Назад

Купить и читать книгу за 39 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Двадцатая рапсодия Листа

   Главный герой этой книги знаком абсолютно всем. Это фигура историческая. Однако многие события и эпизоды жизни главного героя остались незамеченными даже самыми рьяными и пытливыми исследователями. Николай Афанасьевич Ильин (1835 – ?) – тоже лицо историческое. На протяжении длительного периода, вместившего в себя финал девятнадцатого века и первые годы века двадцатого, Н. А. Ильин вел записи, относящиеся как к собственной жизни, так и к жизни главного героя. Они и послужили основой для целой серии книг, которая начинается «Двадцатой рапсодией Листа». Поскольку события, описанные Н. А. Ильиным, чаще всего носят криминальный характер, то не удивительно, что серия получила название «Кто виноват?».


Виталий Данилин, Виталий Бабенко, Даниэль Клугер Двадцатая рапсодия Листа

   … Большинство читателей… люди проницательные, с которыми мне всегда приятно беседовать…
Н. Г. Чернышевский «Что делать?»

Глава первая,

повествующая о том, какие тайны порой скрывает речной лед
   Зимние праздники в нашем доме начинались Рождеством и тянулись, с перерывами, довольно долго, а заканчивались всегда 21 января. Так получилось, что день 21 января 1855 года едва не стал последним днем моей жизни. Точку – весьма весомую – в моем земном пути долженствовала поставить английская пуля. Приключилось это в Севастополе, и я по сей день теряюсь в догадках: что заставило какого-то глазопялого английского солдата сделать из своего штуцера одиночный выстрел в сторону русских позиций? Вряд ли он целил аккурат в меня, дюжинного артиллерийского прапорщика. Скорее выстрел был действительно ненамеренным – результат либо лихости, либо особого батального безумия, кратковременным приступам которого подвержены если не все, то очень многие попавшие на войну, и которое продолжается потом, перемежаясь пространными периодами здравомыслия, несчетные годы уже совсем мирной жизни.
   Намеренным был выстрел или нет, но он вполне мог стать для меня роковым. Однако же либо рука подвела стрелка, либо как раз в то самое мгновенье я отклонился – пуля только лишь состригла прядь волос с левого виска. Тем же вечером я с друзьями отпраздновал свое спасение за бутылкой кислого крымского «бордо» – прямо на батарее. А на виске волосы вскоре отросли, но другого цвета, или, ежели по правде рассудить, совсем без цвета – там образовалась седая прядь. Так и ходил с украшением, покуда не поседел весь, однако и сейчас, кто присмотрится, непременно выделит эту бесцветную прядь среди прочих белых волос.
   Минуло с той поры более тридцати лет, вместивших очень и очень многое, как плохое, так и хорошее. Окончание Крымской кампании, крестьянскую реформу, нелепую смерть одного императора и убийство другого, и ранний мой выход в отставку, и женитьбу на горячо любимой Дарье Лукиничне, и рождение единственной дочери Аленушки, и безвременную смерть моей Дашеньки, а стало быть – бесповоротное вдовство. Но все эти тридцать три года я непременно отмечал годовщину того события – второго рождения, – словно ставил вешку спустя три недели после Нового года.
   В моем доме это превратилось в известный ритуал, обязательным действием которого было чтение страницы или двух из книги графа Льва Толстого «Севастопольские рассказы», неважно из какой части, что «Севастополь в мае», что «Севастополь в августе», что «Севастополь в декабре», все едино. Читала Аленушка; я же слушал. Еще одним действием ритуала был выбор страницы. Происходило это так, что могло бы со стороны показаться гаданием, а по сути и было гаданием, только мы его вслух никогда так не называли. Я закрывал глаза и говорил номер страницы, а затем номер строки, с которой следовало начать чтение.
   Конечно, за столько лет уже не только я, но и дочь моя, услыхав номер страницы, могла сказать, что там написано, причем мой выбор, если я, конечно, не лукавил, никогда не падал на страницу с рисунком Симпсона или Тимма. Однако же я старался не лукавить, называл страницу правильно и, прикрыв глаза и чувствуя, как по телу разливается приятное тепло, к жару печки, отгоняющей январскую стужу, отношения не имеющее, слушал, будто впервые:
   «Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами…»
   И ведь что странно: казалось бы, я сам должен был пережить нечто подобное, да и написаны «Севастопольские рассказы» так, что картины буквально проходят перед глазами, словно ожившие дагеротипии моих собственных воспоминаний. Спросите у меня: «Так ли все это было?» – и я отвечу, нисколько не раздумывая: «Так!» Но задайте мне другой вопрос: «А с тобою самим так ли было?» – и задумаюсь я, и, заглянув в себя, увижу, что воспоминания внешних картин – это одно, а воспоминания о своем участии в них – совсем другое, и не найду, что ответить.
   Нет, не о своей молодости и не о своей счастливой звезде я думал, когда, сидючи в кресле, слушал негромкий мелодичный голос Аленушки, словно бы распевавшей поистине великие строки Толстого. Я лишь удивлялся тому, как же это можно было в том оглушительном и одновременно тихом аду столь много усмотреть и после – рассказать. И в сердце моем трепетало лишь восхищение необыкновенным талантом рассказчика и удивительно обыкновенной стойкостью его героев, к коим я себя никак не могу и не хочу причислять.
   Утро 21 января 1888 года не давало никаких оснований к тому, чтобы нарушить традицию. Часу в двенадцатом я уже закончил разбираться с годовыми книгами, выписал в отдельную тетрадку синей бумаги всех должников, а на большом расчерченном веленевом листе подробно расписал положение с финансами. Такой порядок я завел с первых лет моего пребывания в должности управляющего. Покойный хозяин имения, Александр Дмитриевич, посмеивался над этими табелями, называл их не иначе как артиллерийскими диспозициями (Бог весть, что он имел в виду – помимо моего армейского прошлого), но в то же время и хвалил, ибо немецкое происхождение склоняло его самого к подобной же четкости и аккуратности.
   Нынешние хозяйки, дочери Александра Дмитриевича Любовь и Мария, делами интересовались меньше, ибо меньше времени проводили в усадьбе – только летние месяцы. Летом же, наезжая семьями, они большею частью не интересовались моими приходно-расходными книгами, а суммы, передаваемые мною, не только не считали, но даже не сверяли с записями. Разве что младшая, Мария Александровна, была чуть строже старшей в делах. С одной стороны, такое отношение было лестным – хозяйки мне полностью доверяли; с другой – несколько обидным, ибо казалось, что труды мои пропадают впустую. Впрочем, сестер куда больше трогала моя неустанная забота о могилах их отца и мачехи Екатерины Ивановны фон Эссен в селе Черемышево и, конечно же, образцовый порядок, поддерживаемый мною во всех постройках кокушкинской усадьбы. Последнее мне давалось легко, ибо я выстроил свой дом поблизости, так что из окон мог вполне видеть и саму усадьбу, и флигель, и прочие постройки; при том я всегда отклонял предложение, делавшееся мне ежегодно, – переселиться в усадьбу и занять две комнаты во флигеле. Свои стены – это свои стены, здесь ушла из жизни та, которую я любил больше всего на свете, здесь и я испущу свой последний вздох, когда Всевышний определит мне день и час.
   В нынешней должности оказался я благодаря покойной супруге, Дарье Лукиничне: она после свадьбы настояла на том, чтобы мы поселились поблизости от ее родителей. Как раз тогда покойный хозяин искал нестарого человека на должность управляющего. Чем-то я ему показался, так что он даже рекомендательные письма, коими я предусмотрительно обзавелся, посмотрел лишь вприглядку. Может, и хорошо: ну что за рекомендации, прости Господи, мог представить надворному советнику Александру Дмитриевичу Бланку отставной подпоручик артиллерии, за пятнадцать лет службы едва прошедший два чина и не отличившийся особо ничем ни на военном, ни на цивильном поприщах!
   Так вот, в отличие от своих дочерей, унаследовавших поместье, Александр Дмитриевич был человеком суровым, аккуратным и не то что дотошным, но весьма и весьма рачительным. Он регулярно проверял все мои книги – не только по концу года, но и в другое время. Да и супруга его Екатерина Ивановна была по-хорошему пристрастна к мелочам. Как я уже говорил, он вел свой род от немецких предков, поселившихся в России еще во времена Екатерины Великой. Кстати, его первая жена Анна Ивановна Гроссшопф, матушка нынешних хозяек, тоже была то ли немецкой, то ли шведской крови. Кое-кто, впрочем, поговаривал, будто Александр Дмитриевич происхождения был иудейского и крещение принял в зрелом возрасте, и даже не в православие, а в лютеранство. Но, думаю, это лишь злоязычие да досужие домыслы, вполне обычные в нашей провинции. Сам я иной раз слышал, как Александр Дмитриевич и Екатерина Ивановна переговаривались между собою по-немецки. И по православным праздникам они непременно ездили в церковь в Пестрецы. Да и иконы в доме… А вот на иудейское происхождение ни в речи их, ни в обычаях ничто не указывало. И в облике тоже.
   Закончив заниматься с книгами, я по старой привычке прилег отдохнуть на часик-другой, однако, едва я сомкнул веки, меня поднял настойчивый стук в дверь. Подавив естественное недовольство человека, которому не дали отдохнуть, я позвал свою прислугу Домну, чтобы приказать ей посмотреть, кого это Бог принес. Домна вошла ко мне – в своем вечном суконном черном платье и зеленом шерстяном фартуке, – выслушала распоряжение и отправилась открывать. Услыхав в сенях возгласы и определив, что принес – Бог ли, нечистый ли – мельника Якова Паклина, я понял, что далее день пойдет наперекосяк.
   С мельником у меня, что называется, не было общей скобки. Хотя, если разобраться, серьезных к тому причин не имелось. Просто после шестьдесят первого года Паклин, тогда молодой видный парень, сподобился стать первым арендатором Александра Дмитриевича – взял в аренду несколько десятин леса и мельницу, стоявшую на излучине Ушни. Он разбогател быстро, даже очень быстро. Плату вносил аккуратно, но делал это с таким самовосхищенным видом, что иной раз мне хотелось, дабы деньги от него приносил кто-нибудь другой. Или чтобы принимал их кто-нибудь другой. Я с трудом переносил постоянную усмешечку в его узких, татарского разреза глазах. Возможно, впрочем, что усмешки той и не было вовсе, а мерещилась, блазнилась она мне. Так или иначе, отношения между нами не сложились еще при жизни старого хозяина. И хотя минуло едва ли не двадцать лет со времени кончины Александра Дмитриевича, а Паклин из энергического молодого человека превратился в степенного, основательного мужика пятидесяти с лишком лет, оставались эти отношения прежними.
   Вошла Домна и доложила, кто пришел, хотя я и так уже распознал гостя. Понятно, что слова Домны я принял без особого удовольствия. Но мне и в голову не могло прийти, что на сей раз я имел дело не просто с нежеланным визитером, а с посланником судьбы. Тем самым, о котором нередко можно прочитать в книгах модных беллетристов и которого французский сочинитель непременно назвал бы «мессажер дю дестэн».
   Впрочем, мельник вряд ли считал себя таковым. Мне же эта странная и весьма несообразная с моим характером мысль пришла в голову, едва он вошел. Паклин был в овчинном тулупе, крытом темным сукном, и телячьих сапогах мехом вверх. Коричневый гарусный шарф обвязывал его воротник так, что длинные концы спускались на грудь. Лисью шапку он сдернул и возбужденно мял в руках. Глядя в его настороженные, даже напуганные глаза, я вполне мог предположить нечто чрезвычайное. Да что там «мог» – сразу же, конечно, и предположил. И, кстати, только завидев мельника, я тут же подумал о дочери. Уйдя после завтрака на прогулку, моя Аленушка (для всех – Лена, Елена; для меня же только и единственно Аленушка) давно должна была вернуться домой. Она отсутствовала уже никак не менее трех часов – время более чем достаточное для утреннего променада. Более того, зная тревожность моего ума, дочь никогда не давала мне поводов для беспокойств, даже если каприз или какое-нибудь томительное душевное состояние и побуждали ее к своенравию.
   Ответив на приветствие Паклина, я поинтересовался, какие дела привели его нынче ко мне. Честно сказать, хотя в глубине души я уже понимал, что стряслось что-то весьма серьезное, я все-таки предпочел устроить свои мысли так, что Паклина постигла какая-то беда по делоуправству и пришел он просить о снижении либо отсрочке платежа. Однако первые же слова мельника мгновенно выветрили эти предположения. Он заговорил прямо от порога, то и дело ударяя себя в грудь рукой с зажатой в ней шапкой. Другой рукой после каждой фразы Паклин быстро оглаживал аккуратно стриженную рыжую бороду. Привычка эта его была мне известна и говорила о нешуточном волнении.
   – Беда, Николай Афанасьевич! – возбужденно заговорил мельник. – Знаете, молодые ребята любят скатываться на коньках с кручи на речной лед – удаль показывают друг перед дружкой, да перед девицами опять же. Там и наши парни были, и салкын-чишминские, и из татар, ну и студент хозяйский тоже, да. И Елена Николавна среди них, если по правде…
   Тут у меня потемнело в глазах. Я оперся рукою на стол, чтобы не упасть, – ноги вдруг стали соломенными. На миг все словно поплыло, а картина представилась страшная – скользит моя Аленушка на коньках, и лед под нею вдруг проламывается, и летит единственная моя доченька прямо в черную безответную воду.
   – Что?… Что с Аленушкой?… – Голос мой прервался, а лицо, видимо, обрело такое выражение, что Яков стал сметанного цвета, попятился и с размаху сел на диван у стены, сжимая руками концы своего гарусного шарфа.
   – Да вы чего, батюшка? – Он развел руки, словно пытался задушить себя своим же кашне. – В порядке она, ничего с ней не стряслось, Бог с вами…
   Я перевел дух и сел на стул напротив незваного гостя.
   – Ладно, рассказывай…
   – Да рассказывать-то особо… – Яков покрутил головой. – Экий вы, однако… Ну, дело там такое… У самой мельницы, у запруды они нашли… студент уткнулся в… в общем, там утопленник.
   – Кто нашел? Какой еще утопленник? Как можно уткнуться в утопленника? Что ты несешь? – Я выпалил все эти вопросы почти без остановки, на одном дыхании, досадуя не столько на Паклина, сколько на самого себя – надо же, едва чувств не лишился, будто барышня в нервическом припадке. – Ушня два месяца назад встала. Лоб расшибить можно запросто, ежели упасть с размаху. Но утонуть-то как же?
   – Ваша правда, Николай Афанасьич. Только утопленник как раз в лед и вмерз! – Мельник снова вскочил и заговорил, бурно жестикулируя. – Я же говорю, парни затеяли кататься с берега на речной лед. Выбрали место, где берег покруче, – и давай друг перед дружкой кобениться. Один за другим, только стружки белые из-под коньков летят. Ну а студент наш, сын хозяйки, съехал с самой верхотуры, да несчастливо, ледышка не то ветка какая под конек попала. Он и растянулся на льду, да так на животе и заскользил. Еще лицо раскровянил при падении. Остановился, головой покрутил, да вдруг как закричит, как вскочит! Другие к нему – а там, прямо сквозь лед, чьи-то глаза страшные смотрят. Студент прямо в эту утопшую рожу и уткнулся…
   Паклин перекрестился, шумно выдохнул воздух и вдруг заметно успокоился. Наморщенный лоб его разгладился, он перестал бить себя в грудь рукой при каждом слове. Словно главным было для него передать мне новость. А теперь как будто и повод для волнения исчез.
   – Ты сам-то как обо всем этом узнал? – спросил я, хотя важным было вовсе не это, важным было – как там Аленушка? – Сам, что ли, видел?
   – Знамо дело, видел. Иначе и не рассказал бы про студента да про кровь. Я с берега смотрел, как они катались. Сам, может, тоже на коньки встал бы, да годы уже не те.
   – И что там с утопленником? Так и лежит во льду? – Я не мог побороть болезненного любопытства, которое всегда порождают сообщения о недоброй смерти.
   – Нет, не лежит, но сначала парни урядника позвали, – сказал Паклин уже совсем спокойным голосом. – А уж урядник велел вас пригласить.
   – Меня? Странное дело. И чем я могу ему помочь? – недоумевающе спросил я.
   Мельник утер шапкой вспотевшее лицо.
   – Так ведь никто утопленника признать не может, – сказал он. – Ну, из тех, кто собрался на берегу. А там уже много народу.
   – Еще бы, – проворчал я. – Тело два месяца пробыло под водой, кто ж узнает… – Представив себе, как может выглядеть найденный утопленник, я почувствовал прилив дурноты.
   Но Яков замотал головой.
   – Ни-ни, ни синь пороху, Николай Афанасьич! – сказал он. – Свеженький, хоть сейчас в церковь на отпевание! Просто не знает его никто, не из наших он. Вот урядник и велел за вами бежать – вдруг вы узнаете?
   Признаться, никакого желания идти на берег Ушни и смотреть на Бог весть как попавшего в лед утопленника у меня не было. Однако же долг есть долг. Я натянул юфтевые сапоги, надел волчью шубу и бобровый картуз, велел Домне держать обед в печи горячим и отправился вслед за Паклиным.
   Выйдя из дома, я и пяти шагов не сделал, как столкнулся с Артемием Васильевичем Петраковым, давним моим знакомцем, служившим уже около десяти лет управляющим имением графа Алексея Петровича Залесского в Бутырках. Артемий Васильевич, и так мужчина не маленький, сейчас казался вдвое больше себя – на нем была огромная черная медвежья шуба с широким воротником, сапоги он носил тоже медвежьи, а вот шапка была соболья. Артемий Васильевич знал о нашей традиции и, ежели не был обременен делами, всегда наведывался в мой дом в этот важный для меня день.
   Дружба наша могла показаться странной стороннему глазу из-за разницы в возрасте: господину Петракову было тридцать шесть лет. Когда-то он учился в Казанском университете на медицинском факультете, у Петра Францевича Лесгафта, но когда профессора Лесгафта уволили и лишили права заниматься преподавательской деятельностью, Артемий решил оставить учебу и подал прошение об увольнении из университета – «по расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам». Занятно, но за четверть века до него из Казанского университета совершенно с такой же формулировкой уволился любимый мною Лев Николаевич Толстой, только с юридического факультета. Потом Артемий Васильевич служил в Казанской губернской казенной палате, однако отставился и оттуда – поговаривали, из-за амурной истории. И то сказать – Петраков что в Казани, что в наших краях имел известность ловеласа.
   Я даже в последнее время, как Аленушка вступила в возраст, стал немного опасаться его визитов. Успокоился, правда, когда обнаружил, что ни о ком ином Артемий Васильевич не говорил, кроме как о новом объекте своей страсти, какой-то красавице необыкновенной, посетившей, по его словам, дом в Бутырках исключительно для знакомства с ним. Из прозрачных намеков можно было понять также, что красавица еще и не бедна. Я настолько привык к облигатным в последнее время громким воздыханиям Петракова о «завоевательнице его сердца», что непременно сам справлялся о том, как обстоят дела на любовном поприще.
   Визиты Петракова радовали меня, ибо Артемий Васильевич был остроумным собеседником и человеком неизменно жизнерадостным. Вот и сейчас, увидев меня, он широко раскрыл дружеские объятья, округлое сангвиническое лицо его, румяное от мороза, расплылось в искренней приветливой улыбке, а опушенные мягкими ресницами глаза, и так всегда широко отворенные, распахнулись еще больше. Но от душевного расстройства меня, к сожалению, не хватило даже на легкую ответную усмешку.
   – Вы, я вижу, все в делах да заботах? – Артемий Васильевич весело подмигнул мне, но, услышав о происшествии, посерьезнел. – Эка беда… – протянул он, опуская руки. – Печальное событие, печальное. То-то я смотрю – на вас лица нет, любезный Николай Афанасьевич… – Петраков внимательно заглянул мне в глаза, окинул пристальным и отчего-то суровым взглядом мельника. – А давайте-ка я вас подвезу, я ведь в кибитке, – предложил он. – Что ж по морозу-то ходить? Тут, чай, полторы версты будет.
   Действительно, место, о котором говорил мельник, находилось примерно в полутора верстах от моего дома. Поначалу я отказался – чтобы не причинять Петракову беспокойства. Погода была вполне по нашим краям мягкая. Солнце стояло довольно высоко, морозец обнаруживал себя, но не кусался, небо отличалось морозной прозрачностью. На деревьях искрился иней, придавая стволам и веткам видимость хрупкости, и казалось, что это вовсе не липы и не грабы, а причудливые изделия, изготовленные неведомым мастером из особого, серебристо-черного фарфора. В другое время я прогулялся бы до речки даже с удовольствием. Однако сейчас, от того, что предстояло увидеть, настроение мое было куда как мрачным.
   – Помилуйте, – всплеснул руками Артемий Васильевич, – да какое же это беспокойство? Ведь не на руках же я вас нести буду! Было время – барышень иной раз носить доводилось, – сказал он шутливо. – Теперь не то, да и вы – не барышня. Садитесь в кибитку, Николай Афанасьевич. – Петраков снова покосился на Якова. – И спутник ваш поместится… Эй, Равилька! – крикнул он сидевшему на козлах возчику. – Потеснись, дай место!
   Равиль неторопливо оборотил к нам скуластое лицо, немного передвинулся к краю, и на освободившееся место живо влез мельник.
   – А вас попрошу со мною. Давайте, садитесь!
   Я больше не отказывался, и кибитка понесла нас по улице. На околице откуда ни возьмись налетел хлесткий ветер, разом отвердивший мои усы и бороду, – кибитка не возок, спереди открыта. Мельник крякнул, нахлобучил поглубже шапку, сильнее затянул вокруг ворота овчинного тулупа шарф. Я тоже поплотнее запахнул шубу. И лишь Артемию Васильевичу в его медвежьем наряде, казалось, все было нипочем.
   Я несколько оправился от первоначального потрясения, вызванного словами Паклина, и даже традиционно поинтересовался у любезного Артемия Васильевича его матримониальными планами.
   – Фю-ить! – присвистнул он. – Что есть женское постоянство, дорогой Николай Афанасьевич? Пустой звук! Уехала, обещала написать. Вот уже два месяца – ни слуху ни духу. – Он засмеялся с плохо скрываемой горечью.
   Более мы не говорили, каждый вернулся к своим мыслям.
   Далее дорога разошлась, обтекая двумя рукавами – верхним и нижним – скалистый берег Ушни, покрытой сверкающим на солнце льдом. Лед отливал изумрудной зеленью, и я сразу вспомнил, что среди некоторых местных жителей бытует мнение, будто деревня наша, имевшая старое татарское название Янсалы, свое новое имя – Кокушкино – получила вовсе не от фамилии Кокушкины, хотя и есть такие купцы да фабриканты, а от татарского же названия реки – Кок-Ушня, то есть Зеленая Ушня.
   Урядника, Егора Тимофеевича Никифорова, я разглядел ранее прочих. Никифоров отличался громадным ростом, так что голова его в черной длинношерстной папахе с синей лентой возвышалась в центре небольшой группы, стоявшей у самого берега. Группу образовывали, насколько я понял, человек пять парней, о которых рассказывал Яков, да еще с полдесятка любопытствующих кокушкинских мужиков. В трех саженях от них чернела прорубь. Чуть в стороне лежало что-то длинное и продолговатое, прикрытое рогожей. Я не сразу сообразил, что это – извлеченное из ледяного плена тело несчастного.
   Поодаль же можно было видеть чуть не все кокушкинское население. И не только кокушкинское. Народ прибежал и из Бутырок, и из Салкын-Чишмы.
   Отдельно держались татары. Они громко переговаривались, и до меня долетали отдельные слова: «Мискин… суюнда… бузлу олум… бахтсыз… суда бохулмуш кимсэ… заваллы адам…» Поблизости от Никифорова и наших удальцов топтался господин Феофанов, заядлый охотник. Он и сейчас был при ружье, возле него стоял егерь, державший на сворке двух собак.
   Я поблагодарил Артемия Васильевича за хлопоты.
   – Помилуйте, да никаких хлопот, – ответил он. – Мне и самому любопытно взглянуть: что ж за тайну хранил речной лед?
   Никифоров приветственно взмахнул рукой и что-то прокричал в нашу сторону. Я не расслышал ни слова, только видел, как в густой его бороде на мгновение обозначился рот. Мы осторожно спустились по скользкому склону, выбирая как можно более пологий путь. Только тут я увидел дочь, чье отсутствие меня поначалу обеспокоило: Лена стояла не на льду, а на берегу, у одинокой безлистой ольхи. Ветви ее нависали над самой рекой. Прислонившись к ольхе, рядом с Аленушкой стоял Владимир – сын Марии Александровны, которого мельник именовал «нашим студентом». Он действительно был в зеленоватой студенческой шинели касторового сукна с подстегнутым каракулевым воротником и в синем башлыке, повязанном вокруг шеи на манер шарфа. Коньки, давно открученные от сапог, тоже свисали с шеи на витой тесьме. А вот фуражку, то ли из щегольства, то ли по рассеянности, «наш студент» не надел вовсе, и ветер чуть шевелил на обнаженной голове длинные русые волосы. На левой щеке у него была кровавая ссадина. Надо сказать, что, несмотря на студенческое облачение, молодой человек студентом уже не был, так что и Паклин, и некоторые другие звали его так с оттенком легкой насмешки.
   Владимир что-то негромко говорил Аленушке – что именно, я не мог разобрать, но, как мне показалось, это были слова ободрения. И то сказать: для пятнадцатилетней барышни вид покойника, вырубленного изо льда, – зрелище малоприятное. Даже если покойник, как выразился Паклин, «совсем свеженький».
   Дочь не смотрела в мою сторону, и я не стал ее окликать, хотя и не нравилось мне ее сближение с городским молодым человеком. Знал я его, как и прочих хозяйских детей, с малолетства, и звал, по старой памяти, просто Володею. Был он юношей весьма развитым и давно, с гимназических еще времен, производил на меня впечатление не по годам взрослого и серьезного человека. Казалось бы, никаких причин предвзято относиться к дружбе с ним Аленушки у меня не было, а вот поди ж ты… Как замечал дочь разговаривающей о чем-то с «нашим студентом», так настроение портилось. Может, сказывался отцовский эгоизм, а может, какие-то предчувствия нехорошие пробуждались. Ну да на сей раз, в виду исключительности обстоятельств, был я Володе даже благодарен, посему не сказал Лене ни слова, а направился прямо к уряднику.
   – Вот-с, изволите ли видеть, Николай Афанасьевич, находочка-с… – весело, как мне показалось, сообщил урядник. – Не откажитесь взглянуть, вдруг признаете?
   Я молча кивнул. Никифоров быстрыми шагами приблизился к телу и сдернул рогожу. Глазам моим представилось до крайности причудливое зрелище. Утопленник выглядел не столько покойником, сколько раскрашенной восковой куклой из паноптикума, обернутой прозрачной слюдой. Конечно же, то была не слюда, а лед, не до конца удаленный с тела. Потом уж бросились в глаза и другие странности. Например, то, что несчастный выбрал для своей смерти весьма фривольную экипировку – он был босой, в одном тонком белье.
   По знаку урядника я склонился над мертвецом. Сходство с куклой исчезло, едва мой взгляд, до того неосознанно избегавший лица утопленника, скользнул с раскрытой безволосой груди к подбородку и далее – и наконец встретился с его взглядом. Белые глаза без зрачков в жуткой неподвижности смотрели на меня сквозь тонкий слой намерзшего на них льда, само же лицо казалось усеянным множеством серебристых иголок. Как ни дурно было мне рассматривать контенанс утопленника, я все же вгляделся. Глаза были не вполне белые – просто радужка сократилась до минимальности, а зрачки невероятно сузились, превратившись в булавочные отверстия. Вкупе с оскаленным ртом это производило жуткое впечатление.
   Я поспешно выпрямился и отступил.
   – Нет, никогда его не видел. – Голос мой дрогнул. – Какая страшная смерть, Господи… – Я перекрестился.
   – Правду говорите, Николай Афанасьевич, страшная смерть… – вполголоса произнес Петраков, разом утративший обычную свою жизнерадостность. – Не приведи Господь… – Он тоже осенил себя крестным знамением.
   Урядник равнодушно повел широченными плечами.
   – И то сказать… Значит, не знаете? И вы, господин Петраков, я так понимаю, тоже? Жаль, придется ехать в уезд. Начальство велело неопознанных покойников не хоронить, пока полицейский врач не осмотрит. До Казани, конечно, ближе, однако начальство наше в Лаишеве, туда и отправимся. – Он вздохнул, оглянулся на невысокого сотского, стоявшего чуть поодаль. – Ну что, Кузьма, подгоняй розвальни, повезем бродягу утопшего в часть.
   Сотский Кузьма Желдеев – крепкий мужик в обширном нагольном овчинном тулупе и бараньей шапке – недовольно покачал головой.
   – Не успеем засветло, – буркнул он. – Лучше поутру, Егор Тимофеевич.
   – Я те дам – поутру! – рявкнул Никифоров. – Живо подгоняй сани!
   Кузьма исчез и, словно по волшебству, тут же появился вновь – но уже на розвальнях, в которые были запряжены две пегие лошадки.
   Урядник обратился к пятерым парням лет семнадцати-восемнадцати, молчаливо стоявшим в отдалении:
   – Ну-ка, ребята, подсобите. Надобно покойничка погрузить… – И, видя, что никто не спешит выполнять распоряжение, прикрикнул: – Давайтедавайте. Ишь! Озорничать все горазды, а утопленника испугались! А ты, – он оглянулся на Кузьму, – сани-то разверни, что ж зря тащить…
   Парни нехотя приблизились к покойнику. Я обратил внимание, что Владимир, до того по-прежнему стоявший у ольхи, что-то шепнул Лене, снял с шеи коньки, отдал их ей в руки и, быстро шагая, присоединился к недавним своим соперникам по удальству. Склонившись над телом, он какое-то время внимательно разглядывал его. Затем, подняв непокрытую голову, повернулся в сторону урядника и с озабоченным видом негромко сказал:
   – Позвольте заметить, господин урядник, торопиться здесь не следует. Не все так просто с этим утопленником.
   Слова Владимира, произнесенные уверенно, с легким грассированием, заставили Никифорова вытаращиться в изумлении. Он не сразу нашелся, чем ответить на бесцеремонность юноши, а тот продолжил как ни в чем не бывало:
   – Никакой это не бродяга, господин Никифоров, при всем моем к вам уважении. С каких это пор бродяги носят батистовое белье с вензелями?
   Урядник побагровел.
   – Чего-о? Батистовое? С вензелями? С какими такими вензелями? – Зная нрав нашего стража порядка, я ожидал взрыва. И точно – Никифоров уже открыл было рот, чтобы обругать непрошеного советчика, но… поймав взгляд Владимира, не произнес ни слова, лишь пожевал губами.
   Не знаю, что уж там урядник прочитал в глазах студента. По мне, взгляд Владимира был спокойным и безмятежным. Никифоров, так и не взорвавшись, подошел ближе и послушно уставился на покойника. Подошел и я, преодолев неприятное чувство. И тут же понял, что Владимир сказал чистую правду. На рубашке слева был искусно вышит затейливый вензель, образованный переплетенными латинскими буквами «R» и «S» и короной над ними.
   Никифоров прочистил горло, хмыкнул. Во взгляде, который он бросил в мою сторону, мелькнула растерянность, никак не свойственная нашему стражу порядка.
   – Н-да. Вензель, – хмуро сказал он. – Поди ж ты! Не иначе – ограбил кого, варнак. Пропил после все, кроме чужого исподнего. Ничего особенного в том не вижу.
   – Да что ж вы такое говорите! – Владимир возмущенно всплеснул руками. – Ну вглядитесь же! Бродяга – и без бороды? Варнак – и чисто бритый? Да еще с такими руками?! Это просто шут знает что такое вы говорите, господин урядник, уж извините великодушно!
   – Нет уж, это я вас покорнейше прошу простить меня, господин бывший студент! – повысил голос Никифоров. – Может, это не бродяга и не разбойник, тут я могу с вами согласиться! Только спьяну, знаете ли, много чего бывает. И благородного сословия господа не чураются перебрать, не только бродяги, да и полезть купаться в осеннюю реку благородные господа тоже способны, ежели навеселе. Доводилось таких вытаскивать, да. И студентов тоже. – В словах урядника слышалась явная насмешка, которую он и не пытался скрывать. – Но только наше дело маленькое: отвезти в уезд и поставить в известность начальство… Эй-эй, куда собрались?! – крикнул он парням, отворачиваясь от собиравшегося что-то возразить Владимира.
   Недавние соперники нашего молодого хозяина, давно растерявшие пыл и азарт, воспользовались заминкой и хотели было ретироваться. Окрик заставил их вернуться, и они с прежней неохотой подошли к телу.
   – Кладите, что ли! – сказал Кузьма, сидевший на облучке. – А то ведь точно говорю – не только до Лаишева, а и до Шали не доберемся засветло.
   И снова Владимир меня удивил.
   – Поглядите-ка вот сюда, господин урядник. И вы, Николай Афанасьевич, тоже. – Студент говорил негромко, без раздражения и даже как будто отстраненно. Но было что-то в его голосе, заставлявшее подчиняться. – Поглядите на руки этого несчастного, – сказал Владимир, когда мы с Никифоровым вновь встали по обе стороны тела.
   Мы вопросительно посмотрели – сначала на руки утопленника, потом друг на друга и наконец на Владимира.
   – Ничего странного не замечаете? – спросил он. – Внимательнее, внимательнее, господа! Неужто ничего? Ай-яй-яй, господин урядник, вам-то по должности положена особенная наблюдательность. Видите, у него сломаны ногти на обеих руках! С чего бы это?
   – Ну и загадка, прости Господи! – фыркнул выглядывавший из-за моего плеча Петраков. – Когда бедолагу изо льда вырубали да потом вытаскивали, вот о края проруби и зацепили!
   Урядник промолчал, но по его лицу было видно, что он думает точно так же. Да и я счел объяснение Артемия Васильевича вполне резонным.
   – Э-э, нет, господа! – Владимир покачал головой и упрямо нахмурился. – Вот уж никак эти раны не могли получиться у мертвого человека. При жизни они возникли, господин Никифоров, при жизни! Поглядите: хоть вода большей частью кровь смыла, но кое-какие следы остались. Нет-нет, эти раны странные. И говорят они нам о том, что, во-первых, не спьяну и, во-вторых, не по небрежности несчастный угодил в ледяную воду. А совсем даже по другой причине.
   Урядник со снисходительной усмешкой посмотрел на молодого человека.
   – Это вас в университете так успели научить, господин Ульянов? – спросил он язвительно. – Не зная броду, что называется… – Он почувствовал неуместность старой поговорки и оттого перестал улыбаться. – Я, к вашему сведению, служу в полиции не день и не год. Без малого пятнадцать лет. Да-с!
   – При чем здесь служба или не служба? – Владимир чуть повысил голос. – Я к вашей выслуге, может быть, даже с уважением отношусь, но и без пятнадцати лет легко понять, что ногти он сломал, пытаясь что-то достать со дна! Потому и в воду полез, хотя время для купания уж никак не подходящее было! Я так разумею, утонуть он мог только перед самым ледоставом. Когда Ушня нынешней осенью стала?
   – В середине ноября, – ответил Никифоров озадаченно. – Что же… Как же…
   – Велите обследовать прорубь, – тоном, не допускающим возражений, заявил Владимир. – что-то там должно быть. Что-то очень важное для него. – Он кивнул на утопленника. – За пустяком в ледяную воду не прыгают. Правда, Николай Афанасьевич? – Кажется, впервые за все время он взглянул на меня, и в его чуть раскосых глазах я увидел чертика то ли озорства, то ли азарта.
   Никифоров посмотрел на прорубь, черневшую в трех саженях от берега, на меня. По лицу его было видно, что в уряднике борются несколько желаний. С одной стороны, он хотел поставить на место зарвавшегося юнца, к тому же – исключенного из университета за участие в студенческих беспорядках и противуправной сходке и сосланного сюда, в материнскую усадьбу, под негласный надзор полиции. То есть под его, урядника, надзор. С другой стороны, будучи человеком здравомыслящим, Никифоров понимал, что слова Владимира достаточно убедительны. К тому же при большом количестве свидетелей – а берег был сплошь усеян народом: весть о страшной находке уже распространилась далеко – он, очевидно, боялся, как бы кто не повел на него кляузу за нерадивость. Дескать, вот, говорили ему – проверь прорубь, а он не проверил.
   Последнее соображение пересилило. Никифоров повернулся к сотскому Кузьме Желдееву, терпеливо ждавшему на облучке.
   – Кузьма, а раздобудь-ка нам пару хороших багров, ты здесь со многими знаком, знаешь, у кого что в хозяйстве есть. Да поживее, смотри!
   Кузьма послушно отправился за баграми. Никифоров ждал. Заложив руки за спину, он прохаживался по берегу, старательно избегая взгляда молодого человека. Кузьма обернулся быстро, минут за десять, и полицейский облегченно вздохнул.
   – Что же, проверим, – буркнул он. – Только вас, господа, я попрошу не приближаться – не ровен час, в воду упадете.
   С этими словами он кивнул Кузьме, забрал у того один багор и зашагал к проруби. Кузьма помедлил немного и последовал за ним, держа второй багор наперевес.
   Некоторое время они пытались что-то нащупать на дне. Вдруг урядник замер и что-то негромко бросил своему помощнику – я не смог разобрать слов. Кузьма перешел на другую сторону проруби и встал напротив Никифорова. Оба налегли на багры. По тому напряжению, которое ощущалось во всей фигуре Егора Тимофеевича, я понял, что они что-то нашли.
   Не разгибаясь и не выпуская багра из рук, урядник повернулся вполоборота и крикнул:
   – Эй, помогите кто-нибудь!
   Мы с Владимиром поспешили к нему, других охотников не нашлось. Впрочем, нет, чуть помедлив, за нами двинулся мельник.
   – Только близко к краю не подходите, – повторил Никифоров, упираясь багром во что-то невидимое. – Лед рубили неаккуратно, может обломиться. Мы сейчас с Кузьмой подденем, а вы в случае чего поддержите. Вторые рукавицы наденьте, у Кузьмы в санях лежат. Вода-то ледяная!
   Владимир сбегал за рукавицами для меня и для себя.
   – Ну, – сказал урядник Кузьме, – взяли! Р-раз!
   Они подцепили находку и одновременно навалились на багры. Прошло несколько секунд. Из воды показалось что-то темное. Разглядев находку, я невольно вскрикнул. Подавленный мой возглас эхом отозвался на берегу: о-ох-х!
   Не могу сказать, что именно ожидал я увидеть. Но уж во всяком случае не то, что вытянули и уложили на лед рядом с полыньей Кузьма Желдеев и урядник.
   – Господи… – то ли вскрикнул, то ли всхлипнул над моим ухом Артемий Васильевич. – Еще один утопленник… Спаси нас пресвятая Богородица… – Он сделал странный жест – не то утерся, не то перекрестился. – Простите великодушно, Николай Афанасьевич, оставлю я вас. Душа моя такого зрелища не выносит… – Он взглянул на Владимира и сказал с уважительной интонацией, понизив голос: – А знакомец ваш молодой весьма сообразителен. Скорый ум у молодого человека, скорый, ничего не скажешь. И глаз зоркий. Что-то я его не припомню. Кто таков? Здешний ли?
   – Сын хозяйки, Владимир Ильич, – ответил я, стараясь смотреть в сторону.
   – Это какой же хозяйки? – спросил подошедший Феофанов. – Госпожи Ульяновой? Марии Александровны?
   – Ее самой, – ответил я. – Марии Александровны. А вас, Петр Николаевич, какими судьбами в эти края занесло? Далековато вы от Починка полюете.
   – Э-эх, Николай Афанасьевич, как по следу зверя идешь, версты не считаешь! – Феофанов хохотнул и тут же посерьезнел.
   Так же, как и Петраков, Петр Николаевич Феофанов управлял имением генерал-лейтенанта Залесского, только другим, в Починке. Феофанов казался много старше Петракова, хотя на самом деле был его ровесником, когда-то они даже вместе служили в Казанской казенной палате, там и познакомились. Я, признаться, Петра Николаевича недолюбливал, хотя следовало отдать ему должное: был он человеком смелым и решительным. Помнится, два года назад объявился тут в окрестностях медведь-шатун. Однажды напал на кокушкинских баб, изрядно их напугав. И не просто напугал – одна, бедняжка, от страха преставилась. Сердце не выдержало. Так Феофанов, недолго думая, в одиночку на медведя пошел.
   Возможно, некоторое мое неприятие Петра Николаевича объяснялось всего-навсего его колючей внешностью: был он высок и худ, лицо костистое, под густющими, смыкающимися над переносицей бровями – серые, стального оттенка глаза. Словом, неприступный человек, хотя сердце его, я подозревал, было доброе, а душа отзывчивая. А может, дело было вовсе не в габитусе, а именно во внешних чертах характера: при всей потаенной благонадежности Феофанов в речах своих отличался язвительностью и даже напускной желчностью, что не замедлил тут же и проявить.
   – А не тот ли это Владимир, – спросил он меня, – брат которого – государственный преступник Александр Ульянов?
   – Тот самый. – Я отвернулся. Разговор был мне неприятен – я искренне жалел госпожу Ульянову и ее близких. Да и покойный Александр казался мне юношей рассудительным и добрым. Не походил он на преступника в моем представлении.
   Но Петр Николаевич не отставал.
   – А не тот ли это сын, которого за беспорядки из университета исключили?
   Тут на выручку мне неожиданно пришел Петраков.
   – Что это вы заладили, сударь мой? – сердито сказал он. – Беспорядки да преступники. Тут вон какие страсти – утопленники! А беспорядки – что ж, в вас-то самих по молодости лет разве кровь не играла? Разве не шалили, вина не пивали?
   Феофанов тут же пошел на попятную.
   – Да нет же, и в мыслях не было вызвать ваше недовольство, Артемий Васильевич. И ваше, Николай Афанасьевич, тоже, – быстро произнес он, чуть отступив. – Так, любопытство праздное, прошу прощения. И ведь вы правы, господин Петраков, – скор умом этот молодой человек, удивления достойно!
   – Скор-то он скор, да только как бы нам скорость ума этого юноши боком не вышла.
   – И то сказать, – согласился Петр Николаевич. – Упал пьяный бродяга в воду, а ночью и позвать на помощь некого. Вот и утоп. Даром что белье тонкое да вензеля… Ладно. – Он вздохнул. – Поеду-ка я восвояси… – И Феофанов вперевалку быстро пошел прочь – с ружьем на плече, в сопровождении егеря, по-медвежьи косолапившего на ходу. Собаки молча побежали рядом.
   Артемий Васильевич вздохнул.
   – Знаете, поеду и я восвояси, – сказал он отчего-то вполголоса. – Муторно от всего этого становится. Эх, жизнь человеческая…
   Ему долго пришлось кликать кучера: Равиль бросил лошадей и сейчас стоял рядом с прорубью, уставившись на покойников. Лишь после вторичного окрика кучер опомнился и нехотя побрел к хозяину. Вскоре петраковская кибитка скрылась из виду. Честно сказать, я позавидовал Артемию Васильевичу и Петру Николаевичу. Мне тоже хотелось бросить это страшное место и поскорей оказаться дома, у теплой печки, чтобы заняться другими делами, а главное – с другими мыслями.
   Из оставшихся я один, похоже, испытывал такие чувства. Аленушка держалась в стороне, но идти домой явно не хотела. Владимир, судя по всему, тоже не собирался уходить. И хотя именно он предложил поискать в проруби, казалось, наш студент вовсе не ожидал очередной находки в виде нового утопленного тела.
   Урядник оглянулся на нас, сдвинул папаху на затылок и оскалился в невеселой улыбке.
   – Вот так-то, господин студент. Знал бы – ейбогу… – Он не договорил, покачал головой, утер вспотевший лоб. Владимир уже справился с собой, подошел к новой страшной находке и присел над ней на корточки. После некоторых колебаний я подошел ближе, только присаживаться не стал, а остался стоять, хотя в ногах моих давно ощущалась некоторая неверность.
   На этот раз извлеченное из воды тело принадлежало женщине. Еще одно отличие: она была полностью одета. Черное кашемировое платье, длинная синяя – скорее, когда-то синяя, а сейчас, после пребывания в воде, почти черная – тальма из легкого дамского полусукна, синий же фланелевый капор, ленты которого подвязаны под подбородком. А вот безобразно распухшие ноги были босы. Впрочем, все тело было распухшим – вид человека, вернее, того, что еще недавно было человеком, проведшего долгое время в воде, просто невыносим. Наверное, эта женщина при жизни была красивой, но сейчас… белая восковая тыква головы, блинообразное творожное лицо с черно-синими разводами, обесцвеченные, когда-то, возможно, золотистые волосы… б-р-р-р… ужас, ужас! Страшной деталью, заставившей мое сердце забиться еще более учащенно, оказалась толстая веревка, натуго связавшая ноги утопленницы по щиколоткам. К веревке был привязан какой-то груз, обмотанный холстиной.
   – Вот, – негромко произнес Владимир, указывая на веревку. – Вот об эту веревку он и обломал ногти.
   – Лучше бы ножом воспользовался, – проворчал исправник, усаживаясь на корточки рядом с ним.
   – Значит, все произошло неожиданно, – сказал Владимир.
   – Что произошло?
   – Не знаю. Что-то. А может быть, он просто торопился.
   Владимир выпрямился, огляделся задумчиво, словно надеялся увидеть разгадку в нескольких шагах, вычерченную на льду чьим-то острым коньком. Опять нагнулся и внимательно осмотрел руки утопленницы с чудовищно толстыми пальцами, перехваченными кольцами, как свиные колбаски – шпагатом. Странно поцокал языком.
   – Колечки, колечки, пальчики с колечками… – загадочно пробормотал он. – Не забыть бы…
   – Что там с пальцами? – спросил урядник. – Вы опять какие-нибудь раны нашли?
   – Нет, не раны. Другое, – ответил Владимир. – Но поспешных выводов делать не буду. Подумать надо…
   – Имейте в виду, господин студент, – строго сказал Никифоров, – о любых ваших догадках и подозрениях по поводу имевшего здесь место несчастного случая вы обязаны сообщать непосредственно мне.
   – Всенепременно, – слабо улыбнулся Владимир. – Как о чем догадаюсь, сразу к вам… – Он помолчал и добавил: – Только знаете что, Егор Тимофеевич… – По-моему, Ульянов впервые назвал урядника по имени-отчеству. – Это уже не несчастный случай. Это убийство.

Глава вторая,

в которой я впервые знакомлюсь с романом Н. Г. Чернышевского, а урядник обращается за помощью к поднадзорному
   В ту ночь я долго не мог уснуть и на следующий день чувствовал себя изрядно разбитым. Что, впрочем, немудрено. Немало довелось мне повидать на своем веку покойников – один Севастополь чего стоит. Но то были, как бы это выразиться, покойники уместные, привычные, соответственные, не содержащие никаких загадок, кроме, разумеется, одной – загадки самой смерти, которая и так есть главная загадка всего на свете, не имеющая ни ответа, ни решения. Убитый пулей матрос Чубатко, разорванный бомбой солдат, имени которого я так и не узнал, сведенный в могилу тифом милый друг Левушка Берг, скончавшийся престарелый родитель Афанасий Михайлович, безвременно угасшая любимая супруга Дашенька – все они, разумеется, свято хранились в моей памяти, то оживая в снах, то уходя в зыбкую тень повседневности; однако же чувство вызывали одно – печаль от утраты и понимания того, что и мне рано или поздно доведется последовать за ними.
   Иное дело – давешние ужасные находки, мертвые тела, скованные речным льдом. В юности учитель мой Иван Петрович Б*** читал мне вслух Дантову «Божественную комедию» в прозаическом переводе Кологривовой; поразили меня тогда особенно, помнится, вмерзшие в адский лед несчастные грешники. Какую страшную тайну, кроме тайны самой смерти, они скрывали? И сейчас мне вдруг стало казаться, что мирная наша ленивая Ушня обратилась в ледяную адскую реку Коцит с телами грешников.
   Картины сего происшествия все стояли у меня перед глазами. То и дело мне представлялось, что это не наши парни-ухари лихо съезжают с крутого заледенелого берега, а что это я сам, прикрутив к сапогам коньки, лечу вниз и выкатываюсь на схваченную холодом реку и что это под мой конек попадает хрупкая от мороза ольховая веточка. И далее – будто я с размаху падаю, скольжу по льду, останавливаюсь, и вдруг в меня упираются, глядя сквозь зеленоватый сланец замерзшей воды, жуткие белые глаза мертвеца.
   Однако если днем сильнейшим душевным усилием мне удалось отогнать страшные картины и заставить себя заниматься насущными делами – а таковых нашлось немало, – то по приходе ночи я был настолько истерзан этой внутренней борьбой с недавними впечатлениями, что вновь не смог уснуть. Часу примерно в третьем я встал с постели, зажег большую лампу под зеленым колпаком и, завернувшись в теплый драповый халат, уселся в кресло у книжного шкафа. А поскольку ничто не могло успокоить меня лучше, чем рюмка рябиновой настойки и несколько страниц «Севастопольских рассказов», то я и сделал то единственное, что следовало сделать. Налил себе из графинчика рябиновки, а когда приятное тепло успокаивающе и расслабляюще растеклось по моим членам, потянулся к шкафу, отворил створку, взял с полки книгу и наугад раскрыл, в самом начале.
   Я точно помнил – по причинам, уже объясненным выше, – что на этих первых страницах граф Толстой описывал картины повседневной севастопольской жизни декабря 1854 года. Тревожная и лихорадочно-веселая толпа штатских и военных, сумятица жизни в двух шагах от боев – словом, все то, что невыразимо подкупало меня в сочинении бывшего артиллерийского офицера. Но, подкрутив фитиль лампы, я вместо того прочел, поначалу не вполне вдумываясь в смысл, следующее:
   «… В половине 3-го часа ночи – а ночь была облачная, темная – на середине Литейного моста сверкнул огонь, и послышался пистолетный выстрел. Бросились на выстрел караульные служители, сбежались малочисленные прохожие, – никого и ничего не было на том месте, где раздался выстрел. Значит, не застрелил, а застрелился. Нашлись охотники нырять, притащили через несколько времени багры, притащили даже какую-то рыбацкую сеть, ныряли, нащупывали, ловили, поймали полсотни больших щеп, но тела не нашли и не поймали. Да и как найти? – ночь темная. Оно в эти два часа уж на взморье, – поди, ищи там…»
   От неожиданности книга едва не выпала у меня из рук. Никогда ничего подобного я ранее не читал! Взгляд на обложку разрешил мое недоумение. Вместо «Севастопольские рассказы. Сочинение гр. Л. Н. Толстого» на ней значилось: «Что делать? Сочинение Н. Г. Чернышевского». Видимо, в полутьме я перепутал стоявшие рядом книги и вместо «Севастопольских рассказов» ухватил томик Чернышевского.
   Ошибка разъяснилась, но вместе с тем возникло чувство недоумения: откуда, каким образом взялась эта крамольная книга в моем доме? Я вновь раскрыл томик. Титульный лист был написан от руки: «Журнал „Современник“, 1863 год». Никогда ранее я ее не видел, да и, по совести говоря, никакого желания читать «Что делать?» не испытывал. И мне вовсе не понравилось то, что кумир нынешних юных вольнодумцев, к тому же запрещенный цензурой, нежданно-негаданно встал на полке вместе с глубокочтимым мною Толстым. Запрещенный цензурой… По сути, дело даже не в запрете. В молодые годы я удосуживался читать сочинения, запрещенные властями, и такое чтение, что греха таить, доставляло мне известное удовольствие, щекотание нервов. Но то, что я слышал об этом романе, заставляло меня чураться его. И вот – на тебе…
   Единственным объяснением было то, что книгу, по всей видимости, принесла моя Елена Николаевна. В самом деле, ну не Домна же вдруг воспылала страстью к чтению, да еще такому! В раздражении я направился к двери, чтобы немедля сделать дочери внушение, но, по счастью, вовремя сообразил, что время уже далеко за полночь и девочка моя, надо полагать, видит десятый сон.
   Я замер у двери в ее спальню, осторожно приоткрыл створку и прислушался к ровному дыханию дочери. Затем тихонько затворил дверь и вернулся к своему креслу. В конце концов, не поздно будет и завтра основательно поговорить с нею и со всей строгостью спросить, кто и с какой целью внушил ей интерес к сочинению, признанному многими уважаемыми людьми безнравственным.
   Впрочем, в ответе я был уверен вполне: книгу ей дал сын госпожи Ульяновой Владимир. И значит, мое недовольство сближением дочери и студента, исключенного из университета за неблагонадежность и сосланного в родительское имение под негласный надзор полиции, диктовалось не только отцовской ревностью – чувством, которого я, признаться, стыдился.
   Негодуя на «нашего студента», я тем не менее тут же вспомнил и ту роль, которую он сыграл в недавнем происшествии. Нельзя было не признать, что без него мы, возможно, никогда не узнали бы о несчастной, чье тело покоилось на дне Ушни, – по крайней мере, до весны. Я вновь подивился наблюдательности молодого человека и его умению подчинить себе даже такого человека, каким был наш урядник, – бывший вахмистр Сибирского Казачьего войска отличался крутым нравом.
   Разумеется, молодой Ульянов – личность незаурядная. Но таким скромным и непритязательным людям, как мы с дочерью, лучше все же держаться от него подальше. Ей-то уж во всяком случае. Вот ведь и Александр, старший сын Марии Александровны и Ильи Николаевича, тоже был весьма незаурядным молодым человеком, я бы сказал – блестящим. И что с этим несчастным юношей сталось? А в итоге – со всей семьей? Нет-нет, не стоит Аленушке забивать себе голову опасными писаниями Чернышевского и сомнительными рассказами Ульянова.
   Окончательно решив утром серьезно поговорить с дочерью, я уже совсем было собрался вернуть книгу на полку, но, повинуясь какому-то неясному чувству, еще раз пробежал глазами отрывок, ранее прочитанный по ошибке. И обратил внимание на странное созвучие начала романа недавнему происшествию и моим мыслям.
   Удивительные порою случаются совпадения в жизни, кто этого не знает? Бывает, молния в одно место дважды ударяет, бывает – но очень редко, – что монетка, десять раз подброшенная, десять раз решеткой падает. Случаются, конечно, и НЕсовпадения, которые почище всяких конкуров будут, как тот случай, когда пуля, мне предназначенная, лишь стригнула по голове и оставила в живых. Но совпадение случайного текста из случайно попавшей в руки книги и только что произошедшего в жизни – это нечто совсем ошеломительное. Там – река, багры, поиск тела, и у нас то же самое… Вот разве что пистолетного выстрела не было. Или был? Не позавчера, разумеется, но раньше? Как там говорил Владимир – «перед самым ледоставом»? Н-да, господа хорошие…
   Интересная фраза у Чернышевского: «значит, не застрелил, а застрелился». Ну, а почему бы не то и другое? А не довелось ли нам вчера вытащить из реки и преступника, и жертву? Не оказались ли мы свидетелями последнего акта вечной трагедии бурной и преступной страсти? Когда герой убивает неверную возлюбленную, а после сам, терзаясь раскаянием, бросается в ледяную воду?…
   Может показаться странным, но едва это предположение возникло в моей голове, как я почувствовал некоторое успокоение. Действительно: что таинственного можно усмотреть в извечном кипении человеческих страстей? Ведь вся литература о том лишь и толкует! Раскольников у Достоевского, король Лир у Шекспира, бедная Лиза у Карамзина, Катерина Измайлова у Лескова… – ах, Боже мой, да ведь и там в финале багры и река! Вот и еще одно совпадение, теперь уже мысленное!
   Но сколь бы преступны и дики ни были понятные каждому страсти, никогда не напугают они нас настолько, насколько могут напугать явления, необъяснимые вовсе. Нет, не насмешка мертвеца, описанная князем Одоевским. И даже не такие события, с какими мы столкнулись накануне, а просто – нечто таинственное. Да вот… хоть тени, исчезающие и вновь появляющиеся по снегу в лунную ночь. Ведь зябко от них становится, хотя всего-то – облачка на луну наползают.
   А убийство возлюбленной из ревности, с последующим раскаянием и самоубийством, – не пугает! А смерть старухи-процентщицы – не страшит! А леди Макбет Мценского уезда, увлекающая в пучину Сонетку, – не бередит душу! Не зябко от таких впечатлений – ну, ежели, разумеется, действующие лица этих трагедий не знакомы вам лично.
   Вернув книгу на место, я налил себе еще рюмку рябиновки и уже безошибочно раскрыл Толстого.
   «Зайдите в трактир направо, ежели вы хотите послушать толки моряков и офицеров: там уж, верно, идут рассказы про нынешнюю ночь, про Феньку, про дело двадцать четвертого, про то, как дорого и нехорошо подают котлетки, и про то, как убит тот-то и тот-то товарищ.
   – Черт возьми, как нынче у нас плохо! – говорит басом белобрысенький безусый морской офицерик в зеленом вязаном шарфе.
   – Где у нас? – спрашивает его другой.
   – На четвертом бастионе, – отвечает молоденький офицер, и вы непременно с большим вниманием и даже некоторым уважением посмотрите на белобрысенького офицера при словах: «на четвертом бастионе»…»
   Я прочел это уже даже не про себя, а вполголоса.
   – Да-да, уважаемый Лев Николаевич, именно так… – пробормотал я, отрываясь от книги и глядя задумчиво на огонь в печи. – Именно, что на четвертом бастионе, там же и летела в меня пуля… Пошел тому уж тридцать четвертый год, благодарение Богу…
   И долго еще я читал страницу за страницей любимую книгу, не вспоминая более о дневном происшествии. Настолько живо описан был Севастополь Львом Николаевичем и настолько ярки были мои собственные воспоминания, пусть и треть столетия спустя, что я размышлял о героях повестей как о живых людях, а о событиях тех дней – как о недавних происшествиях. Белобрысенький морской офицерик был мне как брат, и нехорошие котлетки не комунибудь подавали, но мне самому, а вот Фенька как была всегда для меня загадкой, так загадкой и осталась – нигде больше не упоминается эта безвестная Фенька, кто она, почему о ней рассказывали в трактире – ни одному офицеру в зеленом вязаном шарфе не ведомо…
   Так и уснул я, прости Господи, в кресле у печки, с пустою рюмкой в одной руке и «Севастопольскими рассказами» в другой. Лампа на столе выгорела и потухла. К тому времени небо на востоке уже начало светлеть – мутно и блекло, как бывает в пасмурную январскую погоду. Этот толокняный кисель зимнего рассвета смешался в моей голове со строками Чернышевского и картинами Толстого, с покойниками, выловленными в реке, с моими собственными о том представлениями, с невразумительной Фенькой и – что уж греха таить! – с парами рябиновки. Все это вилось, вилось в моем мозгу, пока я не провалился в темный сон без сновидений. Как я перебрался из кресла в кровать, даже и не упомню.
   Разбудил меня громкий стук в дверь. Такой громкий и такой требовательный, что и в спальне и сквозь сон я его услышал и немедленно проснулся. Часы напротив кровати показывали четверть одиннадцатого. Поднявшись, я сунул ноги в войлочные туфли пермской работы, надел свой драповый халат и кое-как пригладил колючей щеткой волосы.
   Стук повторился, послышались шаркающие шаги Домны.
   – Дома, дома, – громко сказала она кому-то. – Сейчас кликну.
   Но я уж и сам вышел в сени и тут же поежился от холодного воздуха.
   Я ожидал, что это Артемий Васильевич навестил меня с визитом – вместо несостоявшегося вчерашнего. Однако же утренним гостем оказался человек, которого я никак не чаял сейчас увидеть, – Егор Тимофеевич Никифоров, собственной персоной. Все в той же своей черной длинношерстной папахе, в шинели офицерского кроя на теплой стеганой подкладке, с черным каракулевым воротником. Я видел, что урядник едва сдерживается, чтобы не начать говорить прямо с порога. Признаться, мне не хотелось вести с ним разговор при кухарке. А что разговор должен был оказаться неприятным – иного я после вчерашних событий и не ждал. Как не ждал и сдержанности от нашей кухарки, души не чаявшей в моей дочери и потому немедленно рассказывавшей ей все, что могла узнать сама. Поэтому я не стал выслушивать в сенях то, что имел сообщить урядник, а провел его в комнату.
   Едва я предложил гостю сесть и прикрыл поплотнее дверь – и от холода, и от любопытных ушей Домны, – как Никифоров заговорил. При том на лице его обозначилась растерянность, обыкновенно уряднику не свойственная.
   – Не обессудьте, Николай Афанасьич, – сказал он, водружая на обеденный стол полукруглый кожаный баул и еще какой-то объемистый темный сверток, тщательно перевязанный бечевой. – Есть надобность в вашей помощи.
   Я сел напротив. Настроение мое, и так не ангельское, в силу всех событий и несообразно проведенной ночи, еще более ухудшилось.
   – Как вы знаете, мы с Кузьмой Желдеевым позавчера отвезли покойничков наших в уезд, в Лаишев, – сказал урядник. – Вернулись вчера, то есть уже сегодня, хорошо за полночь, подъехали к дому, вдруг вижу: будто какая тень от ворот метнулась. Думал – показалось, ан нет! Во дворе, у ворот самых, что-то чернеет. Вот, не угодно ли. – Он указал на сверток. – Видать, через ворота перебросил.
   – Кто перебросил? – спросил я, внимательно разглядывая сверток. – И что здесь такое?
   – Уж и не знаю, кто. Кузьма божится: никого не было, а тень мне привиделась. А ежели не привиделась, говорит, так, может, сам черт проскочил. Или душа утопленника никак не успокоится. Ну, Желдеев и не такое отморозить может. – Урядник раздраженно покрутил головой. – Вот ведь человек – что он есть, что его нету. Глаза вроде на месте, голова тоже как надо сидит, но если требуются меткость взора и память ума – хоть убей, от блажного дурачка и то больше толку будет. А еще сотский называется… – Никифоров махнул рукой. – Словом, не знаю, кто к дому подбирался, а только вещи здесь очень даже интересные. Извольте убедиться. – Он вынул из кармана перочинный нож, разрезал бечеву. Увидев мой удивленный взгляд, пробормотал: – Ничего, это я уже потом сам перевязал, чтоб нести удобно было…
   Урядник развернул темную рогожу, а там обнаружились и вправду очень интересные вещи: хорошего покроя длиннополый сюртук из коричневого сукна с атласными отворотами, того же цвета бекеша, шевровые сапоги с низкими голенищами, темно-серые верблюжьи штаны. Все – добротное, сшитое не без изящества.
   Поверх вещей лежал юфтевый бумажник с вытисненным на нем вензелем «R» и «S», уже виденным нами.
   – Да, – сказал Никифоров в ответ на мой вопросительный взгляд. – И размеры подходят нашему утопленнику.
   Он повертел в руках бумажник.
   – Да только пуст он, портмонет-то, – ни бумаг, ни денег… – Никифоров вздохнул. – Вот разве одна бумажка в нем застряла. Из-за нее я к вам и пришел.
   Урядник раскрыл кожаный баул и вытащил из него сложенный в четыре раза лист бумаги.
   – Написано тут что-то, – сказал он. – Не по-нашему. Подумал – может, вы прочтете, Николай Афанасьич? Глядишь, и прояснится дело-то – кто такой да зачем в холодную воду полез. А? – Он протянул мне листок. Я развернул.
   Действительно, примерно половина листа была исписана стремительным почерком.
   – Увы. – Я развел руками. – Я, Егор Тимофеевич, владею французским, а это не он. Похоже на немецкий. Вот тут, над «о», две точки. Называется «умлаут» – так немцы пишут. И многие слова с заглавной буквы. Тоже немецкая манера.
   Говоря так, я, разумеется, лукавил. И немецким языком владел уж не хуже, чем французским; как же без этого, коли хозяева мои прежние частенько между собой по-немецки разговаривали. Да и нынешние хозяйки и их дети то и дело вставляли в речь немецкие словечки и выражения. Так что смысл письма, обнаруженного урядником, мне был вполне понятен. Но захотелось мне познакомить с находками молодого Ульянова. И, дождавшись, чтобы огорченный урядник раскрыл баул и собрался уже спрятать туда листок, я осторожно сказал, словно бы только сейчас вспомнив:
   – А ведь немецким языком наш студент владеет. У них дома, я слышал, Мария Александровна частенько с детьми по-немецки разговаривала. Вы бы к нему обратились. Он и переведет, и пояснит если что. Парень, как вы сами видели, сообразительный.
   Никифоров нахмурился.
   – Владимир Ильин Ульянов сослан в деревню Кокушкино под негласный надзор полиции, – сказал он казенным тоном. – Стало быть, под мой надзор. А вы предлагаете мне обратиться к нему за помощью в полицейском деле. Мало того – его старший брат Александр, ежели помните, государственный преступник, повешенный за покушение на государя. И как, по-вашему, я буду выглядеть в глазах уездного начальства?
   Я пожал плечами.
   – А зачем вам ставить в известность начальство? Ну, посетите вы вашего подопечного на дому – вас разве что поощрят за усердие. – При этих моих словах урядник скептически хмыкнул. – Что можно еще сказать? Если мое предложение вас не устраивает, отошлите эту записку в Лаишев. Там становой пристав, надо полагать, в уезде ему будет легче сыскать знатока немецкого.
   О становом нашем приставе Лисицыне я упомянул не без умысла. Никифоров его едва терпел. Каюсь, я подвел эту сапу с расчетом: меня все более интересовала история с запиской и подброшенной одеждой, и мне хотелось быть в курсе происходящего.
   Никифоров поступил так, как я и планировал: решительно встал, быстро вновь завернул вещи в рогожу, спрятал записку в баул. И сказал – рассудительно, но по-прежнему сухо:
   – Что же, навестить поднадзорного действительно следует. Долг, как говорится, обязывает. Не составите ли мне компанию, Николай Афанасьич? Вы ведь у матушки его управляющий, стало быть, тоже ответственное лицо.
   Окинув меня строгим взглядом – я по-прежнему был в шлафроке и войлочных туфлях, – он добавил:
   – Подожду вас на улице. Уж вы, ваше благородие, соберитесь по-быстрому, по-военному, хорошо?
   Собираться я и без понуканий умею быстро, но, во-первых, внезапно прорезавшийся у нашего Егора начальственный тон мне вовсе не понравился. Ну и, понятное дело, выходить из дому без завтрака я решительно не хотел. Хорошо, умница Домна уже давно сварила кофе и приготовила кашу. Я съел кусок холодного пирога с печенкой, тарелку пшенной каши, выпил две чашки мартиника и только после этого вышел на улицу. Урядник наш, стоя возле крыльца, докуривал папироску – судя по его хмурому виду, не первую. Впрочем, окурки на снегу не валялись, да и не должны были – Егор Тимофеевич известный аккуратист. Имел он обыкновение, загасив папиросу, класть окурок в карман шинели, а выбрасывал уж потом.
   Идти было недолго. По дороге мы с Никифоровым не разговаривали. Разве что совместно кивали встречным. Таких, впрочем, оказалось немного, что было странно – суббота, время почти полдень. Наверное, страшные находки, сделанные позавчера, подействовали не только на меня, и настроение у всех в округе было помраченное. Даже снег под ногами, как мне казалось, похрустывал не весело, но словно бы зловеще.
   Войдя во двор усадьбы, я невольно остановился у ворот. Двор был пуст, а большой дом с темными окнами производил печальное впечатление. Еще больше грусти наводило то, что снег ни с дорожек, ни со ступеней крыльца не был сметен, а крыша большой беседки заметно покосилась под снежною шапкой. Усадьба казалась на удивление нежилой – хотя не далее как прошлым летом приезжали сюда и Мария Александровна Ульянова, и Любовь Александровна Пономарева с детьми. И жили тут до самой осени. Правда, веселья в этом году и при них было маловато – смерть Ильи Николаевича, а следом ужасная гибель Александра изрядно подломили и дух дочерей Александра Дмитриевича Бланка, и диспозицию их детей – в том числе самых младших. Возможно, и на мое состояние повлиял злой рок несчастной семьи. Во всяком случае, никогда ранее пустой закрытый дом не казался мне столь удручающе заброшенным.
   Уж не знаю, сколько бы я простоял у ворот в задумчивости, ежели бы урядник не тронул меня за плечо, напомнив таким образом цель нашего прихода сюда – большой флигель, к которому вела протоптанная в снегу дорожка.
   Дверь открыла Анна Ильинична. Она была в строгом черном мериносовом платье, волосы тщательно зачесаны назад и заплетены в косу. На плечи накинута вишневая французская шаль. Приветливая улыбка Анны Ильиничны исчезла, едва она увидела стоявшего на полшага позади меня Никифорова в его перехваченной ремнями шинели и лохматой папахе.
   – Чем могу служить, господа? – спросила она, поджав губы.
   Урядник выпятил грудь, грозно сдвинул брови и начал было так:
   – Поднадзорная Ульянова, как нам стало известно… – но Анна тут же перебила его:
   – Я дворянка, любезный, дочь покойного действительного статского советника Ильи Николаевича Ульянова. Прошу не забываться и обращаться соответственно. Что вам угодно?
   Пока Никифоров искал, что сказать в ответ, я вмешался и поспешил исправить положение:
   – Анна Ильинична, нам необходимо видеть вашего брата. По очень важному делу.
   – Вот как? – Не отходя от двери и не пропуская нас внутрь, она повысила голос: – Володя, к тебе пришел Николай Афанасьевич, в сопровождении представителя власти. Или же представитель власти в сопровождении Николая Афанасьевича, я не совсем поняла. По очень важному делу! – Язвительность ее тона никак не отразилась на бесстрастном лице, но прозвучала вполне откровенно.
   Я не видел лица урядника, но чувствовал, что, во-первых, он покраснел, а во-вторых, уже мысленно ругает на чем свет стоит и меня, и себя – за то, что принял мое предложение.
   – Проводи их, Аннушка! – крикнул Владимир. Юношеский его басок показался мне веселым.
   Мы с урядником разделись в сенях и в сопровождении госпожи Ульяновой вошли в комнату студента. Большая чистая светлица, в углу – железная кровать, покрытая голубым тканевым одеялом, в центре – овальный деревянный стол, вроде как обеденный, однако на двух толстых тумбах с ящиками, рядом – круглый столик, высокие стулья, одетые в белые чехлы, возле стены мягкий диван, над ним географическая карта, на противоположной стене – большой морской пейзаж кисти не известного мне художника. И еще огромный книжный шкаф, набитый книгами, – как я знал, он перешел к Владимиру от дяди, мужа Любови Александровны.
   Владимир сидел за столом в накинутой поверх белой сорочки студенческой тужурке и что-то быстро писал. Слева на столе разложена была шахматная доска с расставленными фигурами. Судя по тому, что писавший то и дело бросал взгляд на игровую позицию, он записывал игру. Рядом с доской лежал старый номер петербургского журнала «Шахматный листок» – издания, как мне было известно, давно прекратившего свое существование.
   Владимир быстро поднялся нам навстречу, на лице его была легкая улыбка, относившаяся явно не к нашему визиту – видимо, разыгрываемая комбинация доставляла ему удовольствие.
   Мне и самому не чужда была красота шахмат. Я даже обучил дочь – чтобы иной раз скоротать вечер за неторопливой игрой, а в прошлом году сам выписывал «Шахматный вестник» Чигорина. Увы, этот журнал тоже приказал долго жить.
   – Здравствуйте, господа, садитесь. – Наш хозяин указал на стулья в белых чехлах. – Прошу меня простить, еще одна только строка. – Прищурившись, он осмотрел доску. – Представьте себе, знакомый Аннушки по Петербургу сосватал мне знатного соперника, и теперь я играю по переписке с самим маэстро Хардиным, Андреем Николаевичем. Слышали о таком? Самарский адвокат. Блестящий шахматист, сам Чигорин его высоко ценит. Задал он мне задачку! Но теперь-то, надеюсь, ему тоже придется поломать голову, Да-с, господин Хардин, это вам не в суде выступать! – Владимир сделал еще одну запись, после чего промокнул послание и вложил письмо в конверт с уже надписанным адресом. – Аня! – позвал он. – Вот, сделай милость, положи к прочим письмам. Как почтарь поедет, отправим все вместе.
   Анна Ильинична взяла письмо и вышла из комнаты. На нас с Никифоровым она не смотрела.
   – Ну-с, – Владимир удовлетворенно потер руки. – Дело сделано. Ответный ход – за маэстро… Чем могу служить? Ах, да, господин урядник, это, я так понимаю, ваша прямая обязанность? Надзирать, так сказать, за политически неблагонадежным семейством на дому? Что же, можете сообщить начальству, что поднадзорные проводят время за шахматной игрой и чтением соответствующей литературы, причем не первой свежести. – Он хлопнул открытой ладонью по «Шахматному листку».
   Урядник кашлянул.
   – Господин Ульянов, – сказал я, – нам нужна ваша помощь. Вы ведь владеете немецким языком, верно?
   Владимир удивленно поднял брови.
   – Помощь? В немецком языке? Вот так так… – сказал он удивленно. – Вы правы, язык Гете и Гегеля нам немного знаком.
   Студент лукаво прищурился и процитировал:
   – Was ist der Philister?
   Ein hohler Darm,
   Voll Furcht und Hoffnung,
   Daβ Gott erbarm.[1]
   Он коротко поклонился Никифорову и, согнав с лица улыбку, добавил:
   – Это конечно же не про вас, господин урядник. Это так, к слову. Но что случилось?
   Егор Тимофеевич молча раскрыл баул и протянул Владимиру найденный листок. Ульянов прочитал его и равнодушно пожал плечами.
   – Не знаю, как и почему это попало вам в руки, – сказал он, – но, судя по всему, перед нами черновик какого-то письма. Или же само письмо, только неотправленное. Автор его сообщает некоему Августу, что Луизу он отыскал и что дела заставляют его задержаться в России, в окрестностях города… Ага, это он так написал «Лаишев». Да, и что он, по всей видимости, никак не сможет быть в Вене на Рождество. Далее просит передать привет некоей Элен и ее матушке. Вот, собственно, и все. – Владимир вернул записку явно разочарованному Никифорову.
   Мне это уже было известно, но я делал вид, что весьма разочарован столь малыми сведениями, которые содержались в записке.
   Урядник тяжело поднялся со стула.
   – Благодарю вас, – буркнул он. – Вы нам очень помогли.
   – Не стоит благодарности. – Владимир быстро перевел взгляд с мрачного урядника на меня. – Я так понимаю, вы ожидали чего-то другого? Уж не связано ли это письмо с утопленником?
   – Ничего не могу сказать на сей счет, – сухо ответствовал Никифоров.
   А я вдруг решился. До сих пор не знаю, что именно заставило меня сделать этот шаг.
   – Да будет вам, Егор Тимофеевич! – воскликнул я. – Неужели вы забыли, что это именно господин Ульянов обратил ваше внимание на детали, позволившие установить факт второго преступления?! Что за ребячество, ей же Богу! – И, не дожидаясь ответа, обратился к нашему молодому собеседнику: – Господин Ульянов, вы совершенно правы. Эту записку, по всей видимости, написал погибший.
   – И где же вы ее нашли? – Владимир нахмурился. – Я понимаю, что не на почте. Но ведь не в кармане же утопленника! Или утопленницы, если вспомнить, что на скудной одежде погибшего вряд ли могли быть карманы…
   Урядник все еще хмурился. Видно было, что он не настроен рассказывать поднадзорному что бы то ни было. Поднадзорный насмешливо прищурился.
   – Не хотите говорить? Вам это кажется нарушением субординации? – спросил он. – Полноте! – Владимир рассмеялся. Смех у него был хороший, искренний. – Я вот недавно прочитал воспоминания одного господина, которого, вроде меня, сослали за предосудительные, так сказать, суждения. Сослали его в Новгород, а там он начал служить советником губернского правления. И вот, представьте, в его ведении оказались и дела сосланных под надзор полиции. И каждую неделю полицмейстер исправно вручал ему донесение о поведении его самого. И сосланный господин добросовестно прочитывал это донесение, после чего налагал на оное свою подпись.[2] Тем и хороша русская бюрократия, господин Никифоров, что чаще требует служить букве, нежели духу. Господин этот впоследствии покинул Российскую империю и долго жил за границей, так что имел возможность сравнить бюрократию отечественную с бюрократией иностранной… – Ульянов посерьезнел. – Впрочем, как угодно-с. Не хотите говорить – не говорите.
   На лице Никифорова отразилась мучительная внутренняя борьба. Не менее, чем я, он хотел услышать мнение молодого человека о найденных вещах и предположение о том, кто мог их подбросить к нему во двор. И в то же время Егор Тимофеевич хорошо представлял себе, какие неприятности могли обрушиться на него, если бы кто узнал о допущении к полицейскому следствию студента, исключенного из университета по неблагонадежности.
   – Ладно, – сказал я, поднимаясь. – В таком случае, господин Никифоров, послушайтесь хотя бы моего совета: немедленно отправляйтесь в уезд и поставьте обо всем в известность господина Лисицына. А уж он пускай принимает решение. В конце концов, я вас понимаю, Егор Тимофеевич, вы человек маленький. Начальству, конечно, виднее.
   И вновь мое упоминание о становом приставе возымело должный эффект. Егор Тимофеевич крякнул, махнул рукой, потом, откинув полы шинели, опустился на колени и прямо на полу развернул свой рогожный сверток.
   – Ага-а… – протянул Владимир, опускаясь на корточки. – Так-так… Любопытно… – Он повертел в руках бумажник, заглянул внутрь. С особым интересом ощупал вензель-монограмму. Не поднимаясь, крикнул: – Аннушка! Ты бы гостям чайку наладила! И мне заодно.
   Зрелище трех мужчин, сидевших на корточках и внимательно рассматривавших лежавшие на полу носильные вещи, поразило Анну Ильиничну. Тем не менее после небольшой заминки она отправилась выполнять просьбу брата.
   Между тем вниманием Владимира, похоже, не очень завладели бекеша, верблюжьи штаны, суконный сюртук и шевровые сапоги, а вот рогожа, в которую все это было завернуто, вызвала у него живейший интерес. Пересмотрев все несколько раз, студент наконец-то выпрямился и отошел к окну.
   Мы с урядником переглянулись. Никифоров пожал плечами. Молчание продолжалось довольно долго. Мы в каких-то театральных позах сидели на стульях, а Владимир, тоже как будто на сцене, стоял у окна и смотрел в заснеженный сад.
   Паузу нарушила Анна Ильинична. Она внесла в комнату большой серебряный поднос с тремя стаканами чая в серебряных подстаканниках, серебряной же сахарницей и тремя фарфоровыми розетками с вишневым вареньем; щипчики и ложечки лежали тут же. Поставив поднос на круглый столик, Анна удивленно посмотрела на брата, попрежнему стоявшего к нам спиной.
   – Володя, – позвала она, – ты просил чаю.
   – Что?… – Он рассеянно оглянулся. – А… дада… Спасибо, Аннушка. Пейте, господа, отличный чай. И варенье необыкновенно вкусное. Да. Аня, оставь нас, пожалуйста.
   Вздернув подбородок, Анна Ильинична вышла. Владимир подошел к нам, придвинул круглый столик и свой стул, сел рядом.
   – Ну-с, – сказал он, – и как к вам попали эти вещи?
   Урядник рассказал ему уже слышанную мною историю.
   – Подбросили… Понятно, – повторил молодой человек. Впрочем, сейчас он вдруг показался мне много старше своих лет. – Что же… – Владимир взял стакан с чаем, маленькой ложечкой зачерпнул немного варенья. – Думаю, вы и сами уже обратили внимание на то, что все эти вещи вполне подходят несчастному утопленнику. И бумажник тоже. Подтверждением может служить монограмма, повторяющая вышитый на его белье вензель. Видимо, буквы «R» и «S» – его инициалы. Таким образом, мы имеем дело с иностранцем, возможно, австрийцем или венгром. Во всяком случае, подданным Австро-Венгрии. И, возможно, жителем Вены.
   Никифоров кивнул. Все это было очевидно даже для меня и, на мой, опять же, взгляд, не требовало ни особой наблюдательности, ни особой проницательности, ни гибкости ума. Я почувствовал некоторое разочарование.
   Словно заметив это, Владимир отпил немного чая, после чего вдруг сказал:
   – Кроме того, наш утопленник – музыкант. Или учитель музыки.
   – А это вы с чего взяли? – грубовато и недоверчиво спросил урядник.
   – Взгляните еще раз на записку, – предложил Владимир. – Только на оборотную сторону.
   Урядник послушно развернул листок. Я тоже с любопытством заглянул туда и увидел слабые, едва различимые полоски.
   – Ноты! – воскликнул я. – Нотная бумага!
   Владимир кивнул и допил чай. Мы к своему так и не притронулись.
   – Это все? – спросил Никифоров. – Все, что вы можете мне рассказать?
   Владимир пожал плечами.
   – Думаю, вам мог бы кое-что рассказать тот человек, который подкинул вам эти вещи.
   – Ну-у… – разочарованно протянул урядник. – Уж этого-то я бы, конечно, потряс как следует. Если он и не убивал сам ту несчастную даму, за которой, по-вашему, полез в воду этот… австриец… Да… То уж наверняка знает, кто ее убил.
   Владимир покачал головой и подошел к деревянному столу с разложенными шахматами. Похоже, теперь шахматная партия интересовала его больше, чем вещи погибшего.
   Мы с урядником снова переглянулись.
   – Что же, – сказал я, чувствуя себя обманутым, – спасибо и на том. До свиданья, господин Ульянов.
   – Всего хорошего, – откликнулся он рассеянно, трогая то одну, то другую фигуру и не глядя в нашу сторону. – Только, знаете ли, мельник, конечно же, к убийству не причастен, тут я вполне уверен. И подбросил он вам все это из страха. Но расспросить его – не видел ли господин Паклин чего-нибудь подозрительного – было бы желательно… Ага! – воскликнул вдруг наш студент и быстро передвинул какую-то фигуру. – Вот! Вот как мы закончим эту партию, Андрей Николаевич! И никуда вам, дорогой мой, из этой ловушки не уйти!
   Сказать, что я был поражен замечанием Владимира, значит не сказать ничего. А уж у Никифорова в буквальном смысле слова глаза полезли на лоб.
   – Паклин?! – выдохнул он. – Мельник? При чем здесь Паклин?… Вы… с чего?… Как вы догадались?…
   Оторвавшись от созерцания шахматных фигур, Владимир воззрился на нас с не меньшим удивлением, чем мы – на него.
   – Но это же очевидно! – сказал он. – Сия рогожа – мешок для муки, только еще не использованный. А кроме того, по-моему, наш мельник – единственный рыжебородый во всем Кокушкине.
   – Какое отношение ко всему происходящему может иметь его борода? – недоуменно спросил я.
   – Видите ли, Николай Афанасьевич, у утопленника волосы черные. Найденная одежда, полагаю, принадлежит ему. А к воротнику сюртука пристал рыжий волос. Если присмотритесь, вы этот завиток увидите. Как мне представляется, волос явно из рыжей бороды. Вот я и думаю, что вещи эти нашел наш мельник. Как и где – это уж вы у него расспросите. Видимо, сюртук ему приглянулся. Он его померил. Паклин пошире погибшего, так что там на спинном шве нитки немного потянулись. Ну, и волос от своей бороды не заметил, потому и не снял. А насчет его причастности – сами посудите: если бы он был причастен, так уж наверное постарался бы эти вещи сжечь. Или уничтожить каким-то другим способом. А он подбросил вам, уряднику. А что в открытую прийти и принести побоялся – так ведь наши мужики власть не любят. Тем более – власть полицейскую. Вот вам и все объяснение. Так что вы его порасспросите, только уж, пожалуйста, Егор Тимофеевич, не запугивайте. Поинтересуйтесь у него: не видел ли он в ночь накануне ледостава что-нибудь подозрительное.
   Никифоров, неловко пробормотав слова благодарности, вышел, а я ненадолго задержался у двери.
   – Ваша логика меня восхитила, Володя. И ваша наблюдательность тоже, – сказал я воодушевленно и вполне искренне.
   Мои слова вызвали у молодого человека неожиданный приступ веселья, несколько меня ошарашивший.
   – Не обижайтесь, уважаемый Николай Афанасьевич, – сказал он. – Просто логика была единственным предметом, по которому я в аттестат получил «хорошо». По остальным предметам – «отлично», а по логике – «хорошо». Не люблю я все эти «пост хок нон эст проптер хок» и прочие «терциум-нон-датуры».[3]

Глава третья,

в которой неприятный разговор с Владимиром Ульяновым разрешается самым неожиданным образом
   После того как мы простились с братом и сестрой Ульяновыми, я совсем уже настроился сопровождать урядника к Паклину. А в том, что он сейчас отправится прямо на мельницу, никаких сомнений у меня не оставалось. Да и Владимир, если принять во внимание его объяснения, был в этом совершенно уверен.
   Однако Никифоров, едва оказавшись за воротами, лишь коротко мне поклонился, по-военному приложив руку к папахе, – весь его вид выдавал, что ни в каком моем участии он далее не нуждается. Поклон этот и козырянье меня изрядно обескуражили. Разумеется, я не переоценивал свою помощь полиции. Но все-таки мысль обратиться к молодому Ульянову – а он действительно дал несколько весьма дельных советов – исходила не от кого-нибудь, а именно от меня. Егору Тимофеевичу нашему такое никак не могло прийти в голову. Конечно, он испытывал известную неловкость от того, что обратился к поднадзорному за помощью; видимо, потому и хотел поскорее избавиться от моего присутствия. Что же, я его вполне понимал. Как понимал и то, что мне следовало ответить поклоном на поклон и отправиться по домашним делам, которых у меня накопилось предостаточно. Тем не менее я медлил, инстинктивно изыскивая повод продолжить разговор о происшествии.
   Удивительна все-таки природа человеческая! Удивительна хотя бы тем, что в ней заложено такое свойство, как любопытство – качество, ни в коей мере не свойственное ни одному из представителей животного царства. Можно отнести любопытство к порокам и даже порицать его, но как же часто оно берет верх над остальными чувствами и даже разумом и увлекает человека туда, куда ни здравый рассудок, ни благонравие, взятые сами по себе, категорически не позволили бы ему попасть. Ведь когда мельник прибежал, чтобы сообщить мне о том, как «студент уткнулся» во вмерзшего в лед утопленника, более всего я заботился об Аленушке и менее всего хотел иметь какое-то отношение к трагедии. И вот прошло всего двое суток, а я уже готов забыть обо всем на свете, лишь бы узнать хоть какие-нибудь подробности о то ли «музыканте», то ли «учителе музыки», столь страшно закончившем жизнь вдали от родного дома в холодных осенних водах небольшой русской реки. И ведь хотелось мне узнать не только и даже не столько причину его смерти, сколько вообще о нем, о том, как и почему занесло его, несчастного, за столько верст от родной земли, и не в Москву, не в Петербург, а в наше заштатное Кокушкино…
   Притом у меня и мысли не появлялось, что юный Владимир мог ошибиться и погибший в действительности никакой не австриец, а самый что ни на есть русак, и вензель вышили ему в модной мастерской по прихоти или тщеславию. Нет-нет, я уже видел этого утопленника не кем иным как австрийцем, приехавшим именно сюда, именно в наш Лаишевский уезд с таинственной и опасной миссией. И непременно его приезд был связан с несчастной женщиной, которую какие-то злодеи и пагубники бросили в воду, привязав к ногам тяжелый груз. А где женщина и смерть, там, понятно, любовь и измена. И об этой неизвестной мне женщине, чья смерть была столь ужасна, мне тоже нестерпимо хотелось узнать побольше. Позавчера, помогая уряднику и Кузьме укладывать тела на сани, я только раз и глянул в ее жуткое лицо и тут же постарался забыть. И сейчас, живою, представлялась она мне красавицей, низвергнутой в смертную бездну в пору юного цветения.
   Никифоров негромко кашлянул. Я тотчас очнулся от своих мыслей и обнаружил, что по-прежнему стою неподвижно, заложив руки за спину и в упор глядя на урядника. Видимо, пристальный мой взгляд, уставленный в его переносицу, Егору Тимофеевичу не понравился. Я немного смутился, развел руками, словно сожалея о том, что не могу быть более полезен, и как-то заискивающе пробормотал:
   – Да-да, пора идти, знаете ли…
   Никифоров чуть помягчел, поправил косматую папаху, съехавшую на лоб.
   – И то сказать. – Он раздумчиво осмотрелся по сторонам. – Пора.
   – Куда вы сейчас, Егор Тимофеевич? – спросил я. – Не к Паклину ли?
   Никифоров неопределенно пожал плечами.
   – Да… Не знаю, право слово, – сказал он нехотя. – Простите, что задержал вас, Николай Афанасьевич. И более задерживать не смею. У вас, поди, забот пропасть, а я на вас еще и свои взваливаю. Благодарствуйте, пора бы мне и честь знать.
   – Полно, Егор Тимофеевич, – возразил я. – Нисколько вы меня не обременяете. Располагайте мною, ежели в том нужду испытываете. Охотно помогу…
   – За желание помочь – весьма признателен, Николай Афанасьич, но впредь я надеюсь вас попусту не беспокоить, – церемонно ответил Никифоров, снова приложив два пальца к папахе.
   И опять мы не знали, о чем говорить далее. В конце концов неловкость лишь усугублялась нашим молчаливым стоянием друг против друга у ворот усадьбы. Я почти не сомневался, что насмешливо прищуренные глаза молодого Ульянова смотрят на нас сейчас из окна флигеля, и оттого чувствовал себя еще более смущенным и раздосадованным.
   Урядник, похоже, испытывал сходные чувства. Оглянувшись на флигель, он поворотился ко мне и произнес казенным голосом:
   – Вынужден вас оставить, господин Ильин. У вас, наверно, еще есть дела в усадьбе? Не смею мешать радению. А благодарность мою за содействие вы непременно передайте господину Ульянову еще раз.
   Понудив меня, таким образом, к дальнейшему общению с Владимиром и Анной и чуть ли не грубо дав понять, что привлекать мою скромную персону к дальнейшим разысканиям не намерен, Никифоров решительно зашагал прочь от усадьбы, от меня, растерянного и несколько покоробленного, – а заодно и от взглядов своих поднадзорных, брата и сестры Ульяновых.
   Потоптавшись еще какое-то время на месте, раздражаясь с каждым мгновением все больше, причем существо этого раздражения было непонятно мне самому, я вдруг вспомнил, что собирался выговорить и Владимиру, и Лене касаемо сочинения господина Чернышевского. Правду сказать, Ульянов волен читать все, что его душе угодно. Но подсовывать юной девушке порочные творения он не может и не должен! В конце концов, наличие запрещенной книги в доме могло навлечь на Аленушку неприятности и казенного характера. Я вдруг представил себе, что приходит в наш дом Егор Тимофеевич Никифоров и официальным голосом извещает об аресте и взятии под стражу девицы Елены Николаевны Ильиной за хранение в доме книг, запрещенных цензурой. Картина мне самому показалась умопомешательной, и я чуть было не рассмеялся в голос. Хотя веселость моя, конечно же, имела нервическую окраску. И все-таки возможные действия властей волновали меня в меньшей степени, нежели собственно развращающее действие идей Чернышевского.
   И тут я неожиданно устыдился. В конце концов, я-то не читал романа. А ну как ничего страшного и опасного в нем нет? А что начальство запретило – так ведь начальство же и разрешить может. И потом – мало ли что запрещать у нас могут. Вот ведь и на сочинения столь почитаемого мною графа Льва Николаевича Толстого иные господа косо смотрят. Дошла до меня весть, будто его рассказы не могут появляться в печати без особого на то цензурного дозволения. Я уж запамятовал, кто мне о том рассказал, но помню, был то вполне сведущий человек, иначе не запомнилось бы мне. Словом сказать, запретить можно и безобидные вещи, так не лучше ли все-таки мне самому прочитать крамольную книжицу? Ущерба моей нравственности она не причинит, да и принципы мои, твердость коих мне была хорошо известна, не поколеблет. Но зато уж с дочерью, да и с Володей я смогу тогда говорить как человек дельный, знающий.
   Тем не менее настоятельную необходимость в беседе с Владимиром я почувствовал вполне. И эта настоятельность придала моему топтанию у ворот усадьбы какое-то целесообразие. Мало того, я уже не чувствовал себя бесцеремонно отстраненным Никифоровым от помощи в его делах. Напротив, я почти мгновенно убедил себя, что это я сам, собственной волею, отставился от урядника, ибо имел намерения более серьезные, веские и куда как более для меня важные. И вот, исполнившись духа почти воинственного, вскинул я голову, словно конь боевой, решительно вернулся к флигелю и постучал в дверь.
   Вновь отворила Анна Ильинична. Строгость лица ее несколько смягчилась, когда она, глянув мне за плечо, не обнаружила на крыльце нашего урядника.
   – Вы к Володе? – спросила она сразу же. – Позвольте вашу шубу, я повешу ее в прихожей. Там тепло. – Приняв от меня одежду, Анна Ильинична сказала: – Проходите, не стесняйтесь, он у себя в комнате. По-моему, читает.
   Владимир лежал на мягком диване напротив окна. Левую руку он закинул за голову, в правой держал книгу. Завидев меня, наш студент тотчас оставил чтение и поднялся. Под его доброжелательным взглядом я вдруг не по возрасту и не по характеру оробел, как-то странно забыв, что предо мною совсем еще молодой человек, юноша неполных восемнадцати лет. Такое, впрочем, происходило не раз – именно с ним, Володей, и при том, что помнил я его совсем мальчишкой.
   – Садитесь, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Садитесь на диван, а я устроюсь напротив. Вот так хорошо будет. Вы ведь поговорить пришли о чем-то?
   – Да, – ответил я, усаживаясь на диван с кретоновой обивкой в мелкий цветочек. – Верно, Володя, поговорить. Давно хотел да все никак не мог собраться.
   Ульянов сел напротив на стул, заложил ногу за ногу.
   – Слушаю вас, Николай Афанасьевич.
   Тут я вновь оробел, будто мальчишка, и, вместо того чтобы сказать решительно: «Милый друг Владимир, оставьте мою дочь в покое и уж во всяком случае не подсовывайте ей никаких ваших книжек», – вдруг вымолвил:
   – Какая страшная смерть – утопление…
   Владимир помрачнел, побарабанил пальцами по столу, к которому он сидел вполоборота.
   – Страшная, да… Знаете, а ведь я, Николай Афанасьевич, однажды едва не утонул. Я мальчишкой завзятый был естествоиспытатель.
   Я невольно усмехнулся, услышав это «мальчишка» из уст пусть и не мальчишки, но уж никак не взрослого мужчины. Владимир усмешку мою заметил, однако понял ее, видимо, по-своему – решил, что меня позабавило слово «естествоиспытатель».
   – Ну да, натуралист, такой, знаете ли, Ламарк девяти лет от роду. Мы с ребятами летом к Свияге бегали, а чаще всего я на речку с Колькой Нефедевым ходил, дружком моим закадычным. Он рыбалить любил – не остановишь. Я же лягушками интересовался, сейчас уже и не пойму, чем меня эти земноводные занимали. Вышли мы к заводи, а там этих лягушек – прорва. Казалось, зачерпни воды, так в руке только они и останутся. Я и попробовал зачерпнуть… – Тут усмешка у Володи пропала, он нахмурился. – Нагнулся, а берег скользкий оказался, так я в воду и съехал. Дно топкое, меня начало засасывать. Я кричу, Колька тоже вопит как оглашенный, но подойти боится. Так бы я и ушел в трясину, право слово, ежели б не заводской один. Там рядом винокуренный завод был. Услышал этот рабочий наши крики, прибежал и вытащил незадачливого Ламарка. Вовремя подоспел – меня уже по грудь засосало, да. Я, наверное, тогда впервые страх смерти испытал. И он во мне долго еще жил, а может, до сих пор живет. После того случая отец мне запретил ходить на реку летом. Только зимой, чтобы по льду на коньках бегать… – Владимир вдруг указал на книгу, которую читал перед моим приходом, и резко переменил тему: – Знаете, а вот тут как раз один любопытный случай описан, вполне похожий на наш.
   Я, признаться, почему-то полагал, что студент наш читает все того же Чернышевского. Но когда он, приподняв книгу, показал мне обложку, я увидел название: «Архив судебной медицины и общественной гигиены. 1868 год».
   – Это из библиотеки моего деда, – пояснил Владимир. – Вы разве не помните? Александр Дмитриевич семь лет служил в Санкт-Петербурге полицейским врачом. И журналы эти до конца жизни выписывал. Очень кстати… Так вот, тут описан случай с утопленником. Дело было на Неве, осенью. И полицейский врач, осмотревший тело, установил, что смерть наступила от сердечного приступа, вызванного переохлаждением в студеной воде. Ну, тут перечислены всякие признаки… Короче говоря, сколько я могу судить, наш бедолага, господин Рцы Слово, от того же скончался, от остановки сердца. А лед, сковавший реку, сыграл свою роль, и тело сохранило все те признаки, которые появились в момент смерти. Называть их не буду, ежели захотите их уяснить – сами полюбопытствуйте.
   – А как же дама? – спросил я. – Ее-то утопили? Несчастная женщина…
   – Дама? – Владимир удивленно взглянул на меня. – Неужели вы не заметили? – Он покачал головой. – Вот те на, а еще военный человек, подпоручик артиллерии, участник Севастопольской обороны! Как же это вы, Николай Афанасьевич?
   Я был удивлен словами молодого Ульянова не меньше, чем он – моими:
   – И что же я, по-вашему, должен был заметить?
   – Да ведь у нее раны в груди!
   – Раны?! Какие еще раны? – воскликнул я, пораженный до глубины души.
   – Думается мне, огнестрельные. Но очень странные. Мне кажется, кто-то стрелял с близкого расстояния, не исключено, что из охотничьего ружья. Однако на дробь не похоже, но и на охотничьи пули тоже. Такое впечатление, знаете ли, что по этой даме выстрелили из новомодной автоматической картечницы господина Максима, я читал о ней недавно. Только откуда в нашей глуши картечницы, да еще автоматические? В общем, я разглядел три входных отверстия. Они весьма небольшие, и на черном мокром платье их не так уж видно, но если поглядеть сзади… Зрелище ужасающее. Я поначалу не хотел смотреть, не люблю картины такого рода, но потом, когда тело укладывали в сани, все-таки не выдержал и глянул. Там, наверное, половины спины нет, да после пребывания в воде, да рыбы еще пообъедали… Бр-р-р… Вот я и думаю, чем же таким мелким и страшным в эту женщину выстрелили…
   Не скрою, я был поражен как наблюдательностью молодого Ульянова, так и его осведомленностью в вопросах новых оружейных изобретений. Мне хотелось как следует порасспросить его, но, с другой стороны, я не желал признаваться в том, что, помогая уряднику и Кузьме Желдееву укладывать тела в сани, я все время отворачивался, стараясь не смотреть на покойников.
   – Да-а-а… – протянул я. – Надо же, как годы берут свое. Что-то порастерял я способность к обсервации. Да и смешался я тогда, пришел в некоторое даже смятение. Шутка ли – два утопленника в нашей добронравной Ушне! Но, может, та женщина была еще жива, когда оказалась в воде? Нахлебалась воды и утонула, а то, что на спине, – просто от рыб?… Верите ли, рыбы, даже не хищные, – жестокие твари.
   Владимир покачал головой.
   – Нет, вряд ли. Я, конечно, не врач, но, по-моему, раны смертельные. И даму эту застрелили в упор. Не знаю пока, чем, но застрелили. А в воду бросили уже мертвой. Так что, Николай Афанасьевич, ни он, ни она не утопленники. Женщину кто-то застрелил и потом бросил в реку, скрывая преступление. А не известный нам господин Рцы Слово вытащить ее хотел, да сердце в холодной воде остановилось… Хотя есть там еще кое-какие загадки… – пробормотал Владимир. – Интересно было бы поговорить с полицейским врачом, только вряд ли наш урядник позволит мне самостоятельно отлучиться в уезд. А с ним ехать и в его присутствии разговоры вести – пустое дело…
   Тут я вспомнил мои бедовые ночные соображения об этом происшествии.
   – Как по-вашему, Володя, – сказал я, – а не мог ли сам покойник покойницу и застрелить? И утопить после? – Произнес я эти слова и тут же устыдился их явной нелепости.
   В глазах нашего студента вспыхнул озорной огонек.
   – Ну-ну, – усмехнулся он. – И как же это у вас получается, Николай Афанасьевич, – сам утопил, сам же и вытащить пытался?
   Я знал, что сморозил глупость, но сдаваться не хотел и потому упрямо продолжил:
   – А все очень просто. Может, господин этот, иностранный то есть, ревнивцем был, наподобие Отелло. Только тот задушил, а этот за ружье схватился. Взял и застрелил возлюбленную, даже, может статься, жену. Застрелил, а потом утопил. И только совершив злодеяние, раскаялся, что не по-христиански получается: в воде страдалица осталась, а надо бы ей в земле успокоиться. Начал ее вытаскивать, а сердце и не выдержало. Разве не могло так произойти? По-моему, весьма похоже на правду и очень даже по-человечески.
   Студент наш покачал головой.
   – Вы только версию вашу полиции не излагайте, хорошо? – сказал Владимир. – Они вас за нее, конечно, благодарить будут. Вроде бы и искать никого не надо – вот она, убитая, и вот он – убийца. По-христиански, говорите? По-христиански было бы не убивать, а простить, коли дело до ревности дошло, да. Нет, Николай Афанасьевич. Ревность – чувство преступное. Вы почитайте… – Тут Владимир замолчал и даже, по-моему, немного смутился. – Но об этом мы в другой раз поговорим. Тем более что в нашем случае никакой ревности нет. Тут что-то другое… – Он встал и несколько раз прошелся по комнате. – Вот, например, такой вопрос: почему в вещах, подброшенных уряднику Никифорову, нет женского верхнего платья? Пальто или шубы? Ведь в легкой тальме по нашей зиме особо не погуляешь, верно?
   – Да уж… – согласился я. – Знаете, Володя, этот ваш довод я принимаю. Возможно, причина преступления вовсе не ревность. Но тогда… тогда видится мне во всем этом самый что ни на есть обыкновенный разбой, без особых тайн. Гуляли себе двое, господин и дама, тут на них какой-то делинквент и наскочил, да с ружьем, дробью заряженным. У господина – как вы его назвали? Рцы Слово? – да, у господина Рцы Слово сердчишко слабое, иначе не остановилось бы в воде, хоть и холодной. Я вон, по молодости, в проруби купался – и ничего, слава Богу. А может, и совсем не в воде. Слабое сердце на земле тоже могло не выдержать, с испуга-то. Тут ведь как выходит: на иноземцев, с их деликатными натурами, – да наш разбойник вызверился, еще и с дробовиком.
   Володя слушал меня с явным интересом.
   – Потому и даму застрелил варнак, – сказал я, чувствуя, что выходит довольно складно. – Видит – господин бездыханным упал. Зачем же ему свидетельницу в живых оставлять? Или же дама, увидав, что кавалер ее лежит неподвижно, кинулась в беспамятной ненависти на разбойника, тот взял и нажал на крючок. И крупной дробью в упор уложил незнакомицу, царство ей небесное.
   – Почему же тогда всего три входных отверстия, а не больше? – спросил Владимир. – И как объяснить развороченную спину? Дробь так не подействует, она скорее грудь разворотит. И почему господин раздет до нижнего белья, а дама – одета? И как получилось, что к ее ногам груз привязан, а к его – нет?
   – Голый – понятно, почему. – От возбуждения я даже начал размахивать руками, что за мною водилось редко. – Разбойник и раздел. Дамское-то кашемировое платье ему ни к чему, и капор тоже. Даму несчастную он утопил, как положено, с грузом. И господина этого, может статься, тоже хотел утяжелить, но не успел. Спугнул злодея кто-то – вот он и бросил тело в воду без груза. И одежку бросил, а мельник наш нашел. Разбойник же из дамских вещей только верхнее взял, самое ценное – пальто там, или шубу. Вот потому верхней одежды и нет в вещах, которые Никифорову подбросил Паклин.
   – А кровь вокруг ногтей? И груз откуда взялся? Что же, этот самый делинквент с самого начала рассчитывал кого-то утопить?
   – Не знаю, – честно признался я. – Насчет груза не знаю. А кровь… Мало ли… Может, перед смертью на земле бился, может, полз, землю царапал ногтями… Как сердце-то у него прихватило… – Я вдруг оборвал себя на полуслове.
   Мое первоначальное возбуждение внезапно прошло, и я почувствовал странную усталость, даже слабость. Я словно увидел себя со стороны. Сидит умудренный жизнью пожилой человек, лысоватый, со старомодными седоватыми бакенбардами, в ношеной одежде, и азартно рассказывает молодому и скептически настроенному человеку то ли сказки, то ли небылицы из скверной газетки. Показались мне наивными, поверхностными и легкомысленными те суждения, которые несколькими минутами ранее я пытался донести до собеседника. И то сказать: ну какой из меня полицейский или судейский? А молодой человек меж тем смотрит на меня чуть раскосыми глазами и посмеивается, небось, в душе над старым балабаном, пришедшим в раж по неведомым причинам, да изредка точными вопросами осаживает его.
   «Эх, прости Господи!.. – рассердился я, не на Владимира, конечно, а на самого себя. – Это ж надо – так увлечься делами, никакого отношения ко мне не имеющими! Будто нечем мне больше озадачиваться! Нет, пора возвращаться домой, к хозяйству. Я сегодня и так полдня зазря потратил, а завтра воскресенье, я собирался в Шали съездить, присмотреть там Аленушке обновки. Да и себе кое-что – табак у меня весь вышел, трубка вот-вот прогорит…»
   Меж тем Владимир внимательно на меня смотрел. Видимо, изменения в моем лице его озадачили, так что легкая тень усмешки совершенно исчезла из его глаз.
   – Стало быть, версию об убийстве из ревности вы отбросили окончательно? – спросил Владимир.
   – Ну почему же окончательно. Может, так было, а может, эдак… – Теперь оба моих объяснения показались мне самому искусственными. – А вы что же думаете?
   Владимир снова сел в кресло, взял в руки журнал, рассеянно перелистал его.
   – Пока не знаю. Мало сведений. Для начала хорошо бы выяснить, где все происходило, – сказал он. – И действительно ли несчастный умер от остановки сердца. Это ведь пока только мое предположение… Изрядно интересно, что рассказал мельник Никифорову… Николай Афанасьевич, а ведь вы не за тем вернулись, чтобы свои соображения излагать, правда? Мне кажется, поначалу вы хотели со мной говорить о другом.
   Я понял, что мне не удастся уйти от неприятного разговора, мною же самим предумышленного. Оттого я и расстроился, и несколько раздражился. Тем не менее деваться было некуда. Молодой человек взирал на меня пристально и серьезно. Я вздохнул и сказал, стараясь смотреть в сторону:
   – Видите ли, Володя, нынче я нашел среди своих книг сочинение господина Чернышевского. Роман «Что делать?», запрещенный цензурою. Несколько тетрадок из журнала «Современник», переплетенных вместе. Это ведь вы дали моей дочери сию книжицу, не так ли?
   – Что же из того? – Владимир нахмурился. – Елена Николаевна – умная и рассудительная девушка. Почему бы ей не прочесть лучший из романов, когда-либо написанных в России? Вы сами-то читали эту книгу? – Он произнес все это ровным и бесстрастным голосом.
   – Нет, не читал. Однако же слышал, и немало слышал, весьма нелестные о ней отзывы. В первую голову, о нравственности, а вернее, о безнравственности взглядов автора, – запальчиво ответил я. Надо признать, запальчивость моя происходила оттого, что я ведь и вправду не читал книгу, а взялся о ней судить. – Слышал буквально следующее: автор романа превозносит жизнь во грехе и глумится над святостью брака!
   Владимир искренне возмутился моими словами, а может, не столько словами, сколько напыщенностью, с которой они были произнесены.
   – Чепуха! – Он возбужденно заходил по комнате. – Это вполне даже чепуха, то, что вы говорите, господин Ильин! Николай Гаврилович Чернышевский – честнейший и талантливейший писатель. И книга его – о новых и особенных людях, которых, по счастью, все больше рождается в нашей стране! О тех, которые единственно и достойны будут жить в новом мире! Это великая литература, потому что она учит, направляет и вдохновляет. Я перечитал роман целых пять раз за одно только нынешнее лето и каждый раз находил в нем новые и полезные мысли. Чтобы вы знали: никакого глумления ни над какими святостями там нет. А есть лишь предвидение той новой морали, которая придет на смену ханжеству и лицемерию сегодняшней жизни. И предвосхищение новых отношений между людьми. Хотите вообразить, каковы эти отношения и каковы герои романа? Почитайте книгу. Хотя нет, стойте. Я сейчас сам вам кое-что прочту. – Владимир быстро подошел, почти подбежал к книжному шкафу, открыл его и взял в руки тетрадь, лежавшую там на одной из полок в такой манере, какую ни один рачительный книжник не должен бы допускать, – поверх книг. – Я тут кое-что выписал, слушайте: «Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них ночь. „Что это такое, помилуйте, Рахметов“, с ужасом проговорил Кирсанов. – „Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же, на всякий случай нужно. Вижу, могу“«, – прочитал Владимир чуть нараспев, а дочитав, посмотрел на меня с восхищением, относившимся не до меня, натурально, а до жуткой картины, от которой я, признаться, содрогнулся. – Что скажете? Ну, можно ли таких людей – особенных людей! – подозревать в безнравственности и жизни во грехе? Да это же высшая нравственность и есть – польза во имя ясного будущего!
   – Это о ком же таком? – спросил я. – О факире индийском, что ли?
   Я вовсе не хотел иронизировать над восторгом юноши, но прочитанное вслух вызвало во мне действительное отвращение.
   Глаза Владимира гневно сверкнули. Минуту мне казалось, что он накричит на меня. Но нет, Ульянов сдержал себя и ответил вполне примерно:
   – Почему же факир? Нет, просто особенный человек, я же сказал. Так его и Чернышевский назвал. Потому что особенный человек – тот, кто спокойно принимает лишения и умеет обходиться самым малым – во имя высокой цели.
   – И какова же эта цель? – полюбопытствовал я.
   – Преобразование, – спокойно ответил Владимир. – Преобразование мира. Из несправедливого в справедливый. А это – борьба. И в борьбе нужно отказаться от многого. Может быть, от всего, что кажется важным большинству общества.
   Я покачал головой.
   – Тот, кого вы сейчас с таким пафосом называете «особенным человеком», Володя, представляется мне не совсем здоровым и в чем-то даже ридикюльным. Да и, к слову сказать, «особенный» – вы уже несколько раз повторили это определение. Особенный – стало быть, не такой, как все. И значит это, что любимый ваш автор – мизантроп. Так, кажется, зовутся те, кто ненавидит человечество, то есть нас, обыкновенных, не особенных людей?
   Я произнес эти слова, прекрасно понимая, что Владимир вправе воспринять их оскорбительными. Но нет – он вновь сдержался. А может быть, вовсе не счел их оскорбительными. Более того, он даже снисходительно улыбнулся, словно ожидал такой реакции.
   – Понимаю ваш скептицизм, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Надеюсь, вы простите меня, если я скажу, что вы – человек прошлого. Потому ваше недоверие естественно, и потому же вам кажется смешным – как вы выразились, из любви к французским словечкам, «ридикюльным» – образ идеального современного человека. Чернышевский, к слову сказать, и на это предуготовил ответ. – Владимир снова раскрыл тетрадь. – Вот, слушайте, здесь он словно бы вам и отвечает: «Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны…» – Ульянов бросил на меня короткий взгляд. Я пожал плечами, и он продолжил чтение: – «Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней – теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли!»
   Услышанное показалось мне банальным до пошлости, а вдобавок еще и невнятным. Почему именно такими людьми расцветает жизнь всех остальных, для меня осталось загадкой. Ежели лежание на гвоздях есть величайшее достижение человечества, так не стоило и запрещать эту книгу. Рахметов-самоистязатель – теин в чаю, скажите пожалуйста!
   – Да-да, – сказал я. – Рыцари без страха и упрека. А по фамилии ежели судить, так ведь, наверное, татарин какой. Не из наших ли мест сей герой без недостатков?
   Владимир, увлеченно листавший тетрадку, удивленно взглянул на меня:
   – Какое это имеет значение? По роману он – обрусевший потомок татар, ну и что же из того?
   – Я и говорю – земляк, стало быть. Может, тоже в юности на Ушню бегал лягушек ловить, – заметил я вполне благодушно. – Так что же – рыцарь наш татарский, так сказать, шевалье сан пёр э сан репрош – ох, простите, опять французские словечки! – никакими недостатками не обладает?
   – Почему же? – Владимир не принял моего шутливого тона и отвечал серьезно. – Есть у него недостаток. Правда, один-единственный – сигары. Рахметов не бросил курить, потому что сигары помогали ему думать. – Юноша еще более нахмурился и вдруг сказал: – Я вам по секрету сообщу: я тоже пробовал курить сигары. Но бросил. Матушка указала на недопустимость таких трат в тяжелое для семьи время. И она права. Потому я сигары не курю.
   Эти слова меня насмешили своим открытым и очень уязвимым ребячеством. Я сказал:
   – Выходит, вы, Володя, ближе к идеалу, чем самый идеал? Что же, вас можно поздравить.
   – Напрасно вы смеетесь, – обиженно ответил он. – Да, мне хотелось бы походить на Рахметова. Только для этого нужно очень много трудиться над собой…
   Владимир вновь раскрыл свою тетрадку – с моего места было видно, что она исписана очень плотно, – но, подумав о чем-то, закрыл ее и положил на место.
   – А вообще, если вы начнете читать роман Николая Гавриловича, то обязательно дочитаете до конца и в итоге не сможете не признать правоту этой книги и ее истинную ценность.
   – Помилуйте, Володя, вы ведь сами только что объявили меня человеком прошлого. – Я развел руками. – А мы, представители прошлого, вряд ли способны оценить идеалы будущего.
   – Не скажите, – Ульянов насмешливо прищурился. – Вы же сами не далее как четверть часа назад фактически подтвердили правоту Чернышевского!
   – Я?! – изумленно спросил я. – Бог с вами, я же говорю, что не читал его!
   – И очень хорошо! И отлично! Не читали, а тем не менее признали ревность атавистическим чувством, способным подвигнуть человека на тягчайшее преступление! На убийство! Герой Чернышевского, новый человек, – не говоря уж об особенных людях – никогда не пойдет на такое. Потому что он выше ревности. Ревность – проявление инстинкта собственника, а значит – позорное чувство.
   – Но позвольте… – Я попытался прервать нашего студента, проклиная себя за то, что ввязался в спор, не зная толком его предмета. – Володя, ведь в романе, сколько я знаю, семейные узы…
   Он меня прервал:
   – Не будем вести спор бессмысленный и бесполезный. Я эту книгу читал, а вы, по собственному вашему признанию, нет. Вот прочитайте ее, тогда и поговорим! И поспорим! Даже, если хотите, подеремся! – И Ульянов расхохотался так заразительно, что я невольно рассмеялся следом, хотя на душе было совсем не весело и не покойно.
   Я поднялся.
   – Что же, пойду. Только попусту вам докучаю, и то сказать. Может, вы и правы – следует поначалу прочесть книгу, а уж после высказывать о ней мнение, – сказал я со вздохом. – Только уж вы, пожалуйста, впредь книги мне показывайте. Я имею в виду те, какие вы хотите дать моей дочери. Молода она еще больно, ничего, кроме гимназии да деревни нашей, не видела. Честно вам признаюсь: вы ведь, Володя, сегодня здесь, а завтра – далече. Казань, а то и Петербург, дай Бог. А ей-то каково будет? Нет-нет, – я упредил возможную реплику Ульянова, – книгу я отбирать не буду. Что делать, пускай читает «Что делать?» – смотрите, какой каламбур получился. Вот только голову ей разными рассказами не кружите.
   И тут, по тому, как наш студент вдруг порозовел, я понял, что не зря, ох, не зря опасался его сближения с Аленушкой…
   – Что вы такое говорите, – пробормотал Владимир. – Какие у вас подозрения странные… – От смущения он стал картавить сильнее обычного, а румянец еще более омолодил его, и я, словно пробудившись ото сна, вдруг окончательно вспомнил: передо мной стоит всего лишь мальчик, совсем недавно сбросивший гимназическую шинель. Да, трагедии последнего времени, разыгравшиеся в семье, ускорили процесс взросления, но, в сущности, Владимир Ульянов по-прежнему оставался юнцом, еще не вышедшим в настоящую жизнь.
   – Мальчик мой, – сказал я по возможности мягко, – я ведь ни слова не сказал о подозрениях. И я вовсе не думаю о вас как о приезжем франте, кружащем головы скромным девушкам. Нет-нет, вы умный и образованный молодой человек, вы непременно станете преуспевающим адвокатом. Но моя дочь – не пара вам. Нам с Аленушкой суждено прожить жизнь так, как суждено. Не нужно будить в ее сердце несбыточные надежды.
   Володя набычился, совсем по-детски. И только тут я с удивлением отметил то, что было понятно и раньше, но только как-то не входило в соответствие с речами и поведением Ульянова: молодой наш человек едва достигал мне до плеча. Он даже был чуть ниже Аленушки, а дочь моя, к слову, статью пошла не в меня, но в покойную мою супругу, милую Дарью Лукиничну, которая, при всей своей красоте и обаятельности, ни ростом, ни дородностью не отличалась.
   Я хотел ободряюще потрепать юношу по плечу, но тут он резко поднял голову и сказал сурово:
   – Елена Николаевна – умная, рассудительная и чистая душой девушка. Ей надобно учиться!
   – Но ведь она и так учится! – я вновь растерялся. – В Мариинской гимназии, в Казани, слава Богу, в последнем классе уже…
   – Да при чем тут гимназия! – сердито воскликнул мой юный обличитель. – Ну что – будет она учительницей здесь, в Кокушкино? Моя сестра Ольга тоже закончила гимназию – и тоже, кстати, Мариинскую, в прошлом году. Да Елена Николаевна с ней прекрасно знакома… Ну вот, а теперь собирается Ольга в университет, в Гельсингфорс, изучать медицину. И Елена Николаевна должна учиться дальше, вы просто не имеете права держать ее здесь. Это преступление с вашей стороны! Вы, Николай Афанасьевич, такой же собственник, как…
   Бог знает, что он наговорил бы мне еще, и Бог знает, чем наш разговор мог закончиться – я ведь тоже человек и начал понемногу белениться, – но тут в голову мою пришла неожиданная мысль. Мысль эта, безусловно, была навеяна испытаниями «особенного человека», и она немедленно отодвинула предмет нашего спора далеко в сторону.
   – Гвозди! – воскликнул я, прерывая молодого собеседника. – Ну конечно, гвозди отпиленные!
   Владимир умолк на полуслове, непонимающе глядя на меня. Боюсь, решил он в тот момент, что старик рехнулся от волнения.
   – От гвоздей такие раны бывают, – торопливо объяснил я. – У нас охотники иные, как на крупного зверя идут – на кабана, к примеру, – патрон не пулей заряжают, а несколькими отпиленными гвоздями! И ежели с близкого расстояния выстрелить, так на входе вот такие малюсенькие раны и будут, – а на выходе дыра в полспины, как вы изволили заметить! Как же это я не сообразил сразу?
   Выражение лица нашего студента мгновенно изменилось.
   – Во-от как… – протянул он. – Чертовски интересно то, что вы говорите. Гвозди вместо пули. Ага, я так понимаю, в теле жертвы они не остаются. И что – вы знаете, кто из здешних охотников так снаряжает патроны?
   – Да, почитай, все! – Я махнул рукой. – Чем пули лить, стараться – накусал гвоздей, вот тебе и все… Тьфу ты, пропасть, что за книжку вы мне подсунули, – добавил я. – Это ведь все ваш Рахметов с его гвоздями меня на верную мысль натолкнул. – Сказал так, а и сам не понял – верю я в это или нет.
   Владимир ответить не успел – в кабинет стремительно ворвалась Анна Ильинична.
   – Слыхали новость? – воскликнула она. – Наш урядник арестовал Якова Паклина и то ли повез, то ли собрался везти его в уезд. Говорят, будто тот признался в убийстве каких-то иностранцев!
   Мы мгновенно забыли и о Чернышевском, и об особенных людях.
   – Не может быть… – прошептал Владимир. Его лицо потемнело и словно даже постарело. – Откуда тебе это стало известно? – спросил он у сестры.
   – Елена сказала, дочь Николая Афанасьевича, – ответила Анна. И, обращаясь ко мне, добавила: – Я хотела ее чаем напоить, но она вас спрашивает. По-моему, она очень взволнована.
   Я вспомнил, что Аленушка дружна была с дочерью Паклиных Анфисой.
   – Не может быть… – расстроенно повторил Владимир. – Я же говорил ему, что мельник не виноват, вы ведь помните, Николай Афанасьевич…
   – Сказать-то сказали, – согласился я, будучи не менее расстроенным. – Только ошибиться тоже могли. А ну как Паклин и правда убийца?
   Владимир медленно покачал головой.
   – Нет, – произнес он мрачно. – Ничуть я не обманулся. Паклин никак не виноват, и я докажу это.
   – Каким же образом? – поинтересовался я, не скрывая своего скептицизма.
   – Единственно возможным, – ответил Владимир. – Я найду настоящего убийцу, Николай Афанасьевич, а вы мне в этом поможете. Ведь правда?

Глава четвертая,

в которой я примеряю на себя наряд Санчо Пансы, а Владимир беседует с мельничихой
   Как раз на этих словах – «Я найду настоящего убийцу» – в комнату и вошла моя Аленушка, моя ненаглядная доченька. Ах, как она была хороша в своем дикеньком фланелевом платье, подобранном на пажи, в бархатной серизовой кофте, опушенной черно-бурой лисицей, на шее кружевной воротничок с большими городками.
   Я с улыбкой посмотрел на нее, бросил взгляд на Владимира, отметил, как чуть расширились его слегка раскосые и продолговатые глаза, и показалось мне, что проскочила в них какая-то замысловатая искра. А может быть, искра проскочила между двумя парами глаз – его, ясными, и ее, карими. «Интересно, – подумал я, – эта искра только здесь и сейчас проскочила, или она уже давно скачет между их взглядами, или, может, это и не искра уже, а самая настоящая вольтова дуга, а я, старый дурак, обезумевший от любви к дочери и потому потерявший всякую зоркость отец, лишь ныне это определил?»
   Нечего и говорить, что Аленушка, едва услыхав о том, что Владимир показал себя истинным рыцарем, а меня определил себе в оруженосцы, наподобие Санчо Пансы, немедля же захотела к нам присоединиться. Уж не в роли ли Дульсинеи Тобосской? Нет, дорогая моя, не пристало тебе поисками убийцы заниматься! Я строго-настрого велел Елене отправляться домой. Однако дочь моя, характером пошедшая в мать-покойницу, была упряма и своевольна. Как и следовало предполагать, она категорически воспротивилась. Тут на помощь мне пришел сам благородный рыцарь.
   – Елена Николаевна, ваш батюшка прав, – сказал он негромко, но с повелительной интонацией. – Вам в нашей компании сейчас быть не стоит. Думаю, господин Никифоров в этом случае и слушать нас не захочет. Так что, ежели хотите нам помочь – отправляйтесь домой. Или, – Владимир обернулся ко мне, – может быть, Николай Афанасьевич не будет возражать, чтобы вы побыли с Аннушкой, выпили бы чаю и дождались нас здесь?
   Я бы очень даже возражал, но дочь посмотрела на меня с такою мольбой во взоре и так крепко прижала руки к груди – даже лисья опушка на рукавах встала дыбом, – что я и сообразить не успел, как ответил:
   – Ну, разумеется, я не против, а вот как Анна Ильинична? Не помешает ли ей присутствие Елены?
   – Нисколько, – тотчас отозвалась Анна Ильинична. – Я только рада этому. С Леночкой мне веселее будет. Мы и пообедаем вместе.
   – Но позвольте… – начал было я.
   Однако Анна Ильинична лишь вежливо качнула головой, ласково улыбнулась моей дочери и, не говоря более ни слова, увела ее к себе, в главную усадьбу.
   Я вздохнул, может быть, даже и с облегчением: какой-никакой, а это был выход из положения. Редко удавалось мне переупрямить Лену, и уж в таком случае, когда дело коснулось отца ее подруги Анфисы, я проиграл бы несомненно. Но, правду сказать, испытало мое самолюбие чувствительный укол: слово молодого человека оказалось для моей дочери более веским, нежели родительское. Ну, да тут, видно, ничего не поделаешь. И сами мы, ох, не всегда слушались родителей, вот и дети наши туда же.
   Хорошо еще, что Аленушка моя догадалась потеплее одеться: флигель-то хорошо протоплен, а вот в большом хозяйском доме печи не очень справляются, в коридорах сыро, из щелей дует. Ну да, с Божьей помощью, добротная шерстяная фланель да бархатная кофта с мехом не позволят холоду взять свое.
   Слова об обеде тоже немного задели меня – негоже моей дочери столоваться у чужих. И в то же время гостеприимство Анны Ильиничны я оценил со всей сердечностью, а что касается моего собственного обеда – возникло у меня смутное, ниоткуда взявшееся ощущение, что до него мне сегодня еще очень далеко.
   Долго размышлять Владимир мне не дал, увлек с собою, на заснеженную улицу.
   Вот так, нежданно-негаданно, попал я в героиспасатели. И ведь не сказать уже, что случайно – не было в том случайности, что повел я нашего Егора Тимофеевича к студенту Ульянову. И не было случайностью мое возвращение к нему. А то, что, увлекшись, я попытался восстановить картину страшных событий и даже дерзнул развернуть ее перед почтенной публикой, пусть даже эта публика состояла всего лишь из одного Владимира Ильича, показывало, что сидело у меня в глубине души стремление влезть во что-нибудь этакое. Ну что же – и влез, что называется, по самые уши. Мне бы, старому дураку, вежливо откланяться, крепко ухватить дочку за руку и пойти с нею домой, да еще переговорить строго, чтобы забыла она об опасных книгах. Или даже не переговорить, а просто-напросто запретить Аленушке к этим книгам прикасаться. Пусть посердится дватри дня на не в меру строгого отца, а я тем временем сам прочитал бы роман Чернышевского внимательнейшим образом и потом разделал бы юных его ценителей, как царь Петр шведов под Полтавою.
   Я же, вместо всего того, с превеликой охотой, самого меня удивившей, последовал приглашению Владимира, побежал за ним, словно легавый щенок, которого хозяин наконец-то свистнул на охоту. Даже у Феофанова, известного мастера псовой охоты, собаки строптивее, тьфу ты, пропасть… Сравнение это пришло мне в голову почти сразу – тем более что приглашение Владимира сделано было столь утвердительным тоном, что походило более на приказ или даже на помянутый освист.
   Но даже сие обстоятельство не оскорбило и не оттолкнуло меня. Единственное, что озаботило, так это то, что не до конца я был уверен в конечной и скорой победе молодого прогрессиста над старым консерватистом. Прогрессистом в моем представлении был восемнадцатилетний Владимир Ульянов, а консерватистом, конечно же, сорокалетний Никифоров. Спросил бы меня кто в ту минуту – а к кому я причисляю себя? Ну, пусть даже не причисляю, а хотя бы присоединяю? Не к юным ли прогрессистам? Ей же Богу, ответил бы утвердительно. Хотя тут же устыдился бы.
   А еще пришло мне в голову сравнение Владимира не просто с рыцарем-спасителем, но с Рыцарем Печального Образа. Сравнение настолько банальное, что я тут же его устыдился, однако же был в нем, был некоторый резон. Ибо отнюдь не до конца я был уверен в победе Владимира над тем, кого он недавно в издевательской, но тщательно завуалированной манере назвал «филистером» и «пустой кишкой», и весьма плохо представлял себе нашего студента в роли спасителя несчастного мельника. И хотя я пошел в помощники к новоявленному следователю с неожиданной радостью, стоило нам выйти за ворота, как я тут же почувствовал себя не в своей тарелке.
   И вновь вспомнился мне Дон Кихот, а вернее – оруженосец его, Санчо Панса, роль коего досталась мне. Ежели и можно было соотносить нас с героями бессмертного Мигеля де Сервантеса, так прежде всего тем, что по очевидности престранную парочку являли мы собой, когда целеустремленно шагали по деревенской улице к мельничной запруде: юноша в зеленоватой касторовой шинели с каракулевым воротником и синем башлыке вокруг шеи, по-прежнему без шапки или хотя бы фуражки, с длинными развевающимися рыжеватыми волосами; и пожилой муж пятидесяти трех лет, в волчьей шубе и бобровом картузе, семенящий чуть позади. По счастью, ни Росинанта, ни серого осла под нами не было.
   В какой-то момент я обратил внимание, что лица наши имели решительно одинаковое выражение: осознание важности ситуации. Я уже давно заметил, что именно такой контенанс в действительности соответствует внутренней растерянности и неуверенности. И вывел теперь из этого, что и Владимир ни в какой мере не знал, что именно следует делать. Он утвердил для себя только лишь то, что надобно спасать невинного человека, каким представлялся ему Яков Паклин, а дальше… а дальше только и остается, что с копьем на мельницу. Благо мы как раз на мельницу и направлялись, разве что не ветряную, а водяную.
   Тут в голову мне пришла мысль, изрядно меня насмешившая. Я вдруг подумал, что даже внешне мы, словно рыцарь Ламанчский и его оруженосец, представляли самые что ни на есть противоположности – только в кривом зеркале по отношению к героям романа. Комическая сторона тут заключалась в том, что «рыцарь» наш росту был невысокого, ниже среднего, а строением отличался скорее женственным, нежели мужественным. «Оруженосец» же был на голову его выше, изрядно мускулист да и похудел за последний год изрядно.
   Экипировались мы тоже по-разному. Про шинель и башлык, равно как про шубу и картуз, я уже упомянул. Были на мне еще теплые сапоги и рукавицы, а студент наш именно что студентом и выглядел, в своих хромовых сапожках-то – в таких только на балах и танцевать, но уж никак не по снегу бегать. О рукавицах я и не говорю – Владимир так торопился, что не надел их, и сейчас, оказавшись на морозе под лучами яркого и совершенно не греющего, словно нарисованного солнца, спешно упрятал руки в карманы. Не знаю, что уж это за мода такая – ходить зимой без шапки да без рукавиц, да мода здесь, пожалуй, вовсе и ни при чем, одно слово – студенческий форс.
   Понятное дело, каракулевый воротник шинели Владимир поднял, чтобы защитить покрасневшие уши, и башлык все-таки накинул на голову. Вид у него при этом был донельзя юмористический, прямо как из журнала «Осколки» или, того пуще, из «Сверчка». И то сказать – башлык поверх головного убора это одно, но тот же башлык на непокрытой голове – совсем иное, чистый шутовской колпак. Да ведь, если внимательно посмотреть, кем был тот Дон Кихот, из романа, – разве не шутом?
   Хорошо еще, что зима в этом году была обычная – не слишком суровая, однако же и не чрезмерно мягкая. И ведь что удивительно: пошли мы пешком, а о санях даже и не подумали. Не было ничего проще, чем дойти до моего дома, крикнуть Ефима и приказать ему запрячь сани. Пять-десять минут, и розвальни с теплой полостью были бы к нашим услугам. Однако же мы так торопились – совершенно непонятно почему! – что никакие подобные идеи нам и в головы не пришли.
   Пока мы шествовали по улице, я вновь обратился мыслями к событиям последних двух дней. И выходило так, что, с одной стороны, Владимир, может быть, и прав, а Никифоров – нет. Но, с другой стороны, ведь сам же студент наш и подсказал, что вещи утопленника во двор уряднику подбросил мельник. И я прекрасно понимал: столь веское и единственно материальное доказательство причастности к преступлению перевесит любые рассуждения о невиновности Паклина. Да к тому же я вспомнил поведение Якова Паклина в тот день, когда были сделаны страшные находки. Любой, самый непредубежденный человек признал бы: странновато, весьма странновато вел себя мельник. То есть, в тот момент я ни о чем таком не думал, однако же сейчас вспомнил и растерянность мельника, и страх его, проявившийся еще до второй находки, – страх, за которым видел я теперь нечто большее, нежели просто испуг от близости мертвого тела, столь простительный любому человеку, даже имеющему военный опыт.
   Ясно представилась моему внутреннему взору давешняя картина. Вот подхожу я к утопленнику, а Яков, вытаращив глаза и побледнев до белизны нового снега, пятится назад, за спины односельчан. Сейчас мне подумалось, что мельник лишь искал претекста поскорее сбежать, но в то же время боялся неосторожным бегством своим привлечь случайное внимание. Вспомнились мне его руки, нервно мявшие лисью шапку, бегающие по сторонам глаза. И еще то, что он словно бы погружен был в какие-то свои потаенные мысли – всякий вопрос ему приходилось повторять дважды.
   

notes

Примечания

1

   Что такое филистер? Пустая кишка, полная трусости и надежды, что Бог сжалится. (Цитата из Гете)

2

   Сейчас, по прошествии времени, уже можно пояснить, кого имел в виду В. Ульянов. Господином, сосланным в Новгород и служившим там советником губернского правления, был Александр Иванович Герцен.

3

   Молодой Ульянов имеет в виду латинские логические постулаты «Post hoc non est propter hoc» («После этого не значит вследствие этого») и «Tertium non datur» («Третьего не дано»).
Купить и читать книгу за 39 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать