Назад

Купить и читать книгу за 59 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Голый год

   В центре романа – жизнь в 1919 году в провинциальном городе Ордынин. Отталкиваясь от позиции отстраненного репортера, автор движется к созданию размашистого историософского полотна о революции и предшествующей тысячелетней истории Руси. Революция в романе – своего рода прыжок. В этом «прыжке» по-новому раскрывается и сам человек. Он описывается подчеркнуто натуралистично, в нем обнаруживается природно-зоологическое начало.
   "Голый год" можно с полным правом назвать первым в советской литературе авангардистским произведением крупной эпической формы. В истории русской прозы пореволюционной поры роман сыграл ту же роль, что и "Двенадцать" Блока в истории поэзии.


Борис Пильняк Голый год

ВСТУПЛЕНИЕ

   В книге «Бытие разумное, или нравственное воззрение на достоинство жизни» есть фраза:
   «Каждая минута клянется судьбе в сохранении глубокого молчания о жребии нашем, даже до того времени, когда она с течением жизни нашей соединяется; и тогда, когда будущее молчит о судьбине нашей, всякая проходящая минута вечностью начинаться может».
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы, дети страшных лет России,
Забыть не в силах ничего.

А. Б л о к.

I
ОРДЫНИН ГОРОД

   На кремлевских городских воротах надписано было (теперь уничтожено):
Спаси, Господи,
Град сей и люди твоя
И благослови
В ход воврата сии.

   И вот выписка из постановления Ордынинского Сиротского Суда:
   «1794 года Генваря 7-го дня Понедельник в Присутствии Ордынинского Городского Сиротского Суда – господа присутствующие прибыли в двенадцатом часу пополудни:
   Дементий Ратчин, градский голова.
   Ратманы: Семен Тулинов, Степан Ильин, Степан Зябров, градский староста.
   Слушали – —
   Постановили: Градского голову Дементия Ратчина, мужа именита и честна, благодарить и чествовать.
   Расписались – —
   Из Присутствия вышли во втором часу пополудни и проследовали в Собор для молебствия».
   Постановление это было написано ровно за сто лет до рождения Доната, Донат же и нашел его, когда громил Ордынинский Архив. Было это постановление написано на синей бумаге, гусиным пером, с затейливыми завитушками.
   Двести лет числил за собой именитый купеческий род Ратчиных, раньше держали соляные откупа, торговали мукою и гуртами, – двести лет (прадед, дед, отец, сын, внук, правнук) на одном месте, в соляных рядах (теперь уничтожены), на торговой площади (теперь Красная), – каждый день стояли за прилавком, щелкали на счетах, играли в шашки, пили из чайника чай (с тем, чтобы осьмерками расплескивать по полу), принимали покупателей, шугали приказчиков.
   Иван Емельянович Ратчин, правнук Дементия, отец Доната, сорок лет тому назад, кудрявым юношей стал за прилавок, – с тех пор много ушло: иссох, полысел, надел очки, стал ходить с тростью, всегда в ватном сюртуке и в ватной фуражке. Родился здесь же, в Зарядьи, в своем двухэтажном доме за воротами с волкодавами, сюда ввел жену, отсюда вынес гроб отца, здесь правил.
   В Кремле были казенные дома и церкви, под Кремлем, под обрывом, протекала река Волога, за Вологой лежали луга, Реденев монастырь, Ямская слобода (железная дорога в те времена проходила в ста верстах). Весь день и всю ночь, каждые пять минут били часы в соборе, – дон, дон, дон! – И первыми просыпались в Кремле гуси (свиней в Кремле не водилось, ибо улицы были обулыжены). Вскоре за гусями появлялись кабацкие ярыги, нищие, юродивые. Шли в Управление будочники со столами на головах (издал по губернии губернатор распоряжение, чтобы делали надзиратели ночные обходы и расписывались в книгах, а книги приказал припечатать к столам, – надзиратели и расписывались, только не ночью, а утром, и не в будках, а в канцеляриях, куда приносили им столы). Ночью же ходить по городу дозволяли неохотно, и, если спросонья будочник спрашивал:
   – Кто идет? —
   надо было всегда отвечать:
   – Обыватель!
   В канцеляриях и участках, как и подобает, били людей, особенно ярыг, жестоко и совершенно, специалистом был околоточный Бабочкин.
   Кабацкие ярыги собирались у казенки спозаранку, садились на травку и терпеливо ожидали открытия. Проходили, осенясь крестами, купцы. Пробегал с реки с удочками страстный рыболов отец благочинный Левкоев, спешил с ключами в ряды, открывать епархиальную свою торговлю: благочинный Левкоев человеком был уважаемым, и единственным пороком его было то, что по летам из карманов его ползли черви, результат рыболовной его страсти (об этом даже доносил епископу поэт доносчик Варыгин). Ярыга Огонек-классик кричал отцу:
   – Всемилостивейший господин!.. Понимаете?..—
   Но батюшка спеша только отмахивался.
   А сейчас же за батюшкой выходил из своей калитки, в кителе, с зонтом и в галошах, учитель Бланманжов, следовал за батюшкой в епархиальную торговлю попить чайку и заняться чёской. Огонек (светлое пятно) уверенно шел к нему и говорил:
   – Великодушный господин! Vous comprenez? [1] Вам говорит Огонек-классик…
   И Бланманжов давал семитку. Бланманжов был знаменит географией и женой, которая в церковь ходила в кокошнике, дома – голая, а летом и осенью фрукты из сада своего продавала в окошко, в одной рубашке.
   Приходил к казенке боец Трусков, пил пару мерзавцев. Приходили, проходили на базар торговцы, разносчики. Ярыги покупали собачьей радости и разбредались по делам. Заезжали извозчики на своих «калибрах», спросонья говорили:
   – Пожа!.. пожа!..
   А над городом подымалось солнце, всегда прекрасное, всегда необыкновенное. Над землею, над городом, проходили весны, осени и зимы, всегда прекрасные, всегда необыкновенные.
   Веснами старухи с малолетками ходили к Николе-Радованцу, к Казанской на богомолье, слушали жаворонков, тосковали об ушедшем. Осенью мальчишки пускали змеев с трещотками. Осенями, зимним мясоедом, после Пасхи работали свахи, сводили женихов с невестами, купцов с солдатками, вдовами и «новенькими», – на смотринах почтовые чиновники разговаривали с невестами о литературе и географии; невеста говорила, что она предпочитает поэта Лажечникова, а жених предпочитал писателя Надсона, разговор иссякал, и жених спрашивал про географию; невеста говорила, что она была у Николы-Радованца, а жених сообщал про Варшаву и Любань, где отбывал воинскую повинность. На Николу вешнего, на Петров день, на масленую были в городе ярмарки, приезжали шарманщики, фокусники, акробаты, строились балаганы, артисты сами разносили афиши, и после ярмарок купцы ходили тайком к доктору Елеазарычу. Зимой по субботам ходили к водопойщику в баню. Водопойщик устраивал деревянный навес до самой реки, до проруби, и купцы, напарившись крепко, летали стремительно нагишом до проруби окунуться разок-другой. По воскресеньям же зимним были кулачные бои, бились с ямскими и реденевскими, начинали с мальчишек, которые кричали: – «Давай! давай!..»– кончали стариками, – но это не мешало вечером катить купцам в Ямскую к цыганам, веселиться и размножать крупичатых цыганят, а на обратном пути выворачивать фонарные столбы. Под Рождество до звезды не ели, на первый день славили Христа и рассказывали рацеи, в Крещенский вечер на всех дверях малевали мелом кресты.
   События в городе бывали редки, и если случались комеражи вроде следующего:
   Мишка Цвелев – слесарев – с акцизниковым сыном Ипполиткой привязали мышь за хвост и играли с нею возле дома, а по улице проходил зарецкий сумасшедший Ермил-кривой и – давай в окна камнями садить. Цвелев – слесарь на него с топором. Он топор отнял. Прибежали пожарные, – он на пожарных с топором; пожарные – теку. Один околоточный Бабочкин справился: Мишку потом три дня драли,—
   – если случались такие комеражи, то весь город полгода об этом говорил. Раз в два года убегали из тюрьмы арестанты, тогда ловили их всем городом.
   В соляных рядах на торговой площади около епархиальной лавки стоял рундук – единственная книжная торговля – под вывеской:
   ПРОДАЖА И ПОКУПКА
   учебников, чернилъ, пѣрьевъ
   и ручекъ.
   и ПРОДчихъ перiюдическихъ
   писчебумажныхъ изданiй
   А. В. ВАРЫГИНА.
   Под рядской иконой Сорока свв. Великомученников помещалась епархиальная торговля. У рядской иконы служили столько молебнов, сколько было именин у рядских купцов. В епархиальной лавке иконы не покупались, а выменивались: меняльщик покупал новый картуз, клал в него деньги и менял картуз на икону, картузы шли в духовное, училище. Заведывал епархиальной торговлей о. Левкоев, мечтавший, по примеру Иисуса Христа, учредить рыболовное братство и на общем собрании обсудить давно назревший вопрос о том, как ставить лодки на рыбной ловле: – на камнях, якорях или привязи? В епархиальной лавке играли в шашки, и собиралась интеллигенция – Бланманжов, А. В. Варыгин. Клуб же коммерческий был у мыльника Зяброва, любителя пожаров. У него всегда сидели «аблокаты» и языки (слово и дело!): аблокаты писали кляузы и бумаги, языки свидетельствовали все, что угодно. По рядам таскались нищие, юродивые, – Зябров над ними «измывался»: зимами примораживал слюной к каменному полу серебряные пятаки и приказывал нищим отдирать их зубами в свою пользу, летом предлагал за гривенник выпить ведро воды (дурачок Тига-Гога выпивал) или устраивал гонки, точно на пожарном параде. Потешался Зябров и над прохожими: выкидывал за дверь часы на нитке, бросал конфетные коробки с тараканами или с дохлой крысой. В каменных рядах было темно, сыро, пахло крысами, гнилыми кожами, тухлыми сельдями.
   Иван Емельянович Ратчин, высокий, худой, в ватном картузе, приходил в свою лавку без пяти минут семь, гремел замками и поучал мальчиков и приказчиков своему ремеслу: надо было при покупателях говорить:
   не – дают, а скалывают,
   не – уступить, а сколоть,
   не – продавай, а прикалывай,
   не – торгуйся, а божись,
   не—150 руб. 50 коп., а арци-иже-он-кон иже-он-кун,
   не – 90, а твердо-он.
   Покупателям надо было двери отворять и за ними двери затворять: не обмеришь, не обманешь – не продашь. Иван Емельянович уходил в конторку, щелкал на счетах, читал вслух библию, в конторку же призывал и провинных (а мальчиков и без вины) и, под вечной лампадой, проучивал, смотря по вине: или двуххвосткой, или вологой. В двенадцать приходил хлебник: давал на хлебника приказчикам пятак, а мальчикам три копейки, выходил к о. Левкоеву поиграть в шашки, по гривеннику партия, – обыгрывал всех молча: чёской заниматься не любил. С покупателями говорил строго, только с оптовыми.
   Запорка была половина восьмого, а в восемь по рядам бегали волкодавы, рядские собаки. В девять город засыпал, и на вопрос:
   – Кто идет? —
   надо было отвечать, чтобы не угодить в участок:
   – Обыватель!..
   В доме (за волкодавами у каменных глухих ворот) Ивана Емельяновича Ратчина было безмолвно, лишь вечером из подвала, где жили приказчики с мальчиками, неслось придавленное пение псалмов и акафистов. Дома у приказчиков отбирались пиджаки и штиблеты, а у мальчиков штаны (дабы не шаманались ночами), и сам Иван Емельянович регентовал с аршином в руке, которым «учил». В подвале окна были с решетками, лампы не полагалось, горела лампада. Вечером, за ужином, Иван Емельянович сам резал во щах солонину, первый зачерпывал щи деревянной ложкой, зевавших бил ею по лбу, и солонину можно было брать, когда сам говорил:
   – Ешь со всем!
   Ивана Емельяновича звали не иначе, как – сам и папаша. Жили под пословицею: «Папаша придет – все дела разберет». (Пословица гласит: «Дело не наше, сказала мамаша, папаша придет – все дела разберет».) Была у Ивана Емельяновича дебелая жена, гадавшая на кофе о червонном короле, но в постель с собой клал Иван Емельянович не ее, а Машуху, доверенную ключницу. Перед сном у себя в душной спальне Иван Емельянович долго молился, – о торговле, о детях, об умерших, о плавающих и путешествующих, – читал псалмы. Спал чутко, мало, – по-стариковски. Вставал раньше всех, со свечою, снова молился, пил чай, приказывал – и уходил на весь день в лавку. Дома без него было легче (быть может, потому, что это был день?), и из коморок выползали к «самой» приживалки. Каждую субботу после всенощной Иван Емельянович порол своего сына Доната. На Рождество и на Пасху приезжали гости– родня. 24 июня (после пьяной Ивановой ночи!), в день именин, на дворе нищим устраивался обед. В прощеное воскресенье приказчики и мальчики кланялись Ивану Емельяновичу в ноги, и он говорил каждому:
   – Открой рот, дыши! – чтобы учуять водочный запах.
   Так, между домом, лавкой, библией, поркой, женой, Машухой, – прошло сорок лет. Так было каждый день – так было сорок лет, – это срослось с жизнью, вошло в нее, как вошла некогда жена, вошли дети, как ушел отец, как пришла старость.
   Сын Ивана Емельяновича, Донат, родился мальчиком красивым и крепким. В детстве у него было все: и бабки, и чушки, и купанье на реке у перевозчика, и змеи с трещоткой, и голуби, и силки для щеглят, и катанье на простянках, и покупка-продажа подков, и кулачные бои, – это было в дни, когда, за малым его ростом, Доната не замечали. Но к пятнадцати годам Иван Емельянович его заметил, сшил ему новые сапоги, картуз и штаны, запретил выходить из дома, кроме как в училище и церковь, следил, чтобы он научился красиво писать, и усиленно начал пороть по субботам. Донат к пятнадцати годам возрос, кольцами завились русые кудри. Сердце Доната было создано к любви. В училище учитель Бланманжов заставлял Доната, как и всех учеников, путешествовать по карте: в Иерусалим, в Токио (морем и сушей), в Буэнос-Айрес, в Нью-Йорк, – перечислять места, широты и долготы, описывать города, людей и природу, – городское училище было сплошной географией, и даже не географией, а путешествием: Бланманжов так и задавал: выучить к завтраму путешествие в Йоркшир. И в эти же дни расцвела первая любовь Доната, прекрасная и необыкновенная, как всякая первая любовь. Донат полюбил комнатную девушку Настю, черноокую и тихую. Донат приходил вечерами на кухню и читал вслух Жития свв. отец. Настя садилась против, опирала ладонями голову в черном платочке, и – пусть никто кроме нее не слушал! – Донат читал свято, и душа его ликовала. Из дома уходить было нельзя, – великим постом они говели и с тех пор ходили в церковь каждую вечерню. Был прозрачный апрель, текли ручьи, устраивались жить птицы, сумерки мутнели медленно, перезванивали великопостные колокола, и они в сумерках, держась за руки, в весеннем полусне, бродили из церкви в церковь (было в Ордынине двадцать семь церквей), не разговаривали, чувствовали, чувствовали одну огромную свою радость. Но учитель Бланманжов тоже ходил к каждой вечерне, приметил Доната с Настей, сообщил о. Лев-коеву, а тот Ивану Емельяновичу. Иван Емельянович, призвав Доната и Настю и задрав Настины юбки, приказал старшему приказчику (при Донате) бить голое Настино тело вологами, затем (при Насте), спустив Донату штаны, порол его собственноручно, Настю прогнал в тот же вечер, отослал в деревню, а к Донату на ночь прислал Машуху. Учитель Бланманжов заставил Доната на другой день путешествовать через Тибет к Далай-Ламе и поставил единицу, потому что к Далай-Ламе европейцев не пускают. Тот великий пост, с его сумерками, с его колокольным звоном, тихие Настины глаза – навсегда остались прекраснейшими в жизни Доната.
   Вскоре Донат научился у приказчиков лазить ночами в форточку, через выпиленную решетку и через забор в город, в Ямскую слободу, в «Европу». Стал ходить с отцом за прилавок. По праздникам рядился, ходил гулять на Большую Московскую. Сдружился с иеромонахом Белоборского монастыря о. Пименом; летом заходил к нему ранними, росными утрами, вместе купались в монастырском пруде, гуляли по парку, затем в келий, за фикусами, под канарейкой, в крестах и иконах, выпивали черносмородиновой, о. Пимен рассказывал о своих богомолицах и читал стихи собственного сочинения, вроде следующего:
О, дево! крине рая!
Молю тя, воздыхая:
Воззри на мя умильно,
Тя возлюбил бо сильно!

   Вот продолжение стихотворения:
Чернец аз есмь смиренный, Тебе аз, грешный Пимен,
Зело в тя влюбленный, Молю лобзанье дати.
Забывый об обете В субботу аз тя ждати
(Держи сие в секрете!) У врат священных буду…
И, аще не противен Затем ……… порнография.

   Иногда к ним примыкали и другие монахи, тогда они шли в потаенное место, в башню, посылали мальчишек за водкой, пили и пели «Коперника»(«Коперник целый век трудился…») и «Сашки-канашки» с припевом на мотив «Со святыми упокой». Иногда вечерами о. Пимен надевал студенческую куртку, и они с Донатом отправлялись в цирк. Монастырь был древен, с церквами, вросшими в землю, с хмурыми стенами, со старыми звонницами, – и Пимен же рассказывал Донату о том, что есть в мире тоска. Пимен же познакомил Доната с Урываихой: июньскими бессонными ночами, перебравшись через забор, с бутылкой водки, Донат шел к затравленной, сданной купцами под опеку, красавице вдове миллионера-ростовщика Урываева, стучал в оконце, пробирался через окно в ее спальню, в двухспальную постель. Любились страстно, шептались – говорили – ненавидели – проклинали. Ростовщик Урываев – семидесятилетним – семнадцатилетней взял Оленьку в жены, для монастырского блуда, вытравил в ней все естественное, умирая завещал ей опеку. Красавица-женщина спилась, кликушествовала: город ее закорил, «замудровал»…
   Но и эта последняя любовь Доната была недолгой, – на этот раз донес, донос в стихах написал поэт-доносчик А. В. Варыгин.
   Кто знает?
   Кто знает, что было бы с Донатом?
   В 1914 году, в июне, в июле горели красными пожарами леса и травы, красным диском вставало и опускалось солнце, томились люди в безмерном удушии.
   В 1914 году загорелась Война и за ней в 1917 году – Революция.
   В древнем городе собирали людей, учили их ремеслу убивать и отсылали – на Беловежские болота, в Галицию, на Карпаты – убивать и умирать. Доната угнали в Карпаты. В Ордынине провожали солдат до Ямской слободы.
   Первым погибнул в городе Огонек-классик, честный ярыга, спившийся студент, – умер, – повесился, оставив записку:
   «Умираю потому, что без водки жить не могу. Граждане и товарищи новой зари! – когда класс изжил себя – ему смерть, ему лучше уйти самому.
   Умираю на новой заре!»
   Огонек-классик умер пред новой зарей.

   В девятьсот шестнадцатом году провели мимо Ордынина к заводу железную дорогу, – и последний раз схитрили купцы, «отцы города»: инженеры предложили городу дать взятку, и отцы города изъявили на то полное свое согласие, но назначили столь несуразно мало, что инженеры почли долгом поставить станцию в десяти верстах, на заводе. Поезда пробегали мимо города, как угорелые, – и все же первый поезд встречали обыватели, как праздник, – вываливали к Вологе, а мальчишки для удобства залезали на крыши и ветлы.
   И первый поезд, который остановился около самого Ордынина, – это был революционный поезд. С ним вернулся в Ордынин Донат, полный (недоброй памяти!) воспоминаний юношества, полный ненависти и воли. Нового Донат не знал, Донат знал старое, и старое он хотел уничтожить. Донат приехал творить – старое он ненавидел. В дом к отцу Донат не пошел.
   По древнему городу, по мертвому Кремлю ходили со знаменами, пели красные песни, – пели песни и ходили толпами, когда раньше древний, канонный купеческий город, с его монастырями, соборами, башнями, обулыженными улицами, глухо спал, когда раньше жизнь теплилась только за каменными стенами с волкодавами у ворот. Кругом Ордынина лежали леса, – в лесах загорались красные петухи барских усадеб, из лесов потянулись мужики с мешками и хлебом.
   Дом купца Ратчина был взят для Красной гвардии. В доме Бланманжова поселился Донат. Донат ходил всюду с винтовкой, кудри Доната вились по-прежнему, но в глазах вспыхнул сухой огонь – страсти и ненависти. Соляные ряды разрушили. Из-под полов тысячами разбегались крысы, в погребах хранилась тухлая свинина, в фундаментах находили человеческие черепа и кости. Соляные ряды рушились по приказу Доната, на их месте строился Народный Дом.
   Вот и все.
   Вот еще что (кому не лень, иди, посмотри!): каждый день в без пяти семь утра к новой стройке Народного Дома, как раз к тому месту, где была торговля «Ратчин и Сын», приходит каждый день древний старик, в круглых очках, в ватном картузе, с иссохшей спиной, с тростью, – каждый день садится около на тумбу и сидит здесь весь день, до вечера, до половины восьмого. Это – Иван Емельянович Ратчин, правнук Дементия.
   В городе – голод, в городе скорбь и радость, в городе слезы и смех. Над городом идут весны, осени и зимы. По новой дороге ползут мешочники, оспа и тиф.
   На кремлевских ордынинских воротах уже не надписано:
Спаси, Господи,
Град сей и люди твоя
И благослови
В ход воврата сии.

   Впрочем, в городе, кроме купцов, были дворяне, мещане и разночинцы, город же лежит за тысячу верст отовсюду, в Закамьи, в лесах, и в город приходили белые.
   В летописи летописец сказал о землях ордынских: —
   «Стоит город Ордынин из камня. А земли те богаты камнем горючим и рудою магнитной; к коей пристает железо»,—
   и за Ордыниным полег завод металлургический. Земли же ордынинские – суходолы, долы, озера, леса, перелески, болота, поля, тихое небо, – проселки. Небо иной раз хмуро, в сизых тучах. Лес иной раз гогочет и стонет, иными летами горит. Проселки, – ползут-вьются проселки кривою нитью, без конца, без начала. Иному тоскливо идти, хочет пройти попрямее – свернет, проплутает, вернется на прежнее место!.. Две колеи, подорожники, тропка, а кругом, кроме неба, или ржи, или снег, или лес, – без конца, без начала, без края. И идут по проселку с негромкими песнями: иному те песни – тоска, как проселок. Ордынин родился в них, с ними, от них.
   В летописи и «Истории Великороссии, Религии и Революции» летописец архиепископ Ордынский Сильвестр сказал о людях ордынских:
   – «Жили в лесах, как звери, ели все нечистое, срамословие между ними пред отцами и невестками; браков среди них не бывало, но игрища между селами, сходились на игрища, на плясание и на всякие бесовские игрища и здесь умыкали себе невест, с которыми уговаривались, имели по две и по три жены; если кто умирал, творили тризну по нем, затем приготовляли великий костер (кладу) и, положивши на нем мертвеца, сжигали его, и после этого, собравши кости, влагали их в сосуд малый и ставили его на столбе на путях, что делают и до сего дня».—
* * *
   И теперешняя песня в метели:
   – Метель. Сосны. Поляна. Страхи.—
   – Шоояя, шо-ояя, шооояяя…
   – Гвииуу, гаауу, гвиииууу, гвииииуууу, гааауу.
   И: —
   – Гла-вбумм!!.
   – Гла-вбумм!
   – Гу-вуз! Гуу-вууз!..
   – Шоооя, гвииуу, гаааууу…
   – Гла-вбуммм!!.
   И —

II
КИТАЙ-ГОРОД

   Это из его, Китая, бродяжеств —
   Начали в Москве, в Китай-Городе, за китайской стеной, в каменных закоулках и подворьях, в газовых фонарях – каменная пустыня. Днем Китай-Город, за китайской стеной, ворочался миллионом людей и миллионом человеческих жизней – в котелках, в фетровых шляпах и зипунах, – сам в котелке и с портфелем облигаций, акций, векселей, накладных, биржи, – икон, кож, мануфактур, изюмов, золота, платины, Мартьяныча, – весь в котелке, совсем Европа. – А ночью из каменных закоулков и с подворий исчезали котелки, приходили безлюдье и безмолвье, рыскали собаки, и мертво горели фонари среди камней, и лишь из Зарядья и в Зарядье шли люди, редкие, как собаки, и в картузах. И тогда в этой пустыне из подворий и подворотен выползал тот: Китай без котелка, Небесная Империя, что лежит где-то за степями на востоке, за Великой Каменной Стеной, и смотрит на мир раскосыми глазами, похожими на пуговицы русских солдатских шинелей. – Это один Китай-Город.

   И второй Китай-Город.
   В Нижнем-Новгороде, в Канавине, за Макарьем, где по Макарью величайшей задницей та же рассаживалась московская дневная Ильинка, в ноябре, после сентябрьских миллионов пудов, бочек, штук, аршин и четвертей товаров, смененных на рубли, франки, марки, стерлинги, доллары, лиры и прочие, – после октябрьского разгулья, под занавес разлившегося Волгой вин, икор, «Венеции», «европейских», «татарских», «персицких», «китайских» и литрами сперматозоидов, – в ноябре в Канавине, в снегу, из заколоченных рядов, из забитых палаток, из безлюдья – смотрит солдатскими пуговицами вместо глаз – тот: ночной московский и за Великой Каменной Стеной сокрытый: Китай. Безмолвие. Неразгадка. Без котелка. Солдатские пуговицы – вместо глаз.
   Тот Московский – ночами, от вечера до утра. Этот – зимами, от ноября до марта. В марте волжские воды зальют Канавино и унесут Китай на Каспий.
   – Это из его бродяжеств.
   И третий Китай-Город.
   Вот. Лощина, сосны, снег, там дальше – каменные горы, свинцовое небо, свинцовый ветер. Снег рыхл, с трех сторон мокрые сосны, и третий день дует ветер: примета знает, что ветер ест снег. Март. В соснах – поселок, за холмами – город, в лощине – завод. Не дымят трубы, молчит домна, молчат цеха – и в цехах снег и ржа. Стальная тишина. И из прокопченных цехов, от фрезеров и аяксов, от молотов и кранов, из домны, из прокатного от поржавевших болванок – глядит: Китай, усмехаются (как могут усмехаться!) солдатские пуговицы.
   Там, за тысячу верст, в Москве огромный жернов революции смолол Ильинку, и Китай выполз с Ильинки, пополз…
   – Куда?!
   – Дополз до Таежева?!
   – Врешь! Врешь! Врешь! Загорит еще домна, покатят болванки, запляшут еще аяксы и фрезеры!
   – Вре-ошь! Вре-оошь! – и это не истерически, а быть может, разве с холодной злобой, со стиснутыми скулами. – Это Архип Архипов.
Необходимое примечание
   Белые ушли в марте – и заводу март. Городу же (городу Ордынину) – июль, и селам и весям – весь год. Впрочем, – каждому – его глазами, его инструментовка и его месяц. Город Ордынин и Таежевские заводы – рядом и за тысячу верст отовсюду. – Донат Ратчин – убит белыми: о нем – все.

ИЗЛОЖЕНИЕ

Глава I
ЗДѣСЬ ПРОДАЮТСЯ ПѣМАДОРЫ

   В городе, городское, по-городскому.
   Древний город мертв. Городу тысяча лет.
   Знойное небо льет знойное марево, и вечером долго будут желтые сумерки. Знойное небо залито голубым и бездонным, церковки, монастырские переходы, дома, земля – горят. Сон наяву. В пустынной тишине бьют стеклянным звоном колокола в соборе: – дон, дон, дон! – каждые пять минут. Этими днями – сны наяву.

   На монастырских воротах красная вывеска с красной звездой: —
   – Отдел Народной Охраны Ордынского Совдепа.

   У монастырских ворот часовой. И из дальних келий несутся в пустыню дня неуемные звуки кларнета, – то учится играть на кларнете начальник народной охраны товарищ Ян Лайтис. Древен монастырь Введеньё-на-Горе; от келии к келии, от церкви к церкви идут переходы, и к белым стенам прилепились, наросли боковушки, ставшие от времени коричневыми. Ночами похож монастырь, как Василий Блаженный, на декорации из театра. Введеньё-на-Горе: – были у России дни, когда Россия шла от Москвы, от московских застав, шла на восток и на север, в леса и пустыни, монастырями, в расколе. Стоит Ордынин в Закамьи, – к южному закраю небесному степи, к северному – леса да болота, к востоку – горы. Стоит Ордынин на холме, над рекою Бологого, в лесах, город из камня. И неизвестно, кто по кому: князья ли Ордынины прозвались по городу, или город Ордынин по князьям прозвался?(Князья же Ордынины, впрочем, выродились уже в ростовщиков.)
   Последний раз город жил семьдесят лет назад. Была у России такая эпоха, – черт его знает, как назвать эту эпоху! – когда и России-то собственно не было, а было некое бесконечное, в зное засохшее пространство с полосатыми верстами, мимо которых мчались до Петербурга чиновники, с тем, чтобы перед императором там прочесть свою залихватскую подпись, – и у чиновников не было лиц, а было нечто, вымороченное в синее – казенное – жандармское сукно; – недаром по июльскому зною – по Гоголю – в те дни мчались чиновники в шубах, – мчались с тем, чтобы у застав, в полосатых будках, менять подорожные и проезжать города с приглушенными глухарями. Было у России в те дни лицо выморочено, как у чиновников, походили те дни на испепеляющий июль, тот, что приносит голод и засуху. Недаром та эпоха разразилась Севастополем. И от этой эпохи остался в Кремле, у заставы, против монастырских ворот, дом, – халуйской архитектуры! – с полосатой будкой у ворот, выкрашенный в киноварь, но с белыми пилястрами в каждом простенке и с голубыми наличниками. Князья Ордынины раздвоились на Ордыниных и Волковичей, но и генералы Волковичи перевелись, жил в правой угловой Андрей Волкович, помещался в подвале сапожник Семен Матвеев Зилотов, снимали в мезонине комнаты советская барышня Оленька Кунц да обыватель Сергей Сергеевич. – Князья же Ордынины – разместились в другом конце парка у Старого Взвоза, у Старого Собора, не в родовом уже, а в купеческом доме: мамаши Ордыниной.
   Против дома монастырские ворота, справа соборная площадь, исхоженная столетиями, истомленная многими зноями, за соборною площадью Ордынинский дом, тоже архитектуры халуйской (бывший – купцов Попковых!), сзади обрыв, поросший медноствольными соснами. С холма от заставы видна река Волога, за рекой, за полоями и заводями, в лесах далеко видны: белые колокольни, реденевские и иные. И за лесом, в новых холмах черные трубы торчат: завода, – это уже иное.

   Знойное небо льет знойное марево, вечером будут желтые сумерки, – и вечером под холмом вспыхнут костры: это будут голодные варить похлебку, те, что тысячами ползут в степь, за хлебом, и из-под холма понесутся тоскливые песни. Город будет уже спать: город застарел в военном положении. Ночью от полоев и заводей пойдут туманы. Ночью по городу ходят дозоры, бряцая винтовками. Ночью – ночью обыватель Сергей Сергеевич спустится к Семену Матвееву Зилотову, в свежем одном белье, сядет по-холостому на подоконник, поджав отекшие свои ноги, и будет рассказывать о соусе майонезе и о телячьих котлетах.
   – Дон! Дон! Дон! – бьют куранты в соборе. Иные дни. Теперешний век.
   У иссохшего в ревматизме сапожника Семена Матвеева Зилотова скошено иссохшее лицо на сторону. Мигая кривым своим глазом, он говорит:
   – Ноне идет осьмыя тысячи четыреста двадцать седьмой год! – И добавляет с усмешкой: – Не верите? – Проверьте-с! Я же клянусь: ей-черту, пентаграмма!
   У Семена Матвеева Зилотова, в подвальном окне, кроме кардонки с сапогом, как раз против вывески:
   – Отдел Народной Охраны Ордынского Совдепа,—
   приклеено объявление:
   – Здѣсь продаются пѣмадоры,—
   и нарисован красный помидор.

   Горят камни. В Кремле пустыня. Иные дни. Сон наяву. – В заполдни придет со службы из Отдела Народной Охраны Оленька Кунц, будет распевать романсы, а желтыми сумерками пойдет с подружками в кинематограф «Венеция».
   Бьют куранты:
   – Дон! Дон! Дон!
   – Здѣсь продаются пѣмадоры.—
ОЛЕНЬКА КУНЦ И МАНДАТ
   День отцвел желтыми сумерками, к ночи пошли сырые туманы.
   В монастыре, утром на службе, Оленька Кунц размножала на «Ренео» мандаты. В маленькой келии было по-прежнему, как при монахинях, чисто и светло, на открытых оконцах грелись герани и бальзамины, в монастырском саду пели птицы. Оленька Кунц вертела:
   «Мандат.
   Дан сей тов……………………на право
   произвести у гр………………….обыск
   и, в случае необходимости, арест.
   Начальник Охраны —
   Секретарь —
   Делопроизводитель —».
   И под своим «делопроизводитель» Оленька Кунц расписывалась неумелым своим почерком и все же с хвостиком подписи: – «О. Ку», и палочки, и хвостик.

   В монастыре утром, в исполкоме (тоже на оконцах здесь грелись бальзамины), в исполкоме собирались – знамение времени – кожаные люди в кожаных куртках (большевики!) – каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцами под фуражкой на затылок, у каждого больше всего воли в обтянутых скулах, в складках у губ, в движениях утюжных, – и дерзании. Из русской рыхлой, корявой народности – лучший отбор. И то, что в кожаных куртках, – тоже хорошо: не подмочишь этих лимонадом психологии, так вот поставили, так вот знаем, так вот хотим, и – баста! Впрочем, Карл-Маркса никто из них не читал, должно быть. Петр Орешин, поэт, про них (про нас!) сказал: «Или – воля голытьбе, или – в поле на столбе!». Архип Архипов с зари сидел в исполкоме, писал и думал – день встретил его с побледневшим лбом, над листом бумаги, со сдвинутыми бровями, с бородою чуть-чуть всклокоченной, – а воздух около него (не так, как всегда после ночи) был чист, ибо не курил Архипов. И когда пришли товарищи, и когда Архипов передал лист своей бумаги, среди прочих слов прочли товарищи бесстрашное слово: расстрелять.
   И еще – тем же утром в монастыре, в дальней келии за бальзаминами, у наугольной башни, поросшей мохом, – мохом в молве народной поросший архиепископ Сильвестр писал сочинение о «Великороссии, Религии и Революции». Бывший кавалергард и князь, мохом поросший седенький попик в черной ряске, архиепископ Сильвестр сидел у столика в бумагах, и на столике среди бумаг лежала черного хлеба краюха, и в высоком кувшине стояла вода из ключа. В бальзаминах оконце было высоко, а у двери сидел черный монашек-келейник, один и случайный в девичьем монастыре. Попик, мохом поросший, писал поспешая, и монашек, в забытьи, старорусские песни мурлыкал, зноясь в зное.
О. Ку (и палочки, и хвостик).
   После службы Оленька Кунц ходила в столовую, говорила с подружкой о новом знакомом из Всепрофинанса и затащила подружку к себе. От калитки до заднего хода – по доскам, средь муравы проложенным по заглохшему двору, пробежали, шумя каблучками, шаткой лестницей, мимо удушливого нужника, поднялись в мезонин, распахнули оконца и пели:
В том саду, где мы с вами встретились,
Хризантемы куст…

   Вскоре снова сбежали на двор, в сад пошли, ели малину. День отцвел желтыми сумерками, в сумерки Оленька Кунц пошла в кинематограф «Венеция», там «играла» Вера Холодная. В «Венеции» к Оленьке Кунц подошел начальник Народной Охраны товарищ Ян Лайтис, – в темноте, когда «играла» Холодная, жал Оленьке руки товарищ Лайтис. Затем Оленька Кунц ходила с Лайтисом к обрыву, под обрывом в тумане горели огни голодающих, шли уже туманы, и город безмолвствовал – среди лесов, среди болот, – в военном положении: Оленька Кунц хохотала, когда дозоры спрашивали пропуск, и в смехе прижималась наивно к товарищу Лайтису. Товарищ Лайтис, в бархатной куртке, говорил о музыке, о Бетховене, о скрипке и кларнете.
   Оленька Кунц попрощалась с товарищем Лайтисом у садовой калитки, садом прошла в дом, на минутку вспыхнул в мезонине огонь, и дом замер. Ночь была темная, и седые, сырые поползли из Поречья туманы.

   И тогда зазвонили резко у ворот (там, где полосатая стояла будка). Колокол прозвучал жалобно. У ворот стоял товарищ Лайтис с нарядом солдат. Отпер калитку Андрей Волкович.
   Товарищ Лайтис спросил:
   – Где здесь есть квартира овицера-дворянина-здудента Волковися?
   Андрей Волкович безразлично ответил:
   – Обойдите дом, там по лестнице, во второй этаж.
   Сказав, позевнул, постоял у калитки лениво и лениво пошел в дом, к парадному входу. Товарищ Лайтис с нарядом, гуськом, по доскам, средь дворовой муравы проложенным, пошел к заднему ходу. Лестница привела к заколоченной двери.
   – Не здеся.
   – Двери ломайте!
   Дверь разломали, за дверью валялась побитая мебель, стоял биллиард. Новою дверью вошли на сгнившие хоры, и хоры затрещали под тяжестью тел, в полумраке коптящих зажигалок, шарахнулись в зале серые тени, посыпалась известь:
   – Не здеся! Лесенка там на площадке, повыше. В мезонине запахло ночной кислотой и жильем.
   На двери Сергея Сергеевича висела визитная карточка. Сергей Сергеевич появился в двери, в нижнем одном белье, со свечой, отекший, дрожал, как осина, и свет от свечи расходился дрожащий.
   – Где здеся квартера Волковича?
   – Он не здесь! Он внизу! От парадного влево две комнаты!
   – Обыскать! Дом оцепить.
   В доме Андрея Волковича уже не было.
   Товарищ Лайтис показал Сергею Сергеевичу мандат, где за подписью Лайтиса поручалось товарищу Лайтису произвести обыск и арест, – и была там еще – подпись – Оленьки Кунц:
О. Ку (и палочки, и хвостик).
   К Оленьке Кунц постучались! Оленька Кунц плакала. К ней вошел товарищ Лайтис.
   – Это нехорошо, нехорошо! я не одета, уйдит! —
   Оленька Кунц свою грамматику образовывала и почитала неприличным, говоря на вы, употреблять глагол во множественном числе. Оленька Кунц говорила: «вы меня любит?», а не – «вы меня любите?».
   Оленька Кунц сидела на кровати, поджав ноги, в сорочке, и за окном у кровати, вдалеке лиловела заря. Сорочка не скрыла Оленьки Кунц, хоть и сложила руки Оленька Кунц на груди, и упорно уперлись в грудь Оленьки Кунц глаза товарища Лайтиса, потом скользнули по полным коленам. Губы Оленьки, в плаче, сжались кокетливо, точно вишенки.
   – Это нехорошо, нехорошо! Я не одета. Мне жалко Андрюшу! Уйдит!
   Товарищ Лайтис вышел. Сергей Сергеевич бегал по дому, тяжело оседая на каждую ногу, услужая. Андрея Волковича не нашли. Начальник Народной Охраны ушел. Сергей Сергеевич провожал. По улицам ползли сырые туманы, вдалеке лиловела заря.

   Оленька Кунц плакала, в серой рассветной нечистой мути, плакала обиженно Оленька Кунц: ей было жалко Андрюшу Волковича, и она любила поплакать. – И в серой рассветной нечистой мути понесся по дому богатырский хохот: то хохотал Сергей Сергеевич. Сергей Сергеевич тяжело заступал, оседая на каждую ногу, вниз по каменной лестнице в подвал к Семену Матвееву Зилотову. Семен Матвеев стоял около печки, печь полыхала, в баночках грелись у огня какие-то снадобья.
   – Видал?! – сказал Сергей Сергеевич саркастически и захохотал, держась за живот.
   Семен Матвеев ответил:
   – Пинтограмма, а не пинтогон.
   – Молодец! А?! Сам отпер и – пожалуйте в задний проход! А? Хо-хо! Ищи в поле ветра. Хо-хо!..
   – Единственно жаль, что русский. Ей-черту. Од-наче: – зришь сей знак? – иностранец найден.
   – Видал?! Хо-хо!.. Все варишь? – Ты бы изжарил свиную котлетку! Хо-хо, не укупишь!
   Серою нечистою мутью начинался рассвет, и ползли по улице сырые туманы. На рассвете в тумане заиграл на рожке пастух, скорбно и тихо, как пермский северный рассвет.
   Сергей Сергеевич сел по-холостому, на подоконник, поджав под себя отекшие свои ноги. В печи, пред полымем, в тигельках грелись какие-то клеи, из-за печки был выдвинут столик с раскрытыми книгами, где «ш» походило на «т» и «в» походило на «ц», и с глобусом, на котором Россия была закрашена красным. Семен Матвеев Зилотов, нося сосредоточенно от печки к столу тигельки, ходил походкой, похожей на походку старого кобеля.
   Семен Матвеев Зилотов взял со стола пятиугольный картон, где в центре, в кружке написано было слово – Москва, а в углах – Берлин, Вена, Париж, Лондон, Рим. Молча подошед к Сергею Сергеевичу, Семен Матвеев сложил углы пятиугольника: Берлин, Вена, Париж, Лондон, Рим сошлись вместе. Снова разогнув углы, Семен Матвеев по-новому сложил пятиугольник– Берлин, Вена, Париж, Лондон, Рим склонились к Москве, и картон стал походить на помидор, окрашенный снизу красным.
   – Зришь сей знак? – сказал с великою строгостью Семен Матвеев Зилотов. – Иностранные грады, вместе сошедшись, поклонились граду Москве. Но Москва осталась в унижении.
   Семен Матвеев подошел к печке и вылил жидкость из одного тигелька в другой, появился сизый дым, зашипело, запахло жженою серой.
   – Пентаграмма, – сказал Семен Матвеев и стал у стола, опираясь рукою о глобус. – Клянись: пентаграмма, ей-черту! И открою великую тайну.
   – Ты про что? – спросил Сергей Сергеевич.
   – Клянись: пентаграмма, ей-черту! И открою великую тайну. Зришь, что творится в России?
   – Известное дело – хамодержавие, голод, разбой, – что творится!.. – ответил Сергей Сергеевич. – Свинина – семьдесят пять! Что творится?! Россия кверх ногами ходит. – Сергей Сергеевич улыбнулся. – Ты вот пойди, купи-ка мне колбасы копченой! хе-хе! – Сергей Сергеевич желчно повеселел: – Хо-хо!.. Андрей, Андрей-то как! – «пожалуйте во второй этаж!» Хо-хо!.. Видал?!. Хо-хо!
   – Постой! – воскликнул Семен Матвеев Зилотов и стукнул рукою по глобусу. – Россия против всего мира? В России голод, смута, смерть? – и будет двадцать лет!.. Клянись, – познаешь тайну!..
   Сергей Сергеевич желчно повеселел.
   – Ну, что?! – клянусь!
   – Клянись: ей-черту, пентаграмма!
   – Клянусь: ей-черту, пентаграмма! Ну, что?!
   Семен Матвеев задвигался нелепо, присел на корточки, утвердил равновесие и зашептал:
   – Через двадцать лет Россия спасется. В монастыре, из игуменьиной келии, – там теперь Лайтис, товарищ, – есть переход теплый в зимнюю церковь. Во алтаре!
   – Ты про что?
   – Иностранец – Лайтис, товарищ! Во алтаре! Чрез двадцать лет будет спаситель. Россия скрестится с иностранным народом. Спаситель предается арабским волхвам. Я воспитаю.
   – Ты про что?
   – Ольгу Семеновну Кунц – с иностранцем Лайтисом. Красавица. Девственница. Кровью алтарь обагрится. А потом все сгорит, и иностранец, – огнем!
   – Ты про что? хочешь мстить за Волковича? —
   Сергей Сергеевич спросил серьезно и тихо.
   – Нет, Россию спасти!

   (…И тогда из подворотен смотрит солдатскими пуговицами: Китай, Небесная Империя)…

   – Ну, а Ольга Семеновна причем?
   – Ольга Семеновна – девственница! Красавица.
   – Да ты про что? с голоду, что ли? Ты бы, вместо снадобий, щи бы варил!.. Уж пора!..
   – Слушай! Зри!
   Семен Матвеев Зилотов взял со стола толстую книгу и стал читать:
   «Кто дерзнет разрешить от всех преступлений, которые век наш позорят, от всех пороков, распространяющих повреждение в государствах, от всех неустройств, общих и частных, которые общество воздыхать принуждают? – от недра праха даже до величия дневного светила, все приводит к познанию независимого Виновника, держащего цепь существ, и который един есть начало оных. Все вещает в одно же время душе, разуму, а особливо внутреннему чувствованию, которое вопрошающего его никогда не обманывает. Чем более мы собираем свои мысли, тем вящше примечаем сей знак неограниченной власти, сию печать величества, изображенную со всех сторон и на всех предметах!»
   Жил Семен Матвеев подобно раку-отшельнику, и подвал его был его раковиной: стоило Семену Матвееву махнуть на печке ногой – и валенок летел в угол, стоило махнуть второй ногой – и второй валенок становился в углу рядом с первым; стоило Семену Матвееву неловко двинуться на печке, и посыпались бы рассохшиеся кирпичи, и никогда этого не бывало, ибо Семен Матвеев Зилотов даже во сне привык лежать необыкновенным вопросительным знаком; – стоило Семену Матвееву среди ночного мрака пожелать иметь при себе «Пентаграмму, или Масонский знак, перевод с французского», – он свешивался с печки и безошибочно брал со стола «Пентаграмму» и наощупь знал страницы.
   Серая рассветная муть сползла с земли, загорелся день, яркий-жаркий. Серые туманы ушли в небо. Сергей Сергеевич поднялся к себе наверх. Оленька Кунц уже встала, плескалась водой, плескаясь, было запела:
В том саду, где мы с вами встретились…

   – но вспомнила о товарище Лайтисе и обиженно замолчала. Сергей Сергеевич на таганке варил себе кофе из жженой ржи и, притворив поплотнее дверь, достал откуда-то из потайного места кусочек сахара и кусочек сыра; кофе же пил, разостлав на столе салфетку. После кофе, закурив папиросу, Сергей Сергеевич брился, надевал чесучовый пиджак с разъеденными потом подмышниками; затем шел на службу в сберегательную кассу, где каждое первое число писал в «Ведомостях» о том, что «операций за истекший месяц не происходило» и «вкладов не поступало». Перед службой Сергей Сергеевич заходил в некий домок, где меняли запонки на масло; на службе, в зное, жужжали мухи, и Сергей Сергеевич, обливаясь потом, играл с помощником в преферанс с болваном; после службы Сергей Сергеевич ходил в советскую столовую, брал в судке домой обед, дома обедал, снова разостлав салфетку, после обеда спал и в сумерки шел на бульвар прогуляться.
   – Нечто философическое о возрождении, и:
   – Смерть старика Архипова, – другого начетчика, – этим же рассветом.

   Серою нечистою мутью зачинался рассвет. На рассвете заиграл на рожке пастух скорбно и тихо, как пермский северный рассвет. И огородник Иван Спиридонович Архипов встал у себя под горой с пастушьим рожком, из глиняного рукомойника тщательно мылся Иван Спиридонович на крылечке, затем, засучив рукава сюртука своего, доил в коровнике корову, – и не пошел, не в пример другим дням, на гряды.
   Мутью зачинался рассвет. В черной избе у Ивана Спиридоновича, в комнате, где можно чертить затылком по потолку, и с приземистыми оконцами, стоял письменный ореховый секретер (верно сползший с чердака волковичевского дома, волковичевский же дом как раз над головой на горе стоял, и происходили Архиповы от волковичевских дворовых), и диван стоял кожаный, на котором, не раздеваясь, спал всегда Иван Спиридонович. Запалив две свечи на столе, отчего рассвет за оконцами посинел, сел Иван Спиридонович к столу и, в очках, с лицом худым и хмурым, читал толстую медицинскую книгу. – В рассвет же проснулся на чистой своей половине и сын Архип, в кожаной куртке пришел бодро на кухню, пил, стоя, молоко и ел ржаной хлеб. Отец книгу оставил, ходил около, не по-старчески прямо, как всегда, руки заложив за спину.
   – Медицина, как думаешь, – можно ей доверять? – спросил старик безразлично и вгляделся пристально в окно.
   – Медицина – наука. Можно. А что?
   – Так. Книгу у Данила Александрыча брал, листовал… Жары-то, жары какие!. Тоже, думаю, можно, – Иван Спиридонович постоял у окна, пристально всмотрелся в холм с Кремлем и волковическим домом, сползшим парком под самый обрыв.
   В рассвет же ушел Архип в исполком, а старик в своей комнате прилег на диван, – как никогда, – не стал готовить похлебки. И лишь когда уходил сын, подходил Иван Спиридонович к окну и долго провожал сына взглядом, и в глазах, впалых и хмурых, были тогда печаль и нежность. А в девять (половина седьмого по солнцу) Иван Спиридонович, переменив старый сюртук на новый, валенки сняв, белый плат обмотав вокруг шеи и по уши надвинув картуз с клеенчатым козырьком, пошел в больницу к доктору Невленинову. Дорога вверх шла через рощицу, пахло здесь сыростью и черемуховой вязью. Черемуховую ветвь наклонил к себе Иван Спиридонович, упали капли росы. Иван Спиридонович оторвал кустик, понюхал листья, растер их меж пальцев и сказал вслух, задумчиво и хмуро:
   – Все же жизнь – прекрасная вещь.
   И так с кустиком и шел до больницы, обсаженной веселыми елочками. В больнице сидел в кабинете доктора Невленинова, за письменным столом, как у себя, неподвижно, положив локти на белую клякс-бумагу. Даниил Александрович пришел с Натальей Евграфовной, и Наталия Евграфовна в белом платье стала тихо в стороне у окна.
   – Ты меня знаешь, Данил Александрыч, со мной говорить надо прямо, – Иван Спиридонович заговорил первым не здороваясь. – Делал исследование? Рак?
   – Рак, – ответила Наталья Евграфовна.
   – И ошибки в этом нет?
   – Нет, мы проверили тщательно.
   – Стало быть, рак!
   – Да.
   Иван Спиридонович скрестил узловатые свои пальцы, усмехнулся хмуро, помолчал.
   – Так… Книгу твою почитал я, Данил Александрыч. Там сказано, что рак в желудке – болезнь неизлечимая. То есть, стало быть, смерть.
   – Можно сделать операцию, – ответила тихо Наталья Евграфовна.
   – Можно сделать, совершенно верно. Только это поллеатив-с, сами вы знаете, – говорил все время Иван Спиридонович, обращаясь к Даниилу Александровичу. – Сделаете вы мне операцию, а через два месяца снова делать надо. На старости лет мне мучиться трудно. Да и года, довольно! – Иван Спиридонович помолчал. – Ведь сам ты, Данил Александрыч, знаешь… Да… – и замолчал, поперхнувшись.

   Был тут один момент нехороший. Иван Спиридонович зорко следил за глазами Даниила Александровича, и глаза эти, серые, большие, на старческом лице, печальные и милые вдруг ушли куда-то от темных глаз Ивана Спиридоновича; Иван Спиридонович высоко поднял свою голову, был на шее у него белый платок вместо галстука, и показался платок этот —
   – Ну, прощайте, одначе!..
   – А как пищу вы принимаете? – спросила, поспешила спросить Наталья Евграфовна.
   – Молоко, то есть? Стакан в день выпиваю. Вам на прием надо одначе!.. Прощайте!
   – Нет, погоди, не спеши, Иван!
   – Нет, прощай, Даня! Всего тебе лучшего!
   Это всеми троими было сказано сразу. И было это нехорошо.

   Даниил Александрович оставлял Ивана Спиридоновича, но тот нe остался, заторопился. Лишь в прихожей, насунув картуз, повернулся Иван Спиридонович поспешно, сжал крепко руку Даниила Александровича и поцеловал его.
   – Смерть ведь. Дай еще поцелую!
   На глаза Ивана Спиридоновича навернулись слезы, Даниил Александрович крепко прижал его к себе. Через прихожую прошла Наталья Евграфовна, Иван Спиридонович отвернулся к стене, сказал глухо:
   – Старики мы, молодым место надо. Пусть поживут!
   В этот день, в этот час бесстрашное написал в исполкоме слово – сын Архип Архипов: – расстрелять.
   Дома Иван Спиридонович лег на диван лицом к стене – и так пролежал неподвижно до сына. А сын пришел в пять, то есть в полчаса третьего по солнцу. И вместе они провели день, в домашних делах и заботах, до вечерней солдатской зари, что всегда играется в казармах, в девять по солнцу. В шесть Архип Иванович таскал воду с Вологи на гряды, поливал огурцы и капусту, на Вологе просматривал жерлицы (любил рыбу ловить), новых двух насадил окуньков, из исполкома рассыльная принесла «Известия», – и у реки Архип Иванович застрял с газетами. Шло уже солнце к западу, наползли желтые сумерки, от волковичевского сада вниз оседал малиновый дух, а на огородах пестрые огородницы орали песни. И в соборе били часы: дон-дон-дон! – точно камень, брошенный в заводь с купавами. В половине восьмого – на час – уходил Архип Иванович в город и, вернувшись, прошел к себе на чистую свою половину, сел за стол и сидел, как отец, очень прямо. Отец помогал сыну, считал на счетах, складывал числа быстро и точно. Темнело медленно, небо было зеленым, потом посинело, стало хрустальным.
   И тогда в казармах заиграли зорю, и девушки на огородах пели очень грустное. В зорю пригнали коров, Иван Спиридонович пошел принять и доить. А когда он вернулся, Архип Иванович уже кончил считать, сложил бумаги, и стоял среди комнаты. В комнате было темно, и месячный свет пал на переплет оконных рам и на пол. Был сын, как отец, невысокого роста, волосат, с бородою лопатой, и стоял, как отец, руки назад заложив, – тяжелые руки. Иван Спиридонович задержался минуту у дверей и вышел, и вернулся со свечой, поставил свечу на стол, сам сел около стола, локти на стол положил.
   – Архип, надо мне с тобой поговорить. Слушай, – сказал строго старик. – У ученого философа какого-то, ты знаешь, сказано, что, если человеку надо два месяца умирать, да еще страдать при этом от болезни, так лучше – того, самому позаботиться… Ты еще говорил, что с этим согласен, потому-де, что смерть уж не так и страшна, – говорил Иван Спиридонович, тихо и медленно, туго собирая слова; голова его была опущена.
   Архип Иванович сдвинулся с места.
   – Говори, отец, толком, – сказал сын покойно. – К чему говоришь? Слышишь? – и вот, когда сказал сын это слышишь, голос его дрогнул.
   – Был я сегодня в больнице у Данила Александрыча. И сказал он мне, что у меня неизлечимая болезнь, рак желудка, через два месяца мне умирать, а это время страдать и мучиться страшными муками. Понял?
   Архип Иванович проделал странный круг по комнате: пошел быстро к отцу, но, сделав два шага, круто повернул к двери, но снова вернулся и стал покойно около письменного стола, у оконца, спиной к отцу.
   – Ты говорил, Архип, да и я понимаю так, что лучше уж спозаранку. Говорил ты это, думаешь так?
   Архип Иванович ответил не сразу и ответил глухо:
   – Да. Думаю так, – сказал глухо.
   – То есть, что лучше умереть – самому позаботиться?
   – Да, – сказал глухо.
   – И я тоже думаю так. Ведь умрешь – и ничего не будет, все кончится. Ничто будет.
   – Только, отец, – и слово отец дрогнуло больно. – Ты ведь отец мне, – всю жизнь с тобой прожил, от тебя прожил, – понимаешь, тошно!

   Иван Спиридонович повозился на стуле, точно что-то искал, затем поднялся и постоял, – и подошел к сыну, положил руки к нему сзади на плечи, прижал голову к кожаной куртке, к спине.
   – Знаю. Понимаю. Ты мне – сын! Долго думал – говорить с тобой, нет ли?.. Трудно. Очень трудно, – перенеси! Мне тоже трудно. Пожить еще надо бы, на тебя, на сына, посмотреть, – на дела твои, ты ведь сын мне, кровь моя!.. Но гнить заживо, голодать, от боли орать – не хочу, не желаю! Погляди на меня.
   Архип Иванович повернулся, встретились две пары темных глаз: – одни хмурые, больные, с блестящими широкими зрачками, на пергаментном лице, – другие молодые, упорные, вольные. Молчали долго и долго были неподвижны.
   – Подожди, отец, я сейчас приду.
   Архип Иванович вышел на двор, сел на крылечко около рукомойника, смотрел в небо, на звезды: уже перегибался июнь на июль, сменил платиновые июньские звезды на серебро, и были звезды как подушки царя Алексея на бархате его Азии. А Иван Спиридонович снова сел за стол, скрестил пальцы, смотрел на свечу. Иван Спиридонович потушил ее дуновением, зажег снова, сказал:
   – Был огонь, и не стало его, и опять есть. Странно!
   Архип Иванович вошел через полчаса крепкой своей походкой, сел рядом с отцом и сказал ровным, тоже всегдашним голосом:
   – Я бы на твоем месте, отец – Делай как лучше, отец, как знаешь.
   Иван Спиридонович встал, встал и сын, молча поцеловались. Иван Спиридонович порылся в заднем сюртучном кармане, вынул платок носовой, еще неразвернутый, развернул его, но глаз не утер, ибо были сухи они, и, смятым уже, положил платок в брюки.
   – Ты живи, сын, дела своего не бросай! Женись, детей народи, сын…
   Повернулся, взял свечу и ушел. Архип Иванович стоял, заложив руки назад, точь-в-точь как отец. Затем подошел к окну, растворил его и так и остался стоять до рассвета. В Кремле в кинематографе «Венеция» играл духовой оркестр, и шли от реки туманы.
   Иван Спиридонович, на черной своей половине, в своей комнате, лег на диван, лицом к стене, и сейчас же уснул крепким сном. Рассвет пришел серою мутью, заиграл на рожке пастух скорбно и тихо, и Иван Спиридонович проснулся. Горела свеча, за окнами был туман, свеча начадила, и пахнуло гарью. Иван Спиридонович подумал, что во сне он ничего не чувствовал, и прошли эти часы с вечера до зари совсем не страшно, как один миг. Тогда он встал и прошел на кухню, взял там из угла с полки револьвер, по дороге посмотрелся в зеркало, увидел хмурое свое и серьезное лицо, вернулся в свою комнату, дотушил свечу, сел на диван и выстрелил себе в рот.

Глава II
ДОМ ОРДЫНИНЫХ

   Город из камня. И неизвестно, кто по кому: князья ли Ордынины прозвались по городу, или город Ордынин прозвался по князьям? – князья же Ордынины сроднились с Попковыми.

   Часы у зеркала – бронзовые пастух и пастушка (еще уцелевшие) – здесь в зале бьют половину тонким стеклянным звоном, как романтический осьмнадцатый век, им отвечает кукушка из спальной матери, Арины Давыдовны, – и кукушка кричит пятнадцать, и кукушка – как Азия, Закамье, татарщина. И третьи часы бьют в соборе: дон-дон-дон!.. – Тогда опять в большом доме немотно. Где-то скрипнула половица, рассохшаяся после зимней сырости. У дома на взвозе горит фонарь, свет его бороздит лепной пообвалившийся потолок, дробится в люстре – тоже еще уцелевшей. Красным огоньком ровно вспыхивает папироса Глеба у окна, окна же со стеклами в радуге взмазаны крепко, навсегда. За те два года, что не было Глеба, дом верно полетел в пропасть, – он, большой дом, собиравшийся столетием, ставший трехсаженным фундаментом, как на трех китах, в один год полысел, посыпался, повалился. Впрочем, каинова печать припечатана уже давно.
   Ровно вспыхивает папироса у окна, Глеб прислушивается к старому дому. В этом доме прошла его юность, та, которая казалась всегда светлой безмерно и ясной, – и теперь двоится мороком революции. И боль: уже без мечты о живописи и о молитве, – и о светлой девушке. В зале на стенах старинные портреты без рам. Огромный, желтый рояль ощерился, как бульдог, а в углу поставлены ширмы и за ширмами узкая кровать Глеба. В зале, за крепкими рамами, пахнет нежильем и сыростью, и едва примешивается запах красок и клея – художнический запах. Тускло поблескивают зеркала, те, что попорчены и помутнели. Луна светит за окнами бледным предутренним светом. Ночь, – надо быть бодрым!
   Снова бьют субтильно и стеклянные часы, осьмнадцатый век, и отвечает кукушка Азии. И сейчас же за часами, вместе с соборным перезвоном, робко звякает звонок внизу, в подъезде, и опять приходит тишина, спит ночной дом. Тогда Глеб зажигает огарок, – вспыхивает красный огонек, отбегают поспешно, мутнея, синие, ночные тени, – освещают лицо Глеба с сбившимися его волосами, с кривым и тонким носом, с большим, как на иконах, лбом – и лицо иконописно.
   Около спальной матери, в полуоткрытую дверь слышен храп – матери, урожденной Попковой, и Елены Ермиловны, и оттуда пахнет несвежим человеческим телом. В комнате отца, – через щель видит Глеб, – у киота горит много тусклых лампад и высоких, тонких свечей, и Глеб видит у киота склоненного в молитве отца, видна худая его спина в халате и седые, совершенно белые его волосы. Видно лицо отца: в глазах его, в горбатом его носе, в полуоткрытых губах, в бороде, всклокоченной и серой, – экстазное что-то – или, быть может, сумасшедшее?.. Всю жизнь разгульничал отец, князь Ордынин, в молодости укрепивший свое состояние, по безволию, капиталами Попковых, – а первой весной в революцию, когда разливались реки обильными своими весенними водами, – изменил круто свою жизнь: из пьяного князя стал аскетом, днями и ночами в молитве.
   В подъезде идет широкая лестница вниз, в корытце истоптанная тысячами ног. Здесь холодно, пахнет зимой, сыростью и гнилыми мехами. По бокам, направо и налево, уходят двери в кладовые – тяжелые железные двери за семью замками: за дверями хранилось богатство Попковых, собираемое (грабленое, должно быть?) веками и развеянное теперь – по базарам, по отделам утилизации и коммунхоза. – Слабо горит свеча. Глеб отворяет первую дверь парадного и спрашивает через вторую:
   – Кто там?
   Ему не сразу отвечают. Становится очень тихо, и слышно, как в парке поет малиновка.
   – А это кто? – это вы, Глеб Евграфович? – спрашивает из-за дверей женский голос.
   – Я. Кто там?
   – Это мы, я, Марфуша, да Егор Евграфович.
   – Егорушка?
   И Глеб быстро отпирает двери, чтобы увидеть родного своего старшего брата Егора.
   …И за дверью идет пьяная июньская ночь…
   Егор пьян. Он молчит. Красные его выпуклые глаза бессмысленны, но все же всегдашняя в них мягкость и сейчас смущение. Он в одной нижней рубашке, рваной и грязной, и босиком. Сзади Егора стоит Марфуша, – дальний отпрыск далеких дворовых крепостных. От Егора скверно пахнет – денатуратом и потом. Он неуверенно и смущенно отвечает на горячие поцелуи брата.
   – Егорушка, милый!.. – говорит Глеб, обнимая брата.
   Егор молчит.
   – Что же ты молчишь? Не рад?
   – Мне стыдно, брат, – говорит Егор трудно. – Мне очень стыдно, что так мы с тобою встретились. Брат, тебе неприятно меня целовать, не целуй! Я не осужу тебя, брат!..
   Но Глеб без слов сильнее прижимает костлявую грудь Егора и целует его губы и лоб.
   – Я рад тебя видеть, Егор!..
   – Брат! Я украл у Натальи пальто и пропил его. Я украл!.. Я не хотел совсем приходить, но меня нашла Марфуша. Мне стыдно… Матушка спит?.. А Борис? Ненавижу его, презираю!.. Марфуша меня нашла… Я там с проституткою был…
   Глеб, девственник, смущенно прерывает Егора.
   – Егор, что ты? Нельзя так! – говорит он, как умеют говорить только девственники, и, извиняясь за брата, взглядывает виновато на Марфушу.
   И Марфуша понимает его, обесчещенная девственница: уж очень измученно смотрят ее поблекшие глаза. Очень устало и поэтому хорошо говорит она:
   – Ах, батюшка, Глеб Евграфович!.. Вот жакетку они взяли у Наталии Евграфовны!.. Как бы это, а?.. Я бы свою отдала, да не знаю, где выкупить… Вы бы поговорили с Натальей-то Евграфовной, чтобы барыне Арине Давыдовне не сказывала… А то Арина-то Да-выдовна – затерзат.
   Глеб поспешно отвечает:
   – Конечно, поговорю. Конечно…
   – Глеб, матушка спит?
   – Спит, да.
   – Я ее боюсь, да!
   Егор опирается о плечо брата. Мелкою, зябкою дрожью дрожит худое его тело. Горит свеча.
   – Глеб, я был там… Там разврат!.. Ты меня сейчас остановил. Думаешь, я не понял? Ты – чистый человек. Но и я знаю, что такое чистота, – говорит Егор и тихо добавляет: – Сейчас бы поиграть…
   У комнаты отца Егор останавливается на минутку, заглядывает и шепчет не то со смешком, не то покаянно:
   – Не выдержал. Мерзости не выдержал! Вместе пили. Тогда я только пил, но был чистым. Понимаешь?
   А у матерниной комнаты он ежится и бесшумно скользит мимо. В зале Глеб отдает ему свое платье. Горит свеча, освещая образ богоматери на мольберте, иконописное лицо Глеба и голое тело Егора. – Глеб – сознательно ли? – прячет богомать от Егора. Егор опирается о дверь, никнет бессильно головой, молчит, соображая, затем говорит тихо:
   – Спасибо тебе, брат! Ты – брат!.. Борис – он не брат! Знаешь, он обесчестил Марфушу… Молчи, знай… Мы вместе пили. Потом он запер меня на крючок и пошел к Марфуше. Внизу. Я все слышал.
   Снова молчит. Снова говорит:
   – Поиграть бы сейчас на рояле… Но – спят!.. Спи, брат, святым сном! Я уже не могу!
   И опять тишина. Опять тлеет папироса Глеба. За домом идет июнь, и в доме залегла зима.
   По узкой лестнице, с выбитыми ступеньками и скрипучими перилами, Егор тихо идет вниз, в полуподвал, где широки и тяжелы каменные стены в сырости и тускло млеют в железных решетках оконца. Узкий коридор с каменным полом заставлен пустыми ларями, а на пустых ларях пудовые замки, и ключи под подушкой у матери.
   – Егор Евграфович, я это… Провожу вас!.. – устало и любяще говорит Марфуша.
   – Уйди, не могу простить! Иди к Борису. Иди.
   – Егор Евграфович…
   – Молчи!..
   Потолки в комнате Егора сводчаты и низки. И здесь замурованы окна, с низкого окна течет каплями сырость, и в сырости на подоконнике – лоскутья нотной бумаги. Егор лежит на кровати, на спине, положив руки на грудь, худой и хрипящий в дыхании. Красные его воспаленные глаза смотрят мутно к двери. У двери стоит Марфуша.
   – Марфа! – говорит трудно Егор. – Никто, кроме брата, не виноват. Но ты не знаешь. Ты не знаешь, что в мире есть закон, которого не прейдеши, и он велел быть чистым. Над землею величайшее очищение прошло – революция. Ты не знаешь, какая красота…
   – Егор Евграфович, зачем вы там с той гуляли?..
   – Когда потеряешь закон, хочешь фиглярничать. Хочешь издеваться. Над собою!.. Уйди!
   – Егор Евграфович…
   – Вон уйди! Молчи!
   Марфуша стоит неподвижно.
   – Уйди, говорят! Дрянь! Уйди!
   Марфуша медленно уходит, притворяя за собой низкую дверь.

   – Марфа!.. Марфуша!.. Марфушечка! – и Егор судорожно гладит голову Марфуши дрожащими своими руками с иссохшими длинными (дворянскими) пальцами.
   – Нет закона у меня. Но не могу правду забыть. Не могу через себя перейти. Все погибло! А какая правда на землю пришла! Мать хрипит… за всех отвечает! За всех!.. Люблю тебя, попранную чистоту люблю. Помни – люблю. Уйду в музыканты, в совет!
   – Егорушка!..
   Егор тяжело и хрипло дышит и прижимает судорожно голову Марфуши к костлявой своей груди. Тускло горит моргас.
   И снова бьют часы. Ведет ночь ночной свой черед – за домом зачарованный, и здесь мертвый. Пройдет еще один ночной час, и будет утро. Борис, большой, барски-полный и холеный, ленивой походкой человека, бродящего ночами в бессоннице, входит к Глебу.
   – Глеб, ты спишь? У меня все спички.
   – Пожалуйста.
   Борис закуривает. Спичка освещает бритое его, холено-полное лицо, вспыхивает кольцо на мизинце. Борис садится около Глеба, хрускает под плотным его телом доска кровати, – и сидит, по привычке, выработанной еще в Катковском лицее в Москве, прямо и твердо, не сгибаясь в талии.
   – Никак не могу предаться Морфею, – говорит хмуро Борис.
   Глеб не отвечает, сидит сгорбившись, положив руки на колени и склонив к ним голову. Молчат.
   – Борис, мне сейчас Егор рассказал о мерзости. Ты сделал мерзость, – говорит Глеб.
   – С Марфой наверное? Пустяки! – отвечает Борис медленно, с усмешкой и устало.
   – Это мерзость.
   Борис отвечает не сразу и говорит задумчиво, без всегдашней своей презирающей усмешки:
   – Конечно, пустяки! Я большую мерзость сделал с самим собою! Понимаешь, – святое потерял! Мы все потеряли.
   И Борис, и Глеб молчат. Луна, проходя небесный свой путь, положила лучи на кровать и осветила Бориса зеленоватым, призрачным светом, – тем, при котором воют в тоске собаки. Борис томительно курит.
   – Говори, Борис.
   – Весной, как-то, стоял я на Орловой горе и смотрел в полои за Вологою. Была весна, Волога разлилась, небо голубело, – буйничала жизнь – и кругом, и во мне. И я, помню, тогда хотел обнять мир! Я тогда думал, что я – центр, от которого расходятся радиусы, что я – все. Потом я узнал, что в жизни нет никаких радиусов и центров, что вообще революция, и все лишь пешки в лапах жизни.
   Борис молчит минуту, потом говорит злобно:
   – И с этим я не могу примириться. Я ненавижу все и презираю всех! Не могу! Не хочу! Я и тебя презираю, Глеб, с твоей чистотой… Марфуша? Есть любовь. Марфуша и Егор любили? – Нате вам, к черту! – Россия, революция, купцы сном хоромы накопили, и вот ты чистый (целомудренный) уродился, – к черту!.. Нас стервятниками звали, а знаешь, стервами падаль зовется, с ободранной шкурой! Впрочем, от князей остались купчишки!..
   Борис замолкает и тяжело дышит. Глеб молчит. Долго идет молчание.
   – Бумеранг. Ты знаешь, что такое бумеранг? – спрашивает тоскливо Борис. – Это такой инструмент, который папуасы бросают от себя, и он опять возвращается к ним. Точно так же и все в жизни, подобно бумерангу… Глеб, мне много отпущено силы, и телесной, и той, что заставляет других подчиняться… и все, мною сделанное, мне возвратится! Я в двадцать пять лет был товарищем прокурора, мне секретные циркуляры присылали, охранять от пугачевщины. Ты кого-нибудь винишь?
   – Я не могу винить. Я не могу!..
   – А я виню! Все негодяи! Все! Князь Борис молчит томительно.
   – Брат… Если я не могу?!
   – Я не знаю, где путь твой. Я тоже потерял веру. Я не знаю…
   – Я тоже не знаю.
   – Читай Евангелие.
   – Читал! Не люблю, – вяло говорит Борис.
   Борис устало встает, подходит к окну, смотрит на дальнюю зорю, говорит раздумчиво:
   

notes

Примечания

1

   Вы понимаете? (франц.)
Купить и читать книгу за 59 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать