Назад

Купить и читать книгу за 49 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Ретушер

   Ретушер – это тот, кто ретуширует. А те, кого ретушируют… ИСЧЕЗАЮТ из жизни. Фотограф, обладающий УБИЙСТВЕННЫМ ДАРОМ, не хочет быть НАЕМНЫМ УБИЙЦЕЙ, поэтому ИСЧЕЗНУТЬ должен он сам…


Дмитрий Стахов Ретушер Исповедь ненаемного убийцы

Пролог

   …чтобы широко открыть их уже на носилках.

   Во мне что-то пульсировало, грозя сорваться, дрожало.

   Санитары несли меня к выходу. У того, который шел сзади, сутуловатого, ширококостного, с покрытыми рыжим волосом запястьями, был высокий, шишковатый, покрытый испариной лоб.
   Проплыл потолок мастерской, мелькнул козырек крыльца. Санитары начали спускаться по ступеням. Моя голова уперлась в поясницу того, который шел впереди.
   – Приподними, приподними! – крикнул сутулый. Носилки неприятно тряхнуло.
   Меня начали вдвигать в машину, но там что-то заело, и носилки тряхнуло еще раз. Вроде бы я застонал. Не от боли. Так, ради проформы. Пока санитары, переругиваясь, устраняли неисправность, я продолжал постанывать. Мне было обидно. Как же так! Тридцать шесть отработанных негативов – и такие мучения! Ведь все должно было кончиться мгновенно!
   Вокруг какие-то незнакомые любопытные рожи, над ними – плывущие в вышине облака. Запах выхлопных газов, пыли.
   К тому же – эти неумехи санитары!
   К тому же – небритый, угреватый, с красными воспаленными глазами врач!
   Врача я раздражал. Тем, что был еще жив. Ему нужно было со мной заниматься. Не то что с моими непрошеными гостями: этих просто грузили в две другие машины. Ногами вперед. И ничего там не заедало.
   Врач присел на корточки, щелкнул замками большого металлического ящика. Помятая физиономия врача скрылась за крышкой. И появилась вновь.
   – Щас камфару сделаем, – поймав мой взгляд, сквозь зевок пообещал врач и подмигнул.
   Мне бы потерять сознание. Мне бы отключиться, уйти, но со мной все было в порядке.
   Даже до больницы меня довезли очень быстро. А там без задержек перекинули на каталку. Словно сама собой в вену воткнулась игла: мой организм теперь подпитывало что-то прозрачное. Из перевернутой бутылки с мерными делениями.
   И куда-то подевалась одежда: кроме бесформенных бахил, на мне ничего не было.
   Колесики каталки скрипели.
   Из меня здорово подтекало, и постеленная на каталку простыночка прилипла к спине.
   Хотелось почесаться, хотелось отхаркаться.
   Я подумал, что ретушь – не только способ устранения дефектов на фотографическом изображении. Не только работа с негативами или позитивами. И – в моем случае – не только попытка изменить то, с чего изображение получено. Ретушь – это стиль жизни!
   Стиль жизни! Мне понравилась эта мысль. Настолько, что я был готов ею как можно скорей поделиться. С кем угодно.
   Тут мне показалось, что меня кто-то окликнул. Шепотом. Или громогласно. Слева. Или – справа и сверху. На каком-то непонятном языке. Но я все понял.
   – Ты не читал этой статьи? – спросили меня. – Нет? Очень интересная статья!
   И я понял – со мной разговаривал отец! Он шел рядом с каталкой, на ходу разворачивал газету и явно собирался почитать мне вслух. Я смущенно улыбнулся толкавшему каталку туманному пятну – мол, у моего отца всегда были причуды, – собрался лечь поудобнее и…

Глава 1

   …И вот отец поднял глаза от газеты.
   Я, давно привыкший ко всем его гримасам, эту знал лучше прочих. За две-три секунды – пока взгляд отца еще не встречался с моим – его лицо успевало преобразиться. Он опускал газету, и передо мной представала маска старого циника. Уж я-то знал, что значат эти тонкие складочки у губ и легкий прищур!
   С годами менялись газеты – в тот вечер он читал, конечно, «Правду», вроде даже был увлечен предпоследней страницей, обличительной статьей о зверствах израильской военщины, – менялись кресла – кажется, не меньше трех, – менялся и сам отец. Впрочем, очки и лысина были всегда, но все увеличивающаяся сутулость! Но истончающаяся шея! Но морщины, но становящийся все более узкогубым рот! Но, наконец, пигментные пятна, словно выползавшие из-под клочков седых волос над большими, плотно прижатыми к голове ушами!
   Только взгляд, взгляд поверх очков оставался прежним. Сделать получше свет, нажать на спуск – ни дать ни взять заслуженный учитель республики Петров И.В. отдыхает после тяжелого дня. Строгий блюститель подрастающего поколения. Депутат и автор патетических статей в местной прессе.
   Мой отец не был заслуженным учителем, депутатом, автором статей. Вот уставать, работая фотографом в издательстве при Миннефтегазе, он уставал. Причем был он фотографом удивительным, профессионалом высшей пробы, знавшим о своем деле буквально все, но почему-то – тогда я и не догадывался, почему – старательно избегавшим фотографировать живых существ, в частности людей, и находившим сомнительное удовольствие в съемке компрессорных станций и буровых.
   Он не был и Петровым И.В.
   А в тот вечер, когда отец поднял взгляд от газеты, посмотрел на меня поверх очков и произнес, по обыкновению отрывисто, выговаривая слова сухо, с какими-то неуверенными ударениями: «Сегодня никуда не уходи. Будет мой бывший сослуживец. Он должен помочь», – я и узнал, что отец мой, Генрих Рудольфович Миллер, вовсе не тот, за кого он себя выдавал. По крайней мере – передо мной, перед своим сыном. Тоже, естественно, Миллером. Миллером Генрихом Генриховичем.
   Именно в тот вечер я узнал, что отец чуть меньше двадцати лет прослужил в органах: начинал в НКВД, а уволен был, как якобы ненадежный элемент, в разгар борьбы с космополитизмом, из МГБ.
   До того вечера, или же – до своих шестнадцати лет, я пребывал в инфантильно-романтической уверенности, будто мой отец – бывший полярник-метеоролог, ушедший с работы из Главсевморпути по состоянию здоровья. Или не по состоянию здоровья (когда я повзрослел, отец немного изменил легенду), а – в начале войны – из-за немецких фамилии-имени-отчества.
   Барометры, замысловатые приборы, об истинном назначении которых, как выяснилось позже, отец ровным счетом ничего не знал, книги по атмосферной оптике, карты движения воздушных масс за шестидесятой параллелью, все, что так поддерживало мою уверенность в заполярном прошлом отца, было куплено у вернувшегося из лагеря, выжившего из ума, беззубого сорокапятилетнего старика, когда-то – блестящего ученого. Отцу просто хотелось помочь бывшему доценту, помочь как экс-эмгэбист экс-метеорологу, как один советский человек другому советскому человеку. Дать тому возможность протянуть еще года два-три.
   Может быть, тем самым он пытался снять с себя хотя бы часть грехов, в которых был по уши? Возможно, но сразу следует отметить, что отец ни о каких грехах никогда не задумывался.
   Он не был злым. Конечно, он был человеком суровым – суровым, как, скажем, утес в каком-нибудь труднодоступном горном районе.
   Как бы то ни было, метеоролог через полгода после возвращения умер, а немецкие фамилия-имя-отчество отнюдь не помешали отцу в долгой службе на Лубянке. Что, в общем-то, не так уж и странно: борьба с мировым космополитизмом была поважнее борьбы с германским фашизмом. Тут и спорить нечего. Результаты говорят сами за себя: выиграв во втором случае и проиграв в первом, мы имеем то, что имеем.

   Тогда же мне показалось странным, что отец, будучи завсегдатаем ресторанов, знающим их практически все, от самых захудалых до самых дорогих, от загородных до центральных, предпочитающим, однако, «Прагу», в той же самой «Праге» не организовал столь важную встречу. С другой стороны, если бы он встретился со своим бывшим сослуживцем в ресторане, я бы ничего не узнал – быть может, пребывал бы в неведении еще долгое-долгое время, быть может – до последних месяцев и дней, даже вплоть до сегодняшнего вечера, такого томительного, нескончаемого.
   В «Праге» бывший его сослуживец мог бы заказать, например, зайчатину с грибами, но отец и сам готовил восхитительно! Любое блюдо в его исполнении, от яичницы и овсяной каши до телячьих отбивных, сборной ухи и тортов, было произведением искусства. Что неудивительно – фотография и поваренное мастерство схожи во многом.
   Однако дело было не в моем отце, а в бывшем его сослуживце. Сам бывший сослуживец, наверное, и не хотел и не мог пойти в ресторан. Впрочем, черт его знает, какой работой он руководил, какое кресло занимал, в каких чинах пребывал бывший сослуживец моего отца.
   Отцовские слова – мол, никуда не ходи – прозвучали глупо. Я не выходил из дома уже почти что неделю. И отцу это было прекрасно известно. Он просто хотел показать – сегодня вечером решится моя судьба, хотел дать понять: на этого, обещавшего прийти поздно вечером человека последняя надежда.
   Я сидел в темном углу нашей большой общей комнаты и пялился в полумрак. Фигура отца, читавшего в кресле газету, казалась мне неким более ярким, чем фон, пятном. Очерченный лампой торшера круг – с торшером тоже, кстати, произошла перемена, отец поддался веянию моды, и старый торшер, с абажуром матерчатым, оборчатым, сменился торшером с пластиковым абажуром, на длинной никелированной штанге, – круг с креслом посередине был, я бы сказал, пуст. Отец находился в кресле, и одновременно там его не было.
   Мы с ним, несмотря на общий наш дар, на родство, на внешнюю похожесть, существовали в разных плоскостях, в разных мирах. Уже тогда. Между мирами существовали мостики и переходы, но соответствия не было. Огорчало это отца? Думаю, да. Что касается меня, то с некоторых пор мне было на это плевать, и на былые огорчения отца тоже. Жаль только, что отец об этом уже никогда не узнает.
   Ему пришлось повторить свои слова. Я не откликнулся вновь.
   Я даже его не слышал. Отец резко поднялся с кресла – газета зашелестела, упав на пол, затихла, отброшенная его ногой? зашелестела вновь, – подошел ко мне, наклонился.
   – Ну! – сказал он, левой рукой обхватив мой подбородок. – Раскис? Подберись! – И раскрытой ладонью правой руки крепко шлепнул меня по щеке.
   Голова моя дернулась, затылком я ударился о покрытую ковром стену. Из глаз потекли слезы, окружающее начало обретать привычные очертания. Отец – чуть слабее – ударил меня левой и еще раз, еще слабее – правой. Голова моя качнулась в одну сторону, в другую, я беззвучно разрыдался.
   – Фу! – сказал отец. – Слабак!
   Он распрямился и поправил крахмальные манжеты белой рубашки. После чего, невысокий, прямой, неторопливо вернулся в кресло.
   – Иди умойся! – приказал он, превращаясь в прежнее пятно.
   Я сполз с дивана, прошаркал в ванную и включил воду. Мне хотелось взглянуть на свое отражение в зеркале, но я боялся встретиться взглядом с самим собой. Я умылся, вытерся, вернулся в комнату.
   – Иди к себе! – отдал отец новый приказ. – И переоденься! Я тебе говорил – не смей выходить из своей комнаты в тренировочных! Быстро!
   Я пошел в свою комнату, плотно затворил дверь и упал вниз лицом на кровать.

   Гость пришел, как мне показалось, почти что ночью, слышал я не только звонок в дверь – наш звонок отличался удивительной деликатностью, – но и то, как в прихожей отец хлопал своего бывшего сослуживца по плечу, а в ответ тот самодовольно, густым басом подтверждал:
   – Да-да, это я!
   Они уселись в большой комнате, где, после моего изгнания, отец сервировал стол и накрыл, ожидая гостя, закуски и бутылки большой крахмальной салфеткой. Они выпили, и гость сразу начал вспоминать прошлое.
   Уже по первым его словам я понял, что их совместная служба проходила отнюдь не в Главсевморпути. Видимо, отец как-то показал бывшему сослуживцу, что в квартире они не одни, гость сбавил обороты, но последующие рюмки – отец, судя по всему, не отставал – лишили его осторожности. Гость жил в этом своем прошлом, и остановить его было нельзя.
   Я встал с кровати, сменил тренировочные на выглаженные новые брюки, надел свежую рубашку. За дверью говорили тише: отец вводил своего бывшего сослуживца в курс дела. Гость что-то бубнил в ответ, потом чуть повысил голос:
   – Сейчас не те времена, – сказал он. – Сейчас нам стало труднее…
   Я зажег в комнате верхний свет, подошел поближе к двери.
   – Вот раньше… – попытался продолжить гость, но отец его перебил.
   – Слушай! – почти что прошипел он. – Мне сыну надо помочь! У него, кроме меня, никого. За его дружками кое-кто стеной стоит. Все свалят на моего. Ты не вспоминай о всякой херне, а выслушай и помоги!
   Сев на корточки, я приник к замочной скважине. Оба они, отец и гость, сидели у одного края стола, чуть повернувшись друг к другу. Бывший сослуживец выглядел самым обыкновенным человеком, разве что, кажется, без шеи и с удивительно красными, словно накрашенными губами. Отец держал его за галстук.
   Вот он с трудом выпутал пальцы из галстука, словно не хотевшего их отпускать. Несколько нитей искусственного шелка зацепились за заусенцы. В возникшей паузе мой отец один за другим заусенцы отгрыз, отплюнул их в сторону, а сослуживец воспользовался моментом и потыкал вилкой в соленые грибы. Грибы ускользнули, на зубцы вилки попался только кружок лука.
   – Так говори, – предложил бывший сослуживец, задумчиво оглядывая стол и протягивая руку к тарелке с маринованными болгарскими огурцами. – Говори!
   – Наконец-то! – Отец налил себе, потом – гостю. – Поехали они кататься, на машине папаши одного из его дружков. С девчонками…
   – Хорошее начало, – хрустнув огурцом, кивнул бывший сослуживец. – В наши годы такого… Извини, я слушаю!
   – …Мой Генка, двое других, такие же оболтусы. Приехали к реке, в районе Звенигорода. Приемник в машине не выключали. А когда назад ехать – аккумулятор сел. Крутили ручку – ничего. Стемнело…
   Бывший сослуживец поднял свою рюмку. Отец – свою. Они выпили, и бывший сослуживец доел огурец.
   – Ну и? – Гость положил себе ложку салата, подумал и пристроил рядом с салатом толстый ломоть карбоната: хоть отец и рассчитывал на приход своего бывшего сослуживца, он не стал готовить для него сам, а купил все необходимое в кулинарии.
   – К ним привязались местные. Слово за слово, и получилась драка.
   – Ну?! – Бывший сослуживец положил себе холодца.
   – Ну-ну! – передразнил отец. – Два трупа: девчонка из их компании и один из местных. Кто-то ножи достал, понимаешь?
   – Понимаю! – Бывший сослуживец с аппетитом приступил к еде. – А девчонка-то как?
   – Она – якобы случайно. Напоролась, когда пыталась разнять. Но показывают-то на моего, будто бы он махал ножом!
   – А он махал? – Бывший сослуживец исподлобья взглянул на моего отца. – Махал?
   – Нет! Впрочем, можешь у него сам спросить. Генрих! Гена! Иди сюда!
   Я отпрянул от двери, не удержался на ногах, сел на пол.
   – Гена! – повторил отец. – Я кому сказал?!
   Я поднялся, взялся за ручку двери. За дверью послышался звук отодвигаемого стула. Я открыл дверь, вышел из своей комнаты, встал возле стола.
   Бывший сослуживец доел холодец и посмотрел на меня. Самый обычный взгляд самого обычного человека. Что, интересно, он подумал обо мне, худом, бледном, с длинным продолговатым лицом, с синяками под глазами, не знающем, куда девать руки? Во всяком случае на лице бывшего сослуживца моего отца, каком-то просторном, гладком, без единой морщины, ничего не отразилось.
   – У тебя нож был? – осмотрев меня с головы до ног, спросил он.
   – Нет… – сказал я.
   – У твоих друзей?
   – Нет…
   – Откуда взялись ножи?
   – Они были у местных…
   – Уже хорошо… – Бывший сослуживец вытащил из кармана коробку «Казбека», раскрыл ее, достал папиросу, постучал мундштуком по крышке коробки. – И как все было?
   – Я отнял нож и ударил. В кого-то попал…
   – В кого-то? – переспросил он.
   – Было темно… Лиза пыталась разнять… Потом она упала. Я выставил нож перед собой, вот так, бросился на них…
   – И еще раз попал?
   – Да…
   – Правильно, – закуривая, кивнул гость. – Чистосердечное признание – самое лучшее дело…
   Отец вскочил и схватил меня за плечи.
   – Ты что говоришь, дурак?! – дыхнул он на меня коньячным, с горчинкой, духом.
   – Правду, – тихо произнес я.
   – Оставь его, – лениво махнул рукой с папиросой бывший сослуживец.
   Отец сел, опустил голову, потом встрепенулся и пододвинул бывшему сослуживцу пепельницу.
   – Они были пьяные? – спросил тот у меня.
   – Да…
   – А вы? Вы сколько выпили?
   – Три бутылки сухого…
   – В милиции что сказал?
   – Неправду… – Я почувствовал, что краснею.
   – Хорошо. – Бывший сослуживец загасил папиросу и указал на свою рюмку: отец тут же налил. – Иди…
   Я не двинулся с места.
   – Иди. – Он уже утерял ко мне интерес. – Иди, иди. Разберемся!
   Этот человек без шеи помог: все повесили на одного парня из местных. Якобы этот парень был слишком пьян, не соображал, что творит. Показания его дружков как по мановению волшебной палочки изменились. Против меня свидетельствовал еще Бай, Байбиков Максим, закадычный друг и сосед, чему я в те времена находил простое объяснение: таким образом он мстил за то, что Лиза была моей девчонкой. Остальные – Костя Волохов и две девчонки из параллельного класса – ничего и не видели: лишь только началась драка, они бросились врассыпную. С Баем тоже поговорили, нажали на его отца, и Бай присоединился к прочим – «Было темно, ничего не видел…», – а меня начал обходить за сто шагов.
   Бывший сослуживец, помнится, обещал заглядывать на огонек, но в нашем доме он больше так и не появился. Я не спрашивал, а отец ничего о нем не рассказывал.

   Я родился и вырос в мужском мире, в таком, куда женщины практически не допускались. Мать моя умерла, когда мне было всего три месяца, а когда мне исполнилось полтора года, моя кормилица, наша соседка по лестничной клетке, снялась с насиженного места и отправилась к новому месту службы мужа, чтобы безвозвратно кануть в глухой тайге вместе с моим молочным братом. Так получилось, что до моих шестнадцати лет ни одна особа женского пола, за исключением сменяющих друг друга врачих из детской поликлиники (болезненным я не был, и все же едва ли не все детские инфекции почтили меня своим вниманием), классной руководительницы и отцовской сестры, сухой, плоской старухи, курившей только лично ею скрученные папиросы, – ни одна особа женского пола никогда не переступала порог нашего дома.
   Туманный материнский образ если и запечатлелся в моей душе – говорят, люди помнят все, да вот вспомнить не в силах, – то в такой глубине, что вытянуть его ни в детстве, ни в юности, ни в зрелом возрасте мне не удавалось. Поэтому свою мать мне приходилось сочинять.
   Отправной точкой послужила найденная на верхней полке платяного шкафа, в самом углу, маленькая сумочка, расшитая бисером. Она источала слабый фиалковый запах, усилившийся после того, как щелкнул крохотный, на кнопке, замочек. Во внутреннем кармане, в шелковом плену, лежал сложенный вчетверо листок бумаги.
   Я бережно, с трепетом развернул листок, почему-то смутно надеясь, что это записка – записка отца к матери, начертанная еще до моего рождения, даже еще до того, как они стали мужем и женой, переданная, быть может, при первом знакомстве. Или записка моей будущей матери к будущему отцу. Одним словом, какой-то, пусть самый незначительный, знак.
   На бледно-желтой, чуть ворсистой поверхности листка я смог различить отпечаток женского рта. Мои пальцы непроизвольно разжались, листок выскользнул и спланировал на пол.
   Я закрыл глаза. Будто бы мимолетный материнский поцелуй только что коснулся моих губ. Опустившись на колени, я склонился над листком. Пол был влажный, недавно мною же и вымытый.
   Мои лопатки выпирали под бледной кожей, сухое, в спартанском духе выдрессированное мальчишеское тело наверняка казалось сжатой пружиной. Я открыл глаза. Бледно-розовый рот – оставившая отпечаток женщина, моя (я был уверен в этом) мать, когда-то сняла таким образом излишек губной помады – кривился в усмешке.
   Несмелым движением я потянулся к листку, почти дотронулся до него, но затылком ощутил взгляд вышедшего из своей комнаты отца.
   Я отдернул руку.
   – Кому молишься? – спросил отец.
   – Никому… – ответил я.
   Отец подошел ближе, его тень накрыла мою согбенную фигуру.
   – А! – сказал отец и наклонился, обволакивая меня запахом «Шипра». – Где взял?
   Листок исчез в сухих узловатых пальцах. Несколько быстрых движений, мягкий звук разрываемой бумаги, и на пол посыпались бледно-желтые останки. Отец отряхнул руки – так, будто разорванный листок был пропитан тягучей влагой, – вновь наклонился, подхватил сумочку, распрямился.
   – Убери! – приказал он, мыском домашней туфли указывая на кусочки улыбки. – Оденься и иди обедать! – Затем развернулся и проследовал в кухню.
   Я рывком поднялся с колен: отец ждать не любил.
   Мне довелось расти и вырасти не только и даже не столько в мужском мире, сколько в мире мужчин избранных. Избирал, оценивал и расставлял их по ранжиру, конечно же, мой отец. Чем, какими критериями он руководствовался, для меня всегда оставалось непонятным. Отец не брал на себя труда объяснять, почему один человек, казалось бы, много лет бывший чуть ли не ближайшим другом, неожиданно лишался расположения, а другой, с которым он случайно познакомился на улице или в магазине, затем постоянно звался в гости. Кое у кого из тех, кто по произволу моего отца допускался в этот мир, могло сложиться впечатление, что смерть моей матери отец воспринял излишне спокойно: она как бы выполнила заданную роль, зачала и выносила, а затем, родив, перестала нужной быть. Мать исчезла без следа. Ни фотографии, ни каких-либо вещей. Сумочка тоже исчезла.
   Те, у кого такое впечатление складывалось, и не подозревали, как они были близки к истине.
   За смертью моей матери – если бы только за этим! – стояла тайна. Все тайны, все узлы и узелки, все ниточки тянулись к отцу. Они разнились по толщине, по силе, по важности. Они окружали его словно кокон. Отец же, как некое диковинное насекомое, готовящееся к заключительному акту своих метаморфоз, в этом коконе покоился – самодостаточный, суровый, одинокий. Будто бы последний представитель вымирающего вида, живущий только ради того, чтобы вид этот – вернее, род – не пресекся.
   Я ждал, что отец вот-вот поделится хотя бы одной, самой простенькой тайной, дабы потом посвящать в тайны все более и более сокровенные. Этого не происходило, и, боявшийся заговорить первым, первым спросить, первым сделать шаг, я думал, что просто время еще не пришло.
   Как бы то ни было, я взрослел, и мне становилось все теснее и теснее в тех рамках, в которых отец упорно пытался меня удержать. Правда, что это за рамки, зачем они, я так понять до конца и не смог. Ощущались только лишь давление, навязчивая опека, постоянное и пристальное внимание отца к каждому моему шагу. Границы были размыты, неопределенны. В одном случае некое мое действие одобрялось, в другом точно такое же порицалось.
   Отец мой никогда меня не бил, однако наказания были суровыми: он запирал меня дома, заставлял по нескольку раз на дню мыть полы. Или – что было самым страшным – самолично проверял домашние задания: дотошно, до последней буковки. Он обязывал учиться хорошо. Именно хорошо, а не отлично: наряду с отличными отметками по одним предметам я, по настоянию отца, допускал четверки и даже тройки по предметам другим. Отец, не желая, чтобы я был круглым отличником, сдерживая меня, так и не дал мне получить медаль. Он словно пытался сформировать меня по какому-то вроде бы и ему самому неизвестному плану.
   Никогда по-настоящему не ругал и не хвалил. Да и вообще говорил со мной, по своему обыкновению, рублеными, короткими фразами. Зато любил слушать рассказы о случившемся в школе, причем требовал описывать все в подробных деталях, настаивал, чтобы я давал характеристики всем, кого упоминал, заставлял предположить, что тот или иной человек – одноклассник, учитель – мог бы сделать, но не сделал, требовал объяснить, почему тот или иной поступил так, а не иначе.
   Учителей-мужчин было немного, считанные единицы, и отцу приходилось мириться с тем, что слово «она» в моей речи встречалось постоянно. Однако учительницы для отца были существами как бы бесполыми, существами-знаками, просто персонализирующими тот или иной изучаемый предмет. Он стремился к тому, чтобы в учительнице химии я видел сцепление бензольных колец, в учительнице литературы – мешанину клишированных образов литературных героев, в учительнице математики – формулы.
   Не то что рассказов, просто упоминаний о девочках из класса отец не терпел вовсе. Он даже как-то ходил в школу, беседовал не только с классным руководителем, но и с директором, требовал, чтобы меня ни в коем случае не сажали за одну парту с девчонкой.
   Сам отец о женщинах говорил как о существах низшего порядка, как о тварях, недостойных имени человека. На заданный мною впервые вопрос, откуда берутся дети, отец сразу дал обстоятельный и правдивый ответ. Он, правда, пользовался очень деликатными выражениями, но подробности, в которых отец постепенно увяз, надолго выбили меня из колеи. Потом, постепенно, разъяснения отца начали приобретать все более и более откровенный характер. В конце концов он начал вести со мной разговоры на эту тему как равный с равным, причем как равный циничный с равным циничным же.
   Как сейчас кажется, он ограждал меня вовсе не потому, что хотел сохранить мою невинность. Конечно же, нет. Он опасался, что я увижу: отец прав далеко не во всем. Опасался, что я даже смогу усомниться в основных положениях отца. Опасался, что я обнаружу: мужественность, которой учил отец, не бывает сама по себе; она как раз и существует только потому, что на свете есть женственность. Он же пытался в моем воспитании все построить таким образом, будто два эти качества отделимы друг от друга, будто одно может существовать без другого. Он учил изолированной мужественности, мужественности без своей противоположности и тешил себя уверенностью, что я всецело принадлежу ему, подчинен ему безоговорочно.
   И вдруг моему отцу открылось, что его уроки пропали даром, раз самым ценным для меня оказалась Лиза, девчонка из соседнего подъезда (вскорости так нелепо погибшая): он неожиданно вернулся из своего занюханного издательства и нас застал. Нет-нет, мы уже просто сидели рядом у письменного стола в моей комнате, но отцу все стало ясно.
   Он возник за нашими спинами, отметил, как соприкасаются наши головы, как Лизина рука лежит на моем плече. Отец прочистил горло. Мы вскочили.
   – Здравствуйте! – сказала Лиза. Он не ответил, только шмыгнул носом.
   – Здравствуйте… – повторила Лиза.
   – Да-а… – сказал отец, развернулся и, став еще прямее и суше, направился к буфету в большой комнате.
   – Простудился, – пробормотал он себе под нос, открывая стоявшую в буфете коробку с лекарствами, – температура… Сейчас эпидемия, вирус… – И выкрикнул сквозь резные двери буфета: – Генка! Принеси воды!

   После истории с поножовщиной, после смерти Лизы, после того как меня спас бывший отцовский сослуживец, отцу стало ясно: рано или поздно появится новая Лиза. Он, маскируясь, пытаясь создать впечатление, что стремится облегчить мои страдания, мои печаль и горе, стал выпытывать о Лизе все, вплоть до мельчайших подробностей.
   Я выговаривался. Делился. Отец был благодарным слушателем. Образ Лизы вязнул в словах, приобретал зыбкость, был готов растаять от самого незначительного дуновения, истончался. Отец всасывал его словно шприц. Он чутко уловил критический момент и устроил впрыскивание: в один из вечеров облачился в костюм, накинул на плечи новый плащ, лихо заломил набок шляпу, вышел из квартиры, а вскоре вернулся с какой-то женщиной.
   Эта женщина – я сразу отметил, что между отцом и нею существует договоренность, что она и отец разыгрывают пока еще непонятную мне сцену, – была высока, крутогруда, длиннонога. Она курила – курящие женщины, по словам отца, были просто-таки дьяволицами, – громко смеялась, охотно пила из высокого бокала вино, поглядывала на меня с легким прищуром и выпячивала нижнюю губу, отчего на ее подбородке появлялись сразу две ямочки. Она была неприятна, но от нее пахло фиалками, а на салфетке, брошенной возле прибора, она оставила отпечаток улыбки.
   Отец подливал не только ей, но и мне, чего раньше никогда не случалось. Я хмелел. Все кружилось и вертелось.
   Отец включил проигрыватель, и под пение Робертино Лоретти я начал танцевать с этой женщиной. Фиалковый запах – напоминание о расшитой бисером сумочке – обволакивал. Женщина мяла мне плечи. Я неловко топтался, наступал ей на ноги, она ойкала и вновь громко смеялась.
   Мы садились за стол, и отец вновь наливал. Под прикрытием скатерти ее рука как бы случайно оказалась на моем бедре, но не отдернулась, а осталась, поползла выше.
   – Куплю сигарет! – поднимаясь, сказал мой отец.
   Она даже не повернулась к нему, а я, может, и хотел бы повернуться, да пальцы женщины, расстегивающие брюки, словно копошились в самом моем нутре. Я был обездвижен.
   – У тебя же есть… – только и смог выговорить я. Отец хлопнул дверью.

   Кем был мой отец?
   Монстром? Сумасшедшим? Бесчувственным сумасбродом?
   Ни тем, ни другим, ни третьим. Он был всего лишь усталым фотографом отраслевого издательства. Человеком, любящим вкусно поесть, а после еды поспать. Человеком, любящим выпить, но в меру. Человеком, любящим красивые вещи, любящим красиво одеваться – причем не обязательно в новое. Отец умел безошибочно находить в комиссионках, на вешалках, среди барахла самое неожиданное: немецкое кожаное пальто, пиджак фирмы «Тед Лапидус» с замшевыми накладками на локтях, неизвестно каким образом оказавшиеся на полке ботинки «Тимберленд» на каше, со шнурками, сплетенными из двух нитей, темно-желтой и черной.
   У отца был вкус.
   Он всего лишь хотел воспитать меня так, как считал нужным. Вероятно, он имел на это право. Тем более, это было единственным, что ему оставалось. Во всем остальном у моего отца были одни только поражения. С сыном он проиграть не хотел. Этот чего-то боявшийся, какую-то тайну скрывавший, пыжившийся неудачник пытался привить мне уверенность в себе и собственных силах.
   После того как я узнал об энкавэдэшно-эмгэбэшном прошлом отца, о том, что дорогие, чистые проститутки из ресторана-поплавка рядом с домом относятся к отцу с благоговением и страхом, о том, что отец все же фотографирует людей, но не всех, а только тех, кому собирался отказать от дома, или тех, в общении с которыми больше не испытывал нужды, у меня появилось подозрение: тайна о службе в органах была прикрытием другой, более важной тайны. Я пытался на нее выйти, до поры до времени даже не зная, в чем она заключена. Вслепую.
   Ведь отец мой был и монстром, и сумасшедшим, и бесчувственным сумасбродом! А я был и продолжаю оставаться его наследником – в другом мире, в другом времени, а значит, настоящим, опасным чудовищем, подлежащим уничтожению.

Глава 2

   Свою карьеру в НКВД мой отец начал с осени тридцать четвертого.
   В конце одного дождливого промозглого дня в ателье вошел человек в кепке, в пальто с поднятым воротником. Самый обыкновенный человек. Скрипя новыми сапогами, он подошел к столику Ципоры Абрамовны и поинтересовался: как бы повидать заведующего?
   Ципора Абрамовна ничего худого не заподозрила. В тот день и заведующим, и единственным мастером был отец – заведующий несколько недель находился дома по причине жесточайшего люмбаго; второй мастер, Рудольф Миллер, мой дед, балансировал на грани жизни и смерти с воспалением легких в больнице МГУ МПС.
   Так уж получилось, что в тот день его сын, прежде – ученик фотографа, нес обе тяжелые ноши. Ципора Абрамовна нажала кнопку звонка, и отец вышел к посетителю.
   – Будем фотографироваться? – спросил отец.
   – Нет, – покачав головой, ответил посетитель. – Сейчас – нет…
   – Хорошо, – вздохнул отец. – Я только возьму камеру…
   И раньше приходили такие же или похожие на таких люди, вызывали заведующего, после чего один из работавших в ателье мастеров отправлялся снимать передовиков, вузовок-отличниц, спортсменов-физкультурников – на слет, на конференцию, на собрание по поводу той или иной торжественной даты, пуска, успеха, достижения. Выездная работа была для отца привычной.
   Когда отец, с треногой, с камерой в большом деревянном ящике, появился вновь, посетитель, положив ногу на ногу, сидел напротив стола Ципоры Абрамовны, курил и рассматривал висевшие на стенах фотографии.
   – Великолепное качество! – сказал он. – Ваши снимки?
   – Да, – с гордостью подтвердил отец. – Наше ателье – из лучших.
   Посетитель поднялся со стула и нахлобучил кепку. Если бы мой отец не был во власти стереотипа, он обратил бы внимание, что Ципора Абрамовна теперь сидела ни жива ни мертва и что толстая тетрадь, в которой приемщица вела учет посетителей, почему-то торчала из кармана пальто посетителя.
   – Едем? – спросил отец.
   – Да-да-да! – Посетитель кивнул Ципоре Абрамовне, пропустил вперед отца, и дверь ателье за ними закрылась.
   Лишь только стих звон колокольчика над дверью, Ципора Абрамовна медленно поднялась с места, выдвинула ящик стола, достала табличку с надписью «Закрыто» и повесила на дверь надписью к улице. После чего закрыла лицо ладонями.
   Всего этого мой отец не видел: выйдя из ателье, он и посетитель сразу сели в ожидавшую их машину с работающим двигателем, дверца машины захлопнулась, водитель резко тронул с места. Отец обратил внимание, что стекла машины заклеены темной бумагой, а его и севшего рядом с ним посетителя отделяет от шофера непроницаемая для света перегородка.
   – Куда поедем? – спросил отец, все еще ничего не подозревая.
   – Недалеко, – ответил посетитель и, досылая кулак движением широких плеч, ударил отца по скуле так, что отец мгновенно потерял сознание, а пришел в себя уже в камере.
   В кабинете, куда его привели на следующее утро, за столом сидел все тот же человек, лжепосетитель, теперь он был в форме, что-то писал, часто обмакивая ручку в чернильницу, а за маленьким столиком у самой двери сидела стенографистка. Приведший отца охранник усадил его на стул напротив стола и вышел.
   Отец поднял взгляд и некоторое время пытался сфокусировать его на проборе склонившегося над столом человека. Оставив это занятие, он опустил голову и начал рассматривать свои башмаки без шнурков. Тикали висевшие на стене большие часы. Время от времени за спиной слегка покашливала стенографистка. Наконец сидевший за столом оторвался от своих бумаг, посмотрел на отца и улыбнулся приветливой открытой улыбкой.
   – Как спали, Генрих Рудольфович? – спросил он.
   – Спасибо, хорошо, – прошептал отец.
   – Что-что?
   – Спасибо, – уже громче ответил отец. – Я спал хорошо…
   – Прекрасно! – Лжепосетитель встал, поправил портупею, обошел стол и оказался перед моим отцом. – Меня зовут… Мы ведь еще не познакомились, верно? Да… Да, не познакомились. Извините! Меня зовут Борис Викентьевич.
   – Генрих… – начал было отец, но замолчал. Борис Викентьевич присел на край стола, задев при этом вазочку с карандашами. Вазочка завалилась набок, отец вздрогнул, но Борис Викентьевич не заметил своей неловкости; скрестив руки на груди, он внимательно вгляделся в лицо моего отца и, видимо, осмотром остался доволен.
   – Вам надо побриться, Миллер, – сказал он.
   Стенографистка вновь начала покашливать, и Борис Викентьевич с вежливой улыбкой перевел взгляд на нее.
   – А вы можете идти, Рогозина. Спасибо!
   Отец услышал, как за его спиной отодвигается стул, как стенографистка встает и начинает собирать бумаги.
   – Это – оставьте! – поверх головы отца сказал Борис Викентьевич. – Я сказал: оставьте! Идите, Рогозина, идите!
   Мягко хлопнула дверь. Мой отец с вожделением посмотрел на стакан с остывающим чаем на столе. Борис Викентьевич проследил направление его взгляда.
   – Вы еще успеете попить чайку, – сказал он и в задумчивости обхватил свой острый подбородок большой изящной ладонью. – Значит, Миллер, посетители твоего ателье мрут как мухи, да? – проговорил он после паузы. – Мрут… Объяснений подобному прискорбному факту может быть только два. Объяснение первое – простое совпадение. Для некоторых подошел их срок, а они, сами того, конечно, не ведая, решили сфотографироваться. Так сказать, на вечную память. Сфотографировались…
   – Я подпишу. Я все подпишу! – вдруг высоким срывающимся голосом произнес отец.
   – Подпишешь, подпишешь. Но только не торопись! Ты ведь совсем молодой. Тебе торопиться не надо. Успеешь! Ты послушай, это же так интересно! Объяснение второе – вредительство. Кто-то, а вернее всего – ты, Миллер, заражает посетителей чем-то таким…
   – Да! – выдохнул отец.
   – Ну помолчи, помолчи! Успеешь, успеешь сказать. Чем-то таким… – Борис Викентьевич, опершись руками на край стола, чуть наклонился вперед. – Но ведь умирают твои посетители от самых разных причин, верно, а? Один – от удара, другая – обварившись кипятком, и так далее, Миллер, и так далее. Не похоже на вредительство, а, Миллер?
   – Нет! То есть – да! Похоже! О! Не похоже…
   – Вот я и говорю, Миллер! Странная история, да? – Борис Викентьевич присел перед стулом на корточки. – Очень странная… Чувствую – не совпадение, а на вредительство не похоже! Мастеров всего трое, а умирают те, кого фотографировали ты или твой отец. Причем не просто фотографировали. Умирают те, чьи снимки вы еще и ретушировали. Что же это такое, а?
   – Я не знаю. Я впервые об этом слышу! Но сделаю все, что вы скажете. Все! Подпишу. Назову. Укажу…
   – Знаешь, Миллер, у меня появилась идея. Такая же странная, как и истории с посетителями твоего фотоателье…
   – Оно не мое!
   – Знаю, знаю… Управления бытового обслуживания. Знаю!
   Поднявшись, Борис Викентьевич достал из кармана галифе листок плотной бумаги, подошел к столу стенографистки.
   – Мы сейчас с тобой, Миллер, проверим мою идею. Ты сделаешь, что я скажу, потом тебя отведут. Через некоторое время станет ясно, верна моя идея или нет. Если нет, я тебе не завидую. Если да, то цэ ди-ло трэба буде разжувати…
   Отец услышал, как Борис Викентьевич постукивает по столу стенографистки костяшками пальцев.
   – Но все равно, Миллер, тебе никто завидовать не будет! Иди сюда!
   Отец обернулся. Борис Викентьевич стоял возле стола.
   – Я что сказал?!
   Отец поднялся со стула, подошел к столу стенографистки.
   – Садись!
   Отец опустился на еще теплый стул.
   – На! Возьми!
   Отец скосил взгляд. Борис Викентьевич одной рукой протягивал остро наточенный ланцет, а другой быстро перевернул листок бумаги, и на стол легла фотография стенографистки.
   – Это, Миллер, наша с тобой Рогозина. Зиночка. Белочка наша. Орешками – щелк! Возьми ланцет! – Борис Викентьевич навис над отцом. – Я кому сказал, сука?! Бери! Бери и делай!
   Мой отец нерешительно взял ланцет.
   – Почему я? – спросил он.
   – Сказать? Скажу… – Рука Бориса Викентьевича мягко легла на плечо отца. – Ты остался один. Твой батюшка вчера преставился. Мои соболезнования!
   У отца перехватило дух, но тут Борис Викентьевич схватил отца за шею и пригнул к столу.
   – Делай! Если получится… Если получится! Ты еще своего счастья не знаешь, дурак!

   Сейчас таким или примерно таким я вижу прием своего отца на службу. Его взяли на фук, хотя оснований для блефа у Бориса Викентьевича было предостаточно. Отец мой поддался, и после этого ему уже деваться было некуда. Органам – вернее, некоторым особенно прозорливым сотрудникам – отец был нужен. Эти сотрудники – Борис Викентьевич вряд ли действовал на свой страх и риск, по своей собственной инициативе – собирались на полную катушку использовать дар моего отца. И использовали.
   Однако же, когда приведенная отцом женщина шарила у меня в брюках, история с отцовским поступлением на службу виделась мною несколько иначе. Тогда я еще не был свободен от юношеских иллюзий (свободен ли я от иллюзий сейчас – вопрос другой), тогда отношение мое к органам было еще отношением всех прочих, замешенным на страхе и безотчетном уважении. Мои друзья, у которых обязательно хотя бы один из родственников был репрессирован, как ни странно, тоже пребывали в таком состоянии.
   Только что я избежал суда и тюрьмы, только что мои школьные друзья, ждавшие моего осуждения, – им почему-то хотелось, чтобы я пострадал, – все как один от меня отвернулись, женщина сжимала меня, причиняя скорее боль, чем удовольствие, а я сидел и думал, что мой отец начал службу в органах то ли по путевке комсомола, то ли по набору среди рабочей молодежи.
   Но отец мой никогда не был ни комсомольцем, ни рабочей молодежью. В комсомол в его годы не брали всех подряд, на рабочего он не тянул. Да и не хотел.

   Он был потомственным фотографом. И его отец, и его дед были фотографами. Никем иным он стать не мог: как-никак традиции, как-никак даже у обрусевших остзейских немцев было несколько иное отношение к воле родителей. Мой отец пошел по стопам своего отца, точно так же как его отец – по стопам своего.
   Меня же отец пытался направить по пути иному. Теперь мне ясно: он справедливо опасался, что дар перейдет по наследству ко мне, так же как сам он унаследовал его от моего деда. Опасался, но все-таки в глубине души любопытствовал: как я разберусь с даром? На что его употреблю? Выдержу ли его груз? Он-то использовал дар на всю катушку. Ведь не мог же он не допускать, что его способности, пусть частично, передадутся и мне. Вполне вероятно, что если бы я послушался отца, поступил бы в институт, стал бы инженером – отец уговаривал меня поступить в «керосинку», – то унаследованный дар проявился бы случайно, слишком поздно или не проявился бы вовсе.

   – Ты тоже фотографируешь? – спросила наконец женщина, заметив полную мою апатию.
   Она потянулась рукой к столу, взялась за ножку бокала.
   – Да… – ответил я. – Только отцу это не нравится. Он не хочет, чтобы я был фотографом…
   – А кем хочет? – Она отпила из бокала шампанского.
   – Он хочет, чтобы я стал инженером…
   – Хорошая профессия! – усмехнувшись, одобрила она и закурила сигарету «Фемина», вставив ее предварительно в янтарный мундштук.
   Мне тоже хотелось курить, но я боялся, что вернется отец и застанет меня за этим занятием. Она щелчком подтолкнула ко мне красную пачку. Словно читала мои мысли.
   – Кури! – сказала она.
   Мы покурили вместе. Я делал слишком глубокие затяжки, и голова моя закружилась.
   – Покурил? – спросила она.
   – Да… – Я затушил окурок.
   – Ну тогда сфотографируй меня! – С этими словами она поднялась.
   Мы пошли в мою комнату, я открыл шкаф, достал подаренную отцом «Москву-5». Женщина стояла рядом и бесстрастно смотрела на меня.
   – Лучше было бы взять отцовский «Лингоф» со штативом. И его софиты. А то у меня тут пленка недостаточно чувствительная, – сказал я.
   – Ага! – Она кивнула, забрала у меня камеру, толкнула на постель.
   Я был ей совершенно неинтересен, но ее нанял мой отец: надо было отрабатывать. Она потрудилась немного, добилась нужного напряжения, задрала платье, сдернула с себя трусы, опустилась на меня.
   Это было нечто большое и мокрое. Больше – никаких ощущений. Она отпрыгала на мне несколько дольше положенного: я кончил как бы тайком, ничем себя не выдав, все с тем же выражением лица, бывшим, наверное, беспредельно глупым.
   Она наконец заметила, что скакать больше не на чем, слезла, запустила руку себе между ног, устучала каблуками в ванную.
   Я сел и посмотрел на свой лобок. Я был весь мокрый, мне было холодно, противно. Я был трахнут, взят. Я натянул брюки, встал с постели, вышел в большую комнату.
   Женщина уже стояла у стола и допивала шампанское.
   – Будем фотографироваться? – спросил я и, кажется, улыбнулся, хотя был готов ее убить.
   – В другой раз! – Она поставила бокал на стол, кинула в сумочку сигареты, пошла в прихожую.
   – Открой мне дверь! – приказала она.
   Я открыл, она потрепала меня по щеке, попросила передать привет отцу и исчезла.

   Отец мой действительно не хотел, чтобы я пошел по его стопам. Но, видимо, что-то такое в нем сидело, какой-то остзейский архетип, в силу которого он не мог противиться желанию сына продолжить дело отца.
   Подаренная отцом «Смена» была пробным камнем. Он хотел посмотреть, что я буду делать дальше, не оставлю ли я «Смену» пылиться на полке.
   Я не оставил. Я носился с ней как угорелый, щелкал без устали, уверенный, что тот красивый план, который я видел, тот план, который несколько искаженным представал передо мной в видоискателе, обязательно окажется на пленке, а потом будет перенесен на бумагу. Так не получалось. Мои снимки даже не были ученическими. Они были настолько плохи, что отец, уже как профессионал, не мог вытерпеть подобного издевательства. Он начал мне помогать: сначала советами, потом и делом.
   Меня же просто зачаровывали его пояснения, его рассказы. А о камерах отца, о его оборудовании я и не говорю. Трофейный «Цейс Икон» 6 х 9 с откидывающейся передней панелью. «Цейс Супериконта» с затвором «Компур» и пятью сменными объективами фирмы «Роденшток»! Но его гордостью был, конечно же, «Лингоф» с объективной панелью, с вращающейся в любой плоскости кассетой, с двойным растяжением меха, позволявшим достичь масштаб 1 х 1.
   В свои нефтегазовые командировки мой отец отправлялся экипированный полностью: с палаткой, с бачками, с проявителем, водой и закрепителем, причем проявитель готовился им особенно тщательно, на дважды прокипяченной дистиллированной воде.
   Помню, кто-то из тусовавшихся у комка на Шаболовке посоветовал отцу добавлять в проявитель – он вообще-то всегда пользовался «Родиналом» – бензол-сильвиновокислый натрий, 25 миллилитров 0,1-процентного раствора на один литр проявителя. Отец долго листал справочники, пришел к выводу, что совет хорош, пытался этот натрий достать, но не смог. Помню, он был так расстроен, что даже собирался прибегнуть к помощи своих бывших сослуживцев – проходивших тогда как «бывшие работники Главсев-морпути», – но времени до отъезда в командировку оставалось слишком мало, и отец уехал без столь перспективной добавки.
   Он экспонировал лучше любого экспонометра, он снимал архитектуру так, что никто не мог догадаться, как ему это удается: делал четыре снимка – утром, днем, вечером и ночью – с одной и той же точки и накладывал их друг на друга при печати, – но никогда не признавался, что снимает людей. Мне же это разрешалось, и первой моей моделью была, конечно же, Лиза.

   После ее нелепой смерти, после дурацкой идеи сфотографировать приведенную отцом проститутку я и смотреть на свои аппараты не мог. Равно как и на его. Я спустя рукава доучился десятый класс, слабенько сдал выпускные экзамены, скорее по инерции попытался сдать экзамены в «керосинку», но даже туда не прошел. Год до армии я проработал курьером в издательстве, где трудился отец, и в таком же вялом состоянии пошел служить.
   Вот в армии моя тяга к фотоделу возродилась, но возродилась исключительно из-за инстинкта самосохранения: лучше быть фотографом при штабе, чем ползать по полигонной грязи. Оказалось, уроки отца не прошли даром; старлей, проводивший отбор из нескольких кандидатур, обратил все-таки на меня внимание, а я уж всячески оправдывал его доверие после. Снимал я там «Пентаконом» с подпорченным механизмом протяжки пленки. Другой камеры не было, починить ее армейские умельцы не могли. На один удачный кадр выходило пять с наложением. Я написал отцу, он приехал, привез мне точно такой же «Пентакон», а испорченный увез. Своему начальству я сказал, что камеру починил сам. Мне дали лычку, потом еще одну, а закончил я службу с тремя. Вся грудь в значках, разъевшийся на штабных харчах, мордатый. Ничто во мне не напоминало прежнего Генку Миллера.

   На следующий день после моего возвращения из армии мы с отцом пошли в ресторан. В поплавок, рядом с нашим домом. Купленный к выпускному вечеру костюм был уже маловат, руки неловко торчали из коротких рукавов.
   Моему же отцу очень шел светло-серый, в мелкую клетку твидовый пиджак. Мы сидели за столиком вдвоем, отец гонял официанта, сорил деньгами. Он довольно болезненно перенес мои слова о том, что сдавать экзамены в институт я не хочу, что собираюсь найти где-нибудь работу.
   – Где? – спросил отец. – И какую?
   – Фотографом, – ответил я. – И ты мне поможешь!
   Отец склонил голову над столом, выбросил вперед руку, взял из маленькой вазочки маслину.
   – Ладно, – сказал он, жуя маслину. – Только ничего мне потом не говори, хорошо?
   – А что я могу тебе потом сказать? – спросил я.
   – Вот уж не знаю! – Отец выплюнул косточку и посмотрел на меня совсем так, как тогда, когда ждал прихода своего бывшего сослуживца. – Обещай, что никогда мне ничего не скажешь. Что меня не упрекнешь, что не будешь меня ни в чем винить. Обещаешь?
   – Обещаю! – пожав плечами, сказал я.
   – Вот и хорошо! – И отец заказал кофе.

   Такова, в общем-то, и вся предыстория. Вся, потому что за прошедшие с того вечера в ресторане-поплавке почти двадцать лет ничего особенного, ничего заслуживающего внимания, собственно, и не произошло. Я пытался поймать мгновение, жить мгновением, но до меня только сейчас дошло, что в этом случае видишь лишь кадры, а не фильм жизни. Хотя и это сравнение сильно преувеличенно, но жизнь скорее все-таки фильм, а не набор удачных, не очень и просто провальных кадров.
   Я успел дважды жениться и дважды развестись. Несколько раз я зарабатывал хорошие деньги, которые быстро утекали меж пальцев. Несколько раз я крепко разругивался со своим отцом, причем так, что казалось, больше нам видеться не стоит. Но потом все вставало на свои места: мы были с ним крепко связаны, и не только родственными узами.
   Мы мирились, я снова начинал появляться у него.
   Он же совсем не менялся. По-прежнему любил рестораны, вел все тот же уединенный образ жизни. Разве что вышел на пенсию. Его камеры и техника постепенно перекочевали в мою мастерскую. Даже штатив «Студиомастер», в разобранном виде хранившийся у него под кроватью.
   Я, честно признаться, и не знал, что стану обладателем такого богатства. Лампы-вспышки фирмы «Метц», лейтцевские объективы, металлические никоровские бачки. Увеличитель «Пролаб Д-6». Фотографам из серьезных организаций тоже страстно хотелось выпить. Оставалось только подъехать в нужное время в нужное место, и за одну-две, в исключительных случаях за три бутылки ты становился обладателем того, на что надо было работать несколько лет.
   Мои портреты начали признавать. Без «Лингоф-Техники» я бы не достиг и малой доли того успеха, что выпал на мою долю в последние годы. Потом открылось золотое дно с девочками: кто мог предположить еще каких-то пять-шесть лет назад, что за съемку «ню» ты получал гонорар в твердой валюте, а не три года с конфискацией. Я, например, такого предположить не мог.

Глава 3

   К слову, мастерская у меня была далеко не всегда.
   Впервые, совсем короткое время, я смог поработать в мастерской после первой женитьбы: отцом, вернее, отчимом моей первой жены был напрочь спившийся скульптор. Когда-то обласканный автор многочисленных монументов, мемориальных комплексов, памятников выдающимся деятелям – от столпов отечественной словесности до бойцов невидимого фронта, он пребывал в полнейшей прострации. Будучи давно ни на что не годным, он не брезговал заказами на бюсты дважды героев.
   Среди его недоделанных – во всех смыслах – уродов я и начал студийные изыскания с хорошей техникой. Холод в студии алкоголика был жутчайший, к тому же там неистребимо воняло столярным клеем. Я мерз, а моя теща экономила на дровах. Пойти погреться в дом – дом и студия располагались в Красной Пахре; кроме этого, были квартира в Москве, дом в Гурзуфе, полдома под Калининградом, на Балтике, – было противно: теща вела себя как сущая мегера, и до меня стало доходить, что отец был прав, когда глубокомысленно изрек: «Надо всегда сначала посмотреть на мать той женщины, на которой ты хочешь жениться!»
   Денег я не зарабатывал, жил у них на всем готовом да и снимал бывших натурщиц тестя-алкоголика, таких же алкоголичек, забредавших в студию по старой памяти, в надежде на стакан портвешка. Я и согрелся с одной из них, и первый мой брак распался так же быстротечно, как и был заключен: до свадьбы мы знали друг друга неполный месяц – познакомились в какой-то компании, – прожили два с половиной, да и то виделись не каждый день – я мерз за городом, а моя жена частенько оставалась ночевать в московской квартире, измотанная постижением экономической науки.
   Уже через много лет Волохов, случайно встреченный на выставке в Манеже, поведал о дальнейшей судьбе моей первой жены. Оказалось, что сразу после развода со мной она, будучи на шестом месяце, вновь выскочила замуж, а родила в Штатах, куда была отвезена новым мужем и где Волохов, в те времена то ли «мидак», то ли подававший большие надежды журналист-международник, а вернее всего – работавший под крышей шпион, начинал свою многотрудную деятельность.
   – Твой ребенок? – спросил Волохов.
   Я пожал плечами, и Волохов заметил, что утешаться можно американским гражданством, которое ребенок получил автоматически.
   – Мальчик? Девочка? – спросил я.
   – Мальчик, – ответил Волохов.
   – Похож на меня?
   – Взгляд точно твой. Такой же ищущий…
   Я попытался вспомнить лицо своей первой жены. Безуспешно.
   Видимо, эти потуги отразились на моей физиономии: Волохов соболезнующе скривил губы, похлопал меня по плечу и отошел.
   На долгие годы даже мечты о собственной мастерской пришлось оставить. Лишь к окончанию блаженного времени перестройки, после работы и в издательстве, где тянул лямку отец, и в газете, после работы на зарубежные агентства, после долгих мытарств моя мечта начала воплощаться.
   Пока отец не соблаговолил мне помочь, это был подвал в районе Бронной. Потом – переоборудованный технический этаж в районе Беговой. Потом – заброшенное складское помещение на Таганке.
   Все-таки контакты, причем самые неожиданные, у отца оставались. Он позвонил и сказал:
   – Подъедешь в РЭУ-12, найдешь там Галину. Она в курсе. Деньги я заплатил.
   – Сколько? – спросил я на всякий случай. Отец рассмеялся:
   – Сочтемся!
   Я поехал, нашел Галину.
   – Ага! – сказала она, и мы отправились смотреть помещение: там требовался ремонт, но вложения должны были себя оправдать.
   И вот в один из майских вечеров во двор старого П-образного дома, обшарпанным фасадом выходившего на набережную, левым крылом – в узкий и тихий переулок, а правым – на оживленную улицу, с набережной, через арку, въехали два грузовых фургона. В старый дом въезжал новый жилец. Этим жильцом был я.
   Галина – чем эта кривобокая женщина была обязана моему отцу, я так никогда и не узнал – ввела меня в курс царивших в доме настроений, наболтала массу сплетен. Получалось, что к моему вселению отношение прочих жильцов было неоднозначным.
   Подавляющее большинство считало, что я слишком крут. Правда, после смерти дворника – в очередной раз потерявший ключи Рифат заснул в двадцатиградусный мороз на лавочке возле подъезда – никто на освободившуюся жилплощадь не претендовал. Во-первых, все знали, что туда, скорее всего, поселят нового дворника, если, конечно, РЭУ такового найдет. Во-вторых, все помнили про рифатовых сыновей, Нила и Раиса, прописанных теперь – Нил на пять, Раис на семь долгих лет – за постоянные безобразия в казенный дом, но обещавших вернуться и своего ни в коем случае не упустить. В-третьих, жить в рифатовых комнатах было совершенно невозможно, а на ремонт ни у кого из жильцов денег не было. Дом был из небогатых, хотя и в самом центре.
   Ремонт я провернул быстро, но почти к его окончанию, с разницей в три дня, умерли две старухи, жившие в квартире напротив. Мне пришло в голову поговорить с Галиной, она сказала, кому надо отстегнуть – отца я решил не привлекать, – и никто не успел чухнуться, как я распространился практически на весь первый этаж.
   Вот тогда ремонт перешел на новую, качественно иную ступень, и уже к первым числам мая я обладал шикарными апартаментами: мастерская, кухня, гостиная, спальня, кабинет. Мне поставили перегородку, отделившую меня от общего подъезда, и прорубили новую дверь, выходившую в обсаженный липами сквер во дворе, куда я мог спускаться по ступеням небольшого крыльца. Работала на меня целая бригада, а я только руководил да регулярно выставлял угощение.
   Вселившись окончательно в конце мая – кстати, мне казалось, что с моего новоселья прошло не каких-то там полтора месяца, а целая вечность, – я устроил новоселье, среди прочих пригласил и Галину. Подпив, Галина – я ее об этом не просил, мне было, в сущности, наплевать, кому я нравлюсь, а кому нет, – объяснила мне окончательную расстановку сил в моем новом доме. Все жильцы оказались разбитыми на три неравные группы: первая, средняя, меня недолюбливала, вторая, меньшая, мне симпатизировала, третьей, большей, было на все наплевать.
   Так в общем-то и должно быть всегда: болото обязательно оказывается в большинстве!
   Настоящим расположением я пользовался только у трех человек: у Андронкиной из девятой квартиры, женщины властной, работавшей на номерном заводе заместителем начальника цеха; у сухого, прямого как палка бывшего летчика, в любую погоду щеголявшего в лихо надетом набекрень берете и любившего почитать газетку на лавочке в сквере напротив моего крыльца; и у местной блаженной, жившей в странной однокомнатной квартире с окном только в кухне. Вот эта блаженная, крупная дама с бесформенным лицом, знавшая немыслимое количество языков, но работавшая кассиршей в магазине «Океан», и сказала однажды Галине:
   – А нам повезло, что он поселился в нашем доме. Таких лучше хоть изредка видеть. Иначе жди беды! Но все равно от беды не уйдешь!
   Что океанская кассирша имела в виду, Галина не поняла. Я не понял тем более.
   Приглашенных было немного, но зато без приглашения приперлась целая толпа. Какие-то дамочки с кавалерами и без, завистливые коллеги. Гвоздями программы были мой отец, ударившийся в разглагольствования об образе и ритмах в пейзаже, и некая особа, которая, увидев мои последние работы, с придыханием призналась:
   – Вы самый бездушный из всех, кого я знаю!
   Она была невысокого роста, ее ноздри раздувались, глаза шарили по моему лицу, твердой, стоявшей торчком грудью она теснила меня в сторону от гостей, в угол и говорила-говорила-говорила… Я, поверх ее головы, смотрел на отца. Он стоял у окна с рюмкой коньяка, слушатели толпились возле. Отец говорил негромко, чуть шепелявил – последний поставленный ему мост был плохо подогнан, – но внимание моих гостей занимал.
   – Все в этом мире можно разделить по принципу бедность – богатство, – говорил отец, – искусство тоже. Некоторые виды искусства ритмически бедные, другие – богатые. Там, где на первый план выходит время, скажем, в музыке, в поэзии, выстраивается одна, господствующая ритмическая линяя. А в живописи и фотографии, где на первом плане пространство, существует множество ритмический линий, и каждая живет своей собственной жизнью. Поэтому фотография – искусство более ритмически богатое, чем ритмически однолинейная музыка…
   Отступая под натиском грудастой особы, я показал отцу поднятый кверху большой палец и иронически усмехнулся, но отец смотрел на меня как на пустое место и, не слушая ничьих возражений, продолжал:
   – Главное, что фотомастер может произвольно вносить ритмы, даже тогда, когда в объекте какой-нибудь ритм отсутствует или выражен слабо. К примеру, при съемке на натуре часто самое важное – небо – бывает абсолютно невыразительным, что ритмически обедняет кадр. Поэтому еще с прошлого века дальновидный фотограф всегда имеет про запас отдельно снятые облака и знает, как их впечатать в уже готовую композицию. Поэтому…
   Дальнейшего я не слышал, потому что грудастая добилась своего – она вытеснила меня из мастерской в кабинет, маленькую, еще не обставленную комнату, где в одном углу стояли нераспакованные коробки с книгами, в другом – пустые книжные полки.
   – От вас исходит холод! – сказала особа и попыталась, встав на цыпочки, обнять меня за шею. – Я хочу вас согреть. Я хочу вам помочь. Вы можете замерзнуть. Идите ко мне, идите!
   Она притиснула меня к коробкам, заставила на них опуститься, грудью накрыла мое лицо.
   – Ах! – сказала она. – Ах!..
   Мне удалось ее отодвинуть, я посмотрел на нее снизу вверх и спросил:
   – Почему же это я бездушный?
   – Ты не понимаешь? – Она придвинулась вновь. – Не понимаешь? Ты же трахаешь свои модели! Тебе не важна их душа! Тебе важно только их тело! – Она села на корточки, груди ее раздвинулись, заколыхались, висевший меж ними кулон высвободился, пару раз подпрыгнул, но потом прилип к потной коже. – О, бездушный!
   Я лениво подумал, что утром следующего дня вполне могу проснуться с этой женщиной в одной постели.
   – Я хочу тебе позировать! – сказала она. – Я хочу доказать, что душа существует, что модель нечто большее, чем просто модель…
   С трудом подавив зевок, я поцеловал ее в сладко-соленую щеку и попросил принести сигареты. Она с готовностью, вихляя низко висящим задом, выбежала из кабинета, а я, предательски ее обманув, вернулся к гостям. Отец продолжал разглагольствовать:
   – Ритмы пространства надо выстраивать. Динамика зависит от переходов зрения с плана на план, от предметов одного плана к предметам последующего…
   Он подмигнул мне, указал глазами в противоположный конец мастерской: грудастая стояла там и с тем же упоенным выражением, с которым уличала меня в бездушности, что-то говорила одному из гостей. Я понял, что завтра утром проснусь один.

   Однако некая правота в ее словах была: некоторые мои модели действительно становились чем-то большим, чем просто моделями, и даже поселялись у меня. Одну из них, появившуюся недели примерно через две после новоселья, звали Алина.
   Именно тело Алины, а не тело грудастой, находилось рядом с моим, когда я по какой-то игре случая возвращался из длинного, тяжелого сна в купе мягкого вагона. Из какого города шел поезд, в какой прибывал – оставалось неясным. За окном снившегося мне поезда шел дождь, делавший все бывшее там черно-белым, или бывшее там, за окном, черно-белое притягивало к себе нити дождя. Вместе со мной в купе были мой отец и еще два человека, вроде бы брат с сестрой. Брат с сестрой громко спорили о чем-то, но о чем, было не разобрать – поезд замедлял ход, на плывущем за окном перроне из моего сна черно-белый духовой оркестр выдувал оглушающую медь. «Отец! – позвал я. – О чем они? Кто они такие? Что это за город там, за окном?» Отец, до этого смотревший в окно, повернулся ко мне: судя по его недоуменной гримасе, он и сам ничего толком не знал.
   Тогда вот я и открыл глаза.
   И тут же вновь их закрыл, словно собирался досмотреть сон. Сон, однако, кончился, и заученным, ставшим стереотипным движением я протянул левую руку к стоявшей возле постели тумбочке, взял с нее стакан с водой. По-прежнему не открывая глаз, я лег повыше, чуть повернулся, другой рукой нащупал на тумбочке таблетку «Алкозельцера», зацепил ее непослушными пальцами, опустил в воду.
   После чего открыл глаза: вид поднимающихся со дна стакана пузырьков и истончающейся таблетки всегда придавал мне ощущение того, что самый страшный сон никогда не обратится в явь.
   Дав таблетке раствориться до конца, я медленно выпил воду. Пузырьки газа ударили в нос, я не смог сдержаться и громко рыгнул. Рядом, из-под одеяла, появилась рука: на безымянном пальце сразу два обручальных кольца, длинные ухоженные ногти, тонкие жилки под нежной, казавшейся прозрачной кожей.
   – Бедный! – глухо, в подушку сказала Алина. – Ты плохо спал?
   – Плохо? Нет, я спал отлично. Только последний сон. Какой-то странный сон… – Правой рукой я поймал ее руку.
   Рука Алины была теплая и чуть влажная. Я представил, как буду губами продвигаться от запястья к локтю, от локтя – к плечу, представил, как мои губы нащупают Алинину ключицу, поднимутся по ее шее, пройдут маленькую ямочку на подбородке и наткнутся на ее мягкий рот.
   – Мне тоже снился странный сон. – Рука Алины чуть напряглась. – Но я уже не могу его вспомнить…
   Она немного откинула одеяло: волосы разбросались по подушке, черты лица казались смятыми, ноздри тонкого носа начинали мелко дрожать. Левая рука Алины, словно жившая отдельной жизнью, извиваясь, змейкой вползла мне на живот.
   – А ты помнишь свой сон? – спросила Алина.
   – Еще помню, – ответил я. – Но скоро забуду… Алина сложила губы в трубочку, подула мне на грудь, и ток воздуха заставил меня слегка поежиться. Ее рука встала на ногти-пуанты, затанцевала, отправилась ниже.
   – Нет, – сказал я. – Мне надо вставать… Алина, взбрыкнув, почти полностью освободилась от одеяла: показалась ее грудь с напрягшимися темно-коричневыми сосками, ее овальный упругий живот, верхний край волос на лобке.
   – Сколько времени? – как бы между прочим спросила Алина.
   – Не знаю… – признался я.
   – Времени нет! – Правой рукой она обняла меня за шею. – Времени нет…

   Под душем я задумался о последних словах Алины. Набирая в рот воду и выпуская ее тонкой струйкой, я повторял ее слова: «Времени нет, времени нет…» – но той неповторимой Алининой интонации достичь не мог. Алина была существом непростым. Этакая киса, всегда – во всяком случае со мной – добивавшаяся своего, она пластично втекла в мою жизнь в новой мастерской и быстренько все себе подчинила. «Или мне так кажется?» – вновь подставив лицо под воду, подумал я и начал намыливать мочалку.

   – Ты не против, если я у тебя покантуюсь парочку деньков? – без околичностей, в лоб спросила Алина, лишь только я закончил съемку. – Судя по всему, ты сейчас без женщины. Но я к тебе в постель не лезу. Просто я никому не буду мешать, кроме тебя, а ты…
   – А я согласен, – перебил я и вышел на улицу сказать привезшему Алину парню, что ждать больше не надо.
   Такие разговоры с парнями не всегда заканчивались мирно – бывало, парни возбухали, – но этот был спокойным.
   – Это не ко мне. – Он нацарапал на блокноте, прикрепленном присоской к приборной панели, номер телефона. – Позвоните ее менеджеру. – Отдал листок с телефоном, завел машину и укатил.
   Я вернулся в мастерскую. Алина, красиво скрестив ноги, сидела на высоком табурете. В ее тонких пальцах дымилась сигарета.
   – Налей-ка чего-нибудь выпить! – почти приказала она.
   Я послушно отправился к низкому шкафчику, служившему баром.
   – Что будешь? – спросил я, опускаясь перед шкафчиком на корточки.
   – Красное вино, – ответила Алина. – Оно разгоняет кровь!
   – Вина нет. – Я открыл дверцы шкафчика. – Коньяк, виски, портвейн…
   – Агдам? – хохотнула Алина.
   – Марочный…
   – Налей! – Алина спрыгнула со стула, застучала каблучками по полу мастерской. – Он тоже разгоняет кровь…

   Я смыл пену, еще немного постоял под душем, выключил воду, начал вытираться.
   Алина старалась казаться старше, чем была на самом деле. Любила порассуждать о том, что полезно для здоровья, что вредно. Задавала неожиданные вопросы. В первый наш вечер вдруг спросила:
   – Ты почему их не любишь?
   – Кого? – не понял я.
   – Ну этих, ребят на машинах. Ты единственный фотограф, который не пускает их в студию.
   – Это мое условие. Я так договариваюсь с… – Я запнулся.
   – Ну! Договаривай! – Алина наклонилась вперед, ее острый подбородок нацелился на меня.
   – С хозяевами, – сказал я.
   – У меня нет хозяина! – сказала Алина.
   – А этот? – Я кивнул на листок.
   – Я его хозяйка! – сказала Алина. – Не веришь?
   – Верю, – пришлось сказать мне. – Конечно, верю…

   Я обернул вокруг бедер широкое махровое полотенце и вышел из ванной комнаты. Из спальни – ни звука: скорее всего, Алина вновь заснула. «Она, конечно, хороша, – подумал я, проходя на кухню, открывая холодильник и наливая молоко в высокий тонкостенный стакан, – но что-то в ней слишком уж притягивает. Что-то в ней есть скрытое, непонятное. Какое-то второе дно…»
   Я отпил глоток, отнял стакан от губ, вновь медленно поднес стакан ко рту.
   Громко прозвенел звонок у входной двери. Это мог быть только Кулагин.

   Кулагин также относился к моим последним приобретениям. Этакий перестарок, водила при девочках, выполнявший мелкие поручения владельцев агентства, он постепенно приблудился ко мне. Признался: он – фотограф-любитель, мечтающий о повышении мастерства, о признании. Принес свои работы – сплошь натюрморты. По типу – маленькие радости тихой жизни. Чашки-блюдца, дымящиеся сигареты на краю пепельниц, далекое окно, тень только что вставшего от стола человека.
   Я сказал ему, что, по-моему, работает он совсем неплохо, и Кулагин расцвел, будто я был общепризнанным мэтром или председателем жюри престижного конкурса. Предложил свои услуги в качестве порученца, попросил научить работать с моделями. Я не ответил ни «да», ни «нет», а он уже начал вертеться около, неназойливо, исполнительно.

   По пути к входной двери я подошел к задрапированному плотными черными шторами окну; чуть-чуть отодвинув штору, дал лучу солнца прорезать густой полумрак мастерской; зажмурился, но все-таки смог разглядеть стоявшего на крыльце человека – действительно приехал Кулагин. Я подошел к двери и посмотрел в глазок. Линзы дверного глазка забавно искажали кулагинское лицо: он казался еще более лупоглазым, подбородок отсутствовал начисто, залысины словно соединялись, образуя обширную плешь.
   Отперев замки, я толкнул тяжелую железную дверь. Легкий женский вскрик: «Ой!» и кулагинское: «Это я, геноссе! Как договаривались!» – прозвучали одновременно.
   Не обращая внимания на протянутую Кулагиным руку, я сделал шаг через порог. Так и есть: дверью я прищемил приехавшую с Кулагиным женщину. Высокая, с точеной фигурой, длинные пышные волосы забраны в хвост. Черный деловой пиджачок, а вот юбка чуть коротковата. Маленькая сумочка, зажатая под мышкой; черные очки, закрывающие пол-лица; большой рот с надменно выдвинутой нижней губой. Большой кейс с кодовым замком.
   – Простите! – сказал я. – Я вас не видел. – И потянул дверь на себя.
   – Ничего, – ответила она.
   Кулагин быстро заговорил:
   – Это со мной. Это к тебе. Это заказчик. Помнишь, я говорил? Я ее встретил на вокзале, и мы решили заехать вместе. Мы как раз обсуждали…
   – Заходите! – Я отступил назад. – Дверь захлопни!
   Дверь лязгнула, мастерская вновь погрузилась в темноту, но я нажал кнопку на расположенном на рабочем столе пульте, и мощный софит осветил задрапированную белыми простынями дальнюю стену.
   – Кофе? – спросил я у привезенной Кулагиным женщины и пододвинул ей стул.
   Что за заказчик? О чем мне говорил Кулагин? Я ничего не помнил.
   – Нет… – Она уселась и аккуратно поставила возле себя кейс.
   – Ты? – Я повернулся к Кулагину.
   Он, волнуясь, не знал, куда девать руки.
   – Потом. Вот Людмила, Людмила э-э…
   – Моя фамилия Минаева, – снимая темные очки, произнесла женщина. Глаза у нее были усталые, но без очков она словно помолодела.
   – Да, госпожа Минаева решила обратиться к тебе…
   Я повернулся к Кулагину спиной, вышел на кухню, вернулся со своим стаканом молока, сел в кресло. Шум воды из душа заставил меня обернуться: судя по всему, пока я ходил за молоком, Алина успела проскользнуть в ванную. В лежавшем на столе большом металлическом шаре, в зависимости от угла зрения, мне было видно то мое собственное отражение, то отражение привезенной Кулагиным заказчицы, то отражение самого Кулагина.
   – Геноссе! Вот… – Кулагин нагнулся к кейсу, подцепил его за ручку, поднял, поставил на стол.
   – Извините, но моя одежда в ванной. А там занято… – сказал я Минаевой.
   Она пожала плечами, и я перевел взгляд на Кулагина.
   – Ну?!
   – Вот же! – Кулагин положил кейс, нажал на замки. – Здесь – все! По дороге мы с Людмилой говорили о тебе, о том, что ты можешь исправить любые дефекты, что ты не только фотограф, но и ретушер, что ты…
   – Понятно, понятно! – сказал я. Кулагин, если его не остановить, мог распинаться часами.
   Кулагин обиженно замолчал, а кейс упорно не желал открываться. Мы с Минаевой некоторое время наблюдали за неудачными попытками Кулагина, пока наконец Людмила не достала из сумочки ключи.
   – Дайте сюда! – сказала она Кулагину и потянула кейс к себе.
   Щелкнули замки, крышка кейса поднялась, из-за нее на стол упал большой черный конверт, углом задевший металлический шар, и шар, медленно набирая скорость, покатился по поверхности стола.
   – Хорошо!.. Когда? – отпивая молоко и наблюдая, как все быстрее и быстрее шар приближается к краю, спросил я.
   – Послезавтра… К обеду… – прокашлявшись и посмотрев на Минаеву, сказал Кулагин.
   Я поймал шар, допил молоко, поставил стакан, взял одной рукой конверт и вытряхнул его содержимое на стол.
   Веер из цветных фотографий обнаженных женщин возле, на и внутри шикарных автомобилей заставил меня улыбнуться. Я взял лупу, сквозь нее посмотрел на одну из фотографий, перевел взгляд на Минаеву: одна из женщин, разлегшаяся на капоте «Мерседеса», кажется, была она.
   – Очень низкое качество. Испорченные негативы? Переснять нельзя?
   – Геноссе! Если бы! – быстро заговорил Кулагин.
   – Я могу переснять…
   – Спасибо, не надо! – захлопнув крышку кейса, сказала Минаева. – Вы беретесь?
   – Я могу переснять, Коля, – сказал я, не обращая внимания на слова Минаевой. – Поеду, если надо ехать, и пересниму. Дешевле выйдет… Это ведь дорогая работа… – Я посмотрел на Минаеву. – Негативы у вас с собой?
   – В конверте…
   Я достал из большого конверта конверт поменьше и вытряхнул негативы на стол.
   – Геноссе, на тебя последняя надежда, – сказал Кулагин. – Клиент приехал из другого города, фирма солидная, средства имеются. Их фотограф плохо высушил негативы. Ну с кем не бывает, верно, геноссе?
   – Со мной такого не бывает… – разглядывая негативы, сказал я.
   За моей спиной открылась дверь ванной. Я обернулся. Оттуда, в большом, не по росту халате, вышла Алина.
   – Коля! – Алина откинула со лба волосы, улыбнулась. – Привет! – Запахнув полы халата, она вошла в спальню и закрыла за собой дверь.
   – Я берусь, – сказал я.
   Кулагин, не в силах скрыть радость, широко улыбнулся и показал редкие, длинные белые зубы.
   – Сколько это будет стоить? – спросила Минаева. Я кивнул на сиявшего Кулагина:
   – Это вы обсудите с ним. До свиданья!..
   – Геноссе! Я только хотел… – заговорил Кулагин.
   – Потом, Коля, потом! – Я взял со стола шар, высоко подбросил и ловко его поймал. – Позвони после трех. Пока!
   Я выставил их за дверь, тщательно запер замки, вернулся к столу.
   С улицы донеслось, как Кулагин заводит машину. За моей спиной скрипнула дверь спальни. Я оглянулся. Сбросившая халат Алина стояла в проеме двери.
   – Я хочу есть и пить, – сказала она.
   – Одевайся, – сказал я. – Одевайся и поедем куда-нибудь.
   – Что это за шалава?
   – Не знаю…
   – Колькина?
   – Вряд ли… А откуда ты знаешь Кулагина?
   – Значит, будет твоя? – поинтересовалась Алина, мой вопрос оставляя без ответа.
   Я снял с себя полотенце, прошел в спальню, протиснувшись мимо Алины, и начал одеваться.
   – Я тебя прошу! Прекрати! – натягивая носки, сказал я.
   – А я ничего еще не начинала, – не меняя позы, сказала она.
   – Вот и хорошо! Давай одевайся!

   В ресторане Алина продолжила свои игры: держа в левой руке бокал с вином, используя вилку как клюшку, она гоняла туда-сюда по своей тарелке кусочек мяса. Она была сосредоточена, что-то нашептывала себе под нос, хмурила тонкие, выщипанные брови.
   Я исподволь поглядывал на нее и в который раз утверждался в мысли, что большей белиберды, чем декларация исключительной индивидуальности и неповторимости каждого отдельно взятого человека, придумать невозможно. Все настолько одинаковы, что похожесть, даже слитность вызывали тоску. Приемы, манеры оказывались неразличимыми, знакомыми, предсказуемыми. Небольшие различия в жестах, в том, что некоторым видится как бы человеческой сердцевиной, на самом деле легко поддавались классификации.
   Вот Алина мельком взглянула на меня, якобы обиженно улыбнулась, вновь опустила глаза. Возможно, в ней, как и в любом другом человеке, где-то глубоко-глубоко и сидело ее собственное уникальное естество, но добраться до него было невозможно, и, по большому счету, ничего нового ее неповторимое в себе не несло.
   Я попытался вспомнить: кто из встреченных мною выбивался из общего ряда? Кто был особенным, частным? Нет, таких не было. Были лишь те, к кому у меня, такого же, как и все прочие, было якобы свое, личное отношение. Например, Лиза – но и она, и мое отношение к ней, и моя память о ней были вовсе не моими: подобное встречалось тысячи раз, повторялось лишь с небольшими вариациями, легко вписываясь в общий реестр.
   Уронив вилку, Алина отпила из бокала, поверх его края посмотрела на меня, мелкими глотками допила вино, поставила бокал на стол.
   – Что ты так смотришь? – спросила она. – Налей-ка лучше еще винца! Что-то последнее время хочется напиться…
   Я послушно отложил нож и вилку, взял бутылку и наполнил Алинин бокал доверху.
   – А себе? – Алина подняла брови. – Ты не хочешь выпить?
   – Я за рулем…
   – Сейчас, положим, не за рулем… – Алина приложилась к бокалу. – А, все равно – выпьешь ты, не выпьешь… Последнее время… Да, лет так примерно пять… Или даже больше… Хочется напиться. Отключиться. Ничего не видеть. Не слышать. Не знать. Может, ты хочешь водички? Хочешь? Эй, официант! Официант!
   – Не шуми. – Я оглядел полупустой зал. – Я заказывал воду.
   – А почему они не несут? Официа-ант! Эй!
   На нас обернулись. Из глубины ресторана появился официант – здоровяк высоченного роста с набриолиненными волосами и закрученными и поднятыми кверху, на манер императора Вильгельма II, усами. На официанта Алина посмотрела с явным удовольствием.
   – Скажите, почему вы не несете воду? – капризно произнесла она.
   – Пепси? – Официант наклонился к Алине.
   – Минеральной, – сказал я.
   – Да! Минеральной! – подтвердила Алина. – И еще одну бутылочку вина!
   Официант вопросительно посмотрел на меня, и я кивнул.
   – Две! Две… – развивая успех, сказала Алина, и официант, получив еще один мой кивок, отошел от столика.
   – А как же воспитательная кампания? – спросила Алина. – Ведь ты, как тебя зовет Кулагин, геноссе, решил, что я пьяница. Алкоголичка. Ведь так? Генрих! Ну почему ты такой скучный?
   – Скучный? – переспросил я.
   – Ужасно, ужасно скучный! И пожалуйста, Генрих, не молчи!
   – Разве я молчу?
   – Тебе все надоело, да? – перебила Алина. – Ну так порадуйся хоть чему-нибудь! Такая вкусная еда, такой прекрасный день, была такая прекрасная ночь. И вино такое вкусное!
   Подошедший официант поставил на стол две бутылки вина и бутылку минеральной воды.
   – Открыть? – спросил он.
   – Открыть! – подтвердила Алина. Официант откупорил бутылки.
   – Что-нибудь еще?
   – Ничего! Иди, иди! – Алина ощерилась, дождалась, пока официант отойдет, чуть наклонилась вперед и щелкнула пальцем по лежащему на краю стола черному конверту.
   – Зачем ты взял это? – спросила она. – Ты всегда таскаешь с собой свою работу? Словно хочешь в нее вжиться, да? Хочешь в нее проникнуть, правда? Она для тебя ценнее всего на свете, точно? Ты без нее не можешь? Она тебе заменяет все, верно, а, Генрих? – Алина перевела дух, откинулась на спинку стула. – Ты, наверно, скоро сможешь придавать объем этим плосконьким. Будешь делать вот так… – Она громко выдохнула, округлив при этом губы. – Начнешь их одушевлять. Поселишь их у себя. Тут, кстати, в этом конверте, великолепные шлюхи. Одна из них – твоя заказчица. Заметил? Она себя так испортила строгим костюмом! Ведет деловые переговоры, рекламные кампании, а потом… – как скинет свою униформу, как оголится, да как… Слушай, может, я тебе надоела? Генрих! Ну Гена! Ну скажи!
   – Хватит! – Я не выносил сцен. В них, вне зависимости от исполнителей, все было проиграно наперед. – Прекрати! Ты мне не надоела, но…
   – Вот видишь – но! Но! – Она налила себе полный бокал и выпила его залпом. – Ладно, обо мне не будем. Ты лучше скажи: зачем ты согласился на эту работу? Ты же не ретушер! Ты фотограф, художник. Ты – мастер! Так, во всяком случае, о тебе говорят многие. И вдруг соглашаешься на ремеслуху. Почему?
   – Это не твое дело, – сказал я. – Твое дело позировать, получать за это деньги и ни о чем не спрашивать!
   Да, так говорить с Алиной не стоило, но она начала выводить меня из себя.
   Алина взяла салфетку, вытерла губы, бросила салфетку на стол и встала, одновременно сняв со спинки стула висящую на ней сумочку.
   – Сладкого я, пожалуй, не буду! – сказала Алина. – Счастливо оставаться!

   Я проводил ее взглядом: легкой походкой Алина удалялась по проходу между столиками, и ее фигура начала теряться в полумраке. Вот она толкнула дверь, в помещение ресторана на мгновение ворвался солнечный свет.
   Я медленно налил себе воды, выпил, закурил. И потянулся к конверту.
   Да, я действительно старался не расставаться со своей работой. В особенности если это касалось той, когда предстояло ретушью убрать дефекты, восстановить пропущенное.
   С негативами мне удавалось сделать то, что я не мог сделать с окружающим. А окружающему не хватало резкости. Определенности линий. Четкости акцентов. Тени повсеместно были непроработанными. Фон поглощал фигуру, или же фигура забивала фон. С окружающим я ничего поделать не мог. Оно постоянно оказывалось беднее того, что я был способен выжать из самого дрянного негатива. Если же моими усилиями негатив становился хорошим, годным для качественной печати, то уже не воссоздателем утраченного ощущал себя я. Тогда сам себе я казался всесильным творцом, а мечтал о том, чтобы сделать один огромный панорамный снимок, запечатлеть на нем всех и вся и, положив негатив на широкий, с подсветкой рабочий стол, раз и навсегда исправить все недостатки. Черт, это могло бы получиться неплохо!
   Я раскрыл конверт, вынул фотографии, выбрал из них одну и положил на край стола. После чего из маленького конверта с негативами выбрал нужный. Сомнений быть не могло: женщина, что сидела на капоте белой машины, и Минаева, бывшая у меня утром в мастерской, – один и тот же человек. Алина была права.
   Я спрятал негатив, закурил новую сигарету. Женщина на капоте была просто великолепна. Даже не верилось, что снимал отечественный фотограф: снимок был профессионально, со вкусом отрежиссирован, все тени проработаны, лицо Минаевой светилось, чуть тяжеловатые груди были само целомудрие. Даже улыбка ее была целомудренна.
   – Красивый девушка! – произнес кто-то у меня за спиной, и я повернулся на голос.
   К столу подошел высокий плотный человек в пиджаке канареечного цвета, казавшемся еще более ярким по контрасту с очень смуглой кожей.
   – Смотрю – сидит клиент с девушкой, девушка уходит, он начинает фото рассматривать, на фото – другие девушки. В чем мать родила! – Канареечный пиджак взялся за спинку стула, на котором сидела Алина. – Не помешаю?
   Я пожал плечами, и канареечный уселся напротив.
   – Ты здесь часто бываешь, – сказал он. – Всегда с красивой девушкой и всегда с какими-то фото. Я хозяин всего этого, про своих клиентов много знаю, про тебя – ничего. Поспорил с друзьями – кто ты?
   – Ну и кто?
   Канареечный был забавен, несмотря на то, что ничем не отличался от других канареечных, красных, малиновых и зеленых.
   – Я сказал – куколок поставляешь. Потом, правда, понял: твои девушки на таких не похожи. А уже поздно!
   – На сколько спорил? – Я отпил глоток воды, погасил сигарету в пепельнице.
   – Всегда на много спорю. Для азарта. Машину твою посмотрел. Машина у тебя, извини, – тц-тц! Сам ты какой-то… Не знаю теперь. Аслан, наверное, выиграет.
   – А что Аслан сказал? – усмехнувшись, спросил я. Его «тц-тц!» означало «шестерку» во вполне пристойном состоянии.
   – Фотограф, сказал. Верно?
   – Верно. Но сегодня – ретушер. Представитель вымирающей профессии.
   – Ретушер? Почему вымирающей?
   – Компьютеры везде… Вот, смотри… – Мне захотелось продолжить разговор с канареечным.
   Я взял из конверта негатив с Минаевой и поднял его так, чтобы негатив можно было видеть на просвет.
   – Видишь, какие пятна? Подкрасим, подскоблим вот тут, вот тут, царапинку прокроем прозрачной красочкой. Или на фотографии – здесь, здесь и здесь исправим, потом переснимем, потом отпечатаем вновь. Получится все равно плохо. Коровы не летают. И негатив и позитив – дерьмо. Снимок хороший, а дальше – халтура. Вот эта тягомотина и называется – ретушер.
   – И хорошо платят?
   – Пока не жалуюсь. Сам видишь – твой постоянный клиент.
   Канареечный откинулся на спинку стула, в раздумье посмотрел на меня.
   – Слушай, а убрать кого-то с фото можешь?
   – И убрать, и добавить… – уже утратив интерес к канареечному, произнес я. Честно признаться, я таких никогда не любил.
   – Минутку! – Он вскочил и быстро потрусил в сторону кухни. – Минутку!
   Он вернулся действительно через минутку, держа под мышкой большую фотографию в широкой золоченой раме.
   – Вот смотри. Я и мои друзья, – сказал гордо канареечный. – Перед открытием, да? Стоим все вместе. Как братья! Ей-богу, как братья! Но, понимаешь, двое тут оказались совсем чужими. Предали. Обманули. Можешь убрать?
   
Купить и читать книгу за 49 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать