Назад

Купить и читать книгу за 49 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Марина Цветаева

   Вокруг жизни Марины Цветаевой существует великое множество слухов, домыслов и даже легенд. Известный французский писатель и биограф Анри Труайя в своей работе старался опираться только на те факты, которые представлялись ему наиболее достоверными и важными для понимания жизненной трагедии и творческого пути великой русской поэтессы.


Анри Труайя Марина Цветаева

I. Детство – благословенное и омраченное трауром детство…

   Сколько времени должно пройти, прежде чем вдовец сможет хотя бы подумать о том, чтобы жениться снова? После смерти жены, Варвары Дмитриевны, профессор Иван Владимирович Цветаев без конца задавался этим вопросом, обдумывал его нетерпеливо, но с присущей ему щепетильностью. Покойная супруга его была дочерью ультраконсервативного историка Дмитрия Иловайского, чьи ставшие общеизвестными, но «застывшими во времени» учебники внушали любовь к прошлому России все новым поколениям гимназистов в коротких штанишках. Иван Цветаев нежно любил жену, и она, отвечавшая мужу взаимностью, подарила ему счастье, сделав отцом двух прелестных ребятишек: Валерии, появившейся на свет в 1882 году, и Андрея, родившегося в 1890-м. Но туберкулез, которым страдала Варвара Дмитриевна, не позволил ей увидеть, как дети подрастут. Последние роды окончательно истощили организм, и, когда она угасла в 1892 году, уйдя в лучший мир всего лишь тридцатидвухлетней, Иван Цветаев был раздавлен двойным горем. Его терзали боль от невосполнимой потери и страх, что в одиночку не сможет поднять сам двух маленьких сирот (девяти лет и года с небольшим от роду), оставшихся без матери. Как он – ученый, книжный червь – сможет осуществлять многочисленные обязанности главы семьи, способен ли он взять на себя подобную ответственность? И действительно, Цветаев был слишком поглощен своими научными трудами, слишком отвлечен от обыденной жизни своими изысканиями, чтобы постоянно окунаться в повседневные дела. Непрерывное шествие по пути открытий и почестей делали Ивана Владимировича неспособным вкушать простые радости семейного очага.
   Профессор Цветаев родился в 1847 году в семье скромного священника села Талицы Владимирской губернии. Три его брата, как и он сам, были одержимы общей страстью к просветительству и наделены одинаковыми амбициями. Блестяще окончив Владимирскую семинарию, молодой честолюбец продолжил обучение в Киеве, поднимаясь все выше и выше по ступеням познания, и в конце концов с блеском защитил на латыни диссертацию по древней истории. Затем, обеспечив себя дипломами, Иван Владимирович отправился путешествовать по Европе, где усердно посещал музеи, библиотеки, места археологических раскопок, и вернулся в Россию обогащенным новыми знаниями, которые позволили ему получить кафедру истории искусств в Московском университете и место сначала заведующего гравюрным отделом, затем хранителя отделения изящных искусств и, наконец, директора Московского публичного музеума и Румянцевского музея.[1]
   Теперь у новоявленного профессора появилась навязчивая идея – посвятить свою жизнь созданию Музея изящных искусств в Москве.
   Но сначала музей надо было построить, иными словами – возвести здание. Сначала надо было собрать коллекцию. В трудах и хлопотах шли годы… И вот уже в величественном, единственном в своем роде строении собраны слепки с наиболее прекрасных творений гениальных античных скульпторов.
   Марина Ивановна в 1933 году так писала в очерке «Отец и его музей»: «Мечта о музее началась… в те времена, когда мой отец, сын бедного сельского священника… откомандированный киевским университетом за границу, двадцатишестилетним филологом впервые вступил ногой на римский камень. Но я ошибаюсь: в эту секунду создалось решение к бытию такого музея, мечта о музее началась, конечно, до Рима – еще в разливанных садах Киева, а может быть, еще и в глухих Талицах, Шуйского уезда, где он за лучиной изучал латынь и греческий. „Вот бы глазами взглянуть!“ Позже же, узрев: „Вот бы другие (такие же, как он, босоногие и „лучинные“) могли глазами взглянуть!“
   Мечта о русском музее скульптуры была, могу смело сказать, с отцом сорожденная».
   И – в самом конце очерка, рассказывая о том, как музей был открыт, говорит о состоянии его увенчанного лаврами создателя, после вздоха «Вот и открыл Музей» сказавшего, «замыкая назад арку духовной преемственности, со всей силой творческой и старческой благодарности:
   – Думала ли красавица, меценатка, европейски известная умница, воспетая поэтами и прославленная художниками, княгиня Зинаида Волконская, что ее мечту о русском музее скульптуры суждено будет унаследовать сыну бедного сельского священника, который до двенадцати лет и сапогов-то не видал…»
   Музей изящных искусств открылся 31 мая 1912 года. Уже не было в живых и второй жены – Марии Александровны, все четверо детей давно выросли. И не им, а музею – самому любимому детищу профессора Цветаева – была отдана почти вся его жизнь: Иван Владимирович скончался в конце августа 1913 года. Однако вернемся назад: сейчас мы присутствуем при самом начале воплощения в жизнь мечты. Чтобы осуществить задуманное, Ивану Владимировичу приходилось искать меценатов, «благотворителей», как называли их в доме, добиваться субсидий, выбирать место для здания, призванного хранить его сокровища, не раз возвращаться в Европу, чтобы заказать специалистам слепки и копии наилучшего качества и проследить за их изготовлением. Естественно, в таких условиях, при подобной загруженности, даже очень желая этого, Цветаев никак не мог заниматься физическим и духовным развитием, воспитанием и обучением маленьких Андрюши и Валерии. Детям нужна была вторая мать, чтобы растить их, холить, лелеять, баловать. Ему самому нужна была вторая жена, которая поддерживала бы его и помогала решать поставленные им перед собой благородные и трудные задачи. И очень скоро, не переставая оплакивать покойную Варвару, Иван Владимирович принялся искать ей заместительницу. В сорок четыре года он остановил выбор на молодой двадцатидвухлетней девушке, которую звали Марией Александровной Мейн.
   Избранница была красивой, умной, прекрасно образованной и воспитанной, свободно говорила на нескольких иностранных языках, в том числе на французском, немецком и итальянском, страстно увлекалась литературой, хорошо знала достопримечательности Италии, но главной любовью ее жизни была музыка. Ученица пианиста-виртуоза Николая Рубинштейна, Мария Мейн божественно играла на фортепиано. Столько достоинств! Разве можно было найти невесту лучше для человека, желающего заново начать свою жизнь?
   С первой же встречи с будущей женой Иван Владимирович обрел уверенность, что сделал правильный выбор. Единственное, что омрачало идиллию, – сердце Марии Александровны было отдано другому. И этот «другой» был женат. Она страдала от невозможности законно и полностью принадлежать тому, кого любила. Отец Марии был немцем по происхождению, мать – полькой, и от родителей девушка унаследовала слишком цельный характер, чтобы таить свои чувства от людей в то время, как ей хотелось бы гордиться ими. Бесспорно, пора было положить конец этой тайной и бесчестящей ее истории. А профессор Иван Цветаев выглядел таким несчастным с этой вечной памятью об ушедшей жене, с этими двумя малышами на руках, что из сочувствия к нему, да и руководствуясь доводами рассудка, Мария решилась принять его предложение.
   И оказалось, что их союз куда менее тягостен, чем она себе представляла. 26 сентября 1892 года, едва ли через год после венчания, Мария Александровна подарила мужу дочь – Марину. Еще через два года настала очередь второй дочери – Анастасии. Совсем еще юная женщина удивительно разумно и справедливо распределяла заботу между своей плотью и кровью – двумя крошечными девочками – и двумя детьми от первого брака своего мужа, которые достались ей в приданое и которые смотрели на нее со смешанным выражением любопытства и ревности. И к тому же не было у профессора Цветаева в деле создания музея более верной, преданной и деятельной сотрудницы, чем вторая его жена.
   Повзрослевшая Марина писала в очерке «Отец и его музей»: «Она вела всю его обширную иностранную переписку и часто заочным красноречием своим, какой-то особой грацией шутки или лести (с французом), строкой из поэта (с англичанином), каким-нибудь вопросом о детях и саде (с немцем) – той человеческой нотой в деловом письме, личной – в официальном, иногда же просто удачным словесным оборотом, сразу добивалась того, чего бы только с трудом и совсем иначе добился мой отец. Главной же тайной ее успеха были, конечно, не словесные обороты, которые есть только слуги, а тот сердечный дар, без которого словесный дар – ничто. И, говоря о ее помощи отцу, я, прежде всего, говорю о неослабности ее духовного участия, чуде женской причастности, вхождении во все и выхождении из всего – победителем. Помогать музею было, прежде всего, духовно помогать отцу: верить в него, а когда нужно, и за него… Это я, детский свидетель тех лет, должна сказать, ибо за меня не скажет (ибо так глубоко не знает) – никто».[2]
   Казалось бы, с самого начала совместная жизнь Цветаевых складывалась удачно. Но на самом деле появление на свет маленькой Марины повергло Марию Александровну в глубокое разочарование. Она ждала сына и хотела назвать его Александром. Девочка? Что ж, значит, придется принять крайние меры, чтобы можно было удовольствоваться тем, что есть! Надо поднапрячься, думала молодая мать, надо приложить как можно больше усилий, чтобы обогатить этот женский мозг всеми достоинствами, какие она мечтала увидеть в своем отпрыске, принадлежащем к сильному полу, – пусть ее девочка будет умной, как мальчик, мужественной, как мальчик, волевой, как мальчик…
   И если бы только это разочарование! Было еще одно – и куда более горестное, куда сильнее омрачавшее ее настроение: Мария Александровна довольно быстро поняла, что материнские обязанности мешают ей сделать артистическую карьеру, в которой долгие годы она только и видела смысл своего существования. Колыбель преграждала ей путь к Музыке. Не подпускала к фортепиано. Глупое бульканье кастрюлек стояло между ею и творениями Шопена, Шуберта, Бетховена… Чтобы утешиться, она решила сама заниматься со своим потомством музыкой и начать формирование детей как музыкантов как можно раньше. Едва только дочери вошли в возраст, когда уже стали способны понимать, чего мама ждет от них, она передоверила гувернанткам заботу об обучении девочек элементарным понятиям о русском языке, арифметике, истории, географии, а за собой оставила лишь уроки сольфеджио и собственно фортепианной игры. И потом, в течение всей своей жизни, Марина с ужасом, смешанным с признательностью, будет вспоминать нескончаемые часы, которые она проводила за роялем. Набившие оскомину от повторения в тысячный раз гаммы, беспрестанные советы, как лучше ставить пальцы, как правильнее прикасаться к клавишам… Вся эта никчемная, как она думала, гимнастика для тела и души невыносимо утомляла и раздражала девочку. Несмотря на то что любой сложности вещи она легко читала с листа, Марина люто ненавидела ноты и писала впоследствии: «…с нотами сначала совсем не пошло». Долгое время она не видела в разместившихся на пяти строчках черных значках никакой логики – да и где было увидеть эту логику четырех-пятилетнему ребенку? Став взрослой, она вспоминала: «Ноты мне – мешали: мешали глядеть, верней не глядеть на клавиши, сбивали с напева, сбивали со знанья, сбивали с тайны, как с ног сбивают, так – сбивали с рук, мешали рукам знать самим, влезали третьим, тем „вечным третьим в любви“ из моей поэмы (которой по простоте – ее, или сложности – моей, никто не понял) – и я никогда так надежно не играла, как наизусть».
   Она упрекала мать в том, что та заливала, затопляла ее музыкой, хоронила ее заживо под лавиной восхитительных звуков. Рояль был для девочки едва ли не живым существом – неким сверкающим чернотой персонажем, который то привлекал ее, то отталкивал и разочаровывал, рояль был для нее одновременно орудием пытки и наслаждения. Он чаровал Марину. Она почти переставала быть самой собой, когда склонялась над стройной шеренгой черных и белых клавиш, над этой «лестницей», над этой гладью, под которой бездонная глубь… Вспоминая о своей музыкальной каторге, Цветаева напишет спустя много лет: «Жара. Синева. Мушиная музыка и мука. Рояль у самого окна, точно безнадежно пытаясь в него всем своим слоновьим неповоротом – выйти, и в самое окно, уже наполовину в него войдя, как живой человек – жасмин. Пот льет, пальцы красные – играю всем телом, всей своей немалой силой, всем весом, всем нажимом и, главное, всем своим отвращением к игре». Убеждаясь в раздражении, в ожесточении Марины, мать говорила расстроенно, почти в отчаянии, почти со стоном: «Ты совсем не любишь музыку!» И ошибалась. На самом деле то, с чем Марина не могла примириться, что ее отталкивало, была не музыка, это была ее музыка, та, что выходила из-под ее неумелых, непослушных пальцев. Зато в те минуты, когда садилась за рояль Мария Александровна, девочка впадала в экстатическое состояние. Впрочем, Марина, как бы ни критиковала себя, никогда не отрицала, что слух у нее был хороший, «от Бога», да и туше тоже «удивительно одушевленное». Но как же страшилась она неумолимого тиканья метронома! «Щелк метронома, – писала она десятилетия спустя. – Есть в моей жизни несколько незыблемых радостей: не идти в гимназию, проснуться не в Москве 19-го года и – не слышать метронома. Как это музыкальные уши его переносят? (Или музыкальные уши другое, чем музыкальные души?)… Только я под его методический щелк подпала, я его стала ненавидеть и бояться до сердцебиения, до обмирания, до похолодания… А вдруг завод – никогда не выйдет, а вдруг я с табурета – никогда не встану, никогда не выйду из-под тик-так, тик-так… Это была именно Смерть, стоящая над душою, живой душой, которая может умереть – бессмертная (уже мертвая) Смерть. Метроном был – гроб, и жила в нем – смерть. За ужасом звука я даже забывала ужас вида: стальная палка, вылезающая как палец и с маниакальной тупостью качающаяся за живой спиной. Это была моя первая встреча с техникой и предрешившая все остальные… Если я когда-нибудь кого-нибудь хотела убить – так метроном». Несмотря на свое отвращение к обучению этому одновременно божественному и дьявольскому искусству, Марина делала такие успехи, что ее пятилетней записали в музыкальную школу В. Ю. Зограф-Плаксиной в Мерзляковском переулке, настоящий питомник маленьких Моцартов, и в семь лет девочка уже выступала в ученическом концерте.
   Вероятно, опасаясь, чтобы ранний успех не вскружил голову ребенку, мать внушала маленькой Мусе, что абсолютный слух и ловкие пальцы сами по себе ничего не значат для будущего, потому что это всего лишь дар Божий: «после каждого сорвавшегося „молодец!“ холодно прибавляла: „Впрочем, ты ни при чем. Слух – от Бога“». Так это у меня навсегда и осталось, – писала Марина, – что я – ни при чем, что слух – от Бога. Это меня охранило и от самомнения и от само-сомнения, от всякого, в искусстве, самолюбия, – раз слух от Бога, – Твое – только старание, потому что каждый Божий дар можно загубить, говорила мать поверх моей четырехлетней головы, явно не понимающей и уже из-за этого запоминающей тaк, что потом уже ничем не выбьешь… Если бы матери почаще говорили своим детям непонятные вещи, эти дети, выросши, не только бы больше понимали, но и тверже поступали. Разъяснять ребенку ничего не нужно, ребенка нужно – заклясть. И чем темнее слова заклятия – тем глубже они в ребенка врастают, тем непреложнее в нем действуют: «Отче наш, иже еси на небесех…» По собственному признанию Марины, слова материнского «заклятия», преследовавшие ее всю жизнь, помогли ей сделать вывод о том, что не может быть ни гения, ни даже простого вдохновения без упорной, ожесточенной работы.
   Радуясь тому, что старшая дочь так хорошо освоилась с фортепиано, Мария Мейн все-таки довольно скоро заподозрила, что музыка – не ее призвание. Действительно, чуть ли не с младенчества Марину стали волновать сочетания слов, рифмы… Создавалось, а потом стало быстро расти ощущение, что ребенку гораздо больше нравится играть словами, чем пускать руки в свободный полет по клавиатуре рояля. Как через много десятилетий написала в своих воспоминаниях младшая сестра Марины – Анастасия Цветаева: «…она с первых лет жизни – по народной пословице – „хватала с неба звезды“».
   Внимательная и чуткая, Мария Мейн тем не менее была не просто заинтригована открывшимся ей в девочке талантом, но была и сильно обеспокоена ее склонностью к литературе и не очень одобряла эту склонность. В дневнике, который она вела, есть такая запись о дочери: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, – может быть, будет поэт?», но сделана она была – и это совершенно ясно! – не с надеждой, а с глубоким огорчением, потому что Мария Александровна всегда считала своим святым долгом перед учителем, Николаем Рубинштейном, передать горящий факел музыки, как эстафетную палочку, дочери. Намного позже, вспоминая об упорстве, с каким мать направляла ее на путь, по которому сама не смогла дойти до цели, Марина Цветаева объясняла эту граничащую с упрямством настойчивость предчувствием: несчастная женщина, не удовлетворенная тем, как сложилась ее собственная творческая судьба, понимала, что не проживет долго, и, преследуемая навязчивой идеей оставить «что-то от себя» в головах и сердцах детей, она удваивала, утраивала, умножала дозы того, что в них вкладывала. «Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить – на всю жизнь!.. С первой и до последней минуты давала – и даже давила! – не давая улечься, умяться (нам – успокоиться), заливала и забивала с верхом – впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание… Мать точно заживо похоронила себя внутри нас – на вечную жизнь. И какое счастье, что все это была не наука, а Лирика, – то, чего всегда мало, дважды – мало: как мало голодному всего в мире хлеба… То, чего не может быть слишком, потому что оно – само слишком, весь излишек тоски и силы, излишек силы, идущий в тоску, горами двигающую.
   Мать не воспитывала – испытывала: силу сопротивления, подается ли грудная клетка? Нет, не подалась, а так раздалась, что потом – теперь – уже ничем не накормишь, не наполнишь. Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики…»[3]
   Разумеется, и Марина (Муся), и Анастасия (Ася) могли бы найти отдых от колдовского и требовательного влияния матери, встречаясь с ровесниками. Но родители настолько держали девочек в своей власти (так и хочется сказать «под башмаком»), что они очень долго и не видели никого, кроме членов семейного клана. Обычные детские игры им подменяли волны слов и гармоний, которые изливала на них мать с утра и до вечера. Перекормленные заповедями и музыкой, они – будучи еще совсем детьми, с ребяческим устройством мозга – вели существование взрослых людей. С первых лет жизни Марина получала неизъяснимое наслаждение, жонглируя русскими, французскими, немецкими словами, и ей было неинтересно все, любая деятельность, кроме чтения, заучивания наизусть стихов и – погружения в грезы. Она мечтала…
   На самом деле, считая, что отдаляется от музыки, чтобы целиком отдаться поэзии, Марина не понимала, что музыка и поэзия с самого начала творили волшебство в ее голове, и то, что она любила в поэзии, было – музыкой, просто без помощи какого бы то ни было инструмента. Она не понимала тогда, что слова – те же ноты, а фразы – аккорды и что писать стихи и творить мелодию – одинаково опьяняющее занятие. Пройдет немало лет, и поэт Константин Бальмонт откроет Марине эту простую истину, иронически упрекая ее в чрезмерной важности фонетических элементов в ее последних творениях. «Ты требуешь от поэзии того, что может дать одна лишь музыка», – скажет он ей.[4]
   Между тем Марину охватила еще одна страсть, настоящая страсть – она со свойственным ей пылом души влюбилась в свою единокровную сестру Валерию, которая была старше на десять лет и которую в доме звали Лёрой. Для девочки она была едва ли не дороже матери – во всяком случае, любовь к сестре могла бы поспорить в ее сердце с той, что внушала ребенку мать. Вероятно, по совету Валерии или под влиянием этой юной наставницы Марина увлеклась стихотворениями Пушкина. Стала учить их наизусть и, запинаясь, лепетала вслух – наедине с самой собой, будто молитву. Потом принялась расспрашивать близких: а каким он был, этот чародей, этот волшебник, узнавать подробности биографии поэта, которого убил на дуэли француз. Убил зимним заснеженным утром, убил из-за женщины, жены, а мелодичная, исполненная неземной гармонии песнь павшего от предательской пули героя продолжала околдовывать толпы людей…
   В то время как Мария Мейн, со своей стороны, подталкивала детей к чтению классической литературы, находившейся дома у Цветаевых, как говорят сейчас, «в открытом доступе», Лёра, со своей, раскрыла младшей сестренке тайны собственного книжного шкафа. Именно из ее рук получила Марина «запрещенную» книгу (запрет был наложен матерью из-за увиденной в ней карикатурности, из опаски, что ниспровергающая все, чуть ли не разрушительная литература пагубным образом подействует на неокрепшую детскую душу) – «Мертвые души» Гоголя. Странное название немедленно пробудило воображение Марины, которая решила, что перед ней – история о покойниках и духах, являющихся после смерти. Однако, писала Цветаева впоследствии, до «…мертвецов и душ – так никогда и не дочиталась, ибо в последнюю секунду, когда вот-вот должны были появиться – и мертвецы и души, – как нарочно слышался шаг матери (кстати, она так никогда и не вошла, а всегда только, в нужную минуту – как по заводу – проходила) – и я, обмирая от совсем уже другого, живого страха, пихала огромную книгу под кровать».[5]
   Монотонность заполненных учебой и проходивших в напоминавшем монастырское заточении дней уступала место радостным фантазиям, как только семья перебиралась на лето в свой деревенский дом: в маленький городок Калужской губернии – Тарусу. Там опьяненные свободой дети открывали для себя мир лугов, полей, лесов, мимо которых и через которые протекала красавица Ока. Но, несмотря на то что природа улыбалась ей в летние дни, Марина и здесь не находила для себя друзей. Нигде – даже на самом дальнем горизонте. Ее переполняла затаенная нежность, которую не на кого было тратить, она нуждалась во взаимном обмене тайнами с «лучшей подругой», как нуждается в этом каждая девочка, но – приходилось довольствоваться обществом младшей сестры Анастасии, старшей – единокровной – Валерии и такого же единокровного брата Андрея. В недалеком соседстве жили, правда, еще несколько представителей семьи Иловайских – родственники первой жены Ивана Владимировича Цветаева, но отношения с этими – одновременно чужими и близкими – людьми сводились к взаимной вежливости, и дети смущались тем, что никогда не знали, как следует вести себя в их присутствии.
   Поэтому после трех месяцев жизни на вольном воздухе Марина всегда счастлива была возвратиться в привычную атмосферу московского дома – он не дожил до наших дней, этот дом номер восемь по Трехпрудному переулку был разрушен во время революции 1917 года. Но до самой смерти хранила Цветаева память о просторном, хоть и одноэтажном, особняке, выстроенном в греко-славянском стиле, доме с фасадом, выкрашенным в цвет шоколада: обитатели так и называли его «шоколадным», а Марина даже – «шкатулкой шоколадного цвета».[6] У ворот, чуть затеняя их, рос «разлапый серебристый»[7] тополь, в закоулке немощеного зеленого двора – другие тополя и кусты акаций с пыльными листьями.
   С волнением и признательностью повзрослевшая Марина Цветаева вспомнит об этом доме своего детства:
Ты, чьи сны еще непробудны,
Чьи движенья еще тихи,
В переулок сходи Трехпрудный,
Если любишь мои стихи.

О, как солнечно и как звездно
Начат жизненный первый том,
Умоляю – пока не поздно,
Приходи посмотреть наш дом!

Будет скоро тот мир погублен,
Погляди на него тайком,
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом.

Этот тополь! Под ним ютятся
Наши детские вечера.
Этот тополь среди акаций
Цвета пепла и серебра.

Этот мир невозвратно-чудный
Ты застанешь еще, спеши!
В переулок сходи Трехпрудный,
В эту душу моей души.[8]

   Верная своим воспоминаниям, Марина оставалась верной и наставлениям непреклонной своей матушки, которая учила детей при любых обстоятельствах сохранять человеческое достоинство, мужество и моральную стойкость. Семья Цветаевых не была религиозной, в церковь ходили очень редко, далеко не всегда соблюдали перед Пасхой Великий пост и постом не исповедовались и не причащались. Однако как дети, так и родители соблюдали в повседневной жизни принципы, ничуть не менее незыблемые, чем заповеди Господни. Еще не научившись ни читать, ни писать, маленькая Муся усвоила из уроков матери, что деньги «грязные» и что никто не имеет права, если не хочет потерять душу, позволить жажде наживы соблазнить себя.
   Цветаева писала в апреле—мае 1931 года, вспоминая о том, что мать, ужасаясь содержанию (почти неизменно любовному) ее полудетских стихов, не давала ей бумаги: «Не будет бумаги – не будет писать. Главное же – то, что я потом делала с собой всю жизнь – не давали потому, что очень хотелось. Как колбасы, на которую стоило нам только взглянуть, чтобы заведомо не получить. Права на просьбу в нашем доме не было. Даже на просьбу глаз. Никогда не забуду, впрочем, единственного – потому и не забыла! – небывалого случая просьбы моей четырехлетней сестры – матери, печатными буквами во весь лист рисовальной бумаги (рисовать – дозволялось). – Мама! Сухих плодов, пожаласта! – просьбы, безмолвно подсунутой ей под дверь запертого кабинета. Умиленная то ли орфографией, то ли карамзинским звучанием (сухие плоды), то ли точностью перевода с французского (fruits secs), а скорее всего не умиленная, а потрясенная неслыханностью дерзания – как-то сробевши – мать – „плоды“ – дала. И дала не только просительнице (любимице), но всем: нелюбимице – мне и лодырю-брату. Как сейчас помню: сухие груши. По половинке (половинки) на жаждущего…»[9] Зная, что любой ее порыв обязательно будет подавлен, маленькая Муся (имя, придуманное для Марины дома) чувствовала себя нелюбимой, ей казалось, будто мать предпочитает Асю, она обижалась по пустякам, иногда дело доходило даже до того, что возникала мысль: а не одержима ли она дьяволом или, наоборот, она – избранница Божья… Хотя – разве это не одно и то же?
   И только тогда, когда Марина брала в руки перо, она обретала нечто похожее на равновесие души. Ловко импровизировать со словами доставляло ей такое же почти экстатическое наслаждение, как ее матери – перебирать пальцами клавиши. Шестилетней девочка уже тайком записывала, торопясь, чтоб не застали за этим занятием, какие-то рифмованные окончания фраз или просто рифмы, изощряясь в перескоках от образа к образу – так, словно бросала камешки в недвижную воду, ожидая, пока пойдут круги, так, словно прыгала на одной ножке, играя в начерченные мелом на тротуаре классы: из одной нумерованной клетки в другую… Пока еще это был всего лишь ребяческий лепет, пока еще дело не шло дальше неприхотливой игры словами, но и здесь уже находила себе выход потребность запечатлеть черным по белому мысли, которые переполняли светлую головку ребенка, кружили ее и были столь властны и столь таинственны, что невольно создавали у девочки ощущение, что она совершает некий сладостный грех.
   Осенью 1901 года Марина впервые идет в гимназию – 4-ю женскую гимназию на Садовой близ Кудринской. Теперь каждый день Ася с гувернанткой заходят за ней после классов. Баллы, которые получает свежеиспеченная школьница, настолько высоки, что мать – не изменяя своей обычной сдержанности – радуется, хотя и старается не показать этого. При всяком удобном случае, узнав об очередных успехах дочери, она предостерегает ее – точно так же, как предостерегала во время занятий музыкой, когда Муся была еще совсем малышкой: если я и поздравляю тебя с тем, что тебе что-то удалось, то только – из-за усердия в занятиях. Дар Божий, не устает повторять Мария Александровна, ничего общего не имеет с так называемой искрой Божьей; истинному гению всегда нужно время на то, чтобы проявиться, и времени на это обычно уходит много. Подобными проповедями Мария Александровна надеялась умерить беспорядочные метания дочери, склонной к тревожившим мать скачкам настроения. В глубине души эта женщина, чей муж был слишком занят и чья музыкальная карьера чересчур рано прекратилась, таила одну-единственную надежду: самореализоваться в своем дитяти. Однако дитя это, которое, с одной стороны, она мечтала бы видеть образцом всех лучших качеств, с другой – чуть-чуть ее страшило. И неудивительно: избыток нежности и чуткости, свойственных ребенку, несколько подавлял мать.
   «Мама и папа были люди совершенно непохожие, – напишет 8 апреля 1914 года Марина в письме, надолго оставшемся неизданным. – У каждого своя рана в сердце. У мамы – музыка, стихи, тоска, у папы – наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга».[10] И – в другом месте, позже: «Мать – залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли – на свет дня!)…Мать залила нас всей горечью своего несбывшегося призвания, своей несбывшейся жизни, музыкой залила нас, как кровью, кровью второго рождения».[11] И еще: «…это было письменное, писeцкое, писательское рвение. Музыкального рвения – и пора об этом сказать – у меня не было. Виной, вернее, причиной было излишнее усердие моей матери, требовавшей от меня не в меру моих сил и способностей, а всей сверхмерности и безвозрастности настоящего рожденного призвания. С меня требовавшей – себя! С меня, уже писателя – меня, никогда не музыканта».[12] И еще это признание: «Бедная мать, как я ее огорчала и как она никогда не узнала, что вся моя „немузыкальность“ была – всего только лишь другая музыка!»[13] И, наконец, это: «После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар – мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов».[14]
   Ослабленная надолго затянувшейся инфлюэнцей (так в те времена называли грипп и таков был первоначальный диагноз), Мария Александровна тем не менее все с такою же суховатой и жестковатой лаской продолжала управлять дочерьми, которые – особенно, конечно, Марина – все так же продолжали сопротивляться, стремясь к самоутверждению, но одновременно старались походить на мать.
   Постепенно «грипп» обратился в чахотку. Повинуясь предписаниям врачей, Мария Мейн с двумя младшими детьми и Валерией (Иван Владимирович проводил их до Италии и, убедившись, что семья хорошо устроена, вернулся в Москву) отправилась в путешествие за солнцем – сначала на юг России, оттуда – через всю Европу.
   Вот как об этом рассказывает Анастасия Цветаева, вспоминая осень 1902 года:
   «…грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, – больна чахоткой! Все детство мама болела только мигренями. Чахотка! Жар, доктора, суета в доме, запах лекарств. Странное слово „консилиум“. Остроумов, ассистент знаменитого Захарьина, говорит, что это началось еще давно, в год моего рождения (у мамы тогда вся шея была в опухших железках). Или нет: это не он говорит, а другой доктор, а он – что мама заразилась на операции туберкулезной ноги в Иверской общине: ее пилили, мама держала, помогая профессору. По дому – шепот, толки… Нас не пускают. Доктора шлют маму на Кавказ! Мама отказалась ехать без нас. Мы жалеем маму, но ликуем. Мы увидим Кавказ, море! Мама лежит не в спальне – в гостиной… там высоко – воздух. Вечером разносится слух, что мама хочет звать нас – прощаться. Маме хуже. Мы замираем, слушаем… Нас не зовут. Мама уснула, ночь. Наутро другая весть колышет дом… нас: маму везут в Италию, только Италия может спасти маму. И мы едем с ней!»[15]
   И вот они уже в Италии, в Нерви, близ Генуи, в «Русском пансионе», расположенном на самом берегу моря. Пока Мария Мейн отдыхает в постели, девочки играют в окружающем дом саду с сыном владельца пансиона – одиннадцатилетним Володей. Марусе – десять, Асе – восемь.
   Вскоре круг общения Цветаевых расширился, новые люди поселились в «Русском пансионе»: почти накануне Рождества в Нерви приехала вторая жена дедушки Андрея и Лёры, отца Варвары Дмитриевны, Д.И. Иловайского, Александра Александровна с двумя своими детьми, Сережей (студентом) и девятнадцатилетней Надей. Оба они были больны туберкулезом, оба нуждались в лечении и уходе.
   Сережа, совершенно так же, как Марина, без памяти влюбленный в поэзию, интересовался ее стихами еще в то время, когда она была совсем ребенком – спрашивал ее, семилетнюю «неулыбу»: «Ты мне свои стихи перепишешь?» – и вот сейчас, едва приехав, как всегда, попросил тетрадь… Девочка была так потрясена этим, что немедленно влюбилась в него самого, а одновременно и тайно – в его сестру, увидела в ней долгожданную подругу по сердцу. Много-много лет спустя, вспоминая эту внезапно вспыхнувшую страсть, Цветаева писала о Сергее Иловайском: «Это, кажется, единственный человек за все мое младенчество, который над моими стихами не смеялся (мать – сердилась), меня ими, как красной тряпкой быка, не вводил в соблазн гнева… Милый Сережа, четверть с лишним века спустя примите мою благодарность за ту большеголовую стриженую некрасивую, никому не нравящуюся девочку, у которой вы так бережно брали тетрадь из рук. Этим жестом вы мне ее – дали»…[16]
   К сожалению, невинная и безобидная идиллия продолжалась совсем недолго: Надя, сестра Сережи, «напроказила», принялась за старое. Узнав, что дочь влюбилась в одного бедного студента, Александра Александровна немедленно увезла обоих – и ее, и брата – в Россию, чтобы положить конец их романтическим бредням. Двумя годами позже они умерли – сначала Сережа, потом, тою же зимой – через месяц, Надя. Марина, узнав об этом, станет носить в сердце своем двойной траур: по первой, завершившейся смертью дружбе – с Надей Иловайской, по первой, завершившейся смертью любви – к Сереже, красавцу с большими темно-карими глазами, светившимися теплом и добротой, к человеку, который сумел первым оценить ее стихи, человеку, отказывавшемуся увидеть в ней всего лишь ребенка…
   Но ко времени смерти Сережи и Нади – а ее смерть Марина восприняла настолько остро, что едва не покончила с собой, – у девочки появился новый повод для волнений и размышлений. Одновременно с Иловайскими в «Русском пансионе» появился Владислав Александрович Кобылянский, вслед за ним – руководителем, «главарем» – целая группа молодых анархистов, земляков Цветаевых. Кобылянского немедленно прозвали Тигром – награждала всех именами животных в основном Марина: Мария Мейн стала Пантерой, сама Маруся – Овчаркой, Ася – Мышкой, были еще Петух, Курица, Кот Мурлыка, кажется, Кролик, и только Лёра осталась без клички… И Мария Александровна, несмотря на то что была еще очень слаба, привлеченная юношеским пылом анархистской компании, подружилась с ней. Мало того, эта строгая женщина сошлась с революционерами во мнениях, считая эти мнения пусть дерзкими, но справедливыми. По вечерам она собирала их в своей гостиной и принимала участие в спорах. А девочки всегда находились рядом, и, как писала впоследствии Анастасия, от этого всего кружились их головы… Временами Мария Александровна брала в руки гитару, пела или аккомпанировала «поборникам свободы», исполнявшим студенческие и революционные песни. Марина восхищалась силой духа матери, которая – едва отступив от края могилы – тратила остатки энергии на поддержку мятежников. Да и ее самое инстинкт подталкивал к тому, чтобы радоваться всякому поношению официальной власти, всякому низвержению официальной точки зрения. Но главным было то, что, как казалось Марине, мать, отдавшись благородной идее, быстрее пойдет на поправку и окончательно выздоровеет.
   Но на самом деле Мария Александровна увлеклась не так «благородной идеей», как личностью ее носителя. Туберкулез развивался в ее теле так же бурно, как росла в душе привязанность к Тигру, в котором она видела одновременно и собственного спасителя, и спасителя России. Вечная лихорадка способствует романтическим фантазиям, и в течение какого-то времени она даже подумывала о том, чтобы порвать с мужем, оставить ему детей и уехать вслед за Кобылянским в Цюрих. Но однажды, когда они с Тигром и маленькой Асей прогуливались по пляжу, из дома донеслись крики: Марина упала с лестницы и разбила голову о камень, потеряв много крови. Несчастный случай, который мог стать роковым для дочери, напомнил Марии Александровне о ее материнском долге. Расстроенная, совершенно отрезвевшая, она думать забыла о всяких эскападах и чуть ли не круглосуточно ухаживала за дочерью.
   Маринина рана быстро затягивалась, зато здоровье ее матери резко пошатнулось и стало ухудшаться день ото дня. Вскоре пришлось признать очевидное: туберкулез распространялся. Врачи посоветовали Марии Мейн отправить дочерей в швейцарский пансион, чтобы девочки не заразились от нее.
   И вот весной 1903 года Марусю и Асю передают с рук на руки сестрам Лаказ – владелицам пансиона на берегу озера Леман в Лозанне. Пансион расположен в доме номер 3 по улице Гранси. Жизнь там оказалась, как писала позже Анастасия Ивановна, весела и уютна, несмотря на строгость морали, атмосфере задавала тон всеобщая дружба, под окнами благоухали розы. Уроки не были в тягость ученицам, все переменки они проводили на свежем воздухе: лазали по деревьям, играли. По воскресеньям их водили в костел.
   Мария Александровна чувствовала себя гораздо лучше, и в начале лета она уже смогла приехать навестить дочерей. Остановилась в ближайшем к пансиону отеле, проводила с девочками целые дни, гуляла с ними по набережной Уши…
   Через несколько лет, вспоминая те вечера, Марина написала стихотворение «Ouchy»:
Держала мама наши руки,
К нам заглянув на дно души,
О этот час, канун разлуки,
О предзакатный час в Ouchy…

   И – чуть дальше: «Поезда мчали нас друг от друга. Маму – в Геную, нас – предгорьями, все круче, все свежей… бегут селенья, церковки, речки, водопады, мельницы – к белому великану, высящемуся над всем хором одиночек и горных цепей – к Монблану». Пансионерок повезли на экскурсию во Францию, в Альпы, жили они сначала в Шамони, потом в маленькой деревушке Аржантьер. Маруся и Ася с разрешения Марии Александровны, которой хотелось сделать пребывание дочек особенно приятным, в сопровождении надежных проводников поднимались к самому леднику.
   Здоровье Марии Александровны улучшалось, однако врачи решили, что перед возвращением в Россию, холодный климат которой может вновь обострить заболевание, лучше провести еще год в каком-нибудь спокойном уголке Центральной Европы. Ориентируясь на рекомендации медиков, семья выбрала для начала небольшой немецкий городок Фрейбург. Весной 1904 года, когда занятия в лозаннском пансионе закончились, совершился переезд.
   «Папа из России, мама из Италии приехали за нами, и мы едем, едем все вместе в леса Шварцвальда, незнакомые леса – сосны и ели, высокие и густые, как в сказках Перро», – напишет Анастасия Цветаева в своих воспоминаниях.
   Горная деревушка Лангаккерн под Фрейбургом была признана врачами лучшим местом для исцеления больной. К тому же расположенная в двухэтажном доме с острой крышей «Гостиница Ангела» оказалась комфортабельной, а ее хозяева симпатичными. Марина и Ася успели подружиться с их детьми, но лето пролетело слишком быстро – и вот уже новый переезд: во Фрейбург, где сестрам предстояло учиться в пансионе сестер Бринк, расположенном в доме десять по Ваальштрассе, пансионе с суровыми порядками, совсем не напоминавшими милую Лозанну.
   Вместо атмосферы добродушия и почти полной вседозволенности, царившей в пансионе Лаказ, девочки столкнулись с муштрой, достойной прусской казармы. Вставать полагалось в шесть утра – с первым пронзительным звонком, поспешно умываться ледяной водой из таза и – по второму звонку – парами двигаться на завтрак, который следовало проглотить ровно за восемь минут, не больше и не меньше. Да и что было глотать! Кружку почти кипящего молока с сухой булочкой… Потом занятия – предметы все важные, но скука невообразимая. За ними – такой же поспешный и скудный, как завтрак, обед, проходивший в давящей тишине. И – прогулка, всегда в одно и то же место, на гору Шлоссберг, опять парами, глаза – в землю, прогулка, о которой сестры Цветаевы думали с ужасом, поскольку больше всего она напоминала пытку или шествие осужденных на казнь, но от которой можно было спастись только в проливной дождь.
   Строгая дисциплина пансиона побуждала Марину к отрицанию даже самых невинных требований, ей диктуемых. Она твердо решила отвечать «нет» во всех случаях, когда окружающие говорят «да» – из трусости или лени. И единственным ее утешением в течение долгих, нудных, хмурых часов была мысль о том, что в конце недели она встретится с матерью и проведет с ней ночь с субботы на воскресенье в снятой Марией Александровной неподалеку от пансиона комнате – по Мариенштрассе в доме номер два, под самой крышей, в мансарде. Но и тут были свои проблемы: разрешение на встречу с матерью выдавалось сестрам Цветаевым по очереди. Если Марина шла сегодня, то на следующей неделе – Анастасия. И Марина готовилась к этому свиданию как к празднику, самым драгоценным подарком на котором для нее станет возможность увидеть родное усталое лицо, услышать прерываемый тяжелым дыханием голос, вглядеться в лихорадочно блестящие глаза. В эти вечера за чашкой чая мама рассказывала дочке, как у нее обстоят дела со здоровьем, а еще – какие события сейчас больше всего волнуют мир. Несмотря на болезнь, Мария Александровна внимательно читала газеты и письма, приходившие из России. Страна в это время воевала с Японией. Только что после героического сопротивления пал Порт-Артур. Солдаты, которых царь бросил в эту абсурдную бойню, задумывались о том, за что и за кого они проливают кровь. 9 января 1905 года, во время мирной демонстрации перед Зимним дворцом, войска открыли огонь по доверчивой, безоружной толпе, и резиденция императора оказалась в окружении сотен трупов невинных жертв. Это событие уже называли «Кровавым воскресеньем». Авторитет Николая II тонул в море крови. Марине казалось, что знакомые ей по Нерви анархисты должны радоваться исходу этой драмы, которая служит доказательством их правоты. Но что до нее самой, то ей еще не исполнилось и тринадцати лет, и ее куда больше, чем здоровье родной страны, тревожило здоровье матери. Не обращая внимания на нередкие еще подъемы температуры и приступы кашля, Мария Александровна вбила себе в голову, что должна петь в хоре во время концерта, который должен был состояться в ближайшие дни в Фрейбурге. И во время репетиций простудилась. Начался плеврит, обостривший течение туберкулеза, развитие которого врачи уже считали приостановленным. Состояние стало настолько тяжелым, что к изголовью больной жены был срочно вызван из Москвы Иван Владимирович. Ему пришлось задержаться, так как принимаемые врачами меры результатов не давали. И в довершение всего, когда он, не отходивший от постели больной, чувствовавший себя несчастным от собственного бессилия, от невозможности помочь, пытался организовать какие-то дополнительные консультации, устраивал консилиумы, пришла телеграмма: «Пожар в Музее». За ней – еще несколько с вестями о невосполнимых потерях бесценных экспонатов. Потом в течение недели – глухое молчание.
   А жене становилось все хуже и хуже: она задыхалась и бредила. Самым неотложным для Ивана Владимировича делом стало устройство ее на стационарное лечение – в мансарде больше сделать ничего было нельзя. Как только состояние стало чуточку полегче, Марию Мейн с огромными предосторожностями перевезли в санаторий Санкт-Блазиен неподалеку от города.
   Вынужденные вернуться в свой пансион-тюрьму, Марина и Ася так и прожили там до летних каникул, беспокоясь о родителях и довольствуясь скупыми сведениями о том, как проходит лечение в санатории. Но как только занятиям пришел конец, отец освободил девочек из «немецкой тюрьмы» и отвез в горы – поближе к матери. Устроились все втроем в шумной и неуютной гостинице при дороге.
   День ото дня надежд на выздоровление Марии Александровны становилось все меньше. Немецкие врачи отступили перед ее болезнью и посоветовали Цветаевым перебраться теперь на родину – желательно в какое-то солнечное теплое место. Летом 1905 года тронулись в путь. Когда пересекли границу, Марине почудилось, будто она попала на кладбище, где уже вырыта могила для ее матери. После недолгого пребывания в Севастополе семья переехала в Ялту и обосновалась там. Устроив жену и дочерей в нанятой для них квартире,[17] профессор Цветаев уехал в Москву – его призывали дела, связанные с созданием Музея.
   На первом этаже[18] дома, где поселились Цветаевы в Ялте, обитали странные персонажи – говорившие громко и свысока, обладавшие подозрительными манерами. Их фамилия была – Никоновы. Даже в присутствии Марины и Анастасии они, не стесняясь, поносили правительство. По их мнению, Россия, которой управляют бездарности и мошенники, должна была неминуемо скатиться в пропасть. Потихоньку прислушиваясь к их речам, Марина и сама начинала думать о том, что всякое может случиться в эти последние месяцы 1905 года. Забастовки и покушения множились по всей стране. То здесь, то там возводились баррикады. Рабочие восставали и требовали чего-то, порой сами даже не очень зная – чего. Броненосец «Потемкин», стоявший на одесском рейде, поднял на мачте красный флаг. Его экипаж, который вынуждали питаться протухшим червивым мясом, поубивал офицеров. Революционеры, рассеянные по всему городу, предложили морякам вместе с ними начать вооруженное восстание. Регулярная армия дала отпор мятежникам. В ответ заговорила бортовая артиллерия. Но плохо подготовленный и некоординированный бунт провалился. После бессмысленного и бесплодного обстрела города мятежники «Потемкина», поняв, что проиграли, двинулись к румынскому порту Констанца. Там их корабль был обезоружен, а лейтенант Шмидт, которого сочли инициатором массовых волнений, был расстрелян вскоре после ареста. Его казнь была воспринята Мариной как глупая и варварская кара. Для нее лейтенант Шмидт был мучеником, пострадавшим за дело народа. «После вести о суде над ним и о его казни Маруся [уменьшительное от Марины] замкнулась в себе, – напишет Анастасия Цветаева, – таила от старших свою потрясенную горем душу. Это была рана. Она не позволяла прикасаться к ней».
   Наконец, после целой серии забастовок, беспорядков с уличными боями и пустой болтовни, к которой сводились всякие переговоры с властями, царь обнародовал конституцию, но она, успокоив буржуазию, вызвала только насмешки у тех, кто предпочитал крайние меры. В Ялте установилось относительное спокойствие, составными чертами которого были страх, ожидание, надежда и покорность судьбе. Едва только в городе возникала угроза нового мятежа, власти предпринимали новую серию превентивных арестов. Как и следовало ожидать, молодого Никонова, подозреваемого в революционном настрое, бросили в тюрьму. Марину этот арест вывел из себя, к тому же столкнул ее с матерью, которая, устав от политических дискуссий, доходивших чуть ли не до мордобоя, у своей постели, утверждала теперь, что «эти левые», как Мария Александровна стала называть прежних друзей, сами не знают, чего им надо, и что конституционная монархия, обещанная царем, есть лучшее и судьбоносное решение для сбитой с толку и потерявшей всякие ориентиры России. Слушая эти «успокоительные» речи, Марина кривила губы в саркастической улыбке и отказывалась от полемики. Поскольку она продолжала бывать у Никоновых и после ареста членов их семьи, мать строго-настрого запретила ей компрометировать себя встречами с людьми, за которыми следит полиция. На этот раз Марина решила, что больная немножко повредилась рассудком, и удовольствовалась сожалениями о подобной деградации. Она перестала делиться с матерью своими мыслями, считая, что та стала слишком уязвима для того, чтобы понять выросшую дочь, и попыталась выразить то, что чувствовала, в коротких стихах:
Не смейтесь вы над юным поколеньем!
Вы не поймете никогда,
Как можно жить одним стремленьем,
Лишь жаждой воли и добра…
Вы не поймете, как пылает
Отвагой бранной грудь бойца,
Как свято отрок умирает,
Девизу верный до конца!
. . . . . . . . . .
Так не зовите их домой
И не мешайте их стремленьям, —
Ведь каждый из бойцов – герой!
Гордитесь юным поколеньем!..[19]

   Время от времени Марина узнавала, что один весьма прогрессивный общественный деятель, знаменитый писатель, которого называют Максим Горький, скоро приезжает в Ялту, чтобы встретиться там со своей бывшей женой и с их детьми. Пешковы жили в том же доме, что и Цветаевы, только этажом выше. Конечно, Марине было безумно интересно все, что связано с литературой, но ей не хватало ни любопытства, ни дерзости найти повод для встречи с «одним из великих левых», чтобы спросить его, а что же он думает насчет политического положения в стране. Впрочем, это был ко всему еще и канун вступительных экзаменов в Ялтинскую женскую гимназию, и девочкам надо было очень много заниматься, чтобы достойно пройти испытания.
   И вот, как раз в то время как они томились над учебниками, у Марии Александровны случилось первое за четыре года болезни и очень сильное кровохарканье. Разбуженные посреди ночи неузнаваемым голосом, звавшим на помощь, девочки, запыхавшись, ворвались в спальню матери и увидели несчастную – совершенно подавленной, сломленной случившимся, с чашкой, полной темной крови, в руке. Позвали хозяйку дома, сбегали за льдом… После этой страшной ночи вопреки рекомендациям врачей Марина и Анастасия перебрались в комнату больной, устроились в двух шагах от ее постели и там продолжали заниматься. Героическое служение больной матери и усердие в работе были вознаграждены успехами на экзаменах. Марина чрезвычайно гордилась тем, что смогла удовлетворить самолюбие матери, которая таяла у нее на глазах.
   Когда в июне 1906 года профессор Цветаев приехал в Ялту к жене и детям, он уже знал, что Мария Александровна обречена и срок ей отмерен недолгий. И тогда им овладела одна-единственная навязчивая идея: отвезти ее в Тарусу, чтобы – прежде чем навеки закрыть глаза – она смогла снова увидеть те места, которые так нежно любила. Но Мария Мейн была настолько слаба, что перевозка ее могла оказаться слишком мучительной и слишком рискованной. Ведь ей пришлось бы день и ночь переносить температурные и погодные перемены, чувствовать каждую выбоину дороги в тряском тарантасе, мириться со стуком колес и всеми неудобствами поезда… Но она была к этому готова. Одна только мысль о том, что снова перед ее взором окажется пейзаж, осветивший всю ее жизнь, помог Марии Александровне преодолеть все тяготы путешествия. Всю эту пытку. И свершилось чудо. Вернувшись в любимый тарусский дом, она словно распрямилась, ожила. Она сама, отказавшись от чьей-либо помощи, поднялась в дом. «Встала и, отклонив поддержку, сама прошла мимо замерших нас эти несколько шагов с крыльца до рояля, неузнаваемая и огромная после нескольких месяцев горизонтали, в бежевой дорожной пелерине, которую пелериной заказала, чтобы не мерить рукавов. – Ну, посмотрим, куда я еще гожусь? – усмехаясь и явно – как себе сказала она. Она села. Все стояли. И вот из-под отвычных уже рук – но мне еще не хочется называть вещи, это еще моя тайна с нею… Это была ее последняя игра», – напишет через много лет Марина Цветаева.
   4 июля 1906 года Мария Мейн стояла уже на пороге своего конца. Она попросила привести детей к своей постели.
   «Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: „Живите по правде, дети! – сказала она. – По правде живите…“» А Марина рассказывала о том же так: «За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать только, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“»[20]
   Назавтра, 5 июля, когда сестры собирали на опушке леска орехи, они заметили за деревьями Женю, дочку кухарки, которая, прибежав из дома, металась на дороге в поисках девочек. И сразу же поняли: у мамы началась агония. Заторопились, но не получалось: шли медленно – на ватных ногах – без единого слова. Ступив на порог, почувствовали, что пришли словно бы не к себе домой. Здесь царила тишина беды, тишина обрушившегося на всех несчастья. Вошли в комнату матери. На постели – одетое в мамины вещи тело. Окаменевшее. Чужое. Подбородок подвязан чем-то белым. Глаза закрыты. Щеки – восковые. «Мамы в комнате не было, – писала позже Анастасия. – Это была не мама, и к этому не было никаких путей. Мы молча одна за другой поцеловали желтый лоб, так нам сказали, и послушно кому-то, кто говорил, вышли из комнаты».[21]
   Едва отойдя от смертного ложа, как Марине казалось, общего для нее и покойной матери, она почувствовала, что околдована образом, который уже никогда не покинет ее. Образом совершенно особенной женщины, умершей в тридцать семь лет, так и не узнав настоящего счастья ни в семейной жизни, ни в артистической карьере, но передавшей дочери по наследству, несмотря ни на что, потребность жертвовать всем ради поэзии и любви. «После смерти матери я перестала играть, – напишет Марина. – …Молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет. Так море, уходя, оставляет ямы, сначала глубокие, потом мелеющие, потом чуть влажные. Эти музыкальные ямы – следы материнских морей – во мне навсегда остались».[22]

II. Преждевременная эмансипация

   Марина очень тяжело перенесла возвращение в родной «трехпрудный» дом после смерти матери. Все, все здесь напоминало об ушедшей, все принадлежало ей: это ее тень скрывалась за занавесками, это ее голос населял тишину. Любой стул, любая мебель стала воспоминанием о покойной и почти упреком живым. Один только вид рояля с закрытой крышкой приводил девочку-подростка в состояние неописуемого ужаса. Она отказывалась приближаться к инструменту. И вообще не хотела жить дома. Если бы она была религиозной, то ушла бы в монастырь. Но, поскольку не верила в Бога, предпочла затворничество в пансионе фон Дервиз, славившемся суровостью на всю Москву. Она рассматривала это свое изгнание одновременно как убежище, лазейку, чтобы укрыться, и как способ умерщвления плоти. В том огромном горе, которое охватило и не отпускало Марину, она предпочитала пытку дисциплиной пытке памятью.
   Анастасия, обладавшая более спокойным и ровным характером, чем сестра, оставалась дома и довольствовалась тем, что продолжала заниматься сначала с одной учительницей – из гимназии, куда хотел определить младшую дочку отец, потом с другой – любимой, выписанной профессором Цветаевым из Ялты. Но и Асе, несмотря ни на что, дом казался пустым, незаселенным, она остро ощущала одиночество. Из-за легкого апоплексического удара Ивану Владимировичу пришлось несколько недель провести в клинике. Единокровный брат Андрей, которого девочка очень любила, стал чудаковатым юношей, теперь он уделял сестренке меньше внимания и едва ли не целыми днями, запершись в своей комнате, играл на мандолине. Избравшая профессию педагога старшая сестра Валерия посвятила себя «просвещению народа», часто встречалась с прогрессивно настроенной молодежью и посмеивалась над Асей, обвиняя ее в том, что девочка не видит эволюции мира в сторону триумфа рабочего класса.
   Зато Валерия была очень внимательна к Марине. Когда та возвращалась из интерната в дни каникул, придя всего на несколько дней домой, начинающие конспираторы охотно принимали ее в свою компанию. И получалось, будто рядом с официальной семьей, живущей в Трехпрудном переулке, существует и еще одна, тайная. Пылкость и убежденность новых друзей оказались заразительны. После этих бурных политических дебатов Марина приносила в гимназию фон Дервиз революционный дух, и это раздражало начальство, ему такая ученица была нежелательна, терпеть ее не хотелось. Девочку осыпали упреками за то, что приносит в учебное заведение опасные книги, за то, что произносит «зажигательные» речи перед одноклассницами в перерывах между занятиями, за то, что дерзко отвечает на любое замечание, критикуя все подряд, противопоставляя себя окружающему и окружающим. И действительно, дух противоречия был у нее необычайно силен. Марина, похоже, старалась создать ощущение, будто стремится стать сиротой в целой вселенной. Однажды, когда директриса в очередной раз отругала девочку за непослушание, Марина выкрикнула ей в лицо: «Горбатого могила исправит! Не пытайтесь меня уговорить. Не боюсь ваших предостережений, угроз. Вы хотите меня исключить – исключайте! Пойду в другую гимназию – ничего не потеряю. Уж привыкла кочевать. Это даже интересно – новые лица…»[23]
   Когда весной 1907 года профессор Цветаев вернулся домой из клиники, его попросили забрать из интерната дикарку-дочь, которая не упускает ни единого случая взорвать установленный порядок и произнести проповедь, подталкивающую других учениц к мятежу.
   Однако идеологические диверсии в гимназии не были – далеко не были! – единственным и главным занятием Марины. Даже мечтая мощным ударом сотрясти устои общества, она продолжала жадно поглощать книги – все подряд, любые, какие попадали под руку, – и сочинять стихи, в которых чувствуется явственный отпечаток юношеской сентиментальности. Некоторые из стихотворений ей случалось прочесть сестре, некоторые – друзьям, и ей приятно было слушать комплименты. Но настоящее удовлетворение она получала не от этого, истинное вознаграждение заключалось не в этом, – оно было интимным, тайным от всех: ощущение того, как ход мыслей в ней согласуется с музыкой слов. Она не ожидала от своих стихов ничего другого, кроме наслаждения, которое они дарили ей, когда, сидя одна над листом бумаги, с пером в руке, чуть склонив голову набок, она чувствовала, как вдруг приходят к ней рифмы и как становятся послушны ей.
   Однако никто не может жить только в мечтах, миражах… После того как Марину исключили из гимназии фон Дервиз, Иван Владимирович записал ее в другую – гимназию Алферовой. На этот раз без всякого пансиона, и девочка проводила много времени в Трехпрудном. Иногда она прогуливала уроки и, пока отец был дома, уединялась на чердаке, куда Ася приносила ей пальто или шаль, а она запойно читала, кутаясь в них. А свободные вечерние часы отдавались тому же занятию или писанию стихов в собственной Марининой маленькой комнатке – прежде принадлежавшей Андрею. Ей казалось, будто именно в этих четырех стенах ее дух лучше всего концентрируется и воспламеняется. Чем больше великих писателей она узнавала, тем сильнее стремилась походить на них. Ей чудилось, что нет большего счастья для человеческого существа, чем сравниться гением с Пушкиным, Гёте, Шиллером… Может быть, она думала, что, не будучи способной соблазнить кого бы то ни было своими физическими данными, она должна рассчитывать только на талант, чтобы вызвать восхищение толпы?
   Ей исполнилось пятнадцать, и она была крайне недовольна своей внешностью: казалась себе слишком громоздкой, толстой, ненавидела свои круглые щеки, свои прямые волосы, свои неловкие жесты, наконец – близорукие глаза, которые словно плавали в пространстве в поисках точки, на которой остановить взгляд. Всякий раз, проходя мимо зеркала и случайно заглянув в него, девочка испытывала к себе отвращение. И это отвращение к себе самой, этот отказ от себя самой принимал такие размеры, что Марина ощущала себя великомученицей, если вынуждена была подвергнуться обстрелу взглядов и возможному обсуждению другими людьми. «Мученье стесняться было почти не под силу, – пишет Анастасия Цветаева в своих „Воспоминаниях“, – войти в чью-то гостиную, где люди, в сеть перекрестных взглядов, под беспощадно светлым блеском ламп, меж ненавистных шелковых кресел, ширм, столов под бархатной скатертью – было почти сверх сил».
   А сама Марина расскажет об этом двойном чувстве – желании бросить вызов и тоске – в одном из своих стихотворений:
Гордость и робость – рoдные сестры,
Над колыбелью, дружные, встали.

   В то время как Анастасия, девочка покладистая, с равным спокойствием принимала как школьную муштру, так и дружеские отношения с одноклассницами, Марина замыкалась в крепости своих фантазмов и поэзии.
   Конечно, она иногда соглашалась принять участие в болтовне младшей сестры с ее подружками, среди которых чаще других бывали в доме Аня Калин и Галя (Елена) Дьяконова.[24] Но только зрелая женщина, на долгие года ставшая другом семьи, зубной врач Лидия Тамбурер сумела проникнуть сквозь защищавший Марину панцирь недоверия и надменности.
   Свободно беседуя с этой уравновешенной и рассудительной женщиной, Марина временами ощущала, будто нашла в ней мать и советчицу. Шестнадцатилетней Марине удалось даже позабыть о своих революционных страстях, чтобы окунуться в новую страсть, на этот раз – менее опасную: роясь в исторических трудах ради каких-то справок, она открыла там персонажа, который показался ей достойным фанатического обожания, – Наполеона! Его характер, темперамент, его труды и дни, все, что происходило с французским императором – вплоть до трагического конца жизни, безумно волновало ее. Для Марины не имело значения то, что когда-то он пошел войной на Россию и именно из-за него пали на полях сражений многие тысячи ее соотечественников, для нее это был сверхчеловек, заслуживающий того, чтобы все народы мира опустились перед ним на колени. Она с энтузиазмом погрузилась в перевод на русский язык «Орленка» Эдмона Ростана.[25] Судьба герцога Рейхштадтского, страстно любимого французами и отданного на съедение австрийцам, заставляла ее заливаться слезами. «Кого из них она любила сильнее – властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь… Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью… Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет!» – рассказывает ее сестра.[26]
   Никогда не знавшая меры в своих суждениях, юная Марина Цветаева не задумываясь брала сторону тех, кто казался ей пострадавшим в раздорах, приведших к распаду семьи Его Величества. Она любила первую жену Наполеона – чувственную и кокетливую Жозефину – и ненавидела мать Орленка, Марию-Луизу, за жирное тело и предательство в последний час. Гордясь своим переводом драмы Ростана, она читала готовые, на ее взгляд, куски только самым близким людям. А затем, узнав, что уже существует другой перевод «Орленка», бросила работу незаконченной и потеряла к ней всякий интерес. Но культ великого человека по-прежнему жил в ее душе, и это он пробудил в Марине фантазию – она решила оформить свою комнату в стиле ампир. Оказалось, что сделать это не так уж просто: в магазинах Москвы никак не удавалось найти обои с нужным орнаментом. И тогда, огорчившись тем, что императорских «пчелок» в продаже нет, она – за неимением лучшего – довольствовалась тем, что превратила стены и потолок («небо» – называет его Анастасия в своих «Воспоминаниях») своей комнаты в темно-красные, усыпанные мелкими золотыми звездочками. Зато в специализированных книжных лавках и магазинах города, по ее просьбе заказывавших во Франции товары, она смогла приобрести целое собрание живописных и графических изображений своего идола. «Стены ее комнаты были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхштадтского… Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, окруженная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен».
   «Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения, – пишет младшая сестра. – Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру – Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет герцога Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса – нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков». Марина дошла даже до того, что заменила в красном углу, предназначенном для святых образов, древнюю и почитаемую в доме икону изображением – о, какое надругательство! – великого завоевателя-корсиканца.[27] Обнаружив это святотатство, отец возмутился, разгневался. Но она стояла на своем и продемонстрировала явное пренебрежение отцовским негодованием с таким неистовством, какого даже от нее никто не мог ожидать: она схватила тяжелый подсвечник и стала размахивать им как оружием. Для нее Наполеон стоил всех святых православного мартиролога.
   Это, конечно, был жест отчаяния, но на самом деле даже за нежно любимым – таким добродушным, таким ученым, таким прямым и справедливым – отцом Марина не хотела признать права руководить своей жизнью. Ей не было еще и семнадцати, когда она внезапно вбила себе в голову отправиться во Францию, рассчитывая там учиться в Alliance Française[28] и следить за сообщениями из Сорбонны, касавшимися средневековой литературы. Растерянному и взволнованному профессору Цветаеву не хватило отваги противиться этой блажи. Зато близкие семье люди не уставали стонать: «В Париже! Одна!.. Шестнадцатилетняя девушка!.. В этом ужасном городе!.. Этот бедный отец, он уже не знает, что он делает!.. Всегда занятый своим Музеем…»
   Прибыв в Париж, Марина сразу же решила отдать себя под покровительство и защиту, пусть символическую, своего «полубога». Для этого ей взбрело в голову хотя бы поселиться на улице, носящей имя Наполеона. Но такой не оказалось в этом неблагодарном городе. Вдруг повезло: кто-то сказал ей, что существует улица Бонапарта. Что ж, все лучше, чем ничего! И повезло вдвойне: еще и удалось снять комнату на этой узенькой улочке, битком набитой книжными лавками и антикварными магазинами. Некоторое время девушке нравилась бурная жизнь французской столицы. Она бегала по музеям и библиотекам, осматривала памятники. Но истинной целью путешествия все-таки было посещение театра и знакомство с несравненной Сарой Бернар в роли Орленка. Она ходила на все представления пьесы Ростана, после каждого спектакля пробиралась за кулисы и умоляла великую актрису подписать ей фотографию. Трижды возобновлялись эти попытки, удивлявшие даже ее самое упорством. Наверное, такая дерзость была продиктована любовью к Наполеону. Когда эта восторженная зрительница в последний раз предстала перед актрисой, Сара Бернар выразила недовольство снимком, который девушка ей протянула и на котором она показалась себе старой и плохо причесанной. В раздражении актриса написала на фотографии всего три слова: «Это не я!» и неохотно подписалась. Но Марина почувствовала себя совершенно удовлетворенной. Теперь, когда у нее было все, чего ей хотелось, она стала испытывать в этом чужом городе только одиночество и тоску. Ей чудилось, будто бы все прохожие, какие попадаются ей на улицах, интересуются только любовью, работой и деньгами! И у всех у них это есть, только у нее нет ничего! Свою ностальгию и нравственную опустошенность она выразила в стихах, названных «В Париже»:
Дома до звезд, а небо ниже,
Земля в чаду ему близка.
В большом и радостном Париже
Все та же тайная тоска.

Шумны вечерние бульвары,
Последний луч зари угас,
Везде, везде всё пары, пары,
Дрожанье губ и дерзость глаз.

Я здесь одна. К стволу каштана
Прильнуть так сладко голове!
И в сердце плачет стих Ростана
Как там, в покинутой Москве.

Париж в ночи мне чужд и жалок,
Дороже сердцу прежний бред!
Иду домой, там грусть фиалок
И чей-то ласковый портрет.

Там чей-то взор печально-братский.
Там нежный профиль на стене.
Rostand и мученик Рейхштадтский
И Сара – все придут во сне!

В большом и радостном Париже
Мне снятся травы, облака,
И дальше смех, и тени ближе,
И боль как прежде глубока.[29]

   А пока Марина тайно и смертельно тосковала в Париже, ее отец в России переживал профессиональную[30] драму. Внезапно обнаружилось, что ряд гравюр, выдававшихся только доверенным читателям в особом зале для чтения Румянцевского музея, директором которого был профессор Цветаев, похищены. Министр просвещения А.Н. Шварц, который – в ответ на помощь, оказанную ему когда-то, в бытность его, одновременно с Цветаевым, студентом университета, – Ивана Владимировича ненавидел, назначил расследование, ревизию, поручив все это не сведущему в искусстве и науке человеку. Началась травля Цветаева. Какой только клеветы о себе он не наслушался, чего только не писали газеты! Вот только один образчик: разве не сотрудник или родственник профессора оказался мошенником? Когда Марина вернулась домой после нескольких месяцев пребывания в Париже, никакой ясности в деле еще не было. Однако, возмущаясь тем, что ее отца подвергли несправедливым подозрениям, и самолюбие его как ученого было уязвлено, она не придавала такого уж большого значения всем этим служебным неприятностям. Любопытно, что именно в то время, когда девушка была оторвана от родины, в ней снова проснулось прежнее желание активно участвовать в развивающемся в России интеллектуальном движении. Едва приехав домой, она вспомнила, что еще до отъезда во Францию познакомилась с литератором Львом Львовичем Кобылинским,[31] известным под псевдонимом Эллис. Вспомнила, как он хвалил прочитанные ею при нем фрагменты ее перевода «Орленка». Несмотря на то что немало времени утекло после их последней встречи в Трехпрудном, черты этого удивительного человека так и остались запечатлевшимися в памяти, сохранившей мельчайшие детали: тридцатилетний мужчина, худой как жердь, с редкими черными волосами на почти лысом черепе, с зеленым пламенем в глазах и такими красными губами, будто они испачканы кровью. Был он колдуном или вампиром, а может – обоими сразу? Жил Эллис бедно, питался от случая к случаю в гостях и видел спасение только в литературе. По слухам, он готовился вместе со знаменитым поэтом Андреем Белым выпускать новый журнал «Мусагет».[32] А значит, было бы важно восстановить контакт с ним? Преодолев свою обычную нерешительность, Марина Цветаева пригласила Эллиса к себе. Он тут же примчался. И сразу же началось колдовство. Он всё читал, все старые и все новые книги, он знал наизусть сотни стихотворений, он был на «ты» с самыми великими поэтами своего времени и просто-таки фонтанировал забавными историями из жизни литературных кругов Москвы и Санкт-Петербурга. Анастасия, которая присутствовала при этих встречах, тоже была очарована словоохотливым и вдохновенным гостем. Отныне каждый вечер Эллиса можно было видеть за столом у Цветаевых. Совестливый нахлебник, он расплачивался за еду афоризмами и анекдотами. Но если две молоденькие девушки наслаждались обществом Эллиса, их отец сожалел об этом знакомстве и опасался влияния, которое «этот декадент с левыми идеями» оказывал на дочерей. Он боялся также, как бы Эллис не оборвал нити, связывавшие его с детьми, и не вовлек их в среду московской богемы.
   И вдруг – новая буря. Постоянному гостю Цветаевых, а рикошетом – и самому профессору было предъявлено тяжелое обвинение. Некоторые враги директора Румянцевского музея заявили, что есть доказательства преступно небрежного отношения его к наблюдению за читальными залами, в результате чего «протеже» профессора смог вырвать многие страницы из библиотечных книг, чтобы использовать их в собственных работах. Но из других источников информации (от людей, близких к семье Цветаевых) можно понять, что, вполне вероятно, Цветаев сам спровоцировал это преступление, чтобы положить конец близости Эллиса с Мариной и Анастасией. Главное – история попала в газеты, причем информация о содеянном сопровождалась уничижительными комментариями в адрес «обвиняемого», и министр просвещения воспользовался этим как поводом для новой атаки на Цветаева, от которого столь долго мечтал освободиться. В сознании Шварца дело об испорченных книгах немедленно и прочно связалось с делом об украденных гравюрах.
   Пойманный с поличным, опозоренный Эллис перестал бывать в «трехпрудном» доме. Но не перестал думать о его юных обитательницах, которые так запали ему в душу, и в конце концов, поставив все на карту, написал Марине любовное письмо с предложением выйти за него замуж. Поскольку не могло быть и речи о том, чтобы лично передать это послание в собственные руки девушки, раз уж профессор запретил Льву Львовичу приближаться к дому, он поручил сделать это своему лучшему другу – поэту Владимиру Нилендеру.
   Марина приняла посланца в своей маленькой комнатке, Ася присутствовала при встрече. Атмосфера, несмотря на то что гость был нежданным и не знакомым до сих пор юным девушкам, сразу же стала сердечной и исполненной искренности. Троица обменивалась заветными мыслями, они признавались друг дружке в самых честолюбивых помыслах, они лелеяли самые химерические проекты… Наступила ночь, но она не прервала увлекательной беседы. На рассвете Нилендер охватил голову руками и простонал: «Марина! Ведь Лев-то [Эллис] ждет меня! Что я должен сказать ему?» Марина вздрогнула: предложение руки и сердца, содержавшееся в письме Эллиса, показалось ей настолько несуразным и нелепым, что она и думать о нем забыла. Но в тот же момент поняла: Нилендер тоже без памяти влюбился в нее, и теперь он мечтает на ней жениться! Будучи в течение долгого времени убежденной, что она – такая, как есть – не способна привлечь внимание мужчин, Марина внезапно оказалась осаждаемой двумя претендентами на ее руку! И была одновременно польщена и раздосадована этим. Разве нельзя любить одними лишь душами, не примешивая сюда тела? Мысли ее путались, но она решительно отвергла оба предложения, как Эллиса, так и Нилендера, заметив, впрочем, что только тогда, когда человек покидает ее, он становится для нее незаменимым. Когда его нет на глазах, она может думать и мечтать о нем, не боясь разочарований. Исчезая из поля зрения, он остается в сердце украшенным поэтической ложью памяти. Во все времена, думала Марина, отсутствующие были более дороги ей, чем присутствующие.
   Однако вся эта путаница, сложная ситуация, в которую попала юная девушка, настолько потрясла ее, что, стремясь хоть чуть-чуть успокоить нервы, она начала курить. И даже собиралась убить себя, чтобы разом покончить с непредвиденными случайностями этой бесполезной жизни. Тем временем расследование абсурдного дела о Румянцевском музее вяло продолжалось, и профессор Цветаев потихоньку сходил с ума от раздражения. Не в силах прийти ему на помощь, старшая дочь могла только жалеть отца и оплакивать себя самое.
   Единственным лучиком света в этом царстве теней стала мимолетная встреча: в книжном магазине Вольфа на Кузнецком мосту Марина увидела у прилавка знаменитого поэта Валерия Брюсова. И услышала, как он говорит продавцу: «Дайте мне „Chanteclair'а“, хотя я и не поклонник Ростана!» Презрительные слова были для Марины как пощечина. Вернувшись домой, она написала мэтру письмо, в котором, защищая своего любимого автора, утверждала, что он – гений, потому что стихи его помогают переносить все уродство существования. Брюсова позабавило это кредо девической веры, и он ответил своей корреспондентке, что его мнение о Ростане на самом деле куда сложнее, чем может показаться. Кроме того, он выразил желание познакомиться с юной и пылкой читательницей французской литературы. Несмотря на страстное желание установить контакт с человеком, талантом которого она восхищалась и критики которого опасалась, Марина на письмо не ответила. Может быть, потому еще, что опыт общения с Эллисом и Нилендером стал для нее уроком? Она не считала себя достаточно взрослой и зрелой, чтобы столкнуться с миром писателей, которые печатаются, продают свои книги и обсуждаются в газетах. Впрочем, ей все равно вот-вот нужно было уезжать вместе с сестрой из России в поездку по Германии, куда профессор Цветаев отправлялся в связи с делами своего Музея, который еще стоял тогда в строительных лесах.
   Отец занимался делами в Дрездене, дочери поселились на находившемся поблизости от Дрездена горном курорте Вайсер Хирш, в семье пастора, страстно влюбленного в музыку. Во время своего короткого пребывания в Германии Марина успела углубить познания в немецком, с головой погрузиться в Гёте, который, по ее мнению, превосходил Толстого, и сделать открытие: оказывается, Германия, исполненная достоинств, вполне могла бы быть ее второй родиной… Но тут, 13 июня 1910 года, профессор Цветаев получает из Москвы известие о том, что по результатам расследования его отстраняют от должности директора Румянцевского музея.[33] Министр просвещения Шварц добился-таки своего. Оскорбленный Цветаев, пусть и с душевными муками, выносит удар и готовит докладную записку в свою защиту. Догадываясь об охватившем отца отчаянии, Анастасия решила остаться с ним в Германии до тех пор, пока дело не закончится полным его оправданием и восстановлением справедливости. Зато Марина поторопилась вернуться в Россию, чтобы оказаться в Москве к тому времени, когда начнется новый учебный год в гимназии.
   Она отправилась в путь ближе к концу лета и заранее радовалась тому, что скоро окажется в привычной обстановке и вернется к обычаям своего детства.
   Но от одинокой жизни в московском родительском доме у нее только сильнее сжималось сердце. Когда она вошла в пустые комнаты, ей почудилось, будто мать умерла только вчера, умерла второй раз. И ей внезапно очень захотелось, чтобы отец и сестра вернулись как можно скорее. Однако, вернувшись, профессор с головой окунулся в дела по своей реабилитации, требуя от властей разобраться в запутанной ситуации с Румянцевским музеем, а кроме того, был слишком занят работами, связанными с открытием Музея изящных искусств, чтобы заниматься дочерьми. Рвение, с которым он пытался обелить свое имя, очистить себя от всяких подозрений, и силы, вложенные в шедшее параллельно создание новой национальной сокровищницы, дали свои плоды: несколько месяцев спустя Цветаев выиграл дело, он был окончательно освобожден от беспочвенных обвинений и назначен почетным директором Румянцевского музея. Но сколько же за это время он пережил унижений, сколько ему пришлось предпринять, чтобы защитить свою репутацию ученого, да просто – порядочного человека! Дочери сочувствовали Ивану Владимировичу, переживали все волнения вместе с ним, но не могли ничем помочь ему в борьбе против злобных клеветников. Да и слишком много было у девушек собственных проблем. Куда более серьезные события оттеснили для них на второй план несчастья отца. В октябре 1910 года было объявлено о смерти Льва Толстого на маленькой железнодорожной станции Астапово, где он скрывался, убежав из дому, от семьи. Это известие потрясло всю Россию.
   Чтобы отдать последний долг писателю, которого сестры Цветаевы любили, и человеку, чьими идеями восхищались, девушки решили отправиться в паломничество к имению Толстого – Ясной Поляне. Здесь должны были состояться его гражданские похороны – отлученного от церкви за антиклерикальную позицию писателя нельзя было хоронить так, как положено по обряду.
   Несмотря на запреты отца, опасавшегося столкновений с полицией во время церемонии, Марина и Ася, незаметно скрывшись из дома в назначенный день, присоединились к тысячам людей, устремившихся на вокзал, и протиснулись сквозь толпу людей, осаждавших вагоны. После изматывающего путешествия Марина и Анастасия достигли наконец цели – ноги у них окоченели, зато сердца горели энтузиазмом. Они видели, как прибыл поезд с телом Льва Николаевича, проследовали с процессией, которая сопровождала гроб до дома покойного, несколько часов простояли в очереди с незнакомцами, чтобы войти в комнату, где покоился великий человек – спокойное лицо, на котором написано безразличие ко всему, такой мог бы быть крестьянином… Анастасия изложила свои впечатления так: «…в черной рубашке, очень желтый, очень знакомый, только худее, с белой бородой, Лев Николаевич… Проходя, многие крестились. В комнате икон не было – на него? В этой комнате он писал „Войну и мир“. Нежданная тишина в нем, бурном: он молчал. Никогда не молчавший!»[34]
   Возвращение сестер в вагоне третьего класса было ужасным. Они были совершенно разбиты, умирали с голоду, но горды тем, что воздали почести писателю, который все детство учил их мечтать и у которого хватило мужества противостоять официальным представителям религии и порядка.
   После этой героической экспедиции Марина, вновь вернувшаяся к своему одиночеству, к своим колебаниям, к сомнениям, вдруг решила возобновить отношения с Нилендером, с которым не виделась со времени загадочной интриги с предложением руки и сердца. Но ей не хотелось снова призывать его к себе письмом – казалось, это будет выглядеть чересчур банальным, да и неловким жестом. Поэтому она надумала послать ему сборник стихов, который возьмет да напечатает в типографии за свой счет. Стоимость операции ее не смущала и не могла сдерживать. Профессор Цветаев не был не только прижимистым, но даже и экономным, и Марина брала из отцовской шкатулки с деньгами столько, сколько ей было нужно. Поблизости от дома как раз оказалась типография Мамонтова. Марина передала ее сотрудникам подборку стихотворений, написанных в последнее время, и сделала заказ: напечатать пятьсот экземпляров книжки. Она всегда была скрытной и подозрительной, поэтому никому ничего не рассказала о своем проекте. Пока печатался сборник, девушка – как примерная школьница – вернулась в гимназию. И никто пока и помыслить не мог, какие грядут события.
   Увидев готовую книгу, Марина испытала некоторый прилив тщеславия. Достаточно ли быть напечатанной, чтобы заявить себя поэтом? Двести двадцать шесть страниц. Название, набранное жирным шрифтом: «Вечерний альбом». Пониже – более мелко – можно прочесть заголовки разделов: «Детство», «Любовь», «Только тени». И действительно, здесь можно найти отголоски всех ее детских заблуждений, всех метаний подростка. Чтобы подчеркнуть свою склонность к огненно прожитой жизни и преждевременной смерти, Марина посвящает сборник Марии Башкирцевой, романтичной русской девушке, которая жила во Франции в конце прошедшего века, издала «Дневник» пронзительной искренности и угасла в двадцать четыре года.[35] Одержимая идеей собственного скорого ухода из жизни, Марина пишет в стихотворении «Молитва»:
Христос и Бог! Я жажду чуда
Теперь, сейчас, в начале дня!
О, дай мне умереть, покуда
Вся жизнь как книга для меня.

Ты мудрый, ты не скажешь строго:
«Терпи, еще не кончен срок».
Ты сам мне подал – слишком много!
Я жажду сразу – всех дорог!

Всего хочу: с душой цыгана
Идти под песни на разбой,
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;

Гадать по звездам в черной башне,
Вести детей вперед, сквозь тень…
Чтоб был легендой – день вчерашний,
Чтоб был безумьем – каждый день!

Люблю и крест, и шелк, и каски,
Моя душа мгновений след…
Ты дал мне детство – лучше сказки
И дай мне смерть – в семнадцать лет!

   А в действительности, когда «Вечерний альбом» – носитель этой мольбы о смерти – вышел из печати, Марина, искренне считавшая себя искушенной, разочарованной в жизни, отчаявшейся, столь же искренне, пусть и помимо воли, мечтала, чтобы ее первую книгу заметили, чтобы ею восхитились, чтобы взволнованный Нилендер прочел ее, чтобы будущее, освещенное поэзией, улыбнулось им обоим.

III. Дебют в поэзии – дебют в любви

   Если верить Пушкину, русский народ опьянен поэзией. Музыка и стихи столь же незаменимы для его слуха, сколь воздух родной страны – для его легких. И не зря ту эпоху, в которую начинала творить Марина Цветаева, позже назовут «Серебряным веком поэтического вдохновения». Две столицы Российской империи соперничали в хвастовстве оригинальными талантами. Санкт-Петербург раздувался от гордости, насчитывая «среди своих» Мережковского и Зинаиду Гиппиус, руководивших «философско-религиозным обществом»; Вячеслава Иванова, который управлял «Миром искусства» и «Аполлоном»; других писателей первой величины – таких, как Александр Блок, Николай Гумилев, Михаил Кузмин… Чтобы не отставать, Москва выдвинула вперед кружок «аргонавтов», вдохновляемых Андреем Белым, журнал «Весы», выходивший под диктатом Валерия Брюсова… Соперничество между литераторами было настолько сильно, что практически каждый день приносил новые идеи, новые произведения, поражая несходством тенденций. Только что прозвучало новое имя – поэта с исключительным даром: это была жена поэта Гумилева, печатавшаяся под псевдонимом «Анна Ахматова». Марина Цветаева завидовала шумному успеху сестры по перу, имевшей такую надежную поддержку. Но сама мало того, что не имела никакого опыта, но и вообще не надеялась, что кто-то подставит ей плечо в бурлящей среде интеллектуалов, где товарищество ценилось не меньше, чем гениальность.
   От разнообразия стилей русской поэзии той поры, когда Марина решила попытать счастья на этом поприще, могла закружиться голова. По какому же пути следовать, чтобы отличиться? К какой школе примкнуть, если хочешь соответствовать своему времени? То ли позволить увлечь себя потоку неоромантизма, а может быть, прибиться к новым символистам или к декадентам, конкурирующим с французскими собратьями? А ведь есть еще веристы, близкие к народу, к его чаяниям… Есть еще акмеисты, проповедующие совершенство формы и правдивость в самом остром выражении… Вскормленная поэзией Пушкина, Марина Цветаева хотела бы одновременно походить на своего великого предшественника, ставшего для нее образцом, и повиноваться веяниям современной литературы. Но, очень скоро поняв бессмысленность битвы между традицией и новациями, она выбрала иное решение проблемы: верить только собственному инстинкту, чтобы петь тем голосом, каким владеет только она.
   Когда «Вечерний альбом» попал на прилавки книжных магазинов, она еще прилежно посещала гимназию – была ученицей седьмого класса[36] гимназии Брюхоненко, где, кстати, училась теперь и Анастасия. Никто из окружающих не подозревал, что у гимназистки Цветаевой вышла книга. Даже профессор Цветаев, поглощенный приготовлениями к близкому уже открытию созданного им Музея изящных искусств, не пытался узнать, правдивы ли слухи, согласно которым его старшая дочь намерена посвятить себя литературной карьере. Марина ничуть не страдала от этого заговора молчания вокруг своего первого творения. Наоборот, это ее скорее успокаивало. Гордая и застенчивая девушка смертельно боялась, что ее вытащат из тени. Всякая шумиха, любые пересуды наводили на нее ужас.
   Однако среди вороха книжной продукции конца 1910 года некоторые критики заметили и небольшую по объему книжечку, написанную никому не известной поэтессой, чья фамилия так прелестно напоминала слово «цветок». Валерий Брюсов, сначала воздав должное другому дебютанту, Илье Эренбургу, отметил и многообещающий «Вечерний альбом», высказав, однако, сожаление о том, что в описаниях своей личной жизни автор «расточает понапрасну талант на бесполезные, хоть и элегантные пустяки». Зато Гумилев в петербургском журнале «Аполлон» утверждал, что скромный сборник заслуживает внимания и симпатии и было бы неверно видеть в нем только «милую книгу девических признаний», тогда как это «книга прекрасных стихов». И наконец, Максимилиан Волошин в московской газете «Утро России», обозревая женскую поэзию, посвятил «Вечернему альбому» теплые строки, говоря, что он очарован гармонией наивного стиха, который «располагается на границе детства и отрочества».
   Никто не сообщил Марине о появлении этой последней рецензии, подписанной тридцатитрехлетним и вполне авторитетным поэтом. Не подозревая о реакции на свою первую книгу, она думала только о том, что надо писать новые стихи, не заботясь ни о своем будущем, ни о будущем своих произведений.
   Как-то декабрьским вечером 1910 года в «шоколадном доме» раздался звонок. Марина открыла дверь, думая, что это кто-то из друзей семьи. Но перед ней предстал незнакомец.
   «На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.
   Вкрадчивый голос: – Можно мне видеть Марину Цветаеву? – Я. – А я – Макс Волошин. К вам можно? – Очень!
   Прошли наверх, в детские комнаты. – Вы читали мою статью о вас? – Нет. – Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц, как появилась».[37]
   Марина пробегала глазами хвалебную статью, пока Волошин внимательно изучал ее лицо, скрытое очками с толстыми стеклами. Он грузный и тяжело дышит. А может быть, он так же взволнован, как она сама? К ним присоединяется Анастасия. Разговор искрится – словно солью посыпан огонь. Говорят обо всем подряд, но прежде всего – о литературе. Имена иностранных писателей звучат вперемешку с именами русских литераторов-современников. Когда Волошин удивился, неужели Марине было нелюбопытно просмотреть прессу после выхода «Вечернего альбома», она призналась: «Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат». Улыбнувшись последнему замечанию, гость вежливо поинтересовался: «А что вы делаете в гимназии?» – на что получил мгновенный ответ: «Пишу стихи». Волошин сразу же попросил ее прочесть несколько стихотворений. Тронутая его интересом, она повиновалась. Марина читала строфы, где было взвешено каждое слово, голос ее дрожал, глаза горели, она стала почти красавицей. Волошин был покорен, он покинул сестер только поздним вечером. А назавтра прислал Марине стихи, в которых приравнивал их встречу к «чуду». Что оставалось делать в таких условиях? Как минимум поблагодарить и пригласить «в старый дом со ставнями», если он «не боится замерзнуть».
   Он тут же прибежал. Хотя Волошин был почти вдвое старше Марины, между ними завязалась дружба. Очень скоро он сделался ей настоятельно необходимым благодаря тому, что замечательно знал иностранную литературу и обладал связями в среде русских интеллектуалов. Он мило поддразнивал ее за любовь к Ростану и открывал ей гениев совсем иного масштаба: Гюго, Бодлера, Рембо. Введя ее таким образом в курс дела, чтобы «не отставала от жизни», он ввел ее также – высшая честь! – в редакционную группу издательства «Мусагет», где царила троица: Андрей Белый, Эллис, Нилендер. Она появилась в этом объединении профессиональных литераторов, храня независимый и даже вызывающий вид. Ее манера одеваться – разом эксцентрично и небрежно – позволяла принять ее за цыганку. Унизав все пальцы перстнями, она надеялась тем не менее, что кто-то способен ее не заметить. Как всегда, потребность удивлять боролась в ее душе со столь же властной потребностью отойти в тень. Подобная двойственность поведения тревожила и раздражала тех, кто пытался судить о ней лишь по внешнему облику. Один из сотрудников «Мусагета» Федор Степун записал в своих «Воспоминаниях»: «Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничижимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе».
   В другом месте Степун, вспоминая разговор с «еще девочкой» Мариной о романтической поэзии – о Гёте, мадам де Сталь, Гёльдерлине и других, – подчеркивает странности этого вечно бодрствующего мозга: «Я… не знаю, чему больше дивиться: той ли чисто женской интимности, с которой Цветаева, как среди современников, живет среди этих близких ей по духу теней, или ее совершенно исключительному уму: его афористической крылатости, его стальной, мужской мускулистости». Марина могла бы смутиться, встретив в редакционном зале «Мусагета» своего прошлогоднего возлюбленного – Нилендера. Ничуть не бывало. Тот, кого она называла теперь «женихом, которого я отвадила», стал для нее незаменимым другом, «братом». Точно так же и второй воздыхатель времен «ученичества», Эллис, который тоже распускал павлиний хвост на встречах в «Мусагете», излечившись от своей смешной страсти, превратился в одного из самых полезных и приятных собратьев по перу. А если Андрей Белый держался по большей части сдержанно, то его невеста, Ася Тургенева, талантливая художница и внучатая племянница автора «Записок охотника», страстно привязалась к Марине и буквально оглушала ее комплиментами и любезностями. Малопривычная к проявлениям женской нежности, Марина позволяла восхищаться собою, обожать себя, и удовлетворение, которое она при этом испытывала, раздражало младшую сестру. К тому же Анастасия вскоре совсем перестала интересоваться всеми этими литературными и любовными состязаниями при закрытых дверях. Прошло немного времени, и она открыла: что за наслаждение – кататься на коньках с очаровательным юношей Борисом Трухачевым, которому было всего семнадцать лет – на год старше ее самой! – но он уже умел так же ловко ухаживать за девушкой и говорить ей массу милых слов, как и скользить по льду.
   На следующий год Марина объявила, что уходит из гимназии, ей нечего больше делать среди этих безликих болтушек, и, не дожидаясь конца учебного года, не получив аттестата, громко хлопнула дверью ненужной ей школы. Отец был очень этим расстроен, потому что всегда уважал все и всяческие дипломы. Еще одним способом доказать свою независимость стала для Марины в апреле 1911 года поездка в Гурзуф. Она отправилась одна к берегу Черного моря, на курорт.
   Вскоре после приезда в Крым Марину представили матери Волошина, у которой были там свои дома, и она сдавала их туристам. Пожилая дама пригласила Марину бывать у нее запросто, вместе с сестрой, даже отдохнуть несколько недель на живописной вилле в деревне Коктебель у подножия горы Карадаг. Марина пришла в восторг от возможности провести каникулы в таких солнечных краях и поспешила приглашение принять. В Коктебеле ей нравилось всё: синее небо, бесконечное сияние моря, тропическая растительность и разговоры с многочисленными художниками, посещавшими это курортное место. Тем не менее перемена обстановки и общества не мешали ей снова и снова обдумывать собственные любовные неурядицы. Сбежав из Москвы, она все еще пытается проанализировать природу своих отношений с Нилендером. «Об Орфее я впервые ушами души, а не головы услышала от человека, которого – как тогда решила – первого любила, ибо надо же установить первого, чтобы не быть потом в печальной необходимости признаться, что любила всегда или никогда. Это был переводчик Гераклита и гимнов Орфея. От него я тогда и уехала в Коктебель, не „любить другого“, а не любить – этого».[38] Марина уточняет эту мысль в письме своему другу Волошину из Гурзуфа от 18 апреля 1911 года: «Я мысленно все пережила, все взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще не распустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит, я не могу быть счастливой? Искусственно „забываться“ я не хочу. У меня отвращение к таким экспериментам. Естественно – не могу из-за слишком острого взгляда вперед или назад.
   Остается ощущение полного одиночества, к<оторо>му нет лечения. Тело другого человека – стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!
   И рая я не хочу, где все блаженно и воздушно, – я так люблю лица, жесты, быт! И жизни я не хочу, где все так ясно, просто и грубо-грубо! Мои глаза и руки как бы невольно срывают покровы – такие блестящие! – со всего.
Что позолочено – сотрется,
Свиная кожа остается!

   Хорош стих?
Жизнь – бабочка без пыли.
Мечта – пыль без бабочки.
Что же бабочка с пылью?
Ах, я не знаю.

   Должно быть, что-то иное, какая-то воплощенная мечта или жизнь, сделавшаяся мечтою. Но если это и существует, то не здесь, не на земле!
   Все, что я сказала Вам, – правда. Я мучаюсь и не нахожу себе места…»
   Но все-таки, с течением времени, смягчающее все волнения очарование Коктебеля умерило ее сожаления, успокоило мятежный дух, утишило тоску. Ей было хорошо в маленьком многонациональном племени, над которым властвовала на правах вождя мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна. Немецкое происхождение и задорный характер отличали от всех эту женщину, носившую греческие туники и античного покроя сандалии. Близкие друзья шутя прозвали ее «Пра». Это был первый слог русского слова «прабабушка», означающего «мать бабушки». Елена без устали восхищалась своим сыном, который, по ее мнению, был гениальным поэтом и гениальным художником. Сам Максимилиан жил в башне, неподалеку от матери, и комната его представляла собою богатую библиотеку. Это уединенное место – словно скит или пустынь – стало для него убежищем от суеты повседневной жизни. Впрочем, Волошину не на что было пожаловаться, потому что всего хватало: и денег, и комфорта, и таланта, и друзей. Марина завидовала правильности, стабильности, соразмерности и простоте его удовольствий, ведь для нее самой все составляло вопрос, и вся она была – пусть и не без страха – открыта приметам и предвозвещениям.
   Однажды, прогуливаясь в одиночестве по пляжу, раскинувшемуся перед каменной, сложенной из сердоликов стенкой, Марина забавлялась тем, что собирала в песке разноцветные блестящие камешки. Позади нее, у края бежавшей вдоль моря дорожки, молодой человек, сидя на скамейке, любовался горизонтом. У него были светло-голубые, отливавшие серым глаза, бледное, исхудалое, почти болезненное лицо. Внезапно юноша предложил Марине помощь в поисках. Звук его голоса пронзил ее в самое сердце. Времени на размышления не потребовалось: девушка сразу поняла, что от такого любезного предложения не отказываются. И в то же время, охваченная безумным суеверием, решила: «Если этот незнакомец принесет мне камень, о котором я мечтаю, я выйду за него замуж». Молодой человек встал, спустился на пляж, принялся искать редкостный камешек и вскоре – торжествующий – подошел к Марине, держа в руке «генуэзскую сердоликовую бусу». Завороженная сверхъестественной точностью предсказания-предчувствия, Марина признала себя побежденной. На самом деле, чем менее разумным и рассудочным казалось ей решение, тем скорее хотелось повиноваться ему, осуществить.
   Приехав в Коктебель по приглашению матери Волошина, Анастасия встретила там преображенную счастьем Марину. Ей был представлен избранник: Сергей Эфрон. Юноше оказалось семнадцать лет, он еще не закончил гимназии, а в Крым приехал, чтобы лечить начинающийся туберкулез. Сама без памяти влюбленная в Бориса Трухачева, «милого конькобежца», ровесника Сергея Эфрона, Ася даже и не пыталась в чем-то противостоять внезапному и пылкому увлечению сестры. Та посоветовала и ей позвать своего возлюбленного в Коктебель, чтобы побыть здесь немножко вместе, а потом отправиться куда-то, где поспокойнее, пока она с Сережей съездит в башкирский город Уфу, где ее жених пройдет курс лечения кумысом, напитком из перебродившего кобыльего молока, о котором говорили, будто он – самое верное средство от анемии и болезней легких.
   Анастасия восприняла совет старшей сестры как указание, сразу же вызвала своего воздыхателя в Коктебель, и, как только он прибыл, все четверо стали готовиться к отъезду. Дуэт Анастасия – Борис выбрал местом для пестования своей любви Финляндию, а Сергей, как и собирался, но теперь уже вместе с Мариной, отправлялся на лечение в Уфу, к подножию Уральских гор. В день, назначенный для расставания, обе парочки прогуливались под руку по улицам Феодосии в ожидании, когда прибудут поезда и повезут каждого в собственном, выбранном им направлении – навстречу его судьбе. Ни Марина, ни Анастасия не нуждались в том, чтобы посвящать в свои матримониальные планы отца: он человек настолько совестливый и боязливый, что только раскричится в знак протеста, и все. Сейчас он лечится на курорте в Германии, Бад-Наугейме, вот и пусть спокойно отмеряет себе стаканами целебную минеральную водичку, а мы аккуратно подготовим его к уже свершившимся событиям, когда вернется в Россию. Есть еще небольшой шанс на то, что, чрезмерно занятый последними приготовлениями к открытию своего Музея, он вообще отделается формальным несогласием…
   Осенью 1911 года, когда обе сестры вернулись в Москву после своих тайных свадебных путешествий (Анастасия – в Гельсингфорс,[39] Марина – в Уфу), они обнаружили, что отец лежит в постели с приступом грудной жабы. Пока восемнадцатилетний Сережа, еще учившийся в гимназии, на досуге сочинял стихи, Марина, свободная от всяких школьных обязанностей, собирала и правила по частям свои произведения, предназначенные для второго сборника – будущего «Волшебного фонаря». Чтобы вернее подготовить его публикацию, она, победив в себе врожденную застенчивость, согласилась участвовать в литературных вечерах, которые устраивал Валерий Брюсов. Конечно, читая свои стихи на публике, держалась она неестественно, да и голос подводил, очень уж был неуверенный, но аплодисменты слушателей оказались достаточно громкими, чтобы ее подбодрить. Окрыленная этим успехом, Марина отправила одну из элегий, в свое время посвященных Нилендеру, на конкурс, организованный все тем же Брюсовым. Она знала, что последний вовсе не ценит ее таланта, но, поскольку главное правило конкурса было – строгая анонимность участников, девушка надеялась, что сладит с остракизмом, которому подвергал ее мэтр. И оказалась права: все рукописи были безымянными, и благодаря этому Марина победила. Однако Брюсов не смог признать свое поражение: узнав, кто стал лауреатом, он отказался подписать документ с решением жюри и заявил публично: «Первая премия не присуждается никому, но первая из вторых – Марине Цветаевой». Марина была вынуждена разделить эту скорее унизительную, чем почетную, вторую премию с молодым поэтом Ходасевичем. На церемонии ей вручили позолоченную медаль с Пегасом на фоне восходящего солнца, и она прицепила эту дрянную безделушку как брелок к своему браслету. Притворяясь безразличной к интригам, придиркам и несправедливостям, на самом деле Цветаева была глубоко уязвлена подобным отсутствием деликатности у Брюсова по отношению к уже заслужившей признание своим талантом поэтессе. Прошло немного времени после инцидента с «конфискованной» первой премией – и Марина отомстила, адресовав мэтру сатирические стихи:
Я забыла, что сердце в вас – только ночник,
Не звезда! Я забыла об этом!
Что поэзия ваша из книг
И из зависти критика. Ранний старик,
Вы опять мне на миг
Показались великим поэтом…

   Эта язвительная атака окончательно убедила Брюсова в том, что Цветаева – создание подозрительное, а заодно и в том, что талант у нее не выше качеством, чем характер.
   Понятия не имея о неприязни, царившей в отношениях Марины с Брюсовым, Волошин поздравил ее со второй премией так, будто это скромное отличие – великая победа. Ему хотелось еще поздравить подругу и с будущей свадьбой, о которой до него дошли слухи. Но поэт промахнулся: решив взять насмешливый тон, он вместо обычно принятых в таких случаях поздравлений послал забавные соболезнования. И Марина взорвалась. Пропитав перо ядом, она ответила другу 19 ноября 1911 года: «Ваше письмо – большая ошибка! Есть области, где шутка неуместна, и вещи, о к<отор>ых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще. В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение. Спасибо за урок!» – и надолго затаила зуб на Максимилиана за полное отсутствие такта.
   Если Волошин продемонстрировал ласковый скепсис в отношении новой страсти Марины, то профессор Цветаев, которого наконец поставили в известность о намерениях старшей дочери, был сражен ими наповал. Изумление его не знало пределов. Человек, во всем приверженный традициям, он не мог согласиться с тем, чтобы девочка, которой нет еще и двадцати лет, вышла замуж за восемнадцатилетнего хлыща, который в его глазах имел и еще, по крайней мере, два серьезных дефекта: он был еврей и он был туберкулезный. Иван Владимирович предпринял небольшое расследование, результаты которого усугубили его страх перед замужеством дочери. Он узнал из надежного источника, что, конечно, прадедушка претендента на руку и сердце дочери был почтенным раввином, но зато его дед и бабка всегда были известны как отъявленные революционеры; что они скомпрометировали свое доброе имя, участвуя в заговорах против режима; что им пришлось бежать за границу, чтобы их не бросили в тюрьму; что жизнь их детей, также подцепивших эту политическую заразу, закончилась позором и несчастьями, но что – хвала Господу! – за новое поколение, то, к которому принадлежал юный Сергей, кажется, во всяком случае сейчас, не стоит опасаться: ему не угрожает чума левизны. Однако совершенно ясно, что при такой наследственной одержимости революцией следует опасаться повторения пройденного. Человек, чьи предки были отравлены разрушительными, пагубными теориями, более, чем кто-либо другой, способен совершить те же ошибки. Все эти размышления не давали покоя настроенному монархически и придерживавшемуся строгих политических взглядов профессору Цветаеву. Но он так устал сражаться со своими безрассудными дочерьми, что в конце концов согласился на брак Марины с Сергеем, не переставая осуждать эту затею.
   Свадьба Марины Цветаевой с Сергеем Эфроном была отпразднована в очень узком кругу 27 января 1912 года. Венчались молодые в Палашевской церкви в честь Рождества Христова – перед образом «Взыскание погибших». И если некоторые из присутствовавших на церемонии – очень немногих – свидетелей выглядели растерянными и даже подавленными, лица новобрачных светились радостью.
   Иван Владимирович сумел побороть свою досаду, удвоив пыл, с каким готовился к близкому уже теперь открытию Музея изящных искусств, который стали теперь называть Музеем Александра III[40] и которому была отдана большая часть его жизни. Официальную церемонию назначили на 31 мая 1912 года. Толпу гостей, присутствовавших при этом апофеозе трудов профессора Цветаева и его сподвижников, возглавляли «высочайшие» – сам царь и члены императорской семьи, наиболее знатные придворные, члены правительства. Торжественности освящения ничуть не соответствовала сдержанность того, чьим титаническим усилиям Россия была обязана созданием Музея. Да, конечно, в этот день профессору в соответствии с требованиями протокола пришлось надеть заказанный у придворного портного и обошедшийся профессору в восемьсот рублей парадный мундир, шитый золотом, и к тому же украсить этот мундир орденской планкой, но ритм его сердца, бившегося как никогда сильно, будь он кем-то услышан, нарушил бы плавный ход помпезного действа. Роскошь одежды была чужда скромному ученому. Он выглядел столь неловким, неуклюжим, неестественным в непривычном, будто позаимствованном у кого-то другого праздничном костюме, что дочерям, восхищавшимся им, на самом деле больше всего хотелось пожалеть. Что же до зятя, который тоже присутствовал на церемонии, то он смотрел во все глаза только на царя Николая II, и воспоминания его об открытии Музея ограничились несколькими строчками письма к сестре Вере от 7 июня 1912 года: «В продолжение всего молебна, а он длился около часа, я стоял в двух шагах от Государя и его матери. Очень хорошо разглядел его. Он очень мал ростом, моложав, с добрыми, светлыми глазами. Наружность не императора». А Марина, у которой от наплыва чувств перехватывало дыхание, слушая похвальные речи Николая II, благодарившего профессора Цветаева за бескорыстно проделанную им огромную работу во славу России, догадалась вдруг, чего больше всего сейчас хотелось бы самому герою праздника. Сейчас больше всего ее отец хотел бы сбежать отсюда, от этих протокольных поздравлений, чтобы вернуться домой и с головой утонуть в своих книгах и рукописях. «Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову – как всегда, когда читал или слушал (в эту минуту читал он прошлое, а слушал будущее), явно не видя всех на него глядящих, стоял он у главного входа, один среди белых колонн, под самым фронтоном Музея, в зените своей жизни, на вершине своего дела», – напишет она после в автобиографическом очерке «Открытие музея». И добавит: «Это было видение совершенного покоя…»
   Публичное признание и всеобщая благодарность за преданность искусству и родине более или менее утешила профессора Цветаева, еще не забывшего о выдвигавшихся против него совсем еще недавно нелепых обвинениях в некомпетентности и небрежности в качестве руководителя Румянцевского музея. Эйфория от сегодняшнего успеха позволила ему отвлечься от мрачных мыслей и почти забыть о беспокойстве, связанном с неожиданным для него браком старшей дочери. А вскоре Сергей Эфрон стал казаться Ивану Владимировичу умным и симпатичным юношей. Но стоило чуть улечься отцовским волнениям, так вот пожалуйста: уже и младшая, Анастасия, желает выскочить замуж за какую-то бездарь, какого-то пустоцвета! Нет, решительно гораздо легче собирать шедевры художественного творчества по всему свету, чем навести порядок во взбаламученных мозгах влюбленной девчушки! На этот раз все возражения были заранее обречены на провал: Анастасия, предусмотрев, как пойдут дела, подстраховалась от отказа Ивана Владимировича признать ее брак: она носила под сердцем ребенка от Бориса Трухачева. Скрывала, сколько могла, этот факт от окружающих, но теперь пришлось открыться. Только Марина – единственная из всех! – знала о тайной беременности, и она ликовала от одной лишь мысли о том, что младшая сестра станет матерью раньше ее самой. Совершенно потерявший голову, растерявшийся перед бурным потоком казавшихся ему безумными и абсурдными женских идей, Иван Цветаев принял решение смириться с неизбежным. Анастасия и Борис обвенчались в церкви, и после того как она все-таки успела вовремя получить благословение священника, у счастливой пары родился сын, которого новоявленная мама назвала Андреем.
   Но волнения профессора на этом не закончились. Теперь уже эстафету перехватила Марина. Вернувшись из свадебного путешествия по Франции и Италии, она объявила отцу, что ждет ребенка. И светилась при этом так, будто настоящая поэзия для нее заключалась нынче не в строчках стихов, которые выйдут из-под ее пера, а в том, что зреет в ее утробе. Отец покорно радовался вместе с нею этому ниспосланному Господом материнству. 5 сентября 1912 года Марина родила дочь и назвала ее Ариадной. Почему она выбрала для ребенка такое странное имя, которое в православных святцах носит никому почти не известная мученица, являющаяся для Церкви символом «женской верности»? Близкие, прежде всего отец и муж, умоляли Марину еще подумать, уговаривали представить себе, как выросшая девочка – такое ведь вполне возможно! – будет страдать из-за этого вычурного и даже немножко смешного имени… Но когда Марина что-то вбивала себе в голову, отговорить ее было невозможно. Она утверждала, что выбор сознательный, что она при этом думала о героине мифа о Тезее, которым бредила с самого детства. Но на самом деле все было не так. По-настоящему ее волновало совсем другое: она хотела лишний раз обособиться, подчеркнуть свою исключительность, выделиться из ряда молодых матерей, которые все как одна называют своих новорожденных дочек Татьянами, Натальями, Ольгами… Цветаева сама признается в этом позже. Как и в том, что с самого начала стремилась, чтобы ее дочь существовала под особой звездой, носила на себе особый знак с самых первых своих шагов по этой земле. «Назвала, – напишет Марина позже, – от романтизма и высокомерия, которые руководят моей жизнью, – Ариадна! – Ведь это ответственно! – Именно потому».[41] Но обычно Марина вместо замысловатого, вычурного и какого-то шероховатого имени Ариадна пользовалась, обращаясь к дочери или рассказывая о ней, нежным уменьшительным – Аля.
   И другим рождением, имевшим почти такое же огромное значение, как рождение дочери, был отмечен для Марины Цветаевой 1912 год. Сборник, над которым она – независимо ни от чего – работала долгие месяцы, «Волшебный фонарь», появился на прилавках книжных магазинов, увидел свет. Как и предыдущая, первая ее книга, он был напечатан за счет автора тиражом в пятьсот экземпляров. Но теперь, уже имея опыт, она жадно ловила реакцию прессы. Увы! Редкий критик станет превозносить поэта за его вторую книгу, если он сам или коллеги проявили слабость, похвалив первую. Удовольствия от того, что открыл новое светило, уже не получишь, а следовательно – такова уж их точка зрения, – лучше показать, что вновь обрел трезвый ум, и «отмыться» отрицанием всего и вся, проявляя сожаление о том, что прежде ими двигала исключительно снисходительность. Даже те, кто прежде приветствовал «лепет» юной поэтессы, теперь стали привередничать. Сергеев упрекал автора «Волшебного фонаря» в том, что атмосфера в стихах слишком затхлая, что Цветаева словно заперлась в четырех стенах своей детской комнаты. Еще более сурово отнесся к новому сборнику Валерий Брюсов: у него одновременно прозвучали обвинения в чрезмерной интимности всего написанного и в непростительной небрежности стиля. Гумилев в заключительной части своего разноса выразил надежду, что в третьей книге Цветаева сможет искупить свои грехи и избавиться от декадентской ребячливости, свойственной «Волшебному фонарю».
   Но ни одна из этих нападок не ранила Марину глубоко. С самого начала она хотела, чтобы ее поэзия была криком сердца. А раз так, то этот крик сердца не может не соотноситься с возрастом того или той, кто не смог сдержать его и исторг из своей груди. Если автор только-только вышел из детства, то именно детство и должно его вдохновлять. Позже он получит право с такой же убежденностью говорить от имени отрочества, рассказывать о смятении подростка, о муках любви, о тенях, которые смерть приносит дню, укорачивая его, – да как знать?.. может быть, даже и о политике… Но пусть никто не требует от Марины иной добродетели, кроме полной искренности! Даже внушенные страстью ошибки и несовершенства в стихосложении дороги ей, потому что свидетельствуют о том состоянии духа, какое было у нее в этот момент, о настроении, владевшем ею. Золотым правилом поэзии уже тогда Марина Цветаева считала правду в выражении чувств, какой бы ни была эта правда. Так, в «Волшебном фонаре» она одинаково искренне могла лучиться радостью разделенной любви, обращаясь к тому, кого избрала в спутники жизни:
Ждут нас пыльные дороги,
Шалаши на час,
И звериные берлоги,
И старинные чертоги…
Милый, милый, мы, как боги:
Целый мир для нас!

Всюду дома мы на свете,
Все зовя своим.
В шалаше, где чинят сети,
На сияющем паркете…
Милый, милый, мы, как дети:
Целый мир двоим!

Солнце жжет, – на север с юга,
Или на луну!
Им очаг и бремя плуга,
Нам простор и зелень луга…
Милый, милый, друг у друга
Мы навек в плену! —

   …и – с интервалом в несколько страниц – стонать под грузом прошлого, которое мешает верить в возможность продолжительного счастья:
Воспоминанье слишком давит плечи,
Я о земном заплачу и в раю,
Я старых слов при нашей новой встрече
Не утаю.

Где сонмы ангелов летают стройно,
Где арфы, лилии и детский хор,
Где все покой, я буду беспокойно
Ловить твой взор.

Виденья райские с усмешкой провожая,
Одна в кругу невинно-строгих дев,
Я буду петь, земная и чужая,
Земной напев!

Воспоминанье слишком давит плечи,
Настанет миг, – я слез не утаю…
Ни здесь, ни там, – нигде не надо встречи,
И не для встреч проснемся мы в раю!

   То, что профессиональные исследователи и комментаторы творчества Цветаевой наотрез отказывались принять, на самом деле предельно ясно: молодая женщина с таким взрывным темпераментом способна быть на соседних страницах и с равным чистосердечием взволнованной реминисценциями, связанными с детской игрой, ослепленной открытиями, которые приносит любовь, и омраченной мыслью о смерти, представлявшейся ей чуть ли не на пороге. И поскольку они так и не поймут, что в самой современной, резкой, если не агрессивной форме Марина Цветаева раскрывает в стихах свою автобиографию, они и станут упрекать ее в том, что вот здесь она слишком ребячлива, а вот тут чересчур экзальтированна. Но она сама – в любых обстоятельствах и при любых условиях – всегда была уверена в одном: пусть ее поносят или, наоборот, возносят до небес, она все равно никогда не будет способна выглядеть иной, чем она есть на самом деле.

IV. Радости и тревоги замужества и материнства

   Роды стали для Марины более чем облегчением, даже больше чем открытием: они стали для нее откровением. Она была потрясена тем, что подарила жизнь ребенку. Дочь казалась ей самым красивым, самым смышленым существом на земле. Девочка всегда была разряжена в пух и прах, она осыпала дочку поцелуями, чуть ли не пожирая ими, она приходила в восторг от любой гримаски, агуканья, от пока еще неуверенных движений ручками и ножками и комментировала малейшее продвижение в развитии Ариадны (для близких – Али) в своем Дневнике. А когда наступило время первых шагов и первых еще не слов даже! – слогов, молодая мама возмечтала завладеть ребенком одна, не деля ни с кем своей вдохновленной страстной любовью власти. Заметив, как малышка начинает улыбаться при появлении на пороге тети Лили (Елизаветы, сестры Сергея Эфрона), Марина с трудом пыталась подавить в себе подозрительность, раздражение и ревность. 5 мая 1913 года она записала в своем «судовом журнале», притворяясь, будто обращается к маленькой девочке, как ко взрослому человеку:
   «Аля, ты, может быть, прочтешь это взрослой – и невзрослой, как я сейчас, и тебе будет странно и смешно и очень трогательно читать об этом маленьком, очень горьком горе, причиненном тобою, ребенком одного года мне (кому?), двадцати одного. Так слушай же:
   Ты всё время повторяешь: „Лиля, Лиля, Лиля“, даже сейчас, когда я пишу. Я оскорблена в моей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я, я молчу, даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.
   Раньше, когда я ревновала к людям, я не ревновала. Это было очень сладко и немного грустно. И на вопрос, ревнива ли я, я всегда отвечала: „К книгам – да, к людям – нет“.
   Теперь же в этой смеси гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего протеста, я ясно вижу – ревность. Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня… лично до 30-го сентября 1913 г.
Ялта, 1913 г., понедельник».[42]
   Такая захватническая и абсолютно животная любовь к дочери еще и удваивалась в связи с ее покровительственно-любовным отношением к мужу. Ее беспокоили бледность Сергея, его хрупкое здоровье, тонкость его художественного чутья и снисходительность, с которой он принимал все фантазии своей пылкой, изменчивой и капризной жены. Иногда она думала, что у нее на попечении двое детей: маленькая дочка Ариадна и вечный студент Сережа. А он восхищался ею, он понимал ее, он только улыбался в ответ на все ее выходки. Чего же еще желать от человека, фамилию которого носишь, в постели с которым спишь? Полная свобода для обоих, о которой они договорились, делала эту совсем юную пару современной… И ни секунды она не пожалела о том, что связала свою жизнь с жизнью этого мальчика, который пока не знал ни того, что собою представляет на самом деле сейчас, ни того, что станет делать потом, но зато сердца и ума у него хватало с избытком, и это совершенно точно, раз уж она выбрала именно его: интуиция еще никогда ее не подводила. Спустя два года после свадьбы Марина пошлет в письме писателю и христианскому философу Василию Розанову нечто вроде исповеди, и там будут такие строки: «Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста».[43] И она гордо провозглашает в стихах, посвященных Сергею Эфрону:
Я с вызовом ношу его кольцо.
Да, в Вечности – жена, не на бумаге.

   Материнское счастье, умноженное на счастье в браке, делали Марину совершенно равнодушной к судьбам других членов семьи. Ее настолько мало интересовали единокровные сестра и брат, словно в ее глазах они сливались с толпой чужих людей, совсем ей не знакомых. Если она и принимала какое-то участие в любовных делах Анастасии, так же, как и она сама, недавно вышедшей замуж и ставшей матерью, то встречаться с нею, быть с нею вместе вовсе не стремилась. Что же до отца, то, говоря по-прежнему, что очень к нему привязана, на самом деле Марина была уверена, что он существует не только в прошлом веке, но и на иной планете. Чувственная экзальтация Цветаевой стеной отделяла ее от внешнего мира. К счастью, между постелью и колыбелькой находился письменный стол, к которому, как и в былые дни, ее властно тянуло. Время от времени она брала перо и писала строки, исполненные такого же разочарования, каким дышали ее первые стихи. Не находилось ничего, кроме ностальгии по детству, отвращения к быту, повседневности и неотступной мысли о смерти, что питало бы вдохновение молодой женщины, у которой столь полна, даже переполнена была реальная жизнь. Приехав снова в Крым, в Коктебель, весной 1913 года, она утверждает, что совершенно не сомневается в том, насколько могущественны ее творческие силы. И именно в этом году без ложной скромности так выражает уверенность в будущем своих произведений:
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я – поэт,
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет,

Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти, —
Нечитаным стихам!

Разбросанным в пыли по магазинам,
Где их никто не брал и не берет,
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.[44]

   Много лет спустя она подтвердит, что была тогда права в столь высокой оценке собственного творчества, записав в Дневнике: «Я непоколебимо верую в свои стихи».[45]
   Все в том же 1913 году выходит в свет третий сборник произведений Цветаевой, названный ею «Из двух книг». Сорок стихотворений из «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря» и всего одно новое – обращенное к Валерию Брюсову. Таким образом, можно сказать, что новая книжка почти в точности воспроизводит прежние, но это было бы неточно, поскольку специально для нее Марина пишет предисловие, которое представляет собою поэтическое кредо автора:
   «…Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым:
   Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест – и форму руки, его кинувшей; не только вздох – и вырез губ, с которых он, легкий, слетел… Записывайте точнее! Нет ничего не важного!.. Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце – все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души».[46]
   Эта – одновременно примитивная и метафизическая – обеспокоенность тем, чтобы привязать тайные движения мысли к неподвижности и к реальности предметов, окружавших поэта, была характерна для Марины Цветаевой на всем протяжении ее творческого пути. Стихотворения рождались под влиянием момента, который она вот сейчас переживала, событий, с которыми ей вот сейчас пришлось столкнуться, интеллектуальных веяний, модных в то или иное время. И тем не менее она не принадлежала ни к одному из литературных течений, ни к какому литературному цеху. Правда, она не принадлежала и себе самой. Ей часто казалось, будто стихи пишет не она сама, будто слова, срывающиеся с кончика ее пера, приходят откуда-то из иного мира, будто все, ею написанное, ей дано, как бы продиктовано. Но – кем? Агностик по характеру и воспитанию, Марина не уточняет этого. Просто говорит (и думает про себя), что именно от некоей высшей силы идут ее озарения: «Я всегда знала все – еще при рождении. У меня всегда было обо всем врожденное знание».
   Эта горделивая вера Марины Цветаевой в свой талант подкреплялась все более и более благожелательным отношением к ней любителей поэзии: растущую любовь к своим стихам и себе самой она ощущала как по разговорам в гостиных, так и по публикациям в прессе. Иногда она сожалела, что ее мать, которая так страдала из-за собственной несостоявшейся карьеры в музыке, не находится сейчас рядом, потому что ей казалось: Мария Александровна была бы счастлива узнать о таких успехах дочери в литературной карьере. Ей хотелось бы также, чтобы отец был более чувствителен к похвалам, которые дождем сыпались теперь на молодого поэта. Но тот, как всегда, жертвовал семейными радостями во имя удовлетворения от работы. А она приносила это удовлетворение. Вот и в эти дни профессор Цветаев только что отметил новый знак внимания и уважения со стороны правительства. По случаю пятидесятилетия Румянцевского музея, которым он долго руководил, Ивану Владимировичу было поручено произнести приветствие в адрес этого почтенного учреждения от имени Академии изящных искусств. Однако необходимость снова появиться на публике в официальной обстановке, пожимать руки, произносить речи – нет, это оказалось ему не по силам. Едва закончилось протокольное мероприятие, Цветаев слег. 27 августа 1913 года, когда Иван Владимирович гостил у друзей за городом, у него случился сердечный приступ. Худо-бедно перевезли в Москву, уложили в постель – естественно, дома, в Трехпрудном переулке. Дочери, немедленно явившись туда, обнаружили, что отец очень слаб, но пока в сознании. Между двумя приступами тяжелой одышки он расспрашивал Марину и Асю об их жизни замужних женщин. Счастливы ли они? А может быть, все-таки о чем-то сожалеют? Дочери были очень взволнованы тем, что отец проявляет к ним столько заботы и участия в момент, когда мог бы думать только о себе самом и о том, что ждет его по ту сторону завесы… Чтобы не огорчать Ивана Владимировича, Анастасия не стала рассказывать ему о том, что ошиблась, выйдя замуж за Бориса Трухачева, и что муж грозит разводом, хотя их сынишке был всего год.
   Ни уход за больным, ни скорбь окружающих роли не сыграли: профессор Цветаев тихо угас 30 августа 1913 года. Анастасию поразило безмятежное, нет, даже почти торжествующее выражение его лица в гробу. У него был такой вид, будто он наконец-то по-настоящему открывает Музей своей мечты. Иван Владимирович хотел быть похороненным рядом с женой Марией, ушедшей от него тридцатисемилетней, на Ваганьковском кладбище. Так и сделали. Наверное, папа любил маму больше, чем мы думали, размышляла Марина, потому что ее он ведь никогда и никем не заменил. Кончина профессора потрясла его дочерей, теперь они укоряли себя в том, что совсем забросили отца и, может быть, даже и мало ценили. «Милый, дорогой папа! – напишет потом Анастасия в своих „Воспоминаниях“. – Он всю жизнь копил для детей, отказывая себе во всем, ездил во втором классе только в России, за границей – в третьем, редко брал извозчика – конка, трамвай и пешком для моциона – и скопленное за жизнь распределил с трогательной отцовской заботливостью и справедливостью… <…> Милый, милый папа! Как мало он увидел от нас ласки, внимания, – как я счастлива, что – за всех нас! – я несколько раз поцеловала ему руку! Как он смущенно отдергивал ее, скромный…»
   Прошли дни траура, и отношения между Борисом Трухачевым и Анастасией Цветаевой еще ухудшились: ссора за ссорой, скандал за скандалом. Дело шло к полному разрыву. Покинув жену и ребенка, двадцатилетний супруг потихоньку улизнул. Марина сразу же примчалась на помощь младшей сестре и малышу. Ей хотелось вдохнуть в Асю бодрость, поднять настроение, и она убедила Сергея, что они будут очень счастливы, если, взяв с собою Анастасию и ее сынишку, отправятся в Крым погреться на солнышке. И вот все пятеро уже в Ялте, откуда – естественно – переезжают в Феодосию, поближе к Коктебелю. Юные матери нянчатся со своими младенцами, прогуливаются, грезят, созерцая неизменно спокойные пейзажи, а чтобы развлечься, декламируют в унисон стихи на вечерах, претендующих на звание «художественных». Во время одного из таких выступлений Марина объявила, что сейчас прочтет стихи, посвященные дочери Але, и приятно удивленная публика бурными аплодисментами отблагодарила совсем юную женщину за доверие. Описывая этот случай в дневнике, Марина рассказывает: «…вся зала ахнула, а кто-то восторженно крикнул: „Браво!“ И добавляет с простодушным тщеславием: „Мне на вид не больше семнадцати лет“».[47]
   Иногда, чтобы составить компанию сестрам, приходил пешком из Коктебеля Максимилиан Волошин, он рассказывал им новости литературного мира, знакомился с новыми стихами Марины. И радовался тому, что она не растеряла со временем ни своей поэтической юношеской силы пополам с незрелостью, ни склонности к вольной, полной приключений жизни. Пренебрегая тем, что о ней «скажут люди», Марина пишет:
Заповедей не блюла, не ходила к причастью.
Видно, пока надо мной не пропоют литию, —
Буду грешить – как грешу – как грешила: со страстью!
Господом данными мне чувствами – всеми пятью!

   Еще полнее и лучше Цветаева выразит свое отрицание морали и религии в длинном письме Василию Васильевичу Розанову, именно с ним Марина предпочитает обсуждать теперь духовные проблемы, которые ее волнуют: «Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.
   Отсюда – безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы – молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить.
   Все, что я сказала, – правда.
   Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть – Он ведь меня создал такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой.
   Наказание – за что? Я ничего не делаю нарочно».[48]
   В переписке Цветаевой и Розанова содержатся не только подобные размышления, касающиеся области Высокого, области Духа. Марина испытывала потребность поделиться со своим корреспондентом подробностями личной жизни, забывая о разнице в возрасте (Розанову было тогда пятьдесят восемь лет, а ей – еще не исполнилось двадцати двух), и потому она в том же письме сообщила ему с обезоруживающей откровенностью: «Да, о себе: я замужем, у меня дочка 1 года – Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренно. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской – великолепным гвардейцем Николая I.
   В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом – весь в мать. А мать его была красавицей и героиней.
   Мать его – урожденная Дурново.
   Сережу я люблю бесконечно и навеки. Дочку свою обожаю. <…>
   Милый Василий Васильевич [Розанов], я не хочу, чтобы наша встреча была мимолетной. Пусть она будет на всю жизнь! Чем больше знаешь, тем больше любишь. Потом еще одно: если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой.
   Я сейчас живу совсем другим.
   Пусть это Вас не огорчает, а главное, не примите это за „свободомыслие“. Если бы Вы поговорили со мной в течение пяти минут, мне бы не пришлось просить Вас об этом. <…>
   Хочется сказать Вам еще несколько слов о Сереже. Он очень болезненный, 16-и лет у него начался туберкулез. Теперь процесс у него остановился, но общее состояние здоровья намного ниже среднего. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t, он весь – лихорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три – или почти три – года совместной жизни – ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, – люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет.
   Мы никогда не расстаемся. Наша встреча – чудо… Пишу Вам все это, чтобы Вы не думали о нем как о чужом. Он – мой самый родной на всю жизнь… Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная».
   В другом письме Марина рассказывает Розанову о двух смертях, тех, что оказались самыми значимыми в ее прошлом: смерти отца и – особенно – смерти матери в 1906 году. Она благоговейно цитирует последние слова ушедшей: «Мне жаль только музыки и солнца!» Перебирая под взглядом Розанова четки своих отроческих воспоминаний, Марина неосознанно ищет покровительства и защиты у человека, с которым едва знакома, но жизненный опыт которого, как ей представляется, мог бы помочь ей избежать ловушек, расставленных в мире взрослых.
   То, чего она больше всего в глубине души боится, – понять, что слишком уязвима для требований обычной для всех жизни. Убежденная сторонница свободы нравов в семье, она, разумеется, высоко ценит легкость и прочность уз, соединяющих ее с Сергеем, но это вовсе не мешает ей тревожиться о том, насколько он мало приспособлен к битвам, неизбежным в повседневности. Слабое здоровье не позволило ему вовремя закончить учение, и двадцатилетний Эфрон продолжал посещать гимназию, втайне надеясь, что туберкулез поможет ему избавиться от исполнения воинских обязанностей. По счастью, профессор Цветаев оставил после себя небольшой капитал, разделив его между детьми, и каждый из четверых мог теперь жить в относительном благополучии, не особенно задумываясь о завтрашнем дне. На самом деле феодосийское существование представляло собою сплошной праздник в компании отдыхающих, которые мечтали лишь об одном: позабыть все заботы, обязательные для большого города, и предаться незамысловатым радостям, в избытке поставляемым курортной жизнью. А Марину тем не менее преследовало смутное ощущение тревоги, дискомфорта. Ей казалось, что все эти люди, бегающие из гостиной в гостиную, из ресторана в ресторан, прогуливающиеся по пляжу или сидящие на скамейках на берегу моря, изо всех сил заставляют себя притворяться беззаботными. Так, словно их веселье способно стать защитным барьером от грядущего бедствия, которое все предвидят, но никто не хочет в этом признаться. Так, словно грозы еще нет, и только откуда-то издалека, совсем издалека доносятся раскаты грома, сотрясая все-таки еще синее-синее небо над головой. Так, словно весь мир роскоши, радостей и всяких пустяков закружился в последнем туре вальса перед тем, как вместе со всем этим пойти на дно во время кораблекрушения.
   Одержимая идеей, будто злой рок подстерегает ее на каждом шагу посреди этой беззаботной толпы, Марина увидела первый знак своей правоты в неожиданном приезде в Россию Петра Эфрона, старшего брата Сережи, который до сих пор жил в Париже, где от случая к случаю выходил на сцену как актер. Сжигаемый туберкулезом (общая для семей Эфронов и Цветаевых болезнь), Петр решил вернуться на родину, чтобы здесь умереть. Узнав об этом, Марина и Сергей тут же вернулись в Москву. Сидя у изголовья тяжело больного и прежде ей совершенно незнакомого человека, Марина испытывала глубочайшее сочувствие. Ее преданность умирающему и самоотверженность более всего походила на любовь. Ничто не волновало ее раньше так, как волновал сейчас вид этого молодого существа, готового испустить свой последний вздох. Кто это перед ней: Петр или Сергей, кто лежит обессилевший, кто взглядом вымаливает у нее жалости? Окажется ли она неверной, отдаваясь ему мысленно, отдаваясь теперь, когда, вероятно, его скоро не станет на этом свете? Возвратившись домой от агонизирующего Петра, Марина признается ему:
   «Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, – и все думаю о Вас, все повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр – камень, для меня Вы – Петенька!)
   Откуда эта нежность – не знаю, но знаю – куда: в вечность! <…>
   Внутренне я к Вам привыкла, внешне – ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
   Прихожу – и говорю совсем не о том, не так.
   Слушайте, моя любовь легка.
   Вам не будет ни больно, ни скучно.
   Я вся целиком во всем, что люблю.
   Люблю одной любовью – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
   Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: „ах!“.
   Вы для меня прелестный мальчик, о котором – сколько бы мы ни говорили – я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю».[49]
   Четырьмя днями позже, ночью, Марина вновь возвращается к тому же:
   «Мальчик мой ненаглядный!
   Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
   Мальчики! Вот в чем моя любовь.
   Чистым сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
   Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: „Люблю обоих, любите оба – навек!“
   Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
   Пламя, что сжигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, – вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера. <…>
   О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы. <…>
   Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
   Так – не сомневаясь – сразу – по первому зову.
   Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью, Вы трое – мое святая святых.
   Вот скоро уеду. Ничего не изменится.
   Умерла бы – всё бы осталось.
   Никогда никуда не уйду от Вас…»[50]
   Затем, перейдя от прозы к поэзии, Цветаева посвящает Петру Эфрону цикл стихотворений, воспевая в них свою сверхъестественную страсть. Она надеется, что эти, избранные ею слова будут жить в веках – после человека, которому были предназначены, и после нее самой. Она пишет:
Осыпались листья над Вашей могилой,
И пахнет зимой.
Послушайте, мертвый, послушайте, милый:
Вы всё-таки мой.

Смеетесь! – В блаженной крылатке дорожной!
Луна высока.
Мой – так несомненно и так непреложно,
Как эта рука.

Опять с узелком подойду утром рано
К больничным дверям.
Вы просто уехали в жаркие страны,
К великим морям.

Я Вас целовала! Я Вам колдовала!
Смеюсь над загробною тьмой!
Я смерти не верю! Я жду Вас с вокзала
– Домой.

Пусть листья осыпались, смыты и стерты
На траурных лентах слова.
И, если для целого мира Вы мертвый,
Я тоже мертва.

Я вижу, я чувствую – чую Вас всюду!
– Что ленты от Ваших венков!
– Я Вас не забыла и Вас не забуду
Во веки веков.

Таких обещаний я знаю бесцельность,
Я знаю тщету.
– Письмо в бесконечность.
– Письмо в беспредельность.
– Письмо в пустоту.[51]

   16 июля 1914 года[52] бомбой взорвалась новая весть: Австрия объявила войну Сербии. Этого ждали, но все-таки угроза распространения военного конфликта на другие страны была столь сильна, что вся Россия затаила дыхание: а что будет? Вся Россия, но не Марина, которая глаз не спускала с больного, чьи силы таяли день ото дня и чей рассудок постепенно мутнел. Она не читала газет, где говорилось о заключенной только что сделке, она не обращала внимания на циркулирующие в городе слухи, а наводняли Москву этими слухами бесноватые, кричавшие на всех углах о своей ненависти к Австрии и Германии. На самом пике безумия, охватившего страну, Марина бесстрашно писала:
Война, война! – Кажденья у киотов
И стрекот шпор.
Но нету дела мне до царских счетов,
Народных ссор.

На – кажется надтреснутом – канате
Я – маленький плясун.
Я тень от чьей-то тени. Я лунатик
Двух темных лун.[53]

   Агонии Петра Эфрона, казалось, не будет конца. Германия объявила войну России 19 июля 1914 года,[54] несколько дней спустя, 28 июля, больной испустил дух – Марина и Сергей были в это время рядом. И именно в тот момент, когда Марине больше всего хотелось погрузиться в траур, поступила ужаснувшая ее новость. Она-то совсем позабыла о войне, но зато война, слепая бойня, была уже на ее пороге, чуть ли не стучалась в дверь. Даже самые хладнокровные мужчины в эти дни теряли голову от истерических выкриков и всякого рода гражданских воззваний, от уже звучавшего Te Deum… И зараженные всем этим воинственным бредом молодые люди, в принципе не военнообязанные, те, кого никто и не думал пока привлекать к военным действиям, сотнями приходили записываться добровольцами или просто бежали в армию. А вдруг Сережа с его импульсивным характером тоже сочтет себя обязанным последовать общему движению?

V. Мировая война и опыт лесбийской любви

   От недели к неделе опасения Марины подтверждались и крепли. Едва поступили сообщения о первых битвах, все молодые люди, способные носить оружие, стали осаждать пункты призыва в армию. Обладатели огромных состояний соперничали в щедрости, стремясь «помочь делу нашей победы». Девушки из лучших семей поступали на курсы медицинских сестер. Владельцы свободных жилых площадей предлагали – совершенно бесплатно – размещать там раненых. Андрей Иванович Цветаев, старший сын профессора, получивший от отца в наследство дом в Трехпрудном переулке, передал его властям, чтобы устроить в нем госпиталь. Но чуть позже достопочтенное строение было наполовину уничтожено пожаром. Вернувшись в Москву, Марина и Сергей, которые сначала снимали квартиру на Полянке, устроились с куда большим комфортом в доме номер шесть по Борисоглебскому переулку, между Арбатом и Поварской. Сергей поступил в Московский университет (на филологический факультет), а Марина все пыталась жить так, будто нет никакой войны: усердно посещала литературные салоны и редакции газет. Заботиться о хлебе насущном ей не приходилось: завещанный отцом и помещенный ею в банк капитал приносил шесть процентов в месяц, в пересчете на рубли – это около пятисот, тогда как средняя заработная плата рабочего в то время составляла ежемесячно всего двадцать два рубля.[55] И на самом деле – если она постоянно подбадривала Сережу и советовала ему продолжать учиться и сдавать экзамены, то по единственной причине: Марина была уверена, что, пока муж остается студентом, призыв на военную службу ему не грозит. А кроме того, ее вполне устраивало, что он не ходит за ней по пятам целый день и что его часто не бывает дома. Конечно, она все еще испытывала по отношению к Сергею нежную привязанность, но с недавнего времени новая страсть возбуждала, опустошала и одновременно вдохновляла ее. Осенью 1914 года Марина познакомилась с поэтессой Софьей Парнок, тридцатилетней, весьма энергичной и даже несколько агрессивной женщиной, которая не скрывала своих однополых пристрастий и произведения которой уже позволили ей добиться некоторого успеха в литературной среде. Цветаева сразу же была очарована этим смелым и предприимчивым созданием. Для Сергея она всегда играла главенствующую роль, была опорой, поскольку он как мужчина оказался чахлым, вялым и апатичным. А тут – сколько можно было получить удовольствия от того, что тобою властвует Софья, страстная, пышущая здоровьем и требовательная самка! Парнок, которая была на семь лет старше Марины, охотно воспринимала ее как девочку, забавлялась, узнав о какой-то новой ее причуде или прихоти, по-матерински журила за ошибки, восхищалась талантом. Польщенная вниманием сестры по перу, столь же искусной в ласках, сколь и в поэзии, Марина повсюду появлялась с Софьей Парнок и наслаждалась тем, насколько шокированы излишне целомудренные, как ей казалось, знакомые подобной демонстрацией ее противоестественных наклонностей. Но даже те, кто осуждал Марину за непристойность поведения, преклонялись перед ее личностью. Коротко подстриженные каштановые волосы, широкое лицо, прямой взгляд… Она скорее заставляла признать себя, чем соблазняла. Встретив Цветаеву на одном из литературных вечеров, где она читала свои последние стихи, молодой литератор Николай Еленев напишет позже: «Ее серые глаза отливали холодом, они были прозрачны, глаза человека, никогда не знавшего страха, а еще меньше – мольбы или подчинения».
   Влияние Софьи Парнок на молоденькую любовницу было так велико, что Марине становилось с каждым днем все труднее и труднее обсуждать свою нежную привязанность к этой женщине с Сергеем, а уж тем более – свою пылкую страсть к этой ниоткуда взявшейся подруге. Анализируя впоследствии это роковое и явно безысходное стечение обстоятельств, Цветаева признается: «Я страдала в 22 года из-за Софьи П…; она меня отталкивала, заставляла умолять, попирала ногами, но она меня любила».[56]
   Доведенный до исступления изменой жены, которая предпочла ему лесбиянку, воодушевленный примером товарищей по университету, которые один за другим шли в армию, Сергей пишет сестре: «…каждый день война разрывает мне сердце… если бы я был здоровее – я давно был бы в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов – может быть, и до меня дойдет очередь? (И потом, я ведь знаю, что для Марины это смерть.)»[57] В феврале 1915 года, преодолев болезненную слабость и затруднения с дыханием, Сергей поступает братом милосердия в военный санитарный поезд, который курсирует из Москвы в Белосток, а затем в Варшаву и обратно, то есть отправляется на театр военных действий. Поступок мужа огорчает Марину, приводит в растерянность, даже подавляет в какой-то мере, но одновременно – приносит облегчение. Она чувствует себя одновременно и виновной и счастливой: желания исполняются. В глубине души ей всегда нравилось жить, разрываясь между долгом и наслаждением. А существует ли лучшее средство изгнать из любви обыденность, чем угрызения совести? Чем раскаяние? Ей кажется возбуждающе прекрасным жалеть Сережу, который дрожит от холода, питается чуть ли не отбросами из солдатского котелка и каждую минуту рискует быть раненым, если не убитым, – да-да, думать обо всем этом, покоясь в объятиях своей подруги. Нежась под ее ласками. Ей с детства не хватало матери, и Софья Парнок сумела заменить покойную, прибавив чувственность к привязанности, привкус греха к понятию о честной независимости. Даже скандалы, даже ссоры, которыми знаменовалась их связь, были необходимы для этой пары, мятеж только сильнее сплачивал двух женщин. Цветаева, смакуя каждую, изложила подробности этого чередования бурь и просветов в тучах в цикле стихотворений, названном ею «Подруга».[58] То сладострастные, то элегические гимны сапфической любви, составляющие этот цикл, выражают блуждания страсти, которая ищет себе оправдания. И чувства Марины, когда она писала хотя бы вот эти строки, были вполне искренни:
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой…[59]

   Но и посвящая многочисленные стихи спутнице своих ночей, Марина продолжала восхищаться своей дочерью Ариадной и осыпать девочку ласками, видя в ребенке самое совершенное из своих творений, продолжала слать письмо за письмом мужу, не переставая думать о том, как он несчастен из-за того, что находится вдали от нее. Почти безотчетно она выискивала в газетах информацию о событиях в действующей армии, чтобы быть в курсе происходящего. Но, несмотря на жуткие заголовки большинства статей и убийственные комментарии журналистов, не могла согласиться с проклятиями в адрес Германии. Органически присущий ей дух противоречия всегда подталкивал Марину к защите того, кого все единодушно приговаривали. Точно так же, как она решила выйти замуж за еврея вопреки антисемитизму, которым была заражена часть ближайшего ее окружения, точно так же, как она бросала вызов общественному мнению, афишируя свою любовь к женщине, сейчас Марина считала необходимым реабилитировать страну, обвиняемую всеми в ужаснейших преступлениях. Преклонение перед немецкой литературой, перед немецкой философской мыслью диктовало ей запрет, когда заходила речь о том, чтобы присоединиться к излишне славянофильскому патриотизму. Как дуэлянт перчатку, она швыряла в лицо читающей публики строки, адресованные Германии:
Ты миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам.
Ну, как же я тебя оставлю.
Ну, как же я тебя предам.

И где возьму благоразумье:
«За око – око, кровь – за кровь», —
Германия – мое безумье!
Германия – моя любовь!

   Эти стихи, представлявшие собою резкий контраст по отношению к чувствам, испытываемым согражданами Цветаевой, Марина мужественно декламировала на многих частных литературных вечерах. И – странное дело! – никто ни разу ее не упрекнул в этом. На самом деле все объяснялось довольно просто. Порыв первых дней войны, заставлявший людей сплотиться вокруг царя, теперь уступил в тылу место назревающему, но пока еще скрытому скептицизму. Политические партии, временно прекратившие свои распри, когда начались военные действия, снова принялись бешено критиковать друг друга, ссориться и интриговать в коридорах власти. В высших кругах общества неудачи русской армии, преследовавшие ее с мая 1915 года, провоцировали все возраставшее негодование. Уже в открытую говорилось о некомпетентности генералов, дефиците боеприпасов и снаряжения, полной неразберихе на транспорте, снисходительности полиции к вражеским шпионам. Оплакивалось глупое и бессмысленное решение Его Величества, только что взявшего на себя руководство войсками, передав бразды правления гражданскими делами своей заведомо неумелой и неуравновешенной супруге, страдавшей неврозом. Шептались о том, что царица находится целиком во власти Распутина, вынырнувшего внезапно откуда-то из глубин Сибири мужика, этакого ясновидца-проныры, пользующегося для пущего воздействия на Александру Федоровну оккультными силами. Спорили о том, когда дезориентированная, подвергшаяся нападению и полузахваченная врагом, истекающая кровью страна, окончательно рухнет в бездну. Но тем не менее, предрекая все эти бедствия, интеллектуальная элита продолжала страстно отдаваться занятиям литературой и философией, пропадать на бесконечных дискуссиях о будущем символизма в России, разносить с упоением сплетни, доходившие из Зимнего дворца, и думать, желая все-таки сохранить рассудок, что теперь, когда все катится неведомо куда, интеллигенции остается только ждать, какой оборот примут события.
   Вот в такой странной атмосфере тоски и отсутствия ясного представления о чем бы то ни было, стыда и покорности судьбе, фатализма и насмешничества над всеми и всем Марина и Софья Парнок, ставшие неразлучными, отправились в конце 1915 года в Петроград. Изменилось только имя столицы – русифицировала название города вражда к немцам, тут ничего поделать было нельзя, зато сам он остался почти таким же, как в бытность Санкт-Петербургом, накануне всеобщей мобилизации. В театрах, ресторанах, кабаре и гостиных все так же толпился народ. Конечно, по улицам строем проходили готовые пролить на фронте кровь за Бога, царя и отечество солдаты, конечно, по слухам, в больницах, превратившихся в военные госпитали, не хватало коек, чтобы разместить раненых, конечно, многие семьи уже успели потерять близких, но даже те, кто носил траур по дорогим им людям, хотели верить, что жертвы не напрасны.
   Софья Парнок самовольно ввела Марину в число редакторов «Северных записок», журнала, где регулярно публиковала свои произведения. Этот ежемесячник левого толка, которым руководил Федор Степун, принимал у себя только самых лучших из петроградских либеральных мыслителей и поэтов. Так сказать, сливки литературного общества. Там можно было встретить как сочувствующего социалистам политика Керенского, так и неисправимого мечтателя Ремизова, как юного поэта со все возрастающей популярностью Есенина, так и более чем авторитетную Ахматову… Именно с коллективом, группировавшимся вокруг редакции «Северных записок», и встретила Марина Новый, 1916-й год. А 1 января один из петроградских поэтов-корифеев Михаил Кузмин организовал вечер, на котором Цветаева прочла свои самые новые стихи, и этот вечер стал для московской гостьи полным триумфом. Марина была тем более горда, что чувствовала себя представительницей родной Москвы в самом сердце конкурировавшего с ней великого города на берегах Невы. И потому еще, что здешние любители изящной словесности поклонялись одному нерушимому идолу – молодой женщине, которой едва исполнилось двадцать семь лет, но которая уже была знаменитейшей из знаменитых, Анне Ахматовой. Сейчас ее в северной столице не было, Марину Цветаеву она знала только по стихам и, как говорили, относилась к ее творчеству скорее сдержанно, чем восторженно. Зато Марина, забыв о всякой сдержанности, восхищалась своей блистательной соперницей и горько сожалела только о том, что не может немедленно поприветствовать ее лично. Она чуть ли не на всех перекрестках вещала, что, читая свои новые стансы, посвященные Германии, думает только об Ахматовой:
Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!
Не надо людям с людьми на земле бороться.
Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь.
О чем– поэты, любовники, полководцы?

Уж ветер стелется, уже земля в росе,
Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,
И под землею скоро уснем мы все,
Кто на земле не давали уснуть друг другу.[60]

   Вспоминая этот вечер, она напишет: «Я читаю так, будто Ахматова здесь же, в комнате. Успех мне необходим. Если сейчас я хочу проложить себе путь к Ахматовой, если в эту минуту я хочу так хорошо, как только возможно, представлять Москву, то не для того, чтобы победить Петербург, но для того, чтобы подарить эту Москву Петербургу, подарить Ахматовой эту Москву, которую я воплощаю в своей личности и своей любви, чтобы склониться перед ней».
   Наверное, Софья Парнок испытывала некоторую ревность при виде такой преданности – пусть даже чисто интеллектуальной – своей подруги по отношению к другой писательнице. Хорошо еще, что последней не было здесь и она не могла выслушать эти отчаянные признания юной сестры по перу! Зато если встреча с Ахматовой не удалась, то состоялась другая встреча, на этот раз вполне реальная и имевшая для Марины характер откровения. Поэт Осип Мандельштам, с которым она уже виделась в прошлом году в Коктебеле, появился на праздновании Нового года, и, увидев его в Петрограде, Цветаева ощутила с ним глубокое единение. Он был годом старше ее самой; он был без ума от ее стихов; он сам искрился талантом, планами, оригинальными идеями; но он был женат. Впрочем, разве это препятствие? Ведь она и сама была замужем. Собственно, их отношения навсегда останутся дружескими. Как сладостно желать, оставаясь целомудренным, поручить одной лишь душе наслаждаться приближением другой души, питать себя воздержанием и расстоянием. Некоторые признания на бумаге волнуют плоть куда больше, чем самые пылкие объятия.
   Тем не менее после встречи 1 января Марина позаботилась о том, чтобы скрыть от подруги смутное чувство, которое она испытывала к Осипу Мандельштаму. Софья Парнок была слишком проницательна для того, чтобы не угадать: ее вот-вот свергнут с трона. Начались взаимные обвинения, упреки, и вскоре молодые женщины пришли к решающему объяснению. В начале марта разрыв совершился. Марина, довольно сильно этим опечаленная, посвятила Софье Парнок прощальное стихотворение. Упрекая подругу, она пишет:
Вы это сделали без зла,
Невинно и непоправимо.
– Я вашей юностью была,
Которая проходит мимо.

   Лишившись этой дружеской поддержки и лестной для нее ревности, она возвращается к мужу, который способен все понять, все простить и все забыть. 27 апреля 1916 года она посылает ему в полк стихи, напоминающие отчаянный призыв:
Я пришла к тебе черной полночью,
За последней помощью.
Я – бродяга, родства не помнящий,
Корабль тонущий.

   Она вернулась в Москву в том же состоянии неуверенности в своем будущем, не понимая, куда идет ее личная жизнь. У Анастасии в это время тоже были приключения. Расставшись с Борисом Трухачевым, она, не дожидаясь окончания бракоразводной процедуры, поселилась вместе с одним из своих друзей, инженером Маврикием Александровичем Минцем. Борис был в армии; Маврикий, также мобилизованный, но в тылу, работал по своей специальности, и с утра до вечера его не бывало дома. Анастасия жила вместе с ним в Александрове, городке в ста километрах от Москвы, во Владимирской губернии. Она снова была беременна, изнемогала под грузом усталости и забот и нуждалась в помощи. Марина немедленно бросилась к ней, и сестры в откровенных разговорах (а малыши тем временем путались у них под ногами) обменивались воспоминаниями и комментариями о странностях их параллельных судеб. Война, о которой им так хотелось забыть, напоминала о себе, когда до них издали доносилось мужественное пение солдат, отправляющихся на фронт. В июне Анастасия родила второго сына, Алешу. Малыш был – вылитый Маврикий. Вся компания жила в деревенском доме недалеко от леса. Марина занималась одновременно своей дочерью Ариадной и обоими племянниками, Андреем и Алешей. В повседневных делах ей помогала прислуга. Но времена были трудные, с продовольствием становилось все хуже, и это сказывалось на настроении семьи.
   Затем внезапно все словно озарилось: Осип Мандельштам приехал из Петербурга в Москву и вскоре присоединился к семейному кружку на правах всеми любимого дядюшки, который пересказывал молодым женщинам сплетни большого города, читал им свои стихи, благоговейно слушал стихи Марины, играл с детьми и прогуливался по полям. Увы! Вскоре его нервы не выдержали. Может быть, его терзала мысль об этой безжалостной, неумолимой и нескончаемой войне? Его мучили предчувствия, галлюцинации, он упрекал Марину в том, что она слишком увлекалась прогулками по деревенскому кладбищу, и, наконец, объявил, что гнилой климат Александрова ему не подходит, он хочет вернуться в Крым, где солнце излечит его от навязчивых идей.
   После его отъезда Марина задалась вопросом, что, собственно, еще удерживает ее в Александрове. Ответ: поэзия! Она никогда еще не писала с такой легкостью и уверенностью. Она сама удивлялась тому, в каком ритме творит: в неделю – пять-шесть стихотворений на самые различные темы. То она воспевала Москву, свой любимый город, где сорок сороков церквей, то сплетала венки в честь удивительной Ахматовой, с которой она так и не встретилась, то обожествляла великого учителя Блока, то, возвращаясь к своим излюбленным темам, говорила об одиночестве, болезни, смерти.[61] И тем не менее в сборнике «Версты I», куда вошли многие лучшие ее стихи, она ни словом не упоминает о войне, которая ежедневно до нее дотягивается. Можно подумать, будто странное суеверие пока удерживает ее от того, чтобы ступить на эту заминированную территорию. 2 июля 1916 года она пишет:
А этот колокол там, что кремлевских тяжeле,
Безостановочно ходит и ходит в груди, —
Это – кто знает? – не знаю – быть может,
– должно быть —
Мне загоститься не дать на российской земле!

   Пророчество, произнесенное ею в тот вечер, не спешило осуществиться. И тем не менее, по мере того как проходили дни, над Россией все тяжелее нависала зловещая туча. Все жили в постоянном ожидании событий, которые, казалось, могли быть лишь трагическими. Новости, приходившие с фронта, становились все страшнее. Смены министров не могли успокоить фронды политических кругов. Внезапно в конце декабря 1916 года газеты сообщили об убийстве Распутина. В редакционных комнатах и на улицах шептались о том, что преступление было совершено людьми, стоявшими близко к трону, которым помогал видный член Государственной Думы.[62] Иные, среди лучше информированных людей, вслух говорили, что испытывают облегчение от смерти Распутина, этого наглого типа, чье присутствие во дворце дискредитировало императорскую семью; другие задавались вопросом, не был ли это неудавшийся государственный переворот и не станет ли эта кровавая казнь прелюдией к революции? Среди всей этой истерической суеты Марина думала прежде всего о том, как все эти беспорядки могут сказаться на судьбе ее мужа. Она понятия не имела о том, какой выйдет из этой бури Россия, главное было – чтобы Сережа вышел из нее целым и невредимым. Однако он по-прежнему носил мундир и оставался в зоне боев. Несмотря на то что он был братом милосердия, Сергей рисковал жизнью. Необходимо было вмешательство какого-нибудь важного человека, который мог бы вытащить его оттуда. Был бы жив профессор Цветаев, он мог бы что-то предпринять, у него были связи в высоких кругах. Но Марина была одна, ее единственным оружием были перо и бумага. Она писала стихи, а других тем временем убивали. И все же у нее было ощущение, что за этим занятием она теряла меньше времени, чем теряла бы, если бы читала газеты и отмечала на карте продвижение германской армии.
   

notes

Примечания

1

   Далее будет употребляться только сокращенное название – «Румянцевский музей». (Прим. перев.)

2

   Марина Цветаева. Отец и его музей. (Прим. перев.)

3

   Марина Цветаева. Мать и музыка. (Прим. авт.)

4

   Цит. по кн.: Клод Деле. Марина Цветаева, трагический пыл. (Claude Delay. Marina Tsvetaeva, une ferveur tragique. Прим. авт.)

5

   Марина Цветаева. Чёрт. (Прим. авт.)

6

   В письме к сестре. (Прим. перев.)

7

   Анастасия Цветаева. «Воспоминания». (Прим. перев.)

8

   Стихотворение написано в 1913 г., ни в один сборник Цветаевой, составленный ею самой, не входило. (Прим. перев.)

9

   Марина Цветаева. История одного посвящения. (Прим. авт.)

10

   Письмо М.И. Цветаевой В.В. Розанову, впервые опубликованное в 1972 г. в Париже. (Прим. перев.)

11

   Марина Цветаева. Мать и музыка. (Прим. авт.)

12

   Там же.

13

   Там же.

14

   Марина Цветаева. Мать и музыка. (Прим. авт.)

15

   Анастасия Цветаева. Воспоминания. (Прим. перев.)

16

   Марина Цветаева. Дом у Старого Пимена. (Прим. авт.)

17

   Это была дача Елпатьевского на Дарсановской горке. См. «Воспоминания» Анастасии Цветаевой. (Прим. перев.)

18

   В тех же «Воспоминаниях»: «Над нами жили какие-то люди, фамилия их была Никоновы. Мы не знали их. Там был юноша революционер, и мать его (ходил слух!) – тоже революционерка! У них бывают собрания… Марина рвалась к ним, я это знала и не выдавала ее. Путей туда не было. Во дворе я играла с Марусей Никоновой, сестрой Андрея… девочкой моих лет. Взбегая… по наружной лестнице, ведшей к ним, я видела маленькую старушку, бабушку Маруси, к ним же идти не решалась». (Прим. перев.)

19

   Цит. по кн.: А. Цветаева. Воспоминания, М., 1983, стр. 203–204.

20

   Цит. по письму Марины Цветаевой ее другу, философу Василию Розанову от 8 апреля 1914 г. (Прим. авт.)

21

   Анастасия Цветаева. Воспоминания. (Прим. авт.)

22

   Марина Цветаева. Мать и музыка. (Прим. авт.)

23

   Анастасия Цветаева. Воспоминания. (Прим. авт.)

24

   Галя (Галa) станет потом подругой Поля Элюара, а затем – женой Сальвадора Дали. Она умрет в 1981 г. (Прим. авт.)

25

   Исследовательница жизни и творчества М.И. Цветаевой И. Кудрова также считает, что «взрыв бонапартизма», как назвала эту свою страсть сама Цветаева в анкете, заполненной для газеты «Дни» в 1924 г., пришедшийся на 1908 г., связан с ее увлечением Сарой Бернар, вот только у всех трех авторов, рассказывающих об этом периоде, даты не совпадают. Последний спектакль «Орленка» был дан 27 декабря 1908 г., Саре Бернар было тогда 64 года, и она была в восторге от того, как ее принимала московская молодежь. (Прим. перев.)

26

   Анастасия Цветаева. Воспоминания. (Прим. авт.)

27

   Вся эта история (вот только не шла речь о замене некоей почитаемой иконы, а о том, что Марина вставила портрет Наполеона в киот) произошла, судя по «Воспоминаниям» А. Цветаевой, гораздо позже, уже после того, как Марина вернулась из Франции. (Прим. перев.)

28

   Летние курсы, где проходили русскую литературу. (Прим. А.И. Цветаевой.)

29

   Стихотворение написано в Париже в июне 1909 г. (Прим. перев.)

30

   Кража была обнаружена в январе 1909 года. (Прим. перев.)

31

   Не следует путать его с Владиславом Кобылянским по прозвищу Тигр, о котором говорилось в первой главе. (Прим. авт.)

32

   Мусагет– мифологическое прозвище предводителя муз Аполлона. (Прим. авт.) Это, в общем, верно, хотя не прозвище, а просто перевод с греческого слов «предводитель муз». Однако «Мусагет» был не журналом, а символистским издательством, и издательство это было основано в 1909 г. Э.К. Метнером при активном участии Белого и Эллиса и работало в 1910–1917 (1914?) гг. Там – в единственном коллективном поэтическом сборнике «Антология» (июнь 1911) – были опубликованы два стихотворения Марины Цветаевой, видимо, отданные «Мусагету» по просьбе Эллиса. Кроме книгоиздания, «Мусагет» занимался еще и проведением разного рода публичных мероприятий – лекции, собрания кружков, вечера, – и Марина довольно часто там бывала. (Прим. перев.)

33

   Самое подлое во всей этой ситуации было то, что Иван Владимирович узнал об отставке из газеты: информация была напечатана в «Московском вестнике», как пишет в «Воспоминаниях» Анастасия Цветаева, в таком виде: ввиду увольнения со службы директора министерство народного просвещения распорядилось о передаче музейного имущества и дел хранителю музея такому-то. (Прим. перев.)

34

   Анастасия Цветаева. Воспоминания. (Прим. авт.)

35

   Мария Башкирцева была не просто романтичной, рано умершей девушкой, она была, кроме всего, еще и художницей и более чем неординарной личностью. Марина не только наверняка читала ее изданный посмертно (Башкирцева скончалась в 1884 г.) «Дневник», ее переписку с Мопассаном, книгу о ней Герро, но и – увлеченная трагической судьбой очень похожей на нее саму девушки – переписывалась с матерью Марии, о чем пишет в «Воспоминаниях» А.И. Цветаева. (Прим. перев.)

36

   Нумерация школьных классов в России была противоположна практикуемой во Франции: ребенок поступал в первый класс, а заканчивал – уже юношей – обучение в восьмом. (Прим. авт.)

37

   Марина Цветаева. Живое о живом. (Прим. авт.)

38

   Марина Цветаева. Живое о живом. (Прим. авт.)

39

   Шведское название г. Хельсинки. (Прим. перев.)

40

   Сегодня этот музей носит имя Пушкина. (Прим. авт.)

41

   Эти слова Марины Цветаевой цитирует Вероника Лосская в работе «Марина Цветаева, поэтический маршрут». (Прим. авт.) Здесь цит. по кн. А. Саакянц. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., Эллис Лак, 1999, стр. 41. (Прим. перев.)

42

   Цит. по кн.: Марина Цветаева. Неизданное. Записные книжки в двух томах. Том I. 1913–1919. М., Эллис Лак, 2000, стр. 11 – первая страница в первой записной книжке. (Прим. перев.)

43

   Письмо от 7 марта 1914 г. (Прим. перев.)

44

   Коктебель, 13 мая 1913 г. (Прим. перев.) Это стихотворение появится в сборнике под названием «Юношеские стихи» только после смерти Марины Цветаевой. (Прим. авт.)

45

   Цит. по работе Вероники Лосской «Марина Цветаева, поэтический маршрут». (Прим. авт.)

46

   Цит. по работе Вероники Лосской «Марина Цветаева, поэтический маршрут». (Прим. авт.) Здесь – по названной выше книге А. Саакянц, стр. 42. (Прим. перев.)

47

   Цит. по кн.: А. Саакянц. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., Эллис Лак, 1999, стр. 52. (Прим. перев.)

48

   Письмо от 7 марта 1914. (Прим. авт.)

49

   Письмо от 10 июля 1914 г. (Прим. авт.)

50

   Письмо от 14 июля 1914 г. (Прим. перев.)

51

   Стихотворение написано 4 октября 1914 г. Петр Эфрон скончался 28 июля. (Прим. перев.)

52

   Объявление войны между Австро-Венгрией и Сербией официально датируется 15 августа по юлианскому календарю, который используется для исчисления времени в России, тогда как по григорианскому календарю, применяемому во всех остальных странах, это было 28 июля. (Прим. авт.)

53

   Стихотворение из цикла «П.Э.» датировано 16 июля 1914 г.

54

   По юлианскому календарю, запаздывающему на 13 дней в сравнении с григорианским. (Прим. авт.)

55

   Цифры взяты из труда Михаила Флоринского «Конец Российской империи» (1931 г.). (Прим. авт.)

56

   Цит. по работам С. Поляковой, воспроизведенным В. Лосской в упоминавшемся сочинении. (Прим. авт.)

57

   Цит. по кн.: А. Саакянц. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., Эллис Лак, 1999, стр. 79. (Прим. авт. и перев.)

58

   Опубликован в сборнике «Юношеские стихи». (Прим. авт.)

59

   Декабрь 1914 г. (Прим. перев.)

60

   3 октября 1915 г. (Прим. перев.)

61

   Циклы «Стихи о Москве», «Ахматовой», «Стихи к Блоку», среди прочего, вошли в сборник «Версты». (Прим. авт.)

62

   Вскоре после этого станет известно, что участниками заговора были князь Феликс Юсупов, великий князь Дмитрий Павлович, депутат Пуришкевич, которым помогали два более скромных заговорщика, врач Лазоверт и офицер в отпуске по ранению, капитан Сухотин.
Купить и читать книгу за 49 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать