупа, и это был жмущий башмачок»,[221] и на следующий день – «Была Валерия, мила, но ограниченна и фютильна[222] невозможно». Было ли это разрывом? Нет, на страже стояла m-lle Vergani. Сама же девушка вдруг рассказала о нежном чувстве, которое внушил ей в Москве ее учитель музыки Мортье де Фонтен. Это неожиданно задело Льва: «Странно, это оскорбило меня, мне стыдно стало за себя и за нее, но в первый раз я испытал к ней что-то вроде чувства».[223] Однако всплеск любви оказался недолгим, и уже через день, успокоившийся, но погрустневший, он записывает в дневнике: «Я не влюблен, но эта связь будет навсегда играть большую роль в моей жизни. А что, ежели я не знал еще любви, тогда, судя по тому маленькому началу, которое я чувствую теперь, я испытаю с ужасной силой, не дай Бог, чтоб это было к Валерии. Она страшно пуста, без правил и холодна, как лед…»[224] Но восьмого октября вновь навещает Арсеньевых: «Не могу не колоть Валерию. Это уж привычка, но не чувство. Она только для меня неприятное воспоминание».
   Выпал снег, Ясную Поляну и Судаково разделяла бескрайняя белизна, пустыня непонимания. Толстой спорил с тетушкой Toinette, ездил верхом, охотился на зайца, внезапно появлялся у Арсеньевых, где, тем не менее, казалось, все его ждали: «19 октября. Вечер у Арсеньевых и ночевал.
   Смотрел спокойнее на Валерию, она растолстела ужасно, и я решительно не имею к ней никакого…» Двадцать третьего он вновь у них и рассказывает m-lle Vergani вымышленную историю некоего Храповицкого и некоей Дембицкой, из которой следовало, что женитьба – дело серьезное, а страсть к нарядам несовместима с нормальным взглядом на семейное счастье, в надежде, что та перескажет историю Валерии, что и произошло в тот же вечер. Ему снова предложили остаться переночевать. «Я заснул почти спокойный, но далеко не влюбленный, – у них».[225] Наутро Валерия появилась за завтраком смущенная, но сияющая. Она была сама невинность, смиренность, серьезность и нежность. Покоренный этим, Толстой поехал с ней на бал в Тулу: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее», – замечает он в дневнике 24 октября и 25-го продолжает: «Был у них, говорил с ней. Очень хорошо. Чувствовал даже слезливое расположение духа». Еще через пару дней показывает ей страницу дневника, которая кончалась фразой «Я люблю». Вырвав этот листок, она убежала. Ночью Лев казнил себя за неосторожность – не вообразит ли она, что «дело в шляпе»? Чтобы облегчить душу, утром устремляется к ней. Катастрофа! У Валерии победоносный и таинственный вид невесты, которого тот больше всего опасался: «Она была для меня в какой-то ужасной прическе и порфире. Мне было больно, стыдно, и день провел грустно, беседа не шла. Однако я совершенно невольно сделался что-то вроде жениха. Это меня злит».[226] Чем больше Толстой осознавал, какую роль взвалили на него Арсеньевы, соседи, тем скорее хотел выйти из игры. Но как можно было сделать это после месяцев непрерывных ухаживаний, не оскорбив девушку, с которой вся губерния уже связала его имя? Тем хуже для молвы. Он решает ехать в Москву, а причину придумать позже. Узнав о его отъезде, Валерия расплакалась, но последний бал в Туле вновь сблизил их: «…опять была очень мила. Болезненный голос и желание компрометироваться и чем-нибудь пожертвовать для меня».[227] Но Лев был непреклонен – наперекор тетушке, m-lle Vergani, Валерии, самому себе. Отъезд его напоминал бегство, и не раз во время пути он задавался вопросом, не лучше ли было бы вернуться.
   Едва приехав в Москву, Толстой бросился к сестре, чтобы обрисовать ей ситуацию, но она заняла сторону Валерии. Чтобы загладить вину перед девушкой, Лев отправил ей длинное письмо, путаное и полное морализаторства, где объяснял, что в нем живут два человека – «глупый» и «хороший». Первый говорил: «Ведь ты счастлив с ней, так зачем же ты лишаешь себя этого счастья?.. Потом, не гадко ли с твоей стороны отвечать таким холодным рассудительным чувством на ее чистую, преданную любовь?» На что «хороший» отвечал: «Во-первых, ты врешь, что я с ней счастлив; правда, я испытываю наслаждение слушать ее, смотреть ей в глаза, но это не счастье… потом, часто мне тяжело бывает даже с ней, а главное, что я нисколько не теряю счастья, как ты говоришь, я и теперь счастлив ею, хотя не вижу ее… Ты любишь ее для своего счастья, а я люблю ее для ее счастья».
   И, как всегда, смешивая дела небесные и земные, продолжает: «Я благодарю Бога, что он внушил мне мысль и поддержал в намерении уехать, потому что я один не мог бы этого сделать. Я верю, что он руководил мной для нашего общего счастья. Вам простительно думать и чувствовать так, как глупый человек, но мне было бы постыдно и грешно… нам предстоит огромный труд – понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение… Я в этом отношении много ожидаю от нашей переписки, мы будем рассуждать спокойно…»
   Начать воспитывать ту, которая однажды может стать его женой, он решает немедленно и посылает ей несколько советов (все то же увлечение «правилами в жизни»), умоляя последовать им:
   «Пожалуйста, ходите гулять каждый день, какая бы ни была погода. Это отлично Вам скажет каждый доктор, и корсет носите и чулки надевайте сами и вообще в таком роде делайте над собой разные улучшения. Не отчаивайтесь сделаться совершенством. Главное, живите так, чтоб, ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого-нибудь и 2) сама стала хоть немножко лучше. Попробуйте, пожалуйста, пожалуйста, определять себе вперед занятия дня и вечером проверять себя. Вы увидите, какое спокойное, но большое наслаждение – каждый день сказать себе: нынче я стала лучше, чем вчера… Прощайте, милая барышня, глупый человек любит Вас, но глупо, хороший человек est disposé[228] любить Вас самой сильной, нежной и вечной любовью».
   Седьмого ноября 1856 года Толстой был уже в Петербурге, где устроился в небольшой квартире на углу Большой Мещанской и Вознесенского проспекта. Он немедленно нанес визит генералу К. И. Константинову, начальнику Петербургского артиллерийского заведения. Тридцатого сентября Лев подал прошение об отставке и был удивлен, что за месяц не получил никаких вестей. Генерал уверил его, что все идет как положено, несмотря на то что Великий князь Михаил Николаевич настроен против него, узнав, что это один из авторов дерзкой «Севастопольской песни». Возмущенный этой «низкой ложью» – в которой была значительная доля истины, – Толстой должен был объясниться с генерал-лейтенантом А. А. Якимахом, которому требовалось сделать вид, что верит ему.
   Толстого занимало и другое осложнение, основанное на слухах. Еще в Москве ему стало известно от князя Волконского, что, по некоторым свидетельствам, Валерия Арсеньева действительно влюбилась в пианиста Мортье де Фонтена и даже поддерживала с ним переписку. Такое двуличие со стороны молодой особы, которую он хотел бы видеть своей женой, возмутило его как попытка покушения на собственное счастье. Лев уже сожалел, что неделю назад отправил ей дружеское послание. Но вместо того, чтобы ухватиться за эту возможность и порвать отношения, думает о том, как уличить девушку. Терзаемый ревностью, пишет ей 8 ноября:
   «Я стараюсь принудить себя верить Вам и уважать Вас, но против моей воли сомневаюсь. Виноват ли я в том, судите сами. Вы знали меня уже 3 месяца, видели мою дружбу, только не знали, хочу ли я или нет сделать Вам предложение, и влюбились в Мортье… потом Вы перестали видеть Мортье, [но] не перестали думать о нем и писать ему, узнали, что я имел намерение предложить Вам руку, и Вы влюбились в меня и говорите тоже искренно, что никогда не любили Мортье. Но которое же чувство было истинно, и разве это чувство?.. Любили ли Вы истинно Мортье? до чего доходили ваши отношения? целовал ли он ваши руки?.. Да, я влюблен в Вас, и от этого я беспрестанно колебаюсь между чувствами к Вам – или страстной любви или ненависти…»
   Излив то, что у него на сердце, Толстой не может сдержаться, чтобы не пожаловаться как законченный литератор: «Здоровье скверно, книги плохо идут».[229] Перечитав послание и найдя его слишком резким, решает не посылать и тотчас пишет новое, более мягкое:
   «Поверьте, ничто не забывается, и не проходит, и не возвращается. Уже никогда мне не испытывать того спокойного чувства привязанности к Вам, уважения и доверия, которые я испытывал до вашего отъезда на коронацию. Тогда я с радостью отдавался своему чувству, а теперь я его боюсь… Например, если бы Вы мне рассказали всю историю вашей любви к Мортье с уверенностью, что это чувство было хорошо, с сожалением к этому чувству, и даже сказали бы, что у Вас осталась еще к нему любовь, мне было бы приятнее, чем это равнодушие и будто бы презрение, с которым Вы говорите о нем и которое доказывает, что Вы смотрите на него не спокойно, но под влиянием нового увлечения… Ведь главный вопрос в том, можем ли мы сойтись и любить друг друга. Для этого-то и надо высказать все дурное, чтобы знать, в состоянии ли мы помириться с ним, а не скрывать его… Мне бы больно, страшно больно было потерять теперь то чувство увлечения, которое в Вас есть ко мне, но уж лучше потерять его теперь, чем вечно упрекать себя в обмане, который бы произвел ваше несчастье».
   На другой день, 9 ноября, хорошо поработав, Толстой чувствует себя способным любить каждого и каждого простить. От этой перемены настроения выиграла и Валерия. С легкой душой Лев пишет ей:
   «Особенное чувство мое в отношении Вас, которое я ни к кому не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность – неудача, щелчок самолюбию и т. п., я в ту же секунду вспоминаю о Вас и думаю: „Все это вздор – там есть одна барышня, и мне все ничего“… Ах, ежели бы Вы могли понять и прочувствовать, выстрадать так, как я, убеждение, что единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью!.. Видите, мне так сильно хочется любить Вас, что я учу Вас, чем заставить меня любить Вас. И действительно, главное чувство, которое я имею к Вам, это еще не любовь, а страстное желание любить Вас изо всех сил… Отлично можно жить на свете, коли умеешь трудиться и любить, трудиться для того, что любишь, и любить то, над чем трудишься».
   Поняла ли обитательница Судакова смысл последней фразы? В любом случае, ответа не последовало. В ночь на 12 ноября он пишет еще раз, чтобы объяснить, какой видится ему семейная жизнь, через выдуманных им персонажей – Храповицкого и Дембицкую. Храповицкий – читай Толстой – презирает высшее общество, потому что в светской суете «пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства», и мечтает о тихой, семейной, нравственной жизни. Дембицкая – читай Арсеньева – характер прямо противоположный. Счастье для нее – это «голые плечи, карета, бриллианты, знакомства с камергерами, генерал-адъютантами». Решением для них было бы, по Толстому, проводить семь месяцев в имении и пять – в Петербурге. Он даже посчитал, какие при такой жизни будут траты. Очень ободряюще для барышни! Но прошло еще четыре дня, а от нее по-прежнему не было никаких вестей. Раздосадованный, Толстой возобновил свои зимние привычки – стал показываться в свете, обедать у Дюссо, заниматься гимнастикой – но не стремился к встречам со своими литературными собратьями. «Любовь, любовь одна безошибочно дает счастье»,[230] – утверждает он. Если бы только Валерия писала! Быть может, ей просто нечего сказать ему или она не в силах держать перо в руках? Наконец, 19 ноября приходят два письма от возлюбленной. Казалось, Толстой должен быть счастлив. Но то, о чем так мечталось, больше не трогает его. Горячка прошла. «Получил письмо от Валерии недурное, но странно – под влиянием работы я к ней хладнокровен», – появляется в тот же день пометка в дневнике. И без энтузиазма Лев берется за ответ, в котором больше и речи нет о любви. Теперь его занимает только дружба и тон становится отеческим, покровительственным, ласковым. По его словам, если что и притягивает его к ней, то это ее доброта, а он всегда преклонялся перед добром. Поскольку ревность оставила его, советует Валерии выезжать, чтобы видеть и других мужчин, и честно описывать ему свои впечатления.
   Проходят еще несколько дней, и акции Валерии вырастают, вследствие, вероятно, того, что «не видал в это время женщин».[231] Он получает от нее очередное очень милое послание, на которое ответил с нежностью и превосходством:
   «…по письму мне показалось, что Вы и любите меня и начинаете понимать жизнь посерьезнее и любить добро и находить наслаждение в том, чтобы следить за собой и идти все вперед по дороге к совершенству… Помогай Вам Бог, мой голубчик, идите вперед, любите, любите не одного меня, а весь мир Божий, людей, природу, музыку, поэзию, и все, что в нем есть прелестного, и развивайтесь умом, чтобы уметь понимать вещи, которые достойны любви на свете… Кроме того, что назначенье женщины быть женой, главное ее назначенье быть матерью, а чтоб быть матерью, а не маткой (понимаете вы это различие?), нужно развитие».[232]
   Не довольствуясь советами своему «голубчику» о том, как лучше развить ум, Толстой дает рекомендации и по поводу внешнего вида: «Увы! Вы заблуждаетесь, что у Вас есть вкус. То есть, может быть, и есть, но такту нет. Например, известного рода наряды, как голубая шляпка с белыми цветами – прекрасна; но она годится для барыни, ездящей на рысаках в аглицкой упряжке и входящей на свою лестницу с зеркалами, но при известной скромной обстановке 4-го этажа, извозчичьей кареты и т. д. эта же шляпка ридикюльна,[233] а уж в деревне, в тарантасе и говорить нечего… Есть другого рода élégance – скромная, боящаяся всего необыкновенного, яркого, но очень взыскательная в мелочах, в подробностях, как башмаки, воротнички, перчатки, чистота ногтей, аккуратная прическа и т. д.».[234] И если Валерия не становилась идеальной девушкой, получив столь подробные инструкции, стоило разочароваться в силе воспитания по переписке. Дойдя до последних строк послания, он вдруг почувствовал необычайный прилив нежности: «Прощайте, голубчик, голубчик, 1000 раз голубчик, – сердитесь или нет, а я все-таки написал».
   После этой вспышки Толстой ощутил холод и опустошенность, как никогда прежде. Два письма Валерии ничуть его не тронули. «Она сама себя надувает, и я это вижу – насквозь, вот что скучно» (27 ноября 1856 года), «О Валерии мало и неприятно думаю» (29 ноября). Его мучил стыд за то, что позволил событиям зайти так далеко, и одновременно почти навязчивая идея окончательно порвать отношения, на что он, впрочем, пока никак не мог решиться. Валерии объяснял, что ему страшно встретиться с нею, потому что это может стать для нее настоящим ударом:
   «Вот чего я боюсь: в переписке, во-первых, мы монтируем друг друга разными нежностями, во-вторых, надуваем друг друга, т. е. не скрываем, не выдумываем, но рисуемся, выказываем себя с самой выгодной стороны, скрываем каждый свои дурные и особенно пошлые стороны, которые заметны сейчас при личном свидании… Когда при личном свидании увидите вдруг в физическом отношении – гнилую улыбку, нос в виде луковицы и т. д. и в моральном отношении – мрак, переменчивость, скучливость и т. д., про которые вы забыли, это вас удивит как новость, больно поразит и вдруг разочарует».[235]
   С тетушкой Toinette, яростной сторонницей этого брака, Толстой более откровенен:
   «…я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, – это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал или знаю, – она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни».[236]
   Он никак не может найти достойного выхода из неловкой ситуации, собственная трусость перед этой девушкой удивляет его: дрожащий, с потными руками, чувствует себя учеником палача и не осмеливается нанести удар этой милой провинциальной барышне. Ему страшно причинить боль ей или самому себе? Десятого декабря Толстой получает от Валерии очень сухое письмо, в котором она упрекает его за излишнее морализаторство, говорит, что это наскучило ей. Ему это только на руку. «От Валерии получил оскорбительное письмо и к стыду рад этому», – отмечает он тут же в дневнике. После двух дней размышлений отвечает:
   «Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих… Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что-нибудь изменить его… Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю Вас, но все это еще очень мало».[237]
   На этот раз Валерия не могла не понять – это был ясный и окончательный разрыв, точный, как удар ножом. Отправив письмо, Толстой почувствовал и облегчение, и смущение. Ночью ему привиделся странный кошмар, о чем есть запись в дневнике: «Видел во сне резню на полу. И коричневую женщину на груди, она, наклонившись, голая, шептала». Быть может, Валерия напоминала таким образом о себе?
   Как и следовало ожидать, этот разрыв с негодованием обсуждался во всех тульских гостиных. Все – тетушка, сестра, губернские приятели – считали, что он не прав. Лучшим способом избавиться от пересудов было бегство, например, за границу, о чем Лев давно мечтал. Двадцать шестого ноября его отставка была принята, заказано гражданское платье, начаты хлопоты о получении паспорта для выезда из России. Толстой с трудом узнавал себя в штатской одежде, отныне он только писатель, только художник, а не овеянный славой военный. В новогоднюю ночь в салоне своего знакомого А. Д. Столыпина слушал музыку Бетховена. Первого января до полуночи беседовал с Ольгой Тургеневой: «Она мне больше всех раз понравилась». Третьего января на маскараде встретил молодую женщину в маске: «…милый рот. Долго я его просил; он поехал со мной, насилу согласился, и дома у меня снял маску. Две капли воды Александрин Дьякова, только старше и грубее черты». Через два дня новая замечательная встреча – с Георгом Кизеветтером. Пьяница, гениальный сумасшедший, он был взволнован тем интересом, который проявил к нему Толстой, и рассказал историю своего падения. Тут же Лев решает сделать из этого рассказ, который будет называться «Пропащий».[238] Но быстро понимает, что работать не в состоянии. Виновата в этом атмосфера Петербурга или угрызения совести от того, что так обидел Валерию? Она вновь написала ему, и он опять ответил, пытаясь приободрить ее. Нет, надо скорей уезжать, и для начала Толстой отправляется в Москву, откуда 14 января пишет тетушке Toinette:
   «Дорогая тетенька! Я получил заграничный паспорт и приехал в Москву, чтобы провести несколько дней с Машенькой, а затем уехать в Ясное, чтобы привести в порядок свои дела и проститься с Вами. Но теперь я раздумал, особенно по совету Машеньки, и решился побыть с ней здесь неделю или две и потом ехать прямо через Варшаву в Париж. Вы, верно, понимаете, chére tante, почему мне не хочется, даже не следует, приезжать теперь в Ясную, или скорее в Судаково. Я, кажется, поступил очень дурно в отношении Валерии, но ежели бы я теперь виделся с ней, я поступил бы еще хуже. Как я вам писал, я к ней более чем равнодушен и чувствую, что не могу обманывать более ни себя, ни ее. А приезжай я, может быть, по слабости характера я опять бы стал надувать себя. Помните, дорогая тетенька, как Вы смеялись надо мной, когда я Вам сказал, что еду в Петербург, чтобы испытать себя. А между тем, благодаря этому решению, я не стал причиной несчастья молодой девушки и своего собственного. Но не думайте, что это произошло из-за моего непостоянства или неверности; вовсе нет, в эти два месяца я никем не увлекался; просто я убедился, что я сам себя обманывал, что не только у меня никогда не было, но и никогда не будет малейшего чувства истинной любви к В.».
   Ясная Поляна была всего в нескольких верстах от Судакова, и Толстой решил, что будет лучше не заезжать прощаться с тетушкой перед отъездом: что, если случайно он встретит Валерию? Видеть ее слезы, слушать язвительные попреки m-lle Vergani – все, только не эта сентиментальная нелепица. Сейчас его цель Париж, где он увидится с милейшим Тургеневым. Накануне отъезда Лев встречает женщину, которая показалась ему обворожительной – Елизавету Ивановну Менгден, старше его на шесть лет, – и сразу пожалел о том, что у него паспорт в кармане и место в карете. Как она хороша, таинственна, чиста, а лошади уносят его от нее. Не воспоминанием ли о ней навеяны строки в дневнике: «Может, вся прелесть состоит в том, чтобы стоять на пороге любви».[239]
   Двадцать девятого января он сел в почтовую карету – холод, снега, монотонный звук колокольчика. Стиснутый попутчиками, мысленно переживал события последних лет. В плане человеческих отношений ничего примечательно не выделил – ни волнующих дружб, ни любви, о которой мечталось; не стал лучше, но и хуже не стал. В плане литературной деятельности жаловаться, напротив, нечего: «Метель», «Два гусара», «Утро помещика» имели огромный успех, «Юность», которая должна была вот-вот появиться в «Современнике», уже вызвала несколько похвальных отзывов. Тем не менее Толстому показалось, что друзья, прочитавшие ее в рукописи или гранках, были более сдержанны в оценках, чем прежде. Так, Дружинин, мнением которого Лев очень дорожил, писал ему, что мало кто из современных литераторов в состоянии лучше описать беспокойный и беспорядочный период юности, но находил некоторые главы чуть затянутыми, считал, что автор как чумы должен бояться своего влечения к детальному анализу, и критиковал стиль – тяжелый, с предложениями, которым не видно конца. Панаев тоже просил «облегчить» текст, хотя и замечательный, говоря, что есть слишком длинные и непонятные места, многочисленные повторения слов. Толстой был согласен с обоими – ему далеко было до легкости Тургенева. Но он желал проникнуть в глубь вещей и людей, а это мешало следить за элегантностью стиля. У него масса вводных предложений, он усложнял синтаксис, перегружал фразу эпитетами, боясь упустить малейший нюанс. Предлагать ему «подчистить» манеру письма значило призывать изменить виденье мира. С другой стороны, соглашаясь с Дружининым, писатель не мог избавиться от стремления выразить характер персонажа, оттолкнувшись от какой-нибудь черты его лица, перейти от земного к возвышенному, от поступка к мысли. Его записки 1856 года полны раздумий об этом: «Для меня важный физиономический признак спина и, главное, связь ее с шеей; нигде столько не увидишь неуверенность в себе и подделку чувства», «…физиология морщин может быть очень верна и ясна».[240] В «Юности» более, чем в предшествовавших ей произведениях, автор попытался свести теорию с практикой, например: «У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь, чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и любящим иметь красивые вещи»,[241] или «Софья Ивановна была старая девушка и младшая сестра княгини, но на вид казалась старше. Она имела тот особенный переполненный характер сложения, который только встречается у невысоких ростом, очень полных старых дев, носящих корсеты».[242]
   В этой, третьей, части своего триптиха Толстой вновь, как в «Отрочестве», смешал историю семьи Иславиных со своей собственной: второй брак отца Исленьева с молодой красавицей Софьей Ждановой в книге стал женитьбой отца Николеньки на belle Flamande, что до князя Нехлюдова, это имя станет впоследствии для Толстого одним из самых любимых; тетушка Toinette и брат Дмитрий, другие близкие люди тоже послужили прототипами некоторых персонажей. Но каково бы ни было обаяние всех этих полуреальных, полувымышленных действующих лиц, главный герой «Юности» – сам рассказчик. Его настойчивость в постижении самого себя, хорошего и дурного, человека, каков он есть, заставляла даже поверхностного читателя заглянуть и в себя тоже. Аксаков писал, что анализ здесь становится исповедью, беспощадным разоблачением всего, чем изобилует душа человека, но это самообвинение абсолютно здорово и твердо по природе своей, в нем нет никакой нерешительности и невольного желания извинить некоторые движения своей души; что у Тургенева в подобном анализе видится нечто болезненное, неопределенное, какая-то слабость, в то время как у Толстого в этом чувствуется здоровье и непреклонность.
   Толстой еще не читал этой оценки, как, впрочем, и другой, Басистова из «Санкт-Петербургских новостей», который считал, что видеть в герое «Юности» типичного русского молодого человека – это значит оклеветать и общество, и юность. Писатель размышляет о продолжении, от которого откажется. Впрочем, в почтовой карете он не думал ни о чем конкретно, мысль его перескакивала с одного предмета на другой: вздыхал о госпоже Менгден – она очаровательна, отношения с нею могли бы быть восхитительны, сожалел о том, как поступил с Валерией, – надо бы написать m-lle Vergani, что не виноват, если вообще есть в этой истории виноватые. Лев был очень удивлен, когда узнал, что девушка, которую, как ему казалось, он скомпрометировал, в чем себя упрекал, скоро вышла замуж.[243] О том, как ему виделась их совместная жизнь, будет позже «Семейное счастие».
   Четвертого февраля, совершенно разбитый, преодолев 1269 верст за пять дней, то есть совершая в сутки переезды по 250 верст, Толстой прибывает в Варшаву. Всходило солнце, освещая яркие стены домов. Он немедленно отправил телеграмму Тургеневу, сообщая о скором приезде в Париж. Там в это время был и Некрасов – двойной повод для радости. Толстой продолжает путь по железной дороге, без остановки проезжает Берлин и 9 февраля 1857 года оказывается наконец среди толпы, шума и дыма Северного вокзала.

Часть III
Путешествия, влюбленности, педагогика

Глава 1
Открытие Европы

   Сначала Толстой остановился в отеле Мёрис, который в то время располагался в доме номер 149 на улице Риволи, а на следующий день устроился в пансионе, в доме 206 на той же улице. Комнаты здесь были светлые, но довольно холодные – ни двойных рам, как в России, ни печек, ни кипящего самовара. Над Тюильри светило бледное зимнее солнце, на голых ветках деревьев бойко щебетали птицы, музыка французской речи казалась восхитительной. Когда путешественник уселся за общий стол, обитатели пансиона, которых было около двадцати, вовлекли его в беседу, расцвеченную шутками и каламбурами. Внезапно он пожалел, что не взял с собой никого из слуг и что у него так мало друзей в этом большом городе. Тургенев и Некрасов пришли поприветствовать его сразу по приезде. И тот, и другой разочаровали. «Тургенев мнителен и слаб до грустного. Некрасов мрачен».
   На самом деле Тургенев, живший в двух шагах от Толстого на той же улице Риволи, в доме 208, с дочерью Полиной и ее гувернанткой, был очень несчастен в это время – Виардо совсем забыла его ради новой знаменитости, художника Ари Шеффера. Тем не менее, Иван Сергеевич решил отпраздновать встречу с «троглодитом» и, так как в Париже был карнавал, пригласил еще не совсем пришедшего в себя от долгого пути Льва на традиционный бал в Опера. В тот вечер, 9 февраля, Толстой записал в дневник одно только слово: «Бешенство». А на другой день делился с сестрой:
   «Забавны французики ужасно и чрезвычайно милы своей искренней веселостью, доходящей здесь до невероятных размеров. Какой-нибудь француз нарядился в дикого, выкрасил морду, с голыми руками и ногами и посереди залы один изо всех сил семенит ногами, махает руками и пищит во все горло. И не пьян, а трезвый отец семейства, но просто ему весело».
   На улице, в кафе, магазинчиках, омнибусе Льва не покидало ощущение изящности, элегантности и некоторого самолюбования окружавших его людей: все казались счастливы и довольны жизнью, мужчины и женщины обменивались откровенными взглядами, разносчики предлагали свой товар так забавно, что вокруг непременно собиралась толпа зевак и каждый, от возницы до продавца лимонада, не таясь, высказывал свои суждения, как будто полиции вовсе не существовало. Хотя Наполеон III и считал себя императором, у французского и русского деспотизма не было ничего общего. Да, говорили, что после переворота 2 декабря многие были заключены в тюрьмы и сосланы, но, тем не менее, в Париже в самом воздухе витали непринужденность и дерзость, невозможные в Москве или Санкт-Петербурге. На берегах Сены лучше дышалось, хотелось распрямить плечи, поднять голову, шутить, не бояться властей. «Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, обещает много хорошего для России в этом отношении, – пишет Толстой Колбасину. – Не говоря о людях, взгляд которых совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б…ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».[244] И продолжает, Боткину: «Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами…»[245]
   Как настоящий путешественник, он ходит в театры, по возвращении в пансион записывает впечатления: «„Précieuses ridicules“ и „Avare“[246] – отлично, „Vers de Vergile“[247] невыносимая мерзость». «Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава Богу, что ее нет и не будет у нас».[248] Оперетта «истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно».[249] Концерты, на которых Толстой побывал в Париже, привели в восторг: к его «великому удивлению» оказалось, что французы играют Бетховена как боги.
   Стремясь увидеть все или как можно больше, он составлял себе такие программы, что менее выносливый человек не выдержал бы и недели. Посетил особняк Клюни, Сент-Шапель, Биржу («ужас»), Лувр, где не знал, чему отдать предпочтение – Джоконде или портретам Рембрандта, замок Фонтенбло, Версаль («Чувствую недостаток знаний»), Национальную библиотеку («набита народом»), кладбище Пер-Лашез, ипподром, рынок. Присутствовал на церемонии приема во Французскую академию графа де Фаллу и был удивлен, как множество одетых в черные мантии писателей слушали скучнейшие выступления. Отправился в Дижон – полюбоваться на церкви и посетить тамошние музеи. По возвращении в Париж решил пойти в Дом инвалидов. Здесь перед гробницей Наполеона его охватило негодование. Он не стал слушать гида, который шептал, как в храме, – чувствовал, как закипает в нем старинная злоба на завоевателя России, того, кто осквернил Москву. К этой исторической ненависти бессознательно примешивались воспоминания о недавней войне, в которой французы одержали верх. Со времен Севастополя прошло менее двух лет, и Толстой не в состоянии был вынести этого преклонения перед военной славой врага. Как мог народ, считающий себя поборником мира, свободы и разума, соорудить столь величественный саркофаг тому, кто залил кровью Европу? «Обоготворение злодея ужасно»,[250] – записывает Лев в дневнике. Еще больше поразило его, что в перечне побед, высеченных на полу крипты, он обнаружил Москву. Выскочил на улицу, пылая, заметил во дворе гревшихся на солнышке солдат-инвалидов. Их вид не только не смягчил его, напротив, распалил ненависть: тот, кто еще недавно воспевал героизм сражавшихся в Крыму, вне зависимости от их национальной принадлежности, в тот же вечер занес в дневник: «Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им следует умирать с голоду. Оторванные ноги поделом». За несколько дней до того он замечал с такой же озлобленностью: «Читал речь Наполеона с неописуемым отвращением». В этой речи, произнесенной 16 февраля 1857 года на открытии сессии Законодательного собрания, Наполеон III провозглашал свое желание служить человечеству, правосудию и цивилизации. По мнению Толстого, невозможно было верить обещаниям племянника Наполеона I.
   И наоборот, с каким удовольствием слушал он в Сорбонне и Коллеж де Франс лекции знаменитых профессоров того времени – Сен-Марка Жирардена, Эдуарда-Рене Лабуле, Бодрильяра. Чтобы пополнить образование, брал на дому уроки английского и итальянского. Лев достаточно бегло говорил по-французски, а потому мог бы попробовать подружиться с французскими семьями. Но не предпринял ни одной подобной попытки – русская колония в Париже была столь многочисленна, что заслоняла от него остальную часть общества. Толстой не заметил, что в начале этого, 1857 года появились «Новые необыкновенные истории» Эдгара По в переводе Бодлера, волнение, вызванное публикацией «Госпожи Бовари» Флобера, совершенно его не коснулось. Он даже не знал о существовании этих писателей. Единственные представители французской литературы, с кем обменялся парой слов, оказались путешественник Ксавье Мармье, романист Луи Юльбак и шансонье Пьер Дюпон. А ведь Тургенев мог бы представить его писателям иного уровня – Мериме, Дюма… Лев считал это излишним – он так мало любил своих русских коллег, что не стремился к общению еще и с французскими. К тому же все, что хотел узнать о Франции, ему могли рассказать жившие в Париже соотечественники – они вернулись сюда после подписания мирного договора. Салоны их были открыты для Толстого, который посещал Львовых, Орловых, Трубецких, Блудовых, Щербатовых, Хлюстиных. С ними он ходил в театры, цирк, кафешантаны, обедал у Дюрана или в Золотом доме, ужинал у Мюзарда или принимал участие в простонародных пирушках. Когда возвращался вечером по пустынным улицам, его охватывали «дурные мысли» и, если к нему вдруг приближалась женщина, дрожал от желания, ускорял шаг, бежал, сгорая от стыда, а потом записывал в дневнике: «Бойкая госпожа, замер от конфуза… Шлялся, acouteuse [пристающая (фр.)]. Погубил вечер и морально вертелся и мучился… Бал глупый, раздетые девки… Смутила меня госпожа, пошел к ней и остался тверд. Разврат ужасен!»[251]
   Эти несчастные падшие создания не могли утолить его жажду любви – Толстому нужно было настоящее чувство. Он ухаживал за племянницей князя Львова: «Княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною».[252] Через месяц замечает: «Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние». Но все это опять только слова, похожие на те, что говорит он о живущей с ним в одном пансионе балерине из Опера Луизе Фитцжемс. Лев поверяет своему дневнику впечатление, которое произвели на него ее ножки, отмечает, что та «ужасно кокетничает» с ним, восхищен ее замечанием о том, что никто не бывает порочен до такой степени, как хотелось бы. Тогда он рассмеялся вместе со всеми, но реплика эта заставила призадуматься – решительно, все парижане в сговоре с дьяволом!
   Как будто для того, чтобы еще больше смутить его покой, приходит письмо от Валерии, которая, пережив оскорбление, вновь решила узнать о причинах его отдаления. «Даю Вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с Вами), что перемене, которую Вы находите во мне, не было никаких причин; да и перемены собственно не было, – отвечает он ей. – Я всегда повторял Вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к Вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то… В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал Вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в Вас».[253] В том же духе писал Толстой недавно и тетушке Toinette: «Хотя я сознаюсь, что я виноват в том, что был непоследователен и что все могло бы произойти иначе, но думаю, что я поступил вполне честно. Я говорил не раз, что не могу определить того чувства, которое испытываю к этой девушке, но что любви с моей стороны нет…»[254]
   Льву казалось теперь, что женщины созданы только для того, чтобы низводить мужчин до животного состояния и мешать им быть счастливыми. Яркий пример того зла, которое женщина могла причинить мужчине, был Иван Тургенев: отвергнутый Полиной Виардо, он превратился в тень, а болезнь мочевого пузыря, которую он терпеливо пытался вылечить, еще больше усугубляла чувство физической неполноценности перед блистательной и ветреной певицей; его мучило, угнетало и воспитание дочери, ребенка трудного, с которым он все время ссорился. «Тургенев плавает и барахтается в своем несчастии»,[255] – сокрушается Лев. А тетушке сообщает: «Бедный Тургенев очень болен и физически и еще серьезнее морально. Несчастная его связь с госпожой Виардо и его дочь задерживают его в Париже. Климат здешний ему вреден, и он жалок ужасно. Никогда не думал, что он способен так сильно любить».[256]
   Но если ему и случалось пожалеть Тургенева, на следующий день он уже не в силах был выносить его. Странная переменчивость, которая проявилась в отношениях с Валерией Арсеньевой, давала о себе знать и в его дружбе с писателем, которым восхищался и которого ценил больше других. Он не мог провести и дня, не видя его, а на страницах дневника появлялись после этих встреч довольно противоречивые впечатления: «Обедал с Тургеневым, он просто тщеславен и мелок» (17 февраля/1 марта), «Сидел с Тургеневым часа три приятно» (20 февраля/4 марта), «…опять вечер славно провел у Тургенева за бутылкой вина и камином» (21 февраля/5 марта), «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит говорить» (25 февраля/9 марта), «За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя» (26 февраля/10 марта), «Тургенев скучен… Увы! Он никого никогда не любил» (1/13 марта), «Зашел к Тургеневу. Он дурной человек, по холодности и бесполезности, но очень художественно-умный и никому не вредящий» (4/16 марта), «Зашел к Тургеневу. Нет, я не бегаю от него. Довольно, я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, невозможно» (5/17 марта), «В 5 зашел Тургенев, как будто виноватый; что делать, я уважаю, даже, пожалуй, люблю его, но симпатии к нему нету, и это взаимно» (7 февраля/19 марта), «Пошел к Тургеневу. Он уже не говорит, а болтает; не верит в ум, в людей, ни во что» (25 марта/6 апреля).
   Тургенев со своей стороны признавался, что, несмотря на все свое восхищение, неспособен жить в согласии с Толстым: «Действительно он изменился во многом и к лучшему – но скрып и треск его внутренней возни все еще неприятно действует на человека, нервы которого без того раздражены» (письмо П. В. Анненкову, 16/28 февраля 1857 года), «С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим» (письмо Е. Я. Колбасину, 8/20 марта), «Нет! Несмотря на все мои старанья, сердечно сблизиться с Толстым я не могу. Он слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, не любит он – и наоборот. Мне с ним неловко – и ему также, вероятно, со мною. В нем нет, с одной стороны, спокойствия – а с другой, нет кипения молодости – и выходит – que je ne sais pas où le prendre. Но из него выйдет человек замечательный – и я первый буду любоваться и рукоплескать – издали» (письмо П. В. Анненкову, 9/21 марта), «Толстой начинает приучаться к терпимости и спокойствию; перебродит это вино – и сделается напитком, достойным богов» (письмо В. П. Боткину, 23 марта/4 апреля).
   Но Толстой далек был и от терпимости, и от спокойствия, когда Тургенев давал ему свою благожелательную оценку. В Париж приехал его брат Сергей с князем Оболенским. Братья катались верхом в Булонском лесу, навестили нескольких друзей и не замедлили отметить, что им скучно вместе. Что может быть более странного, чем самые близкие родные, которых связывают лишь воспоминания детства? Сергей покинул Париж, проведя там около недели, Лев считал, что и ему пора подумать об отъезде. Его манила Швейцария, Италия, Англия…
   Он еще колебался в своем решении, когда узнал, что 25 марта/6 апреля 1857 года в Париже состоится смертная казнь. Приговоренный – некий Франсуа Ришё, вор и убийца. Желание посмотреть было сильнее отвращения – есть вещи и события, которые необходимо видеть, если ты выбрал литературу своей профессией. С ощущением, будто собирается на спектакль, Толстой поднялся среди ночи в своей холодной комнате, в темноте оделся, нанял фиакр и поехал на площадь Рокетт. Под темным еще небом стояла плотная толпа – множество женщин и даже дети.[257] Двери всех близлежащих кабачков были открыты. Огни падали то на лица, то на бутылку, то на чью-то руку, держащую шапку. А над толпой возвышался четкий силуэт гильотины. Когда привезли приговоренного, раздался ропот, люди зашевелились, чтобы лучше видеть. Толстой устроился хорошо, так что не пропустил ни одной детали происходящего. Когда нож опустился, он ощутил боль.
   

notes

Примечания

1

   Одна верста – 1,067 км.

2

   Этим преданием Толстой воспользовался при написании «Войны и мира»: княгиня Марья умоляет брата, уходящего на войну, не снимать иконку, которая сбережет его от пуль. Среди других знаменитых Волконских – Николай Григорьевич, прославившийся во времена войны с Наполеоном, Сергей Григорьевич – декабрист.

3

   Княжна Мария Николаевна Волконская родилась 10 ноября 1790 года.

4

   Мадемуазель Бурьен из «Войны и мира».

5

   Письмо по-французски Т. А. Ергольской.

6

   Этот эпизод Толстой воспроизводит в романе «Воскресение». В «Воспоминаниях» он пишет: «От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот впавший в нищенство брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10, 15 рублей, которые давали ему».

7

   О супружеская любовь! Нежная связь наших душ! Источник, питающий наши тихие радости! Всегда наполняй наши сердца твоим небесным огнем и будь наградой нам в этом мире!.. Мое сердце говорит мне, что судьбу, о которой мечтают многие, Небо в своей доброте дало нам двоим, И два имени, Николай и Мария, всегда будут означать двух счастливых смертных.

8

   В «Войне и мире» слуги приносят обитый черной кожей диван княгине Марье, которая вот-вот должна родить. Тот же диван в одном из вариантов «Анны Карениной» «стоит» у Левиных.

9

   Дневники, 10 июня 1908 года.

10

   Записано на листке бумаги с датой: 10 марта 1906 года.

11

   Толстой Л. Первые воспоминания.

12

   Толстой Л. Воспоминания.

13

   «Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья» (Толстой Л. Воспоминания). Моравские братья (Чешские братья) – религиозная секта, основанная в середине XV века в Чехии. Отрицали государство, сословное и имущественное неравенство, проповедовали отказ от насильственной борьбы.

14

   Толстой Л. Воспоминания.

15

   Толстой Л. Записки сумасшедшего.

16

   Толстой Л. Детство. Глава VII.

17

   Так как при нем не было ни денег, ни бумаг, его слуг заподозрили в убийстве. Расследование признало, что смерть была естественной.

18

   Оригинал – на французском.

19

   Толстой Л. Детство. Глава XXVIII.

20

   Толстой Л. Отрочество.

21

   Там же.

22

   Толстой Л. Детство. Глава XXIV. Двадцать седьмого ноября 1903 года Толстой, которому было 75 лет, писал Бирюкову: «Самая большая моя любовь – детская, к маленькой Соне Калошиной. Двадцать четвертого июня 1890 года записал в „Дневнике“: „…написать роман любви целомудренной, влюбленной, как к Сонечке Калошиной, такой, для которой невозможен переход в чувственность, которая служит лучшим защитником от чувственности“».

23

   Любовь Иславина выйдет замуж за доктора Берса и родит дочь Софью, руки которой Лев Толстой попросит в 1862 году. Он станет зятем той, которую любил в детстве и которую «наказал» за болтовню с другими мальчиками.

24

   Казаки. Глава XXII.

25

   Война и мир. Том третий. Часть первая. Глава XII.

26

   Детство. Глава XIX.

27

   Рассказ Толстого его биографу Бирюкову.

28

   Отрочество. Глава XXIII.

29

   Отрочество. Глава I.

30

   Там же.

31

   Отрочество. Глава XIX.

32

   Отрочество. Глава XIX.

33

   Письмо по-французски датировано февралем 1840 года. Хранится в отделе рукописей Музея Л. Н. Толстого.

34

   Петр Иванович Толстой, двоюродный брат Николая Ильича Толстого.

35

   Э. Турнерелли, лектор Казанского университета.

36

   Юность. Глава I.

37

   Там же. Глава XXXI.

38

   Юность. Глава II.

39

   Юность. Глава V.

40

   Юность. Глава XIII.

41

   Отрочество. Глава XXVI.

42

   Отрочество. Глава XXVII.

43

   Там же.

44

   Он помнил этот вальс всю свою жизнь и исполнял в Ясной Поляне в 1906 году. По его собственному признанию, он только задал мелодию, все остальное сделали Зыбины.

45

   Отрочество. Глава VI.

46

   Там же.

47

   Юность. Глава XLV.

48

   Там же. Глава XXVIII.

49

   Юность. Глава XXXII.

50

   Там же.

51

   То есть тетушкой Toinette, Дмитрием, Сергеем и Марией.

52

   Дневник. 17 апреля 1847 года.

53

   Сушеный мелкий черный виноград без косточек.

54

   Десятина – 1,0925 га.

55

   Толстой Л. Утро помещика. Глава XIX.

56

   Там же.

57

   Воспоминания. Глава IX.

58

   Письмо Григоровичу от 27 октября 1893 года.

59

   Дунечка Темяшева, воспитанница отца Льва Толстого, последовала за семейством в Казань, где вышла замуж.

60

   Письмо Т. А. Ергольской, конец февраля 1849 года.

61

   Андрей Ильич Соболев, управляющий яснополянским имением.

62

   Владение Льва Толстого с 22 душами.

63

   «Ничто так не образует молодого человека, как связь с порядочной женщиной».

64

   Аглая Михайловна Трубецкая.

65

   Воскресение. Часть первая. Глава XVII.

66

   Запись сделана 14 октября 1897 года. Дуняша умерла в 1879 году.

67

   10 августа 1851 года.

68

   Воспоминания. Глава VI.

69

   Письмо Т. А. Ергольской, 9 декабря 1850 года.

70

   Дневник 1851 года. 17 января.

71

   Дневник 1850 года. 8 декабря, 15 декабря.

72

   Письмо Т. А. Ергольской от 24 декабря 1850 года.

73

   Первого января 1851 года она родила сына, Николая.

74

   Письмо Т. А. Ергольской, 8 мая 1851 года.

75

   Казаки. Глава II.

76

   Дневники, 8 июня 1851 года.

77

   Дневники, 30 мая 1851 года.

78

   Письмо Т. А. Ергольской, 22 июня 1851 года.

79

   Письмо Т. А. Ергольской, 22 июня 1851 года.

80

   Дневники, 10 августа 1851 года.

81

   Дневники. Старый Юрт, 11 июня 1851 года.

82

   Дневники, 12 июня 1851 года.

83

   Там же.

84

   Письмо Т. А. Ергольской 22 июня 1851 года. Толстой опишет Хилковского в рассказе «Набег» под именем Хлопова.

85

   Набег. Глава VIII.

86

   Кумган – горшок.

87

   Набег. Глава IX.

88

   Дневники, 3 июля 1851 года.

89

   Дневники, 8 июня 1851 года.

90

   Детство.

91

   Дневники, 22 августа 1851 года.

92

   Казаки. Глава IV.

93

   Обувь из невыделанной кожи, надеваемая только размоченной.

94

   Орудие для того, чтобы подкрадываться под фазанов.

95

   Кобчик – небольшой сокол с длинными крыльями.

96

   Казаки. Глава VI.

97

   Чихирь – кавказское виноградное вино.

98

   Казаки. Глава XI.

99

   Казаки. Глава XIV.

100

   Казаки. Глава XII.

101

   Дневники, 25 августа 1851 года.

102

   Дневники, 26 августа 1851 года.

103

   Дневники, 4 мая 1853 года.

104

   Дневники, 25 июня 1853 года.

105

   Дневники, 20 марта 1852 года.

106

   Казаки. Глава XXV.

107

   Казаки. Глава XXXIII.

108

   Письмо Т. А. Ергольской, 6 января 1852 года.

109

   Письмо Т. А. Ергольской, 6 января 1852 года.

110

   Письмо Н. Н. Толстому, 10 декабря 1851 года.

111

   Письмо Т. А. Ергольской, 12 ноября 1851 года.

112

   Эти воспоминания лягут в основу его рассказа «Записки маркера».

113

   Письмо С. Н. Толстому, 23 декабря 1851 года.

114

   Письмо Т. А. Ергольской, 12 января 1852 года.

115

   Письмо Т. А. Ергольской, 12 января 1852 года.

116

   Казаки. Глава II.

117

   Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого.

118

   Сергеенко П. А. «Как живет и работает Л. Н. Толстой».

119

   Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого.

120

   Письмо И. А. Ергольской. 26 июня 1852 года.

121

   Письмо Т. А. Ергольской, 30 мая 1852 года.

122

   Дневники, 27 марта 1852 года.

123

   Дневники, 7 апреля 1852 года.

124

   Дневники, 1 апреля 1852 года.

125

   Дневники, 31 мая 1852 года.

126

   Дневники, 2 июня 1852 года.

127

   Дневники, 13 июля 1852 года.

128

   Дневники, 3 августа 1852 года.

129

   Дневники, 17 августа 1852 года.

130

   Письмо Н. А. Некрасову, 27 ноября 1852 года.

131

   Толстой Л. Н. Воспоминания.

132

   Детство. Глава XXVII.

133

   Отрочество. Глава V.

134

   Дневники, 7 января 1853 года.

135

   Дневники, 8—15 мая 1853 года.

136

   В этот же день в стычке с чеченцами были тяжело ранены трое офицеров конвоя.

137

   Дневники, 23 июня 1853 года.

138

   Дневники, 25 июня 1853 года.

139

   Сделка о продаже деревни Ягодная была заключена 10 апреля 1853 года при посредничестве Валерьяна Толстого; Александр Михайлов стал свободным 6 июня того же года.

140

   Письмо Т. А. Ергольской, 27 декабря 1853 года – 1 января 1854 года.

141

   Повесть осталась незаконченной, но часть ее вошла в «Утро помещика».

142

   Дневники, 19 января 1854 года.

143

   В действительности Теккерей начал писать в двадцать лет. Когда вышел в свет его первый роман «Ярмарка тщеславия», ему было 36 лет.

144

   «Метель» была опубликована в 1856 году.

145

   Письмо от 6 февраля 1854 года.

146

   Письмо Т. А. Ергольской, 13 марта 1854 года.

147

   Письмо Т. А. Ергольской, 13 марта 1854 года.

148

   Письмо Т. А. Ергольской, 24 мая 1854 года.

149

   Письмо Т. А. Ергольской, 24 мая (5 июля?) 1854 года.

150

   Письмо Т. А. Ергольской, 5 июля 1854 года.

151

   Письмо Т. А. Ергольской, 5 июля 1854 года.

152

   Письмо Т. А. Ергольской, 5 июля 1854 года. Толстой вспоминал о Горчакове, изображая Кутузова в «Войне и мире».

153

   Письмо Т. А. Ергольской, 5 июля 1854 года.

154

   Там же.

155

   Письмо Т. А. Ергольской, 5 июля 1854 года.

156

   Дневники, 23 июня 1854 года.

157

   Сыновья Николая I.

158

   Письмо Т. А. Ергольской, 17–18 октября 1854 года.

159

   Письмо С. Н. Толстому, 3 июля 1855 года.

160

   Дневники, 3 ноября 1854 года.

161

   Мортира.

162

   «Севастополь в декабре месяце».

163

   Имеется в виду Петр Горчаков, брат командующего Дунайской армией.

164

   Письмо С. Н. Толстому, 20 ноября 1854 года.

165

   Дневники, 28 января 1855 года.

166

   Письмо Н. Н. Толстому, 3 февраля 1855 года.

167

   Письмо В. П. Толстому, 24 февраля 1855 года.

168

   Пушечное мясо (фр.).

169

   Дневники, 12 апреля 1855 года.

170

   Севастополь в мае (14).

171

   По воспоминаниям полковника Ю. И. Одаховского, которые Толстой подтверждал.

172

   Дневники, 19 мая 1855 года.

173

   Письмо от 28 августа 1855 года.

174

   Жандармы.

175

   Дневники, 17 сентября 1855 года.

176

   «Севастополь в августе 1855 года».

177

   «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“».

178

   Письмо от 3 октября 1855 года.

179

   Дневники, 27 июля 1853 года.

180

   Письмо М. Н. Толстой, 20 ноября 1855 года.

181

   Письмо от 9 декабря 1855 года.

182

   Письмо от 24 ноября 1855 года.

183

   Фет А. А. Воспоминания.

184

   Фет А. А. Воспоминания.

185

   Фет А. А. Воспоминания.

186

   Дневники, 8 мая 1856 года.

187

   По воспоминаниям А. Я. Панаевой.

188

   По воспоминаниям А. Я. Панаевой.

189

   Слова Тургенева, которые приводит в своих воспоминаниях Е. Гаршин.

190

   Письмо Т. А. Ергольской, 10 мая 1856 года.

191

   Толстой Л. Н. Воспоминания.

192

   Толстой Л. Н. Воспоминания.

193

   Толстой Л. Н. Воспоминания.

194

   Дневники, 25 мая 1856 года.

195

   Дневники, 11 мая 1856 года.

196

   Дневники, 7 июня 1856 года.

197

   Дневники, 9 июня 1856 года.

198

   Дом был продан за 5000 р. ассигнациями помещику Горохову, который поставил его в своем имении Долгое в семнадцати верстах от Ясной Поляны. В 1911 г. дом был продан местным крестьянам, а в 1913 г. по постановлению сельского схода разобран на дрова и кирпич и разделен по дворам. Четвертого декабря 1897 г. Толстой ездил в Долгое, взглянуть на дом, в котором родился, провел детство и раннюю молодость. Седьмого декабря он записал в дневнике: «4-го ездил в Долгое. Очень умиленное впечатление от разваливающегося дома. Рой воспоминаний».

199

   Дневники, 6 июня 1856 года.

200

   Дневники, 30 мая 1856 года.

201

   Дневники, 31 мая 1856 года.

202

   Дневники, 31 мая 1856 года.

203

   Письмо от 25/13 сентября 1856 года.

204

   Дневники, 14 октября 1856 года.

205

   Письмо неизвестно.

206

   Письмо от 28/16 ноября 1856 года.

207

   Письмо от 3/15 января 1857 года.

208

   Дневники, 1 июля 1856 года.

209

   Дневники, 15 июня 1856 года.

210

   Дневники, 15 июня 1856 года.

211

   Дневники, 18 июня 1856 года.

212

   Дневники, 26 июня 1856 года.

213

   Дневники, 28 июня 1856 года.

214

   Дневники, 1 июля 1856 года.

215

   Дневники, 2 июля 1856 года.

216

   Дневники, 12 июля 1856 года.

217

   Дневники, 25 июля 1856 года.

218

   Дневники, 28 июля 1856 года.

219

   Мортье де Фонтен, Луи-Анри-Станислас, (1816–1883), французский композитор и пианист, который в то время жил в Москве. Валерия брала у него уроки музыки.

220

   Письмо В. В. Арсеньевой, 23 августа 1856 года.

221

   Дневники, 25 сентября 1856 года.

222

   От futile – пустой, ничтожный (фр.)

223

   Дневники, 29 сентября 1856 года.

224

   Дневники, 1 октября 1856 года.

225

   Дневники, 23 октября 1856 года.

226

   Дневники, 28 октября 1856 года.

227

   Дневники, 31 октября 1856 года.

228

   Расположен (фр.)

229

   Отдельное издание – «Детство и отрочество» и «Военные рассказы» – раскупалось плохо.

230

   Дневники, 16 ноября 1856 года.

231

   Дневники, 22 ноября 1856 года.

232

   Письмо В. В. Арсеньевой, 23–24 ноября 1856 года.

233

   Смешна (от фр. ridicule).

234

   Письмо В. В. Арсеньевой, 23–24 ноября 1856 года.

235

   Письмо В. В. Арсеньевой, 1 декабря 1856 года.

236

   Письмо Т. А. Ергольской, 5 декабря 1856 года.

237

   Письмо В. В. Арсеньевой, 12 декабря 1856 года.

238

   Рассказ получил название «Альберт».

239

   Дневники, 3 января 1857 года.

240

   Записные книжки, июнь 1856 года.

241

   Юность. Глава XIV.

242

   Там же. Глава XXIII.

243

   В. В. Арсеньева вышла замуж за А. А. Талызина, будущего мирового судью в Орле.

244

   Письмо от 24 марта/5 апреля 1857 года.

245

   Письмо от 24–25 марта/5—6 апреля 1857 года.

246

   Пьесы Мольера «Смешные жеманницы» и «Скупой».

247

   Комедия Мельвиля «Стихи Вергилия».

248

   Дневники, 23 марта/4 апреля 1857 года.

249

   Дневники, 6/18 марта 1857 года.

250

   Дневники, 4 /16 марта 1857 года.

251

   Дневники, 11/23 февраля, 23 февраля/7 марта, 2/14 марта, 20 марта/1 апреля 1857 года.

252

   Дневники, 21 февраля/5 марта 1857 года.

253

   Письмо В. В. Арсеньевой, 20 февраля/4 марта 1857 года.

254

   Письмо Т. А. Ергольской, 10/22 февраля 1857 года.

255

   Дневники, 18 февраля/2 марта 1857 года.

256

   Письмо Т. А. Ергольской, 30 марта/11 апреля 1857 года.

257

   Журналисты полагали, что собралось около 12 тысяч человек.
Купить и читать книгу за 59 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать