Назад

Купить и читать книгу за 89 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Город на холме

   Город на холме, по которому назван роман Эден Лернер и в котором происходят его основные события – Хеврон.
   Один из древнейших городов на земле. Город, в котором находятся могилы праотцев еврейского народа. И святыни народа, числящего свое происхождение от первенца Авраама, Ишмаэля.
   Город, ставшего символом противостояния, городом крови и ненависти.
   Но и городом вечной красоты, в котором сотни лет живут и соседствуют евреи и арабы, иудеи и мусульмане. Мирно, до тех пор, пока по чей то злой воле, подкрепленной политическими, экономическими и иными мотивами опять не льется кровь…
   Но и среди соплеменников возникают непримиримые конфликты. Религиозные и светские, хасиды и реформисты, правые и левые… Как говорят, два еврея – это три партии. Но эти «партии» разделяют семьи, врагами становятся самые близкие люди…
   В этом городе герои книги, наши современники, живут, любят, сражаются.
   Роман написан ярко, его сюжетные ходы завораживают. Его герои узнаваемы.


Эден Лернер Город на холме

Благодарности

   Автор благодарит сотрудников Отдела особых расследований (Office of Special Investigations) минюста США, а также сотрудников Национального архива (National Archives) и Историко-архивного отдела штата Миссиссиппи (Mississippi Department of Archives and History) за неоценимую помощь в розыске историчесих материалов.

   Автор также благодарит Иегуду Шауля, основателя организации “Шоврим Штика”, за материал, собранный по ситуации в Хевроне.
* * *
   Настоящая книга – это больше чем энное количество набранных типографским текстом и переплетенных страниц. Настоящая книга – это больше чем буквы на экране компьютера. Любой текст, если это не инструкция к эксплуатации холодильника, может быть объектом любви, гнева, презрения или благодарности – это уж как получится. Поэтому там, где автор книги обычно благодарит издателя, агента и редактора, я хочу поблагодарить существ немножко другой категории, но от этого не менее живых.

   “Крутой маршрут” Евгения Гинзбург
   “Убить пересмешника” Харпер Ли
   “Почему ты не пришла до войны” Лиззи Дорон
   “День восьмой” Торнтон Уайлдер
   “Раздел имущества” Анатолий Алексин
   “Мститель” Фредерик Форсайт
   “Бегущий за ветром” Халед Хоссейни
   “Сицилиец” Марио Пьюзо
   “Клуб игры в маджонг” Эми Тан
   “Серый − цвет надежды” Ирина Ратушинская
   “Черная шкатулка” Людвиг Ашкенази
   “Братья Львиное Сердце” Астрид Линдгрен
   “Групповой портрет с дамой” Генрих Бёлль
   “Поле боя при лунном свете” Александр Казарновский

   и

   “Белое на черном” Рубен Давид Гонзалез-Гальего

   Если суждено нам избежать катастрофы и увидеть будущее, то мы должны следовать словам пророка Михи: поступать по справедливости, любить милосердие, с трепетом отвечать перед Богом за каждый шаг. Ради этого мы должны объединиться в труде и действовать как одно целое. Мы должны относиться друг к другу с братской любовью. Каждый из нас должен отказаться от лишнего, чтобы не осталось никого, кто был бы лишен необходимого. Каждый из нас должен быть готов простить ошибку своего ближнего. Мы должны радоваться тому, что мы друг у друга есть. Мы должны помогать друг другу, радоваться радостью другого, принимать на себя часть его скорби, трудиться и страдать как единое целое. Господь будет нашим Богом и возрадуется пребывать среди нас, избранных Своих. Он благословит нас и мы сподобимся увидеть больше Его мудрости, силы, милосердия и правды, чем видели когда-либо раньше. И когда Бог Израиля будет пребывать среди нас, то десять из нас сумеют отразить нападение тысячи врагов. Мы станем Его славой и гордостью, живым свидетельством Его могущества и те, кто последует за нами в основании следующих колоний будут говорить Пусть Господь сделает у нас так как в Новой Англии. Ибо нам суждено стать городом на холме и все взоры будут обращены на нас.

   Джон Уинтроп, один из основателей и будущий губернатор
   Колонии Массачусетского Залива.
   (Massachusetts Bay Colony)
   Атлантика, на борту корабля “Арабелла”, 1630.
* * *
   А вот насчет Италии, мой дорогой, дело другое. Все очень просто, дорогой мой друг, все просто. Моя Италия противоположна тем, о которых я говорила выше. Эта Италия идеальна, она не запугана сынами Аллаха и паразитами-стрекозами. Италия любит свой флаг и кладет правую руку на сердце, приветствуя гимн. Это Италия, о которой я мечтала, когда была маленькой девочкой без приличных туфель. Эта Италия существует, хотя ее заставляют молчать, ее осмеивают, ей наносят оскорбления, но она стоит с высоко поднятой головой, назло всем тем, кто хочет у меня ее украсть. Да будут прокляты те, кто на нее посягает, кем бы ни были эти захватчики. Потому что, будь то французы Наполеона, или австрийцы Франца-Иосифа, или немцы Гитлера, или мусульмане Усамы бен Ладена − для меня это совершенно одно и то же.

   Орианна Фалаччи
   Нью-Йорк, сентябрь 2001.

Пролог

   “И сказал Балак Биламу: Что сделал ты мне! Клясть врагов моих взял я тебя, и вот ты благословил” (Бемидбар, 23:11).
РИВКА. 1870
   Когда долгое путешествие приближается к концу, время тянется так медленно и мучительно. Мы едем уже три с лишним месяца, выехали сразу после весенних праздников. Едем как барыни, в крытой повозке, на тройке. Дома так ездил только ребе. Мы − это я и три другие девушки: Брайна, Минда и Алта. Нас везут в город А-ла-па-евск к женихам. Сват Рувн неплохой человек. Перед отъездом он честно рассказал нам, что за каждую получил от женихов по сто рублей. Рассказал про николаевские казармы, про войну с Турцией, про бесконечные розги, про то, что самому молодому из женихов сорок два года. Про то, что на сотни верст от Алапаевска кроме нас не будет других евреев. Я вскинула на него глаза и уточнила “Но они-то остались евреями?” − Да”, − выдохнул Рувн, и я поняла, что он так уважает этих людей, что возил бы им невест бесплатно. Тогда я еще не умела облечь свои ощущения в слова, а накануне этого разговора выпрыгнула в чердачное окно и целую ночь шла пешком в соседнее местечко, где жил Рувн. Не мудрено, что слова у меня не сразу подбирались, но душа подсказала верно. И трясясь в повозке по бесконечным русским дорогам, я наконец сумела объяснить себе, почему так поступила. Мне сватали мальчика младше меня, сына компаньона отца на лесопилке. Он блестяще учился, лучше всех знал Закон, ему прочили раввинское место. Только он кроме Закона ничего не умел и не знал. Не мудрено быть благочестивым и ученым, когда твой отец богат, а вокруг тебя хлопочет мама, родственницы, прислуга, чуть не десять человек. По моему разумению, грош цена такой учености и такому благочестию. Но тот, кого секли, не давали есть, отправили воевать, не разрешали молиться и разговаривать на родном языке, но он не сдался – это совсем другое дело. Быть женой такому человеку я за честь сочту.
   Господи, как же медленно мы едем. Конечно, мне страшновато. Вдруг я ему не понравлюсь? Вдруг не сумею родить детей? Вдруг он забыл еврейский язык? Пока мы ехали, я выучила много русских слов, но куча досок еще не дом. Я записываю в тетрадку русские слова еврейскими буквами. Благословенна память бабушки Фейги, научившей меня писать. Когда страх и волнение захлестывают меня, я открываю тетрадку и шепчу, как молитву: тиш – стол, зальц – соль, берг – гора, балагола – ямщик. Много слов я узнала у Рувна, но иногда бывало, что на мой вопрос он вместо ответа махал руками и кричал: “Ша! Ша! Разве можно это говорить? Не позорь меня!” В результате у меня образовался отдельный список слов, о смысле которых придется догадываться самой. Ла-худ-рин-сын, су-кин-кот, свя-ти-те-ли-вы-на-ши. Я поднимаю глаза от тетрадки. Мои подруги тоже волнуются. Мы действительно стали подругами за эти месяцы. Как хорошо, что мы друг у друга есть. Мы будем помогать друг другу после родов, справлять праздники, вместе ходить на реку стирать. Минда с детства сильно хромает, а так девушка хоть куда. Брайну много раз сватали, но ее удивительно склочная мачеха, да простит она мне, умудрилась расстроить две помолвки за полгода. Брайна заявила родителям, что еще раз подобного позора не переживет. Бедная Алта засиделась в девках аж до двадцати лет, но ее вины в этом нет. Кто же знал, что ее старшая сестра учудит сбежать со студентом в Вильно и там креститься. В местечке люди помнят такие вещи очень долго. Слава Богу, я в семье младшая и из-за моего побега никто не пострадает.
   Я никогда раньше не видела таких высоких гор и диких лесов. Рувн говорит, что это называется “Урал” и он отделяет Россию от Сибири. Наш сват возит невест отставным николаевским солдатам далеко не в первый раз, имеет на это специальное разрешение, подписанное губернатором и казенным раввином. Когда мы оказывались в городе, где были евреи, нас тут же селили к кому-нибудь. Но это бывало не часто. Приходилось ночевать на постоялых дворах, а то и в поле. Конечно, ехать одному с четырьмя женщинами далеко небезопасно, и обычно мы приставали к какому-нибудь обозу. Сейчас на облучке рядом с Рувном примостился старенький Аба из Нижнего Тагила. Там ближайшая к Алапаевску настоящая община с синагогой и миквой[1] и Аба у них за раввина.
   Наконец мы остановились. Рувн велел нам сидеть, пока не позовет. Из окна повозки я увидела луг с высокой травой, два празднично накрытых стола под белыми скатертями и такую же скатерть, распяленную на четырех шестах[2]. И десяток бородатых мужчин в картузах. Увидев нас, они бесшумно и быстро построились в правильную шеренгу. Привыкли за тридцать лет. У меня стучало в висках, как сквозь стену я услышала, как Рувн нашарил в своем кармане список и позвал:
   − Лазарь, Гершев сын, Винавер!
   Лазарь, Гершев сын, Винавер повел плечами, словно сбрасывая невидимую ношу и шагнул из строя. Я увидела прямую спину, мощные руки, седину в бороде и на висках. Украдкой поймала спокойный, исполненный достоинства взгляд. Все остальное произошло как будто не со мной, а с кем-то другим. Я выскочила из повозки и побежала, подобрав юбку и перескакивая через кочки. Никто даже не попытался меня остановить. Я встала перед ним и задрав голову (иначе не получалось), заглянула в лицо. Он смотрел прямо на меня и ни на кого больше. Ждал. Слова полились у меня вместе со слезами, одно подгоняло другое. Я плохо помню, что именно я несла, но там было и про то, что он страдал, и про то, что Всевышний наградил его, и про теплый дом и вкусную халу, и про много детей. И про то, что и я, и дети, все будем его любить. Глаза снова и снова наливались слезами, но я все-таки увидела, как намек на улыбку преобразил темное суровое лицо и услышала заданный по-еврейски вопрос: “Звать-то тебя как?” − “Ривка”, − ответила я и шмыгнула носом, как маленькая. Вся шеренга дружно захохотала, но мне было все равно. Я была так счастлива.

Часть I
Пропавшая без вести

Глава 1
Шрага

   Я проснулся и первым делом взглянул на соседний матрас. Моше-Довид спокойно и крепко спал, не хрипел, не задыхался. Уже хорошо. За занавеской в углу раздалось какое-то копошение, которое меня, наверное, и разбудило.
   − Ришеле! – позвал я. И напрягся. Каждое утро у меня начиналось с напряжения, вдруг станет хуже.
   − Да, Шрага.
   − Тебе помочь?
   − Я сама.
   Сама она. Скромные мы нынче. Господи, ну чего же я такой злой с утра пораньше? Это нормально, когда девочка не хочет, чтобы старший брат помогал ей одеваться. Даже если это девочка очень плохо видит.
   Сейчас я еще поумнел и стал худо-бедно похож на нормального человека. Четыре года назад, когда я сбежал отсюда, я был так ослеплен ненавистью, что вообще ничего не замечал. Даже не подумал, что оставляю на произвол судьбы больных брата и сестру. Конечно, теперь я могу помогать им лучше, чем мог бы, кабы остался. Слава Богу, они дождались моего возращения из армии. А могли бы и не дождаться, особенно Моше-Довид.
   Первые шестнадцать лет я прожил в пространстве, очерченном несколькими улицами в одном из старых районов Иерусалима. Одна синагога, вмещающая в себя всю общину, несколько коллелей[3], две школы для мальчиков, две школы для девочек. Несколько десятков лавочек. Запрет на разговоры с любыми людьми не из общины, даже с другими харедим. Мы единственные евреи, верные Торе. Остальные погрязли в грехах. Мы не имеем ничего общего с этим развратным обществом и с этим богохульным государством, и его законы не имеют к нам никакого отношения.
   Для нас был другой закон – ират шамаим, страх перед Небом. Страх и чувство вины внушались всем детям, с тех пор как ребенок начинал хоть что-то понимать. С тех как я себя помню, я всегда был в чем-нибудь виноват. Нерадиво учишься, плохо молишься, потянулся за сладким за праздничным столом, приделал к сапожной щетке батарейку и пустил в классе гулять по полу. Ребе[4] расскажет отцу, отец будет кричать, Всевышний накажет. В какой-то момент меня переклинило, я просто устал бояться. Какой смысл, если наказание все равно придет?
   Избавившись от страха перед наказанием, я ощутил себя свободным задавать вопросы, которые мальчику из семьи хареди[5] задавать не по чину. Разве наши цари и пророки одевались, как в Польше, и разговаривали, как в Германии? Почему мама всегда либо беременна, либо кормит, и все время болеет? Почему нельзя задать вопрос без того чтобы тебя тут же не обвинили в безбожии и непочтении к старшим? Несколько лет я был в классе абсолютным вожаком, но и этого к бар-мицве лишился. Они выбрали себе нового лидера, который, в отличие от меня, волок в Талмуде с комментариями. Я даже не расстроился, мне никогда не была нужна власть ради власти. Пока мне было удобно – был вожаком. Когда это превратилось в сплошную головную боль – стал одиночкой. Вот только бараном в стаде я не буду никогда.
   Я начал убегать с уроков, тайком ходить в городскую библиотеку. Осваивал компьютер, разговорный иврит[6] и читал, читал, читал. Библиотекарша, гверет[7] Моргенталер, была очень добра ко мне и подсовывала книжки, которые не имела возможности читать своим внукам. Ее сын с женой жили далеко. Одна книжка мне особенно понравилась, я зачитал ее просто до дыр. Там рассказывалось про двух братьев, и младший кашлял по ночам. Точно так, как было описано в книжке, я вставал по ночам к Моше-Довиду и грел ему молоко. И пересказывал все, что успел прочитать. Он, всю жизнь проживший среди иерусалимских каменных стен, с удовольствием слушал про зеленые долины и засыпал. После одной такой ночи, благодаря гверет Моргенталер за очередную книжку, я впервые посмотрел ей в глаза. Значит, все-таки можно смотреть на женщину и испытывать нормальные человеческие чувства – привязанность и благодарность.
   Разумеется, мое вольнодумство не осталось без внимания. Старшие братья отходили меня велосипедными цепями так, что я три дня не мог встать. У них у обоих намечалось сватовство и больше всего они боялись, что все полетит из-за моих выкрутасов. Теперь уже Моше-Довид вставал ко мне по ночам. Тогда семилетний, он был добрее и умнее всех нас. Он гладил меня маленькой влажной рукой и сквозь кашель до меня доносились немыслимые слова: “Тебе надо уходить, в следующий раз ты уже не встанешь никогда”. Вскоре после этого я сбежал, трусливо бросив младшего брата. Никогда себе не прощу.
   Меня приютила гверет Моргенталер. Не только приютила, но и тратила время и силы на то, чтобы ходить со мной по официальным инстанциям. Ведь у меня не было документов. В нашей общине никто из мужчин не осквернялся документами государства нечестивцев, евреев, подражающих гоям. Но принимать пособия, выделяемые этим самым государством, совсем не возбранялось. Не знаю, как в других семьях, но в нашей иных постоянных доходов не было. Я был готов вывернуться наизнанку, лишь бы не жить, как они, и поэтому устроился разнорабочим на какой-то склад. Вот тут-то я и узнал, что такое легендарная еврейская мама и почем фунт изюма. Гверет Моргенталер не взяла у меня денег и сказала, что если я хочу увидеть в жизни что-нибудь получше этого самого склада, я должен учиться, сдавать экзамены по программе средней школы и не думать о заработке. В ту ночь я почти не спал. Я радовался, что кто-то наконец заинтересовался, что будет со мной, отдельным человеком по имени Шрага (бен[8] Эстер-Либа) Стамблер, а не только тем, какое впечатление я произвожу на учеников отца, приятельниц мамы и сватов братьев. Я злился на гверет Моргенталер за то, что она не заметила моего первого в жизни достижения. Я приходил в ужас при мысли, что буду нахлебником у пожилой женщины и она никогда не сможет меня уважать. За несколько часов я пережил всё, что подросток в нормальной семье переживает за несколько лет. Наутро я пошел к начальнику склада и заявил, что готов сторожить склад ночью, за меньшую плату. На том мы и порешили. Ночи я проводил на складе, обложившись книгами, дни в библиотеке. Отсыпался в шабат. И складывал заработанные деньги в конвертик.
   На призывной пункт я явился уже коротко стриженный, в джинсах и свитере сына гверет Моргенталер, с новым рюкзаком и документами об израильском гражданстве и среднем образовании. Конверт с деньгами я оставил ей на старинном зеркале, похожем на шкафчик с дверцами.
   Первое время было очень трудно. Я отвечал невпопад, не понимал, чего от меня хотят, не знал множества вещей, с детства известных моим сверстникам из светских семей. Мне все время казалось, что надо мной подшучивают, я моментально заводился, дисциплинарные взыскания сыпались на меня не переставая. Постепенно до людей дошло, что “истовер” это диагноз, а над больными людьми не смеются. Потом я оказался в Газе, и там уже никто ни с кем не ссорился. Мы не могли позволить себе страдать такой фигней; за каждым углом нас подстерегала смерть, а последнее, что каждый рисковал увидеть, были лица врагов.
   Через год после призыва я впервые поехал в отпуск. Без звонка, без предупреждения явился к гверет Моргенталер. Сейчас я понимаю, что это было по меньшей мере невежливо, а тогда проверял, есть ли хоть один дом на свете, куда я всегда могу прийти. Я везучий человек. У меня есть такой дом. Дом, где выслушают, поймут и не осудят, чтобы я ни натворил. Дом, где всегда положат на тарелку еды и дадут чаю, просто так, не требуя отчетов, ни о чем не спрашивая. Если бы у меня была такая мать, я бы от нее не уехал.
   Мы засиделись на кухне за разговорами, и я рассказал ей то, о чем до сих пор молчал. О том, что Моше-Довид всю жизнь болеет, не вылезает из ангин и бронхитов. О том, что если я сейчас появлюсь в нашем благословенном квартале и на глазах у всех обниму брата, то его жизнь превратится в ад. Гверет Моргенталер сидела, прикрыв глаза и обхватив пальцами обеих рук большую чашку с красно-золотыми цветами.
   − Так в какой школе учится твой брат?
   − Кехилас Толдот Аарон.
   − Это где?
   − Рамбам, тринадцать. Но я не могу там показываться.
   − А тебя никто и не просит.
   Наутро я поздно встал и обнаружил на столе накрытый полотенцем завтрак и записку: Не ешь всухомятку. Не ходи сам знаешь куда. Приходи к фонтану, парк Монтефиоре, 4 часа дня. Офира. Я вышел на балкон и просто сел там. Гверет Моргенталер живет в девятиэтажке с балконами. На каждом балконе торчит спутниковая тарелка, почти всюду детские велосипеды, кое-где сушится белье, на многих балконах цветы. На мой вкус, такого красивого балкона, как у гверет Моргенталер, ни у кого нет. Она развела тут настоящий ган-эден[9]. Я сидел около кадки с апельсиновым деревом и гладил кота. Кота звали Аттикус. Когда я только появился у гверет Моргенталер, он не хотел меня признавать, шипел, плевался. А потом стал приходить в комнату, где я занимался, и ложиться под настольную лампу. Мне нужно было освоить программу средней школы меньше чем за год. В какие-то моменты голова наливалась свинцом, буквы разбегались из-под глаз. Обессиленный, я уползал на диван. Аттикус некоторое время смотрел на это безобразие, а потом стал ложиться ко мне на диван и подставлять пузо. Я чесал. Чесал и думал про незнакомого мне адвоката, который взял заведомо проигрышное дело потому, что не мог иначе. Судя по рассказам гверет Моргенталер, она хорошо его знала и очень уважала. Мне казалось немного странным, что она назвала в его честь кота.
   К четырем часам я пошел в парк Монтефиоре. Я увидел их издалека – Моше-Довида и гверет Моргенталер. Моше-Довид шел медленно, будто боялся себя расплескать. Разве здоровый мальчик будет так ходить? Гверет Моргенталер была одета, как наши женщины – всё глухо и закрыто, черные чулки, туго повязанная косынка. Вместе с одеждой она переняла походку и осанку – мелко семенить и не поднимать глаз от земли. Но это все равно была она. Я бы узнал ее в любой толпе. Я всю жизнь буду называть её “гверет Моргенталер”. В тот момент, когда я назову ее по имени, упадет последний барьер и я просто брошусь ей на шею. А это вовсе ни к чему.
   Моше-Довид узнал меня и побежал. Почти сразу стал задыхаться, но все-таки побежал. Гверет Моргенталер деликатно села с книжкой на другую скамейку. Моше-Довид смотрел на меня во все глаза. Форма с нашивками, ботинки, автомат, берет – все это было для него чудом, всё вместе и каждая вещь по отдельности. Мы разговаривали очень долго.
   Через несколько дней гверет Моргенталер проводила меня до автобусной остановки. Я молчал, потому что знал, стоит мне открыть рот, и я попрошу её позаботится о Моше-Довиде, не имея на это никакого права. Молчал так, что аж челюсти болели. Я закинул вещмешок в багажное отделение автобуса и, поднимаясь в салон, услышал:
   − Служи спокойно. Ты же не одного его оставляешь.
   С тех пор у нас наладилась регулярная переписка. Письма Моше-Довида гверет Моргенталер клала в конверт вместе со своими. Половина писем Моше-Довида была занята Ришей. Риша то, Риша се, Риша плохо видит, Риша хорошо поёт. Из писем я понял, что встречалась гверет Моргенталер в основном с Ришей, чтобы не возбуждать лишних подозрений. Моше-Довид опекал её, так же как я когда-то опекал его. Такая тесная дружба брата с сестрой у нас очень не приветствуется. Когда я был в возрасте Моше-Довида, я вообще на сестер внимания не обращал. Сам дурак, конечно. Но кое в чем мы всё-таки были похожи. Я – жесткий, категоричный, злопамятный − и кроткий Моше-Довид, ни о ком в жизни ничего плохого не сказавший. Нам было абсолютно безразлично, как нас оценят. Моше-Довид хотел дружить с Ришей и не видел причины интересоваться, кто что на эту тему подумает и скажет.
   Я служил на блокпосте Эрез. Там каждый день что-нибудь происходило. Каждый день кто-нибудь пытался себя взорвать, рожал, падал с инфарктом, получал по морде. Правые активистки носили нам домашние блинчики и кофе в термосах. Левые активистки кричали в мегафон. За день у меня перед глазами проходили многие сотни людей, после такой вахты я готов был лечь хоть в могилу, лишь бы там было тихо. Но, находясь на службе, я не мог отключиться от происходящего. Не мог допустить, чтобы кто-нибудь заплатил за мою слабость собственной жизнью. Я действительно не пустил дальше блокпоста двух террористов и от каждого получил по ножевому ранению. Но это для меня было далеко не самым страшным. Большинство проходящих через блокпост не хотели никого убивать. Они хотели попасть из точки алеф в точку бет, а попадут они туда или нет, зависело от меня. Мужчины старше моего отца подходили по одному движению пальца и покорно стояли. Солидные отцы семейств за рулем новых машин заискивающе смотрели в глаза. В какой-то момент это стало мне нравиться, а дальше сделалось главным переживанием дня, самым острым и сильным. И тут я испугался. Испугался, что становлюсь похожим на отца, которому тоже нравилась власть над семьей и учениками. Я, всю жизнь проживший в ультра-ортодоксальном квартале, когда-то строго соблюдавший всё, что от меня требовали, впервые в жизни взмолился Богу о том, чтобы Он не дал мне стать монстром. Взмолился о спасении собственной души. Меньше чем через месяц меня перевели в инженерный батальон.
   Это было как нельзя кстати. Не только ради спасения души, но и по самым что ни на есть практическим причинам. Мне была нужна специальность. Стоя на блокпосте специальность не получишь. В Израиле все мужчины умеют охранять, здесь этим даже кота не удивишь. А строитель – это другое дело. Я работал на разрушении подземных тоннелей, ведущих из Египта в Газу. Освоил бульдозер, экскаватор, строил стены, заливал бетоном замаскированные под колодцы выходы из тоннелей. Каждый раз, когда заливали колодец, пресса поднимала крик, что мы оставили гражданское население без воды. В девяти из десяти этих колодцев воды уже давно не наблюдалось.
   Я успокоился, начал нормально спать, чаще писать своим. Стал задумываться, как буду жить после демобилизации. Гверет Моргенталер писала, что готова предоставить мне мою бывшую комнату. Это было заманчиво, но я знал, что так не пойдет. Я заработаю себе на жилье сам. Буду, как могу, заботиться о Моше-Довиде и Рише. Вот примерно так.
   На третьем году службы, там, наверху, снова решили испытать меня на прочность. Сидя в кабине бронированного бульдозера “Катерпиллар”, я расчищал намеченный участок. Думаю, нет нужды объяснять, почему бульдозер был бронирован. По мне уже стреляли и из пулемета, и из гранатомета, и он все выдерживал. Случалось, что в намеченном для разрушения доме находились сотни килограммов взрывчатки. Бульдозер выдерживал и это, а я отделывался несколькими синяками. На участке, который я в тот день расчищал, кучи мусора и обломков были выше машины раза в два. Густое облако пыли висело вокруг кабины, мотор работал на пределе. Я закончил смену, загнал бульдозер на стоянку и пошел в душ. Но до душа мне дойти не пришлось. Выяснилось, что командир срочно хочет меня видеть.
   Одного взгляда на этот кабинет мне хватило, чтобы понять − случилось что-то плохое и обвинять будут меня. В кабинете, кроме командира, лейтенанта Дрори, сидели чин из военной прокуратуры и девушка из пресс-службы.
   − Садись, Стамблер. Тяжелый у нас разговор будет.
   Не переставая дымить сигаретой, Дрори рассказал мне, что на участке, который я сегодня расчищал, под развалинами нашли молодую американку и что она скончалась в палестинской больнице. Я молчал, пока Дрори прямо не спросил, есть ли мне что сказать.
   − Я ее не видел. Это же оцепленная зона, там вообще людей быть не должно. Я видел только то, что мог видеть из кабины, а это немного. Неужели я похож на идиота и стал бы убивать человека, когда в этом нет никакой необходимости? Что она вообще тут делала?
   − Движение Международной Солидарности. Они приехали защищать палестинцев от оккупантов. Это от нас, если ты не понял. Ты же уже вроде не первый день служишь, Стамблер, а вопросы задаешь как маленький.
   − Но какой смысл сидеть на развалинах? Какая тем же палестинцам от этого польза?
   − А вот это мы все и выясним, – подал голос военный прокурор. – Вы, капрал Стамблер, будете продолжать службу на общих основаниях – пока. Ну и, конечно, с нами регулярно беседовать. Если ваш рассказ подтвердится, не будет никакого суда. А если будет суд, там уж как фишка ляжет. И вот еще, Дрори. Бульдозер мы увезем с собой. Наши люди должны его осмотреть. А вы, капрал, к этому бульдозеру даже не приближайтесь.
   − Я понял.
   Тут подала голос девушка из пресс-центра.
   − Не рассказывайте никому. Ни друзьям, ни родным. Когда информация утекла, мы не можем контролировать, куда она попадет дальше. Если журналисты к вам подступятся, откажитесь иметь с ними дело. Тут совпадают ваши интересы и интересы командования. Вам же не хочется, чтобы вас заклеймили убийцей в газетах.
   − Я не убивал. Я могу идти?
   − Иди, горе моё, – вздохнул Дрори.
   На другой день гудела вся казарма. Все читали газеты, обсуждали загадочную американку, готовую броситься под бульдозер, чтобы защитить палестинский дом, где уже никто не жил. Предположения высказывались самые невероятные. Она была влюблена в палестинца и хотела доказать ему, что все серьёзно. Она из нацистской семьи и была готова к солидарности хоть с верблюдом, лишь бы отомстить евреям за дедушкин бесславный провал. Она на самом деле еврейка, но чувствовала вину за то, что у неё богатые родители. Типа, среди американских евреев так часто бывает. Всё это доносилось до меня отрывками, в голове прокручивался один и тот же монолог.
   “Зачем же ты это сделала, Рахель? Мне кажется, я понимаю тебя. Ты просто устала от лжи в своей семье. Ты просто ни видела другого способа до них достучаться и докричаться. Они не хотели слышать настоящую тебя, не хотели знать, что тебя мучает. Все в тебе, что не соответствовало их представлению о том, какой должна быть идеальная дочь, безжалостно отсекалось. И когда ты поняла, что они не хотят тебя, жизнь потеряла смысл. Со мной было то же самое, и я удержался только благодаря младшему брату. Я проклинаю тех, кто воспользовался твоей болью и твоим отчаянием. Я слышу твой голос – а ты-то сам? Разве ты не стал пушечным мясом, потому что беден, необразован и жить тебе негде и звать тебя никак? Может быть. Но я хоть дома у себя, а ты? Чем они заслужили твои жертвы, эти люди, перевозящие в машинах скорой помощи вооруженных боевиков и прикрывающие военные цели женщинами и детьми? Скажи мне, где я неправ, Рахель”[10].
   В беседах с прокуратурой я снова и снова повторял, что действовал по инструкции, что мне и в голову не пришло, что за развалинами может быть человек. Не знаю, что они там нарасследовали, но, наверное, мой рассказ подтвердился. С меня сняли все подозрения, а имя мое в прессу так и не попало.
   Не успел я оглянуться, как наступила демобилизация. Кругом обсуждали планы – кто в Аргентину, кто в Индию, кто в Европу. Смешно, но я тоже чувствовал себя на пороге путешествия, хотя никуда и не собирался. Запертый общинными правилами на пятачке из двух десятков улиц в Старом Городе Иерусалима, я практически не знал собственной страны. Я впервые увидел Галилею, когда ездил с армейским приятелем на выходные к его родителям. Та же история повторилась с Шомроном. Теперь я буду ходить и ездить, куда мне захочется. Много лет я механически повторял по утрам “Благословен-Ты-Господь”, но ни разу не был так благодарен, как стоя по пояс в цветах посреди Вади-Кельт. Как прекрасна земля моя.
   Я вернулся в Иерусалим и понял, что собственное жилье не светит мне еще очень долго. Во-первых, на первоначальный взнос надо копить. Во-вторых, я осознал, что мать и младшие мне все-таки не чужие. Отец не желал ни о ком заботиться, и мне ничего не осталось, как делать за него его работу. Первое, что я сделал, это повел Моше-Довида с Ришей к врачам-специалистам. До этого их осматривал только педиатр, и то нерегулярно. Диагнозов нам наставили таких, что у меня голова кругом пошла. У Моше-Довида муковисцедоз, в легких и бронхах застаивается слизь, поэтому ему трудно дышать и все остальное тоже трудно. У Риши синдром Ушера, тип III, – это значит, что она всю жизнь плохо слышала, а теперь стала стремительно терять зрение. (“Знаешь, Шрага, у меня перед глазами как будто бублик и я смотрю в дырочку. Только эта дырочка меньше стала”.)
   Дома у нас поубавилось народу. Пока я был в армии, женились два старших и два младших брата. Так получилось, что все они уехали из Иерусалима. В те редкие моменты, когда я пересекался с отцом, он плевал в мою сторону и проклинал меня. Я обходил его, как обходят табуретку, чтобы не удариться. Только вот нигде не написано, что делать, если табуретка взбесилась и норовит лягнуть тебя. Я не горжусь тем, что я сделал, но результат меня устраивает. Дети в нашем доме затрещин больше не получают. Мама в семнадцатый раз родила и была бы рада мне помочь, но уж очень была уставшая. Мне удалось вытащить ее к врачу и на анализы. Обнаружили гипофункцию щитовидки, прописали таблетки. Когда эта круговерть началась, я понял, что одному мне не справиться и стал искать союзников среди младших. Шестнадцатилетний Залман по примеру отца дни и ночи пропадал в доме учения. Пользы от него не было никакой, но гадостей он не делал, и я решил оставить его в покое. Нотэ через пару месяцев должно было исполниться 13, ему обещали подарить новый штраймл[11], и думать и говорить он мог только об этом. Дальше шли 11-летний Моше-Довид и 10-летняя Риша. Они-то как раз хотели помогать, но в силу своих особенностей мало что могли. И еще наличествовала разнокалиберная мелюзга, которую надо было одевать, обувать, развивать, водить к врачам. Как я и предполагал, лучше всего у меня сладилось с Биной, которая шла между Залманом и Нотэ. Полное ее имя было Бина-Батшева, потому что она шла седьмым номером после шести сыновей.
   Мне уже давно было ясно, что Бина – отдельный, самостоятельно мыслящий человек, а не просто лишняя пара рук, чтобы нянчить малышню. Это озарило меня задолго до побега. Отец первым просек мой оппозиционный настрой и не нашел ничего умнее, как при помощи репрессий его укреплять. За пасхальным столом он с драматическими интонациями рассказывал притчу о четырех сыновьях и на словах “нечестивый сын, что он спрашивает?” смотрел на меня испепеляющим взором в ожидании, что я опущу глаза. Я выдерживал взгляд, считая про себя до десяти, потом медленно опускал ресницы, откидывался спиной на стену и делал лицо “ну и когда мне надо испугаться?” На третий по счету седер[12], когда мы с отцом разыграли это представление, у нас были гости. Стерпеть такое при гостях отец не мог и велел мне убираться из-за стола. Воцарилась удивленная тишина. Седер Песах − это не просто ужин с гостями, это заповедь. Я уже бар-мицва[13] и обязан соблюдать, как взрослый. Неужели отец запретит мне участвовать? Я медленно встал. Посмотрел на другую сторону стола, где располагались женщины. Мама сидела ни жива ни мертва от страха, лицо побелело под праздничным синим тюрбаном. Мне тоже было очень не по себе, но когда я наконец открыл рот, голос звучал более чем уверенно:
   − Мама, если тебе понадобится моя помощь, ты знаешь, где меня найти.
   На мужской половине стола раздался возмущенный ропот. Как я посмел! Не просто не извиниться перед отцом, но вообще его проигнорировать! Публично обратиться к женщине и предложить свою помощь! Нет, я точно нечестивый сын и заслуживаю всяческого порицания.
   Я сидел на нижней ступеньке лестницы в наш подъезд злой и голодный и одновременно безумно собой довольный. Как же, я не потерял лица, не стал унижаться, да еще и последнее слово за собой оставил. На первые пять минут моего запала хватило, а потом я подумал – да, все это хорошо, но какой ценой? Весь народ празднует свое избавление, а я – изгнан. И в этот момент я возненавидел отца по-взрослому, как равный равного. Кто он такой, чтобы меня отлучать? Допустим, я неблагодарный нечестивец, ну и что? Кто дал ему право действовать от имени всего народа? Он что, Сангедрин[14]? Глава поколения? Гадоль Исраэль[15]? Я не должен был уходить. Я не меньше еврей, чем все, и свое место за пасхальным столом я без боя не отдам. Где-то минут через сорок кончится рассказ, все снова встанут мыть руки, и вот в этой паузе я вернусь за стол. Судорога свела зубы, я не мог их разжать и только через равные промежутки времени всаживал кулак в ветхие деревянные перила. В руку вонзилось сразу несколько заноз, пошла кровь, но я продолжал мучить ни в чем не повинную деревяшку. Отец, не имея на это никаких в еврейском законе оснований, отлучил меня просто за то, что я ему не нравлюсь. Так наша община отгородилась от всех и только себя признает истинными евреями. А как же остальные? Те, кто молится на автобусных остановках, перекинув за спину автомат? Те, кто соскребает останки с иерусалимских мостовых? Те, кто празднует сейчас исход из Египта по всему миру, они, собственно, кто?
   За спиной послышались легкие шаги. Я обернулся и увидел, что с лестницы спускается Бина. Двумя руками она несла большую пластиковую миску.
   − Это тебе… Всего понемножку… Я собрала.
   Приученная ничего не давать мальчику прямо в руки (даже собственному брату, вот ведь идиотизм), она поставила миску на одну ступеньку выше меня. Вот уж действительно всего понемножку – маца, марор, харосет, куриная нога, кугл из картошки. Она села на ступеньку повыше, как птичка на ветку, готовая улететь, стоит мне сказать что-нибудь недозволенное.
   − Я посижу с тобой. Никто не должен быть один в праздник.
   − Тебя хватятся.
   Она пожала плечами.
   − Хватятся, значит, так надо. Все равно мама заступится, ей без меня никуда.
   Это точно. Злость на отца и его гостей прошла, оставив после себя презрение, как пламя, сгорая, оставляет серую золу. Семь взрослых мужиков, и никто не пришел ко мне сюда поговорить, объяснить, помочь разобраться. Никто против отца даже пикнуть не посмел, он же весь из себя глава коллеля. Бина – посмела. Восемь лет человеку, но уже есть собственное мнение и способность на поступок.
   Это было семь лет назад. Тогда мы были двумя детьми, которые всю жизнь друг друга знали. Сейчас Бина из ребенка стала подростком, а я три года отсутствовал дома и вообще полностью поменялся.
   Я постучал в комнату, где спали девочки, и попросил ее выйти ко мне на кухню. Она пришла через некоторое время – нескладный, сутулый подросток с двумя длинными косами. Я встал.
   Бина изумленно уставилась на меня. Кухня у нас была такая тесная и низкая, что, встав, я загородил собой большую часть окна.
   − Бина, − начал я как можно приветливее, – давай сядем.
   Она села на скамейку и уставилась в пол.
   − Бина, ты меня боишься?
   Она провела тыльной стороной руки по глазам.
   − В школе только о тебе и речь. Все удивляются, как отец вообще пустил тебя домой. Ты же осквернен с ног до головы. Они говорят, что ты ешь свинину и смеешься над святыми книгами.
   Я вдохнул, выдохнул и сжал в правой руке эспандер. В армии на прощание подарили. Замечательная вещь. Очень помогает, когда нельзя заорать, сломать что-нибудь, сорваться.
   − То, что говорят в школе, я понял. А ты сама что думаешь?
   − Я удивляюсь. Если ты не хочешь жить, как мы, то что ты здесь делаешь?
   − Я объясню. Вам всем нужна моя помощь, и поэтому я здесь. Я думаю, ты знаешь, что мама, Риша и Моше-Довид нездоровы. Я перестал быть хареди, но не перестал быть вашим братом. И твоим в том числе.
   − Так от этого еще больнее, Шрага. Когда посторонний еврей сходит с пути Торы, это, конечно, грустно, но я не праведница и у меня на хватает сердца за всех переживать. А за тебя я переживаю. Не потому, что меня дразнят в школе, не потому, что ко мне никто не посватается. Как Всевышний захочет, так со мной и будет. А за тебя страшно. Ты теряешь долю в будущем мире.
   Она уткнулась лицом в руки и заплакала. И тут я впервые обратил на ее руки внимание. Да так обратил, что дыхание перехватило. Красные, все в цыпках. Она же тут моет посуду за всей оравой и по большей части в холодной воде. И полы моет, и все самыми дешевыми средствами, без перчаток. Какой ужас. Как я всего этого раньше не замечал. Самоуверенный идиот.
   Я подошел к ней, сел на корточки, чтобы над ней не возвышаться и не пугать, и мягко отодвинул руки от лица.
   − Бинеле. У нас с тобой слишком много забот в этом мире, чтобы волноваться о мире будущем. Я вижу, что ты тут работала за троих. Это и есть праведность. Все, чего я от тебя хочу, это чтобы ты меня не боялась.
   Она заулыбалась сквозь слезы.
   − Не мой посуду, пожалуйста, без перчаток. И надо будет купить хорошее средство для мытья.
   − А пол?
   − Пол оставь мне.
   − Но ведь хорошие средства для мытья дорогие.
   − Твои руки дороже.
   Я смотрел ей вслед и думал, что ведь действительно пройдет еще два года и ее начнут сватать. Ну что ж, придется беседовать с каждым кандидатом. Пока не найдется тот, кому не надо будет объяснять, что купить моей сестре посудомоечную машину это его обязанность. В одной из книжек гверет Моргенталер я прочел про спившегося царька дикого африканского племени, которому жены служили мебелью – стулом, ковриком под ноги. Вот и мы докатились. Нашли пример для подражания.
   В квартире все шаталось, сыпалось, скрипело. Нагревательная колонка для воды не работала. Пришлось ремонтировать мебель, чинить проводку, менять плиту. Отсутствие душа ужасно меня угнетало. В армии я привык подолгу плескаться, а еще открыл для себя дезодорант и одеколон. В первый год службы я страшно перебарщивал с этим делом. Если уж светские израильтяне говорят, что у харедим с гигиеной плохо, то пусть это не будет из-за меня. Раз в неделю я принимал душ в квартире гверет Моргенталер, а так мылся в тазу. Вскоре после демобилизации она дала мне ключ от своей квартиры, а когда я стал отказываться, сурово отчитала:
   − Шрага, хватит. Твои демонстрации независимости портят жизнь и тебе, и окружающим. Мы уже все поняли, что ты выше облаков и круче туч, хватит доказывать. Я считала, что с некоторых пор я тебе близкий человек. Или я не права?
   Квартира у нас была хоть и старая, но большая. Три комнаты, кухня, салон и чулан размером в треть салона с окошком под потолком. В комнатах, где спали дети, кровати стояли в три яруса. Соответственно, была комната девочек и комната мальчиков. Родители с двумя совсем мелкими спали в своей спальне. Я выбросил из чулана все барахло, провел туда электричество и поселился там с Моше-Довидом и Ришей. Там как раз хватило места для Ришиной кровати, наших матрасов и железной тумбочки, куда я запирал документы, деньги на хозяйство и светские книжки. Наша одежда разместилась на вбитых в стену гвоздях. Места на две кровати не хватило, а гверет Моргенталер сказала, что если девочка будет спать на холодном полу, она не сможет родить.
   Кое-как сделав квартиру пригодной для жизни, наладив быт и отведя всех к врачам, я начал искать работу. Тут все получилось на редкость удачно. Когда я демобилизовывался, расар[16] нашего батальона вызвал меня к себе и дал рекомендательное письмо своему тестю, владельцу строительной фирмы в Иерусалиме. Тесть, седой краснолицый американец, обрадовался мне как родному, долго тряс руку, мельком взглянул на армейские сертификаты и тут же определил на объект недалеко от Иерусалима, за “зеленой чертой”. Стройка была шикарно оборудована, с полевой кухней, с кабинками для душа. Работали там евреи, русские и арабы, но все с израильскими паспортами. Никаких нелегалов. Я сам слышал, как шеф говорил “Я рабов не держу.” Тут я его и зауважал.
   У меня стало меньше времени, но больше денег. Вскоре удалось купить стиральную машину и микроволновую печь, заменить нагревательную колонку. Всё время, которое у меня оставалось от работы на стройке, я тратил на Моше-Довида и Ришу. Делал всё, что велели врачи: массаж, ингаляции, дренаж бронхов. Учил Ришу ориентироваться в квартире, не резаться, не ударяться о стены. Помимо слабого слуха и быстро ухудшающегося зрения, у нее были проблемы с равновесием, она часто падала. Риша перестала ходить в школу, потому что там никто не хотел ничего для нее приспосабливать. Я не стал с ними ругаться. Диплома о среднем образовании они все равно не дают. Так зачем туда ходить? Она целыми днями сидела у себя за занавеской (я повесил там очень сильную лампу), читала книжки крупным шрифтом, добытые гверет Моргенталер по внутрибиблиотечному обмену и вязала крючком на ощупь. Даже на кухню выйти боялась.
   Я поздно приходил со стройки, валился с ног от усталости, но мой коллектив не спал. Они целый день меня ждали. В социальной службе мне сказали, что для успешной реабилитации на каждого ребенка-инвалида должно быть двое взрослых, чтобы один зарабатывал, а другой вплотную занимался лечением и обучением. Я рассказывал свою ситуацию в надежде, что мне чем-то помогут. Видя, что этого не будет, быстро заканчивал разговор и уходил.
   Насколько меня хватит? Будет ли у меня когда-нибудь своя семья, жена, дети? На протяжении многих поколений в нашем “элитном” роду женились только на своих, двоюродных и троюродных, на сыновьях и дочерях знатоков Торы. Никаких ремесленников, торговцев, Боже упаси, прозелитов. И что? Буквально в каждой семье в нашем клане есть ребенок с тяжелыми медицинскими проблемами, а часто и не один. Мне в медицинском центре все про гены объяснили. Имею ли я право передавать гены, которые заставят моих детей болеть и страдать? Хотя, скорее всего, этот вопрос так и останется для меня неактуальным. Девушка из общины не пойдет за меня потому, что я не хочу жить той жизнью и осквернен службой в армии сионистского государства. В светском мире я тоже никому не нужен – без денег, без образования, без жилья, с больными братом и сестрой. Девушки хотят, чтобы у мужчины было много денег и мало проблем. В отличие от неудачников, которые любят брюзжать на эту тему, я говорю об этом совершенно спокойно, без тени осуждения. Я же хочу, чтобы моя сестра жила хорошо, так почему другим нельзя?
   Через какое-то время я уже перестал задумываться о будущем. Разве может задумываться бульдозер “Катерпиллар”? Я превращался в тяжелую, неповоротливую машину, закованную в броню недоверия, упорно ползущую по прямой линии, перемалывая на своем пути все препятствия. А что мне еще оставалось?
* * *
   В то утро, когда Моше-Довид спокойно спал, а Риша самостоятельно оделась, был рош ходеш хешван[17]. За окном было темно и пасмурно. В этот день я не поехал на стройку потому, что мы ждали визита социальной работницы. Ничего особенного я от этого визита уже не ждал, но к тому времени понял, что если я хочу быть частью системы, надо исполнять некоторые ритуальные танцы. К тому же рассопливился наш предпоследний, Исролик, и я сказал матери, что будет лучше его в ясли не нести. Моше-Довид с Ришей сидели в нашей комнате и завтракали чаем с халой. Рише я принес чай в специальном термосе-непроливашке. Я ходил взад вперед по салону с малышом на плече, гладил его по спинке, шептал в маленькое ушко какую-то ерунду. Он хныкал, копошился, прикладывался спать, но заложенный нос мешал, и все начиналось сначала. От окна, мимо стола, в угол, где кусок стены не покрашен в память в разрушении Храма. Из угла, мимо стола, к окну. Туда − обратно. Туда − обратно. В очередной раз я подошел к окну и выглянул. Окна всех квартир в нашем доме выходили в квадратный двор, мощенный неровным камнем. В солнечные дни там сушилось белье, но сегодня обещали дождь, и все белье убрали. Из-под ведущей на улицу арки вышла женщина, и я сразу понял, что это к нам. Она была в длинной юбке, но в приталенной кожаной курточке и с непокрытой головой. Одной рукой она прижимала к боку объемистую сумку, другой к груди столь же объемистую папку. Остановилась, заглянула в папку, где у нее, видимо, был записан адрес, и подняла лицо в поисках нужной двери на галерее второго этажа. Надо выйти встретить. У нас не жалуют светских визитеров. На прямую уголовщину не пойдут, но помоями облить могут вполне. Я отдал Исролика Моше-Довиду с инструкцией держать полувертикально, головкой на плечо и выскочил на улицу.
   − Вы к Стамблерам?
   Женщина оглянулась на меня. У нее было немного странное лицо, похожее на сердечко на детских открытках – широкоскулое и заостренное к подбородку. Больше ничего я разглядеть не успел. Если она и удивилась, что посреди ультра-ортодоксального квартала к ней прямо обращается мужчина, то виду не подала. Наверное, привыкла на своей работе к разным неожиданностям.
   − К Стамблерам. Моше-Довид и Риша.
   − Я старший брат. Меня зовут Шрага. Позвольте вас проводить.
   Дай Бог здоровья гверет Моргенталер. Эта она научила меня разговаривать с женщинами, как с людьми. Да, у меня большие пробелы в образовании. Да, я скорее всего буду всю жизнь работать на стройке. Но Бог мне свидетель, я не дам ни одной женщине повода считать себя хамом.
   − Спасибо – улыбнулась социальный работник и шагнула за мной в подъезд.
   Мы поднялись по лестнице и зашли в квартиру. Я выдвинул стул из-за стола в салоне и предложил ей сесть. Она разложила на столе свои бумаги и обратилась ко мне.
   − Шрага, я понимаю, что ставлю вас в неудобное положение, но я обязана спросить. Почему я имею дело с вами, а не отцом или матерью?
   − Мама спит. У младенца колики, он всю ночь не спал. А сейчас уснул.
   − А отец?
   − Он в коллеле.
   − И сколько вас?
   − Всего?
   − Дома.
   − Залман, Бина, Нотэ, Моше-Довид, Риша, Исер, Лейзер, Тувья, Шейна, Штерна, Шуламис…
   − Если можно, не так быстро.
   −… Исролик и Беньомин.
   − А вам сколько лет?
   Господи, ну неужели я выгляжу таким теленком, что мне надо задавать этот вопрос. Что она себе думает, эта фитюлька? Не может узнать мужчину с расстояния полутора метров?
   − Двадцать два.
   − То есть получается, что у вас на попечении раз, два, три… тринадцать детей?
   − Я бы этого не сказал. Троих старших опекать не надо, а Бина мне ещё и помогает. Она сейчас в школе. Мать занимается двумя младшими. Шейна, Шуламис и Штерна у нас тройняшки. Каждый день за ними смотрит Бина, а я так, на подхвате, если надо вести куда-то. Я занимаюсь Моше-Довидом и Ришей и живу с ними в комнате.
   − Кто делает покупки?
   − Я, иногда Бина.
   − Уборка?
   − В основном я.
   − Стирка?
   − Я. И Бина.
   − Готовка?
   − В будние дни Бина. На шабат мать.
   − Какие в семье источники доходов?
   − Пособия на детей. Я работаю на стройке и трачу здесь все.
   Я чуть было не сказал, что отцу дают пожертвования, но мы из этих денег ни шекеля не видим, все уходит в коллель. Если бы я это ляпнул, у нас бы отобрали пособия. Я не должен расслабляться и забывать, что передо мной человек при исполнении.
   Я рассказывал заученный текст, медицинскую историю Моше-Довида и Риши, как рассказывал до этого много раз. А думал совершенно не об этом. Она была как легкая многоцветная колибри, ни с того ни с сего приземлившаяся на кучу серых обломков. Не подозревая ни о чем, она одним своим присутствием раздвинула эти ненавистные стены и я начал надеяться на то, что нам станет легче. Она записывала, а я смотрел на склоненную голову, на тяжелый узел гладких черных волос под перламутровой заколкой. Время от времени она поднимала голову от своей писанины, чтобы что-нибудь у меня уточнить. Я все пытался вспомнить, кого она мне напоминает. Вспомнил. Гверет Моргенталер любила смотреть фигурное катание по телевизору. Ледяные искры летели из-под лезвий коньков, спортсменка парила в воздухе, и каждый раз я замирал в страхе, что она упадет. Потом музыка окончилась: она стояла, раскинув руки, а на нее со всех сторон сыпались цветы. Ее звали Мишель Кван. Лицо моей гостьи было похожим на лицо Мишель Кван, но было живым, без наклеенной спортивной улыбки.
   − Шрага, я бы хотела познакомиться с вашим братом и сестрой, если можно.
   − Пойдемте.
   Мы вышли в полутемный коридор и добрались до чулана. Прежде чем толкнуть дверь, я остановился, прислушиваясь. Моше-Довид, явно подражая своему ребе в школе, громко, нараспев, рассказывал сказку.
   − И тогда Элишева пошла на кладбище за крапивой. А христианский священник решил ее погубить.
   − Зачем? – искренне удивилась Риша. Прожив десять лет на свете, она так и не поняла, зачем люди делают гадости.
   − Ну как зачем? – замялся Моше-Довид. – Он же идолопоклонник, а они все злые.
   Я открыл дверь. Они сидели рядышком на моем матрасе. На том же матрасе спал Исролик, накрытый ришиной кофтой. Риша резким, немного птичьим движением повернула голову на шум открывающейся двери.
   − Шрага, это ты? С тобой кто-то есть? Очень вкусно пахнет.
   Моше-Довид несильно пихнул ее локтем, чтобы не ляпала, что попало, и встал. Надо заметить, что специально я его не учил. Ему просто нравилось мне подражать.
   − Вы извините мою сестру. Она отличает людей по запаху потому, что плохо видит.
   − Ничего страшного. Меня зовут Малка. Риша, ты можешь точно сказать, чем пахнет?
   − Парком весной. Цветами.
   Цветами. Парком весной. Почему у меня всего этого не было? Кому было нужно украсть у меня целый мир и сделать все, чтобы я никогда о нем не узнал?
   Малка сидела на полу перед Ришей, а та водила по ее лицу пальцами.
   Я провожал Малку до автобусной остановки. Когда мы вышли из-под арки на улицу, она вздохнула с видимым облегчением. Потом повернулась ко мне.
   − Я всё-таки удивляюсь. Как они вас терпят? Почему вас до сих пор не выгнали?
   − Боятся, – пожал я плечами. – Они же смелые, только когда надо туристок шугать и на паломников плеваться. А я здесь вырос, про меня все известно. Они знают, что даже если вдесятером на меня навалятся, двоих-троих я точно покалечу. Быть в числе этих двоих-троих никому не хочется. Вот и вся математика.
   − У вас были конфликты после возвращения из армии? Я имею в виду с применением физической силы.
   − Приходилось.
   − Теперь я поняла. Они на вас досье собирают. В следующий раз, когда вы разобьете кому-нибудь нос, они сдадут вас в полицию с кучей свидетельств о том, что вы человек неуравновешанный, склонный к насилию. Они хотят убрать вас отсюда всерьез и надолго, и сделать это чужими руками.
   Да, есть над чем подумать. Кто же в моем окружении имеет достаточно мозгов, чтобы сплести такую интригу. Скорее всего, это рав Розенцвейг, заместитель директора йешивы, где я учился. Интриган каких поискать, но совсем не дурак. Когда он проходил мимо меня на улице, он не ругался и не плевался, но взгляд его становился напряженным, я чувствовал себя так, как будто меня просвечивают рентгеном. Ждет, чтобы я сорвался. Теперь не дождется.
   − Шрага, вы меня слушаете?
   Такой мелодичный голосок и такие строгие интонации. Смешно даже.
   − Вам будут звонить из разных мест. Если звонят от меня, значит, предложат конкретную помощь. Всех, кто не может вам помочь, я буду безжалостно отсеивать.
   Мы дошли до остановки.
   − Не поддавайтесь на провокации. Вы уже столько сделали для вашего брата и вашей сестры. Вот моя карточка. Тут все телефоны. Звоните в любое время, с любыми вопросами.
   Я не мог произнести ни слова. Видя, что я стою как столб, она уверенно взяла мою руку и вложила в нее карточку. Подъехал автобус. Она улыбнулась мне на прощание и исчезла за затемненными стеклами. Я остался стоять. Автобус отъехал, а я все смотрел, как асфальт из серого становится чёрным под накрапывающим дождем. Надо идти, дети там одни. У меня кружилась голова, мне казалось, что карточка с телефонами светится в темном кармане, мерцает оттуда разноцветными искрами.
   Мы сели втроем на кухню чистить картошку. К тому времени Моше-Довид уже закончил рассказ про Элишеву с крапивой и затянул новую историю. Риша слушала и при этом чистила картошку быстрее и аккуратнее, чем я. Я машинально вертел в руках картофелину и думал о Малке. Я хотел остаться с ней наедине и безумно боялся того, что будет дальше. Видимо, я ещё не стал светским. Я с удовольствием смотрел с гверет Моргенталер фильмы, спектакли, музыкальные номера, но когда видел, что дело идет к близости мужчины и женщины, срывался и убегал из салона. Она провожала меня взглядом, в котором ясно читалось “вот безумный”. Я никого не осуждал, просто не хотел думать о другой женщине, обнимая свою, если она у меня когда-нибудь будет. Я научился понимать нерелигиозных мужчин, и с пожилыми женщинами вроде гверет Моргенталер тоже было все понятно, но молодые женщины были для меня тайной за семью печатями. Если Малка улыбалась мне, взяла за руку, дала свои телефоны, обещала помочь – какой интерес ею руководил, профессиональный или какой-то ещё? Как мне теперь всё это понимать? Конечно, у нас все просто. Все, что связано с женщиной, дурно и грешно. При мне в синагоге стыдили пожилую женщину, которая посмела вслух оплакивать маленькую внучку, попавшую под машину. Ей не постеснялись сказать, что ее голос приведет молящихся мужчин к греховным мыслям. Да, я не в восторге от мужчин в нашем районе, но я все-таки надеюсь, что большинство из них не подонки и не извращенцы. Только подонок и извращенец мог бы прийти в сексуальное возбуждение от рыданий этой несчастной. Таких надо изолировать и лечить, а не подстраивать под них всю общину. Я сделал свой выбор. Я не хочу чтобы было просто, тем более за чужой счет.
   − Шрага!
   Это в дверном проеме нарисовалась Бина с тележкой продуктов.
   − Ты зачем волочила тележку по лестнице? Почему ты меня не позвала?
   − А мне помогли – обезоруживающе улыбнулась Бина.
   − Кто?
   − Фейга. Мы вдвоем дотащили.
   Фейга это наша соседка и лучшая подружка Бины. Встречая меня на лестнице, она в ужасе прижималась к стене и отводила глаза.
   Бина забегала по кухне, раскладывая продукты, и выдала следуюшее сообщение:
   − Ты не представляешь, что у Котеля[18] творится!!!
   Прекрасно. А главное, содержательно. Если бы я приходил к командиру в армии с такими донесениями, то стал бы посмешищем всей базы, меня бы прозвали “Стамблер-ой-что-там-творится”.
   − Что?
   − Там женщины молятся группой вслух. У них настоящий свиток Торы. Они его вслух читают, представляешь?.
   Бедная моя сестренка. В ее возрасте, когда я уже начал кое-что понимать, я завидовал девочкам. Их в школе учили хоть чему-то полезному, давали хоть какие-то знания, нужные в реальной жизни. Если девочка управлялась с домашней работой, она могла читать что хочет, думать о чем хочет, особо бойким удавалось даже подрабатывать. Не то у мальчика. Мальчику в этой жизни определено четыре занятия – есть, спать, молиться и учиться. Если мальчик был замечен за каким-то другим занятием, он тут же попадал под подозрение. А Бина искренне любила Тору и заповеди и завидовала мальчикам. Она смотрела на этих женщин с их свитком Торы, как гадкий утенок в сказке смотрел на белых лебедей. Как я, несчастный мальчишка в длиннополом кафтане и штраймле, смотрел на солдат – таких счастливых и свободных.
   − Ты тоже будешь.
   − Буду что?
   − Учить Тору и Талмуд. Молиться. Станешь ученой и благочестивой женщиной. Если ты этого действительно хочешь.
   − Талмуд девочкам учить нельзя.
   − Ты опять за свое? Легче повторять чужие глупости чем подумать собственной головой? Кто сказал, что нельзя? Где написано, что нельзя? Они хотят держать нас всех в невежестве, чтобы нами было легче управлять.
   − Шрага, не кричи. Посмотри на Ришу. Ты ее напугал.
   Риша сидела бледная, маленькие исцарапанные руки дрожали. Я предусмотрительно вынул нож из детских пальцев и прикрыл дрожащую Ришину руку своей.
   − Я не на вас кричу. Я на них кричу. Прости, Бина.
   Бина запихнула в холодильник пакет с потрохами, предназначенными для супа, и продолжала рассказывать.
   − Госпожа Розенцвейг на них кричала. Госпожа Гровбайс тоже и еще какая-то женщина, я не знаю кто она. А потом ученики йешивы стали раскачивать мехицу[19] и кидать стулья.
   Я бы с удовольствием в этом месте разразился гневной тирадой в адрес этих, с позволения сказать, благочестивцев. Этих и других таких же, которые так блюдут свою нравственность, что наорать на полуслепого ребенка, случайно задевшего их на улице, считается не только нормальным, но и похвальным. До сегодняшнего дня я давал им возможность пожертвовать собой ради заповеди – просто хватал за шиворот и несильно бил головой об стену, отсчитывая вслух удары на иврите – и так пока скулить не начнет. Но после сегодняшнего разговора с Малкой я понял, что с этим пора завязывать. Да и Ришу эти демонстрации травмируют, она потом полдня успокоится не может.
   С не меньшим удовольствием я бы сказал Бине, что госпожа Розенцвейг злая и черствая женщина с вечно поджатыми губами, что на моей памяти она никому ни разу не сказала доброго и приятного слова, что она достала всех своими придирками и показным благочестием, что даже родные дети уехали от нее после женитьбы – кто в Бней-Брак, кто в Бейтар-Илит, кто вообще в Штаты – чем дальше, тем лучше. Про госпожу Гровбайс я мог бы сказать, что ее единственное достоинство – это голос как, йерихонская труба, но я с роду не слышал, чтобы она высказала собственную мысль. Да, это лашон а-ра[20], но я имею право на свое мнение, тем более что оно полностью подкреплено фактами.
   Конечно, я всего этого не сказал. Не потому что мне внушает ужас нарушение запрета лашон а-ра, а потому что я люблю Бину. И если я хочу сохранить ее доверие, если я хочу разговаривать с ней о более важных и серьезных вещах, чем готовка и стирка, я должен быть старше и умнее и забыть на какое-то время о своих эмоциях. В конце концов, в шабат я могу уйти ночевать к гверет Моргенталер и там самовыражаться сколько влезет.
   − И что ты по этому поводу думаешь? – задал я “открытый” вопрос, как учила меня гверет Моргенталер. Вопрос, не содержащий в себе ответа. Других вопросов подросткам задавать нельзя, это их обижает. Да что подростки. Мне тоже стоит большого труда не заводиться, когда мне задают вопрос, уже содержащий в себе ответ. Как говорится, не делайте из меня идиота, я его сам из себя сделаю.
   − Я думаю, что если ты хочешь приблизить евреев к Торе, то не стоит на них кричать и кидать в них стулья. Для Бога нет ничего невозможного, но если мне покажут хоть одного еврея, который стал фрум[21] от такого воздействия, я буду очень удивлена.
   Я удоволетворенно откинулся на спинку стула, и стул отчаянно заверещал, протестуя против такого обращения. Я был доволен. Все-таки им не удалось оболванить мою сестру и отучить ее пользоваться разумом, который Всевышний ей дал. Недаром ее зовут Бина[22].
   Остаток дня прошел в беготне по хозяйству и с младшими детьми. Ночью мне приснился сон одновременно прекрасный и кошмарный. Сначала был сверкающий лед, на котором стояла осыпанная цветами Мишель Кван. Потом каток исчез и через окно салона я увидел наш двор, где стояла уже не Мишель Кван, а Малка Бен-Галь. Она смотрела вверх, прямо на меня. Губы ее шевельнулись, и я уловил слова “Ты сильный, Шрага. Ты справишься”. Во сне я попытался открыть окно, чтобы ответить ей, и тут в Малку изо всех других окон полетели камни. Окно не поддавалось, стекло затвердело, стало непробиваемым. В отчаянии я схватил стул и со всей силы швырнул в окно. Посыпались осколки − и тут я проснулся.
   Потом потянулась обычная рутина, которую изредка украшали приятные сюрпризы. Сначала объявилась инструктор по Брайлю и пальцевой азбуке из общества слепых – милая, доброжелательная хабадница средних лет в очках с толстыми линзами. Она обещала приходить три раза в неделю по два часа и обучать Ришу. Потом позвонили из реабилитационного центра и сказали, что Моше-Довид принят в группу лечебной физкультуры, где занимаются одни мальчики. Я только обрадовался возможности позвонить Малке и пожаловаться, что некому его туда возить, как нарисовался волонтер из Яд Сара. Мы договорились встретиться в литовской синагоге на углу. Волонтер оказался симпатичным подростком сефардского вида, одетым как ученик литовской йешивы. Он рассказал мне, что их рош-йешива требует от каждого ученика посвящать сколько-то времени в неделю добрым делам, причем с каждым учеником обговаривает количество этих часов отдельно. Я не мог не восхититься. Он обещал возить Моше-Довида через весь город в реабилитационный центр, а заодно передал подарки – сделанную на заказ трость для Риши и кислородную маску для Моше-Довида. Вообще с тех пор как я стал искать для них помощь, я начал постоянно сталкиваться с харедим из других общин. В армии их не было. Для меня стало большой неожиданностью, что в других общинах степень верности Торе не измерялась тем, насколько сильно ты ненавидишь окружающих. Мне – демобилизованному солдату с вязанной кипой на голове – отказали в помощи только пару раз. Повезло же мне родиться в такой… такой общине. Просто слов нет.
   Приближался очередной шабат. Я узнал, что отец намерен пригласить учеников и окончательно укрепился в намерении слинять на два дня к гверет Моргенталер. Пусть отец проведет шабат как ему хочется, в мире и спокойствии, не расстраиваясь при виде сына − отступника и урода. Кроме того, я принципиально не желал готовить на эту ораву, подавать им на стол и вообще изображать гостеприимство. Если мама и Бина считают это богоугодным делом и рады этим заниматься, то я не вправе им мешать. Но мне больно, когда мою мать и мою сестру держат за прислугу, мне обидно, что никому даже в голову не приходит поблагодарить их за их труд, я уж не говорю о том, чтобы помочь. Ну конечно, легче читать гимн абстрактной эшет хаиль[23], чем оторвать от стула одно место и помочь собственной жене. Я скучал по гверет Моргенталер, по ее мудрости, ее мягкой иронии, по вечной сигарете в тонких пальцах. Я чувствовал, что настало время “выговориться по проблеме”, как любил выражаться лейтенант Дрори. Меня очень беспокоили братья, Залман и Нотэ, каждый по-своему. Я уже год жил дома, и за все это время Залман не сказал мне и десяти слов. Характером он был до смешного похож на меня – бескомпромиссный молчаливый одиночка, он никого не боялся, не просил, ни перед кем не заискивал. Он жил только Торой, всех сторонился, а меня просто ненавидел. Я чувствовал ледяное дыхание этой ненависти всякий раз, когда мы сталкивались в коридоре или на кухне, и признаюсь, мне было очень не по себе. Это было в сто раз хуже проклятий отца или пристального взгляда рава Розенцвейга, разглядывавшего меня как амебу под микроскопом. Я понимал, что Залман не стал бы так ненавидеть меня только под давлением общественности. На общественность ему вобщем-то глубоко наплевать. Так за что? Что я ему такого сделал? Когда мы были маленькими, я никогда его не бил. С Нотэ вообще было непонятно. Бар мицву он отметил, штраймл в подарок получил, но это не прибавило ему ни энергии, ни мотивации, ни желания работать руками или головой. В учебе он, в отличие от Залмана, не блистал и больше всего на свете любил есть и спать. Я понимаю, мама все время хочет спать, но мальчик тринадцати лет, от чего, спрашивается, он так безумно устал? Неужели ему не скучно жить такой растительной жизнью? Слов нет передать, как он меня раздражал.
   Мы сидели у гверет Моргенталер на кухне, и я про себя удивлялся, что на столе стоят зажженные субботние свечи. Раньше за ней такого не водилось. Я осторожно спросил, зажигает ли она свечи каждую пятницу.
   − Вот еще, – она фыркнула и выпустила дым из тонко вырезанных ноздрей, как маленький дракончик. – Свечи зажигают в семейном кругу, а какая у меня семья кроме тебя? Цветы на балконе да этот хвостатый?
   “Хвостатый” только этого и ждал, чтобы прыгнуть хозяйке на колени и ткнуться лбом в ладонь.
   Господи, ну почему она говорит о сыне так, как будто он мертв и похоронен? Почему в доме так мало его фотографий, а те, что есть, только детские? Ведь он жив-здоров, женат, наверное, есть дети. Может, он совершил преступление и скрывается? Может, он перешел в другую веру? Я не спрашивал, потому что не хотел делать ей больно. Интересно, что он за человек, ее сын? И как он отнесется к тому, что я занял его место, жил в его комнате, носил его одежду? Видит Бог, я никогда не брал чужого. Просто так вышло.
   Я рассказывал про Залмана, а гверет Моргенталер время от времени задавала мне не слишком понятные вопросы. Например, она спросила:
   − А Залман на тебя похож?
   − Очень. Он упертый, никого не боится и не любит просить.
   − Это я уже поняла. Внешне он на тебя похож? Как он вообще выглядит?
   Интересно, почему женщинам всегда важно знать, кто как выглядит, а главное, какое это имеет значение? Я задумался. Мы, все шесть старших братьев, похожи на отца и друг на друга. У нас у всех квадратные лица с холодными серыми глазами, тонкими губами и тяжелой нижней челюстью. Последнее было как раз виднее всех у меня и у Залмана, потому что я брился[24], а у него по молодости на лице еще ничего не росло. Залман был невысоким, худеньким, с идеально прямой спиной и перемещался как тень – быстро и тихо. Я же габаритами напоминал промышленный холодильник и мог бы служить живой иллюстрацией к поговорке “слон в посудной лавке”.
   Я продолжал рассказывать, а когда дошел до фразы “я никогда его не бил”, гверет Моргенталер засмеялась звонким девичьим смехом − так, что слезы на глазах выступили.
   − Шрага, ты не перестаешь меня умилять. Да разве в этом дело?
   − А в чем же? Неужели он меня так ненавидит за то, что я перестал соблюдать? Бина у нас тоже благочестивая, но ей же это не мешает.
   − Вот именно, – уже серьезно заговорила гверет Моргенталер, прикуривая очередную сигарету от субботней свечи. – Дело не в соблюдении и не в том, кто кого бил или не бил в детстве. Залман завидует тебе здесь и сейчас.
   Любимый сын директора коллеля, гений изучения Торы, гордость йешивы завидует отступнику, способному только таскать тяжести на стройке в компании гоев[25] и других таких же отщепенцев. Интересная, конечно, мысль.
   − Вот подумай, – продолжала гверет Моргенталер. – Судя по твоим рассказам, твой брат ведет достаточно аскетичный образ жизни, мало ест, мало спит и все время учится. Он усвоил, что его будут любить только за успехи в изучении Торы и готов костями лечь, чтобы этого добиться. Пойми, Шрага, для него изучение Торы − это средство, а не цель. Если бы он действительно находил в этом радость, он бы жил спокойно и ко всем бы относился нормально, как та же Бина, например. И вот приходишь ты, не учишься, соблюдаешь абы как, а тебя все равно все любят. Как после этого твой брат должен к тебе относиться, если тебе даром достается то, чего он не может добиться, занимаясь по двадцать часов в сутки?
   − Гверет Моргенталер, вы строите свою догадку на вещах, которые еще нужно доказать. Вы знаете, как с ним носится вся йешива? Его даже Ребе[26] принимал. А от меня люди на улице шарахаются и плюют вслед.
   − А дома? Кого дома больше любят?
   Я задумался. Выходило, что меня.
   − Вот видишь, – правильно истолковала мое молчание гверет Моргенталер. − Значит, с одной из своих догадок я попала в точку. Твой брат не глуп и наблюдателен. Думаешь, он погружен в изучение Торы и не замечает, что мать заворачивает перекус с собой тебе на стройку, а не ему в йешиву? Что когда Бина гладит одежду, твои вещи она складывает отдельно, чтобы ты их не искал, а все остальные братья должны искать свое в общей куче? Что малыши виснут на тебе и слушаются тебя с первого слова? Думаешь, ему легко жить в комнате с четырьмя младшими или сколько их там, и каждый день в разных вариантах слышать, что Шрага самый лучший брат на свете?
   − А йешива? Ведь он там окружен такой любовью и таким почтением.
   − В йешиве любовь условная, и твой брат это понимает. Если завтра появится какой-нибудь другой мальчик, который будет более успешно изучать Тору, твой брат потеряет свою корону будущего гаона[27] и останется не у дел. А любовь и уважение к тебе матери и младших, это вещи неразменные. Твоё место в их сердцах не сумеет занять никто. Кстати, я могу быть неправа, но, возможно, именно поэтому твой отец не предпринимает никаких решительных шагов, чтобы изгнать тебя из общины. Он боится, что твоя мать и все дети, кроме Залмана, просто уйдут с тобой и будут жить хоть в караване. Представляешь, как он будет опозорен? Уважаемый человек, а не может удержать жену и детей в повиновении.
   Я невольно улыбнулся представив себе эту картину.
   − Ну хорошо, если Залману так важно, чтобы его любили дома, почему он ничего для этого не делает? Почему он всех игнорирует и в упор не замечает?
   − А ты делал всё, что ты делал, для того, чтобы тебя любили?
   − Да нет, конечно.
   − Так почему?
   − Не знаю. Мне не пришло в голову, что в моей ситуации можно вести себя как-то иначе.
   − Ну вот ты сам себе и ответил. Тебя всегда будут любить просто за то, какой ты есть, а Залманом будут почтительно восхищаться с большого расстояния, пока не появится другой объект для восхищения. Он тебе завидует, но не может себе в этом признаться. Я уверена, что он придумал себе какую-нибудь отмазку в стиле “зелен виноград”.
   − При чем тут виноград? – удивился я.
   − Есть такая история про лису, которая, не имея возможности добраться до винограда, сказала “все равно он зеленый и кислый”. Скорее всего, твой брат тратит много сил, чтобы убедить себя, что ты грубое животное, целиком во власти своих инстинктов, что ты перестал соблюдать исключительно, чтобы есть свинину и спать с женщинами, и что мать и младшие дети тянутся к тебе, чтобы самим увязнуть в грехах. А так как сам он никого не любит, он даже не делает попытки их от этого удержать.
   − И что мне с ним делать?
   − А что с ним нужно делать? Ты его что, боишься?
   − Уже нет.
   − Ну и пусть живет как хочет. Не забывай, сколько ему лет, у него еще есть много времени, чтобы поумнеть. И потом ты, кажется, говорил, что его уже сватают.
   − Ну, сватовство можно бесконечно долго обсуждать, прежде чем оно состоится.
   − Так вот, пока вы живете в одном доме, можно постараться снять напряжение.
   − И как?
   − Постарайся не тыкать его носом в своё превосходство. Ты действительно превосходишь его по всем статьям, так не торжествуй над ним, а пожалей его. Глядишь, и злиться перестанет.
   Не могу сказать, чтобы я пришел в восторг от этого совета. Если Залман не может найти утешение и радость ни в изучении Торы, ни в любви к близким, то я ничем не могу ему помочь. А перестраивать ради него отношения с остальными − это выше моих сил. Задолго до этого разговора я пытался уговорить маму и Бину не делать ради меня лишней работы, но безрезультатно. Они в один голос твердили, что им это в радость. Если Залман позиционирует себя как взрослого человека, знатока Торы, который вправе нам, грешным, указывать, что запрещено, а что нет, то с его стороны было бы странно ожидать, что я буду его жалеть и подстраиваться под бзики в его голове. Он не маленький ребенок, не уже на три четверти слепая Риша. Из-за болезни она вела себя немножко по-детски, могла подойти и обнять меня, чего здоровая девочка ее лет, конечно, никогда бы не сделала. Так что я должен сделать, чтобы Залман перестал меня ненавидеть? Оттолкнуть мать, и Бину, и Ришу? А не слишком ли он много хочет? Он вообще понимает, что посягает на самое светлое, что у меня есть в жизни? Я ему устрою демонстрацию превосходства. Да, я сказал демонстрацию превосходства, а не драку. Хоть бы его уже посватали поскорее, что ли. Вот повезет” бедной девушке.
   Я рассказал про Нотэ и получил такой же подробный, но гораздо более дельный совет. Подкладывая мне в тарелку третий кусок орехового торта, гверет Моргенталер высказалась в том смысле, что Нотэ надо отвести к врачу, проверить щитовидку и вообще исключить любую болезнь, от которой в организме все происходит медленно. Если он не болен – оставить в покое.
   − Я уже не в первый раз повторяю тебе, что все люди разные. Я вполне допускаю, что Нотэ не такая сильная личность, как ты или Залман или ваш отец, но это не повод его презирать. Не дави на него, Шрага, не кричи, не строй его, как сержант новобранца. Он не скажет тебе ни слова поперек, просто у него все силы будут уходить на сопротивление. Он действительно начнет болеть, причем серьезно. Оно тебе надо? Тебе для полного счастья не хватает в жизни третьего инвалида, забота о котором на тебя же и упадет? Он может казаться тебе тюфяком и лентяем, но кто знает, может быть, он думает над открытием, за которое его будет благословлять все человечество? Я понимаю, что тебе не до человечества, тебе надо выживать и тащить на себе весь этот кибуц, но я призываю тебя понять, что ты не изменишь Нотэ до тех пор, пока он не будет готов измениться сам.
   Ладно, подумал я. Не всем же быть, как выражается гверет Моргенталер, “выше облаков и круче туч”. Я уже понял, что бонусов от этого немного, зато ответственности выше крыши.
   − А теперь расскажи, что сказала социальный работник.
   Эта тема была куда приятнее двух предыдущих, я изменил своей обычной немногословности и, можно сказать, заливался соловьем.
   − Влюбился, – констатировала гверет Моргенталер. – Я уж думала, не дождусь такой радости. Думала, что ты до конца своих дней будешь от женщин шарахаться, как тебя в йешиве приучили. Ну, и что ты теперь будешь делать?
   − Я очень хочу ее видеть. Но мало ли чего я хочу. Я не уверен, что вправе что-то начинать.
   − Почему?
   − Потому что мне нечего ей предложить. Жениться-то я не могу.
   − А почему обязательно жениться? Почему нельзя просто встречаться и приятно проводить время?
   − Она будет оскорблена. Все женщины хотят замуж.
   − Не все и не всегда. У меня было восемь любовников, каждый научил меня чему-то полезному, каждый принес радость, но что же, я должна была за них всех замуж выходить?
   Я застыл, не донеся до рта кружки с чаем. Неужели правду говорили про светских, что они прыгают из постели в постель и проводят время в бесконечных оргиях? Восемь любовников! Да зачем же столько? До сих пор я знал только, что муж гверет Моргенталер погиб в войну Судного Дня и она осталась одна с маленьким сыном.
   − В общем, если ты у девушки не спросишь, чего она хочет, ты так никогда об этом и не узнаешь.
   − А вдруг она мне откажет?
   − Откажет, значит, откажет. Будешь жить дальше. Тебе что, девушки никогда не отказывали?
   − Я никогда не имел возможности спросить. К тому времени, как должен был состояться мой первый шидух[28], я уже сбежал и жил у вас.
   − А в армии?
   − В армии я был занят.
   − Да, тяжелый случай. Да не слушай ты меня, циничную старую ящерицу. Просто в наше время не часто бывает, чтобы привлекательный молодой мужчина так долго оставался чистым и неиспорченным. Скажи спасибо той среде, откуда ты вышел. Если девушка умна, она оценит тебя по достоинству. А дура тебе не нужна.
   − Допустим, она согласится со мной встретиться. А дальше?
   По лицу гверет Моргенталер я понял, что моя дремучесть начинает ее раздражать, но больше мне совета было спросить не у кого.
   − Пригласи ее куда-нибудь в кафе. Или арендуй машину и вывези куда-нибудь в парк.
   Она грациозно и легко встала из кресла, в которое забралась с ногами, вышла в салон и вернулась с конвертом.
   − Ты мне это оставил четыре года назад. Ты сделал мне больно, но я не могу долго на тебя сердиться, я давно тебя простила. Ты, наверное, уже понял, что здесь не пансион и я не сдаю комнаты постояльцам. Ты мне вместо сына, и пока я здесь живу, здесь твой дом. Вот тебе деньги, расслабься, отдохни, в кои-то веки потрать на себя и не вздумай чувствовать себя виноватым. Доставь мне такую радость, пожалуйста.
   Да, с чувством вины она попала в самую точку. Насколько мне нравилось тратить деньги на мать, младших и наш дом, настолько тяжело мне давались покупки лично себе. Единственная дорогая вещь, которая мне принадлежала, был CD-плэйер. Это был подарок гверет Моргенталер, сам бы я такого не купил себе никогда. Диски для прослушивания я брал у нее же, что во многом определило мои музыкальные вкусы. Я обожал израильскую эстраду 60-х и 70-х, а ребята на стройке недоумевали, как можно слушать это замшелое старье. То, что для них было замшелым старьем, для меня было песнями родной страны, о существовании которой я лишь недавно узнал. Я чувствовал себя уроженцем восточноевропейского гетто, который наконец вернулся из галута[29] домой. Держа в ладонях конверт с деньгами, я внезапно осознал, что у меня нет приличной обуви. Дома и летом я носил сандалии, в холодную погоду на улицу надевал те самые ботинки, в которых демобилизовался. Еще имелись ботинки для работы – устрашающего вида тяжеленное нечто, облицованное сверху сталью, чтобы защитить ноги от травм. Ни в том, ни в другом, ни в третьем на свидание с девушкой было идти нельзя. Я поднял глаза от конверта на гверет Моргенталер и медленно проговорил, с трудом выталкивая каждое слово
   − Если вы в самом деле не считаете, что это аморально, я куплю себе кроссовки.
* * *
   Мы с Малкой встретились на исходе субботы в ливанском ресторанчике в Христианском квартале. За мезе она рассказала мне, что приехала в страну из России во время большой алии конца 1980-х. По возрасту и незнанию иврита не попала под военный призыв. Приехала к отцу, который уже давно жил в Израиле. При помощи нехитрых арифметических манипуляций, я догадался, что она меня по меньшей мере на десять лет старше. Малка засмеялась.
   − Что, испугался, какая я старая? Я 70-го года рождения. Вот и считай.
   Да, на двенадцать лет.
   − Нет, я не испугался какая ты старая. Я счастлив, что ты пришла.
   Пройти гиюр[30] у Малки заняло два года, и после этого она поступила в институт Махон Алта в Цфате. Через полтора года ее оттуда попросили.
   − За что?
   − За то, что думала своей головой и называла вещи своими именами. Да я на них зла не держу. Я и с девочками продолжаю общаться, и Цфат люблю. Ну не хотела я быть третьим сортом, а так-то все нормально.
   Потом Малка успела выучиться на социального работника, выйти замуж, родить девочек-двойняшек и овдоветь. Муж, насколько я понял, мизрахи[31], погиб на КПП, когда проходил военные сборы. Сейчас она жила с дочками и с отцом, который занимался научной работой на кафедре физики Еврейского Университета.
   − А мать у тебя кто?
   − Переводчик, редактор. Она много языков знает.
   − Я имею в виду кто она, если она не еврейка.
   − Кореянка.
   Я вспомнил, все что успел прочесть о Корее в газетах. Картина выходила очень нерадостная.
   − Так твоя мама живет под властью этого сумасшедшего, дружка Саддама Хуссейна, который грозится всех бомбить?
   − Нет, моя мама живет в штате Техас, под властью президента Буша. В Корее было мало земли, многие уходили искать землю в Россию и оседали там. А потом Сталин заподозрил всех корейцев в шпионаже и сослал их в Узбекистан. Там и родилась моя мама.
   Про Сталина я знал очень хорошо. В йешиве нам рассказывали, что он хотел сослать всех евреев в Сибирь, но праведники поколения вымолили у Всевышнего спасение и Сталин умер, не успев осуществить свой план. Я, дурак, тут же задал вопрос почему праведники поколения не отправили вовремя по тому же адресу и Гитлера, и тут же получил от учителя указкой по пальцам.
   Меня бросало то в жар, то в холод, никогда раньше ни один человек не вызывал у меня такой реакции. В какие-то моменты я был готов поклясться, что я ей нравлюсь и что она хочет понравиться мне. Через минуту я уже был уверен, что мне затмило разум моё, как выражалась гверет Моргенталер, непомерное самомнение. К самомнению я был склонен всегда, но именно гверет Моргенталер сделала так, что оно стало таким непомерным. Куда я лезу? Что я делаю?
   Малка взяла мою руку в свои. Нежные филигранные пальчики с бледно-розовым маникюром, маленькие ладони. Надо же, сколько силы может быть в таких маленьких руках.
   − Я же пришла, Шрага. Я же чем-то руководствовалась, раз пришла.
   Мы стали встречаться каждый шабат. Я только этим и жил, но и гверет Моргенталер старался не забывать. Если не мог зайти, обязательно звонил.
   Накануне Хануки Малка сказала мне, что ее девочки уезжают на межпраздничные дни к родственникам в Иерухам, и пригласила меня к себе домой.
   − Твой отец спустит меня с лестницы и будет прав.
   − Мой отец уважает мое право общаться с кем мне хочется и как мне нравится. Если бы он вел себя по-другому, мы бы не жили в одной квартире. И потом, отец так перепугался, что я увязну в религии, что больше его уже ничего не способно напугать.
   Малка жила в Маале-Адумим. Автобусы не ходили, пришлось добираться на тремпе. Еще и снег выпал. Я еще никогда в жизни так не мерз и думал, что мне уже не отогреться. Много я понимал.
   Она открыла мне дверь в немыслимо коротком голубом халатике с серебряной вышивкой.
   − Малка, одень что-нибудь, неприлично.
   Голубой халатик сделал пируэт на стройных гладких ногах и исчез из прихожей.
   − Тебе не нравится, катись, – донеслось из глубин квартиры.
   Это было сказано так, что я понял, что она меньше всего хочет, чтобы я катился, и более того, на сто процентов уверена, что я этого не сделаю.
   − Мне очень нравится. Но боюсь, что твоему отцу это не понравится.
   − Отец уехал на конференцию в Швейцарию.
   Снег снова повалил, за окном девятого этажа было видно только низкое хмурое небо и светящиеся окна в соседних домах. Я рассматривал комнату. Светлая деревянная мебель, низкая широкая тахта под лоскутным покрывалом, везде стоят и стопками лежат книги на разных языках. На комоде напротив кровати телевизор с видеоприставкой и пара фотографий в рамках. Одна древняя, черно-белая – молодой мужчина с черной бородой в свитере крупной вязки держит на руках смешную малышку в белой косынке. Другая – цветная, недавняя – Малка со своими красавицами в одинаковых джинсах и расшитых стразами кофточках. Я не сразу заметил, как она явилась из кухни с подносом. На нем стояли две огромные кружки и над каждой возвышалась шапка белой пены.
   − Это пиво?
   Малка посмотрела на меня с таким видом, как будто не могла решить смеяться ей или плакать. Я где-то читал, что у азиатов неподвижные лица, но это был явно не тот случай.
   − Это взбитые сливки.
   − А что под сливками?
   − Горячий шоколад.
   − А разве шоколад можно пить?
   − А ты попробуй.
   Я попробовал. Густое сладкое питье грело изнутри, оно было таким сытным, что после него уже не хотелось есть, а хотелось только лечь. Пальцы Малки скользнули мне под рубашку, где змеился вдоль бока длинный шрам от ножа. Ладно, пускай у меня грубые руки, в жестких мозолях, с обломанными ногтями, но я же как-то справляюсь с тем, чтобы заплетать косички вертлявой малышне. Значит, и Малка от моего прикосновения не рассыплется.
   Когда я снова обрел представление о реальности, уже смеркалось. Зимой всегда так бывает. Малка спала, уткнувшись лицом мне в плечо. Она улыбалась во сне, на щеках были видны дорожки от слез. В микву она не ходит. Я совершил большой грех. Но почему мне тогда так радостно и спокойно? Я подтянул одеяло повыше, чтобы она не замерзла, отвел прядь с лица и поцеловал, осторожно, чтобы не разбудить. И уснул сам.
   Так мы и провели вдвоем почти два дня. Что ждало бы меня, останься я в общине? Инструктаж сводящийся к фразе “даже Ребе, да продлит Господь его дни, амен, это делал”[32]? Абсолютно чужой человек рядом, которого я обязан рассматривать в первую очередь как инструмент для выполнения заповеди? Я не берусь утверждать, что все это однозначно плохо. Гверет Моргенталер потратила немало времени, чтобы донести до меня простую мысль: не все обязаны думать и чувствовать так же, как я. Согласен. Возможно, кому-то действительно легче и лучше жить по этим правилам. Возможно даже, что кто-то считает эти правила универсальными и обязательными для всеобщего выполнения. Только вот меня выполнять их они не заставят, руки коротки. Меня любит Малка. Мной гордится гверет Моргенталер. Мать, Бина и компания признали меня за главу семьи. Мной были довольны командиры в армии и сейчас доволен шеф на стройке. Если я понадоблюсь Всевышнему, Он знает, где меня найти. А больше я никому ничего не должен.
   Малка растирала мне руки собственным увлажняющим кремом, браслеты на ее запястьях тоненько звенели в такт движениям. Я машинально запомнил название крема, чтобы купить его матери и Бине, а то пользуются каким-то жутким вазелином. Потом мысли совсем некстати перешли на Залмана. Ведь год назад все вроде было нормально. Я не требовал от него ни заработков, ни помощи по дому, хотя имел на это полное моральное право. Чем он мне отплатил − ненавистью и предательством? Накануне моего визита к Малке домой, я сподобился подслушать, как Залман пытается обрабатывать Бину. Обычно он возвращался из йешивы позже, чем я со стройки, но в тот день получилось наоборот из-за погоды и трудностей с транспортом. Я услышал, что Бина на кухне не одна и замер в коридоре, молясь, чтобы на меня с полок ничего не упало.
   “Как ты можешь подавать ему на стол?” − “Но я же не могу оставить его голодным. Он очень тяжело работает”. − “Почему отец не прогонит его?” − “Спроси у отца”. − “Он животное, он хуже гоя, я не могу его здесь видеть больше”. − “Ничем не могу тебе помочь”. − “Ну конечно, он же тебе подарки носит. Сколько заколок и сумочек тебе нужно принести, чтобы ты предала Тору?” − “Я стараюсь жить по Торе. В том числе, не злословить ни про кого”. − “Ты как со мной разговариваешь? Галаха[33] велит почитать старшего брата”. − “А я и почитаю”.
   Повисла пауза. Это до Залмана доходило, что Бина имеет в виду меня, что она уже давно не видит старшего брата ни в ком другом. Может быть, когда-нибудь до него дойдет и то, что чтобы быть старшим братом, недостаточно раньше родиться и цитировать галаху. Надо делать все, что в меру своих сил и разума старался делать я. Все, что он, занятый изучением Торы, даже не пытался делать.
   Что бы он сказал, если бы увидел меня сейчас? Я сам удивлялся тому, что происходит. Неужели это все наяву? Вот, протянул руку, и она тут как тут, моя Малка, которая ко всему прочему еще и явно рада моему присутствию в своей постели и делает всё, чтобы я об этом не забыл? Залман точно бы позеленел от зависти. Так ему и надо. Да зазубри он хоть весь Талмуд с комментариями, он никогда не вызовет ни у одной женщины таких чувств. Если он святой, а я животное, то почему не я завидую ему, а он мне?
   − Ну вот, хоть улыбнулся, а то лежит со строгим лицом и решает мировые проблемы, – зазвенел Малкин голосок. – Давай я тебе маникюр сделаю.
   Нет, вот уж маникюр мне точно не нужен. Что я, гомо, что ли? Меня на стройке засмеют.
   − Давай лучше кино посмотрим, – предложил я.
   Фильм был американский, хоть и с субтитрами. В который раз я вспомнил слова гверет Моргенталер, что мне надо учить английский, что нельзя быть таким дремучим. Время отдохнуть у меня было только по дороге на работу и с работы, и если я не засыпал, то предпочитал расслабляться и читать беллетристику на иврите. Нормальные люди читают эти книжки лет на десять пораньше, но мне было безумно интересно. Майкл Корлеоне, застрявший между своим миром и миром своего отца. Гуинплен с Квазимодо – я искренне не понимал, почему их все так боялись, ведь они достойно себя вели, а к любой внешности, даже самой нестандартной, привыкаешь за пять минут. “Графа Монте-Кристо” я бросил читать после того, как отправился к праотцам самый интересный персонаж, аббат Фариа. Я вполне мог представить на его месте Рамбама или Виленского гаона. К сожалению, в том окружении, где я рос, таких раввинов не водилось.
   Я раз пять прокручивал в фильме одну и ту же сцену, когда главный герой, несправедливо посаженный в тюрьму, ставил на проигрыватель пластинку с оперой, подключал громкоговоритель и полторы тысячи заключенных переживали самый светлый момент своей жизни. Прекрасные голоса летели над прачечной, тюремной больницей, слесарной мастерской, огромным прогулочным двором “и хоть на один миг каждый узник Шоушенка почувствовал себя свободным”. Я запомнил эту фразу по-английски. Как никто другой я понимал, почему так боялся этой красоты начальник тюрьмы, зловещее существо с рыбьими глазами и цитатами из Библии на все случаи жизни. Недаром он напоминал мне рава Розенцвейга, только что без бороды. Восемнадцать лет готовил главный герой свой побег. За восемнадцать лет он возразил начальнику тюрьмы только один раз. Но когда он сбежал, то сбежал при деньгах и чистых документах, а его мучителю осталось только пустить себе пулю в лоб из страха перед разоблачением. Не знаю, сумею ли я повторить что-то подобное. Больше ума и сдержанности мне бы совсем не помешало. Но как бы мне хотелось установить на какой-нибудь крыше репродуктор и транслировать ту самую оперу, чтобы хоть кто-то из наших почувствовал себя свободным. Не может же быть, чтобы из пяти тысяч человек я один чувствовал себя там, как в тюрьме.
   Некоторое время спустя гверет Моргенталер уехала на две недели в Италию, не забыв проинструктировать меня, чтобы я кормил кота и поливал цветы. Что бы я делал без этих ценных указаний? Наверное, поливал бы из лейки несчастное животное. Потом к отцу Малки приехали старые друзья из Канады, и он десять дней катался с ними по стране. Дома все шло своим чередом. Наконец объявили помолвку Залмана. Надо сказать, что мой брат попал, что называется, на золотое дно. Его будущий тесть был феноменально богат, владел частью издательства, которое выпускало религиозные книги. Дочка у него была одна-единственная. Увидеть невесту мне не удалось. Судя по рассказам мамы и Бины, это было красивое, но недалекое создание, которое за семнадцать лет не приняло не единого самостоятельного решения. Ведь не всем так повезло, как ей. Если ты единственная дочь у богатого отца, можно было бы настоять на том, чтобы получить образование, участвовать в отцовском деле. Но ей, судя по всему, просто не нравилось напрягаться. Мне даже жалко ее не было, хотя Залман отнюдь не подарок. Обычно в нашей общине ждут год между помолвкой и свадьбой, но я уже понял, что элите любой общины закон не писан и свадьба должна была состояться в начале лета. Что-то такое я читал, когда был в армии. Все животные равны, но есть животные равнее других.
   Итак, все отправились на ворт[34]. Все, кроме меня, Риши и нашего самого младшего. Я просто хотел, чтобы мама отдохнула, а то она это чудо вообще с рук не спускала. К Рише пришла ее наставница из общества слепых. Она подождала в подъезде, пока я оделся, одел ребенка, посадил его в слинг и вышел из квартиры. Я-то запреты уединения в гробу видал, но мне не хотелось подводить эту добрую женщину, к которой Риша так привязалась[35].
   Биньомин обожал кататься в слинге, но еще ни разу не ходил так на улицу. Мама стеснялась надевать слинг на люди, потому что такой штуки ни у кого больше не было, а это нескромно. Я просто сатанел от этого. Какая разница, кто что подумает, лишь бы ей было хоть чуть-чуть полегче. И если сыновья других женщин не замечают, как тяжело их мамам, то почему от этого должна страдать моя?
   От ритмичного движения и свежего воздуха Биньомин моментально уснул. Я решил далеко не уходить, Басси обещала позвонить мне, когда ее занятие с Ришей будет подходить к концу. Я нашел ближайшую скамейку и сел, уткнувшись в книгу. Приключения немецкого журналиста, внедрившегося в организацию бывших эсэсовцев с целью найти военного преступника, захватили меня целиком. Биньомин спокойно спал у меня под курткой, застегнутой поверх слинга, только носик торчал наружу. На страницу книги упала тень, я поднял глаза и увидел рава Розенцвейга.
   Пришлось встать и поприветствовать. Всё-таки пожилой человек.
   − Ты почему не на ворте, Шрага?
   Да что я там забыл! Смотреть на эти ритуальные демонстрации достатка и благочестия? Как я узнал, Ришу оставили дома “чтобы не расстраивать невесту”. Да что же это за невеста такая, которой не знакомо элементарное сострадание. Пусть Залман женится на ней и убирается из моего дома. Вот когда это случится, у меня и будет повод праздновать. Не раньше.
   − Я хотел дать матери возможность отдохнуть и остался с младенцем.
   − Это очень похвально, что ты так заботишься о матери и младших братьях и сестрах.
   Ах ты, хитрая лиса. Конечно, я о них забочусь. Но у них есть на минуточку муж и отец, который жив и здоров. Он их совершенно забросил, а община его ни словом не осудила. Его чтут ученики, он член местного самоуправления. А я торчу здесь, как бельмо на глазу у всего района, вместо того чтобы снять однокомнатную квартиру в Маале-Адумим.
   − Я тебе добра желаю. Я еще деда твоего знал.
   Ну конечно, кто бы его не знал. Мой дед Стамблер был достаточно известной личностью. Основал коллель, написал несколько книг. Я помню его внушительным, властным мужчиной. Он считал, что дети должны молчать, пока их не спросят, и не терпел возражений. Он умер в пятьдесят с чем-то лет от сердечного приступа прямо в синагоге. Судя по тому, что я пошел в него и в отца, меня ждет то же самое, только не в синагоге, а на стройке.
   − Ты думаешь, я о Залмане говорю, да будет память праведника благословенна?
   − А о ком же?
   − А второго своего деда ты не помнишь?
   Как не помнить. Если кто-то в нашей семье и был праведником, то это был зейде[36] Рувен, мамин отец. Остался один из большой семьи, пережил концлагерь. Приехал в страну на старой посудине, которую англичане дважды разворачивали обратно на Кипр. Один вырастил четырех дочерей, а сватов мягко и тактично спроваживал из дома. Не хотел брать девочкам мачеху. Всю жизнь проработал санитаром в доме престарелых. Деньги там платили крошечные, зато без звука отпускали на субботу и праздники. Водил меня и старших братьев в хедер, рассказывал истории из мидрашей. Судя по рассказам матери и теток, он ни разу ни на кого не повысил голоса, не сказал резкого слова. Впрочем, нет, один раз он все-таки высказался очень резко – в ответ на предложение оформить компенсацию из Германии. Он умирал от рака и утешал маму, гладил ее, как девочку, по тогда еще коротко стриженой, а не бритой голове. Эту тихую немногословную праведность, эту крепкую, как кремень, пусть и не декларируемую верность провозглашенным в Торе идеалам, унаследовали от него и Моше-Довид, и Бина, и Риша. После смерти деда отец заставил маму обрить голову[37] и высказался в том смысле, что раз уж ей, дочери простого человека, повезло выйти замуж в семью с таким потрясающим ихусом[38], то она должна соответствовать. Я, шестилетний, не знал тогда, что такое ихус, но прекрасно понимал, что мой дед жил праведной жизнью и не заслужил такого отношения. Мне было очень больно думать, что бы сказал зейде Рувен, если бы увидел меня сейчас. Знал рав Розенцвейг куда наступить, где будет всего больнее.
   −…Вот когда ты последний раз тфилин[39] надевал? – закончил рав Розенцвейг свой монолог, первую часть которого я, погруженный в свои мысли, пропустил.
   − Вчера.
   Вчера Моше-Довид плохо себя чувствовал, не пошел в школу, и я составил ему компанию во время утренней молитвы, прежде чем ехать на работу. Тфилин достались мне в наследство от зейде Рувена, это была единственная ценность, которую я, убегая из дома, забрал с собой. Штраймл я при первой же возможности продал меховщику и этими деньгами оплатил получение водительских прав.
   − Опять же похвально. Только скажи своей шиксе, чтобы она не ходила в наш район.
   − Что вы имеете в виду?
   − Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Только не надо мне рассказывать, что она социальный работник. В конце концов это нормально, когда молодой человек развлекается, прежде чем жениться и остепениться. Бывает. Но совсем не обязательно приводить продажную женщину сюда, под кров твоего отца, когда младшие дети дома. Стыдись, Шрага.
   Он специально меня провоцирует? Ведь слежка у них хорошо поставлена, они прекрасно знают, кто Малка и зачем она приходит в наш район. Кроме нас у нее еще несколько подопечных, которых она обязана регулярно навещать. Более того, мы старались, чтобы во время ее визитов я был на работе или где-то еще, чтобы не вызывать ненужных пересудов. Это не всегда получалось, но мы старались.
   − Вы хоть понимаете, что вы сейчас сказали? Что это нормально, когда молодые люди из религиозных семей ходят к женщинам и платят им за секс? И после этого вы претендуете на роль защитника общественной и лично моей морали? Да, она социальный работник и ходит в наш район посещать детей-инвалидов. И передайте своим… ученикам… что если хоть что-то случится с Малкой, то пусть они молятся, чтобы полиция нашла их прежде, чем это сделаю я.
   Я встал со скамейки, надел на плечо сумку и пошел, не оглядываясь, назад. Что им, больше делать нечего, чем за мной следить? Вряд ли они сумели бы сделать это так профессионально, чтобы остаться незамеченными. Будем надеяться, они действительно не знают, где живет Малка, а рав Розенцвейг сказал то, что сказал, наугад, исключительно из вредности. Малка рассказала мне, что после каждого визита она обязана отмечаться у диспетчера, а если не отметится, по адресу немедленно выезжает полицейский наряд.
   Наступила весна, и мы с Малкой взяли в аренду машину и провели потрясающий день в Вади Кельт, где как раз все цвело. На обратном пути я сказал ей, что не смогу провести с ней Песах, потому что мне пришла повестка на военные сборы.
   − А меня тоже не будет. Я уезжаю.
   − Куда?
   − В Узбекистан.
   − Зачем?
   − С мамой увидеться.
   − Но твоя мама живет в Америке. Зачем ехать в этот дикий Узбекистан?
   − Дорого.
   − Малка, не темни. А твоей маме не дорого из Америки туда добираться?
   Пауза, тихий вздох.
   − Я боюсь, тебе не понравится. Но придется сказать. Мы едем отмечать йорцайт[40] моих корейских бабушки и дедушки. Они похоронены в Узбекистане. Ежегодно в апреле все корейцы отмечают йорцайт своих предков. Это общее дело.
   Мне не понравилось. Ехать в дикую мусульманскую страну, где нет ни порядка, ни закона. Принимать участие в каких-то языческих ритуалах. Она вообще-то гиюр проходила.
   − Ты не должна туда ехать.
   − А чтобы я вернулась оттуда не просто так, а к тебе, ты хочешь?
   − Да, очень хочу.
   − Тогда прояви уважение к моим планам, которые были сделаны еще до того, как мы познакомились. Я не могу подводить маму, мы с ней это уже год планируем, билеты купили. Она обидится, если я не поеду.
   − Хорошо. Езжай, но не делай авода зара[41], очень тебя прошу. Прости, я не то говорю. Я не имею право лезть в чьи-то еще отношения со Всевышним. Только вернись ко мне.
   − Обязательно.
   Некоторое время мы ехали молча, а потом я был вынужден сказать.
   − Малка, не хулигань. Я же за рулем.
   − Я не могла удержаться. Ты такой красивый.
   Вот и пойми этих женщин. Какая разница, красивый я или нет. Если я потеряю управление машиной, то это уже не будет иметь значения. Это женщины прекрасны, особенно когда беременны. Для мужчины тело − это всего-навсего рабочий инструмент. Работает, и слава Богу.
   − Вот перевернемся в канаву, и будет нам очень невесело.
   − Так остановись, вот обочина пошла.
   Вот безбашенная. Остановиться вечером на пустынном шоссе невдалеке от арабской деревни. Как ее можно одну куда-то отпускать, тем более в Узбекистан. А придется.
   В назначенный день я отвез Малку в аэропорт в Лод и попрощался с ней у линии паспортного контроля. Почему я ее не удержал?

Глава 2
Малка

   Когда-то давно меня звали Регина[42] Ан. Я жила на улице Гарибальди, на юго-западе Москвы. В классном журнале я обычно шла первой, а в строю на физкультуре последней, как самая мелкая. У меня было обычное детство девочки из элитной советской семьи с кружками, репетиторами, музеями и импортными вещами. Я ни в чем не знала отказа. Каждое лето мы с мамой ездили к ее родителям, в богатый корейский колхоз под Ташкентом. Мой московский дед был профессором-химиком, а ташкентский выращивал дыни, и бабушки были такие же разные, но все они любили меня. Лет до десяти я не задумывалась, почему отец не живет со мной, у многих моих подруг отцы тоже жили отдельно. Потом стала задавать вопросы. Из рассказов дедов и бабушек сложилась примерно следующая картина. Мама приехала из Узбекистана в Москву поступать в институт иностранных языков. Учить языки и переводить ей было как дышать, к концу школы она в совершенстве знала русский, узбекский и корейский, в то время как ее одноклассникам русского вполне хватало. Английский в их деревенской школе не преподавали, и она учила его по самоучителю. С первой попытки мама не поступила и устроилась в какую-то контору печатать бумажки. Юные москвички воротили нос от такой работы, но только не маленькая, пробивная как танк, кореянка, чьей любимой поговоркой было “не-могу-живет-на-улице-не-хочу”. На какой-то вечеринке ее увидел мой будущий отец, веселый бородач в очках, блестящий аспирант, любитель девушек, походов и песен у костра. Не знаю, как все началось. Может, мама действительно понравилась отцу, а может, он просто хотел по-дружески помочь ей с московской пропиской. Так или иначе на свет появилась я. Родители отца показали себя на высоте и купили этим двум сумасшедшим кооперативную квартиру на улице Гарибальди. В институт мама таки поступила и стала переводчиком с испанского и португальского, а мне наняли няню. Все бы хорошо, но в какой-то момент отец увлекся куда более опасными вещами, чем гитара и песни у костра. Он стал слушать иностранное радио, встречаться с корреспондентами, ходить на демонстрации, подписывать, а потом составлять заявления-протесты против политики советских властей. Он решил уехать в Израиль и подал документы. Дед Семен и бабушка Мирра были в ужасе. Дед насчет советской власти и братской дружбы всех народов СССР не сильно обольщался и в принципе не возражал бы уехать сам. Но он считал, что отец поступает непорядочно, бросая жену и ребенка, и потом, помня сталинский террор, элементарно боялся, что КГБ сотрет отца в порошок. Бабушка Мирра встала на дыбы и сказала, что никуда не поедет, что русская литература − это не только ее научная специальность, но и любовь всей ее жизни. Для нее было большой жертвой даже переехать к деду из Ленинграда в Москву, о чем она ему регулярно напоминала. В общем, отец был осужден по антисоветской статье на три года. К тому времени они с мамой уже жили отдельно. За три года он получил одно-единственное свидание, и на него в мордовскую зону дед поехал один. Вернулся постаревший, два дня лежал в своей комнате, отвернувшись к стене. Лишь потом я поняла, какого было ему, фронтовику, общаться с лагерным начальством и охраной – не нюхавшими пороха юнцами, упоенными своей властью над зеками и их близкими. За нарушения дисциплины, а точнее, за солидарность с другими узниками совести, отец получил второй лагерный срок. А потом, неожиданно, его с несколькими другими политзаключенными посадили на самолет, вывезли в Западный Берлин и обменяли не то на советских шпионов, не то на западных коммунистов. Так он попал в Израиль.
   Где-то к середине 80-х я стала соображать, что к чему. Времена были мрачные, перестройка еще не началась. Я таскала книги из дедовой библиотеки, в том числе самиздат. У подруг на уме были только шмотки, модные певцы, магнитофоны и мальчики − и все это заставляло меня зевать до слез. Получив первый юношеский разряд, я ушла из художественной гимнастики, которой занималась с пяти лет. Наша классная руководительница возненавидела нас всех вместе и каждого в отдельности. Она никак не могла перестать нам завидовать, потому что ее юность пришлась на годы войны. Мне тоже доставалось. Я прекрасно училась, не хулиганила, даже не дерзила, но не собиралась, приходя в ее класс, оставлять свои разум и чувство собственного достоинства, как пальто в раздевалке на вешалке. Ее раздражало во мне все – от экзотической внешности до “королевского” имени.
   − Ан! Ты меня слышишь, Ан! Стой как следует! Тоже мне королева! – доносились до меня визгливые крики, а перед глазами стояли строки из письма отца, привезенного с оказией каким-то американцем. В пятнадцать лет человек видит мир в очень контрастных тонах. Мой отец герой, он вызвал на бой этот тоталитарный режим и не сдался ему. Он воевал в Ливане, защищая далекую маленькую страну, которую я уже успела полюбить. И теперь просит у меня прощения за то, что он оставил меня. Я буду его достойна. Я возьму его фамилию. Я − Регина Литманович.
   На новенький паспорт с отцовской фамилией и словом “еврейка” в графе “национальность” родственники отреагировали по-разному. Мама сказала: “Поступай как хочешь, ты уже большая”. Дед Семен отвернулся к окну и долго прочищал горло, я разобрала свое имя и слово “нешамеле”[43]. Мы и так с ним были не разлей вода, а теперь и подавно. Бабушка Мирра ничего не могла сказать, потому что уже лежала на Востряковском кладбище. Но больше всего поразил меня мой корейский дед, Владимир Сергеевич Ан. Всю дорогу от Москвы до Ташкента я думала, как сказать ему, что я сменила фамилию. Он все сразу понял.
   − Регина, ты правильно поступила. Твои предки были дворяне, янбан. Янбан в первую очередь благороден, он лучше умрет, чем даст повод даже подозревать себя в трусости и шкурничестве. Если евреев ненавидят за то, что они умны и сильны, то твое место с евреями. Ничего меньше я от тебя и не ждал.
   Он взял мою руку своей изработанной крестьянской рукой и спросил уже другим тоном:
   − Ты будешь приходить к нам с бабушкой на хансик[44]?
   − Буду. Но тебе еще не время умирать.
   Еще через два года большая алия была в самом разгаре. Аэропорт Лод трещал по швам, в любое время суток приземлялись полные самолеты из Вены и Бухареста. В любое время слышались песни и аплодисменты. Толпы новоприбывших, встречающих и сотрудников аэропорта вдруг спонтанно начинали танцевать хору прямо в здании аэровокзала. Я и дед Семен прошли все формальности, вышли в общий зал и навстречу нам шагнул худой, бородатый, прокаленный на солнце человек в рубашке с короткими рукавами.
   − Регина?..
   Я разревелась и бросилась ему на шею.
   Через год нам с дедом стало ясно, что мы создаем у отца в семье проблемы. Его жена Орли, конечно, не опускалась до уровня базарной бабы, но не могла примириться с тем, что считала утечкой ресурсов из семьи, и все время ходила напряженная. Ни она, ни мои младшие братья ни звука не знали по-русски, а деду, технарю на восьмом десятке, иврит давался с большим трудом. И уж совершенной неожиданностью стало то, что у отца получилось больше тем для разговоров со мной, чем с младшими сыновьями-сабрами. Кончилось тем, что деду дали квартиру в муниципальном доме для стариков, и я ушла жить туда. Я продолжала любить отца и даже на Орли зла не держала. Видимо, в их браке были какие-то нелады, лишь усилившиеся с нашим приездом, но существовавшие уже давно. Как только младший из их сыновей окончил школу и ушел служить, они развелись тихо, по обоюдному согласию. Я училась сначала в обычном ульпане, потом в ульпан-гиюр, кроме того закончила курсы маникюрш и подрабатывала в салоне красоты. Дед ворчал, что это не профессия, и умение делать маникюр, конечно, помогает выжить в лагере (вот ведь железобетонное поколение), но я способна на большее. Но я считала, что прежде всего я должна стать еврейкой, как следует, без дураков. Я все в жизни привыкла делать тщательно, на пятерку – корейцы вообще по-другому не умеют. Даже видавшие виды инструкторы из ульпан-гиюр поражались моему упорству. У меня уже было назначено интервью с комиссией из трех раввинов, но тут позвонила моя мама из Техаса, куда она к тому времени уехала к мужу-американцу: умер мой дед Ан. Я приехала с похорон, а через неделю у меня была назначена церемония гиюра с окунанием в микву. Пришлось снять все, даже вынуть из волос традиционную траурную ленточку из небеленой холстины. Ленточка на мгновение задержалась в пальцах и я буквально услышала слова: ничего другого я от тебя и не ждал.
   Я честно старалась соблюдать заповеди, потому что я по жизни человек добросовестный и люблю свою еврейскую половину не меньше, чем корейскую. Я пошла учиться в Махон Алту. Жить в общежитии я не могла, потому что боялась надолго оставлять деда одного. Моталась каждый день из Хайфы в Цфат, ночевать тоже иногда оставалась. Преподавательницы были добрые искренние женщины, они жили теми идеалами, которые проповедовали, и это не могло меня не привлечь. В стенах Махон Алты моя корейская физиономия никого не удивляла, среди девушек было много таких же как я прозелиток с нееврейскими мамами. Помимо уроков мы играли в любительских спектаклях, ездили на экскурсии, работали в благотворительной столовой для бедных. Подобные заведения на иврите называются “тамхуй”. Услышав мой рассказ, дед строго отчитал меня, чтобы я не смела ругаться матом, а отец от души веселился. Я полюбила Цфат, прозрачный горный воздух, уступчатые террасы, странную амальгаму каббалистов, мистиков, художников, клезмеров, какой больше нигде не сыщешь. Неприятности пошли, когда меня начали сватать. Не знаю почему, но девушек-прозелиток было гораздо больше, чем молодых людей. Нескольких выходов на шидух и разговоров с подругами мне хватило, чтобы прийти к очень неутешительной мысли: нам сватают людей, от которых по тем или иным причинам воротят нос все остальные. Как выяснилось, существовала строгая градация. Первыми шли девушки из потомственных религиозных семей. Потом дочери баалей-тшува[45]. Потом девушки из не соблюдающих, но целиком еврейских семей, вернувшиеся к религии сами. Потом еврейки по маме и в той же группе прозелитки с условно еврейской внешностью. И, наконец, такие как я, у которых нееврейское происхождение написано на лице. Молодые люди, выходившие со мной на шидух, все до одного были или с физическими недостатками, или с очень заметными странностями в поведении. Если все евреи типа братья и сестры, если, приняв гиюр, я обрела новую семью, то почему мне достаются остатки и огрызки? Хорошо, допустим, меня заела гордыня, допустим, я вынесла из своего московского детства привычку получать только все самое лучшее. Но в том-то и дело, что я не претендовала на самое лучшее. Я хотела только, чтобы мне дали шанс наравне с остальными. Когда я отказалась от пятого подряд шидуха, сваха намекнула мне, что с таким лицом я должна брать, что дают, и еще сказать спасибо. Я чувствовала себя облитой помоями. Меня вызвала к себе директриса, рабанит А., и мягко дала понять, что будет лучше, если я возьму тайм-аут и на некоторое время перестану посещать вверенное ей учебное заведение. Тайм-аут растянулся на всю оставшуюся жизнь. В Махон я больше не вернулась.
   Я поступила в университет и там познакомилась с Йосефом. Он хоть и был младшим в большом йеменском клане, баловнем матери и старших сестер, но это не помешало ему вырасти напористым и решительным. У нас была замечательная хупа, все как положено – хайфские хабадники постарались. Дед так зажигательно отплясывал, что даже сейчас, спустя много лет, я не могу не улыбаться, вспоминая об этом. Отец, к сожалению, не присутствовал: его пригласил какой-то университет в Австралии на целый год читать лекции. Зато из Америки прилетела со своим мужем моя мама. Они решили совместить приятное с приятным – туристическую поездку по Израилю и мою свадьбу. Роджер мне очень понравился, в первую очередь тем, как он относился к маме. Я искренне за нее радовалась. Ведь долгие годы она занималась только мной и своей работой. Воспитанная в советских понятиях, да еще с сильным конфуцианским уклоном, она не считала возможным приводить другого мужчину в квартиру, которую ей купили родители мужа, пусть даже бывшего, пусть осужденного антисоветчика. Более того, в отношении деда Семена и бабушки Мирры она всегда вела себя как почтительная корейская невестка, хотя в этом не было никакой необходимости.
   Я забеременела, а дед бодрости не терял. Несмотря на возраст и больное сердце, он с утра торчал на кухне, изготовляя домашний творог, перетирая ягоды с сахаром, лишь бы все это в меня попало. Свекровь тоже была тут как тут и потчевала меня какими-то невероятно сытными и острыми йеменскими разносолами. Я думала, что на свете нет ничего острее кимчи, но поняла, что сильно ошибалась. Но все было не в коня корм. Я оставалась худой, а мои близнецы росли и росли. Отец позвонил из Австралии и сказал, что продлевает свой контракт еще на год, потому что хочет купить мне квартиру. Я, конечно, обрадовалась, но и огорчилась одновременно – все-таки хотелось, чтобы он был рядом.
   Мейрав и Смадар родились на месяц раньше срока. Первые шесть недель их жизни я провела, бегая от кюветки к кюветке, рукой в перчатке гладила маленькие напряженные тельца. Из меня постоянно что-нибудь текло, то слезы, то молоко, а чаще и то, и другое, сразу. Они выкарабкались, мои саброчки, получившие от меня ашкеназскую упертость и корейскую живучесть. Дед увязался за Йосефом нас забирать. Как они между собой договорились, одному Богу известно. Дед еще подержал правнучек на руках. Убедившись, что девочки здоровы и мы справляемся, он наконец позволил себе завершить вахту: упал на улице с инфарктом. Я дожидалась в приемном покое, обвешанная слингом с близнецами, как солдат снаряжением. Ко мне вышел врач, и по его лицу я поняла, что все кончено.
   − Скажите, он ничего не просил передать?
   − Записки написал. Одну вам, другую вашему отцу.
   До сих пор, если закрыть глаза, я вижу эти разъезжающиеся буквы.
   Регина. Прости. Умру завтра.
   Отец прилетел из Австралии на похороны. Было холодно, ветер трепал страницы молитвенников и траву между могильными плитами. Я впервые за полгода оставила близнецов со свекровью. Мы стояли у открытой могилы – я, отец, двое братьев и Йосеф. Тело опустили, и глава погребального братства протянул лопату отцу. Потом Ури. Потом Ярону. Потом Йосефу. Я ждала своей очереди, но распорядитель отдал лопату кому-то из членов братства и дал понять, что ритуал окончен. Как бы я ни любила евреев, в глазах некоторых из них я всегда буду пустым местом.
   Отец сдержал свое слово и купил нам квартиру в Маале Адумим, который тогда активно застраивался. Мы с Йосефом жили хорошо, и наши принцессы были здоровы и не давали нам скучать. Так продолжалось пять лет, а потом какая-то мразь с поясом шахида привела в действие свой прибор, и Йосефа не стало. Опять похороны. Опять кладбище. Опять двадцать пять.
   Отец переехал к нам, а я с головой ушла в работу. Социальный работник − это не та специальность, где можно, выключив сердце и голову, исполнять набор действий и ждать, что от тебя отстанут. Среди моих подопечных были русские, арабы, бедуины, эфиопы, мизрахим. Я вовлекалась в их жизнь, вместе с ними радовалась и горевала, надеялась и впадала в отчаяние. Может показаться странным, но немало сил у меня уходило на войну с собственным руководством – не с непосредственной начальницей, а с чиновниками рангом повыше. За первый год работы у меня сложилось впечатление, что по изъятию детей существует план, имеющий своей целью оправдать бюджет. У кого будем изымать? За арабов и эфиопов найдется, кому заступиться, у мизрахим боязно – опять газетный скандал. Ура, вспомнили! Есть же эти ми-русия, которые все равно не знают иврита и привыкли к тому, что у государства все права, а у граждан одни обязанности. Я, может быть, и рада была бы выключиться из жизни и нянчиться с собственной болью, но отгородиться от боли русских олим не могла и бросалась в очередную атаку на систему. Каждый раз слыша из-за начальственной двери крики: “Что она о себе возомнила, эта Бен-Галь? Всю работу срывает!”, я думала что Всевышний все-таки не зря оставил меня в живых после гибели Йосефа.
   В конце 2003-го мне поручили сразу несколько дел из хасидского двора Истовер. Для меня было большой неожиданностью, что они хоть как-то взаимодействуют с системой, но любой семье с особым ребенком нужна помощь, тут уж не до идеологических разборок. Я имела дело только с матерями и бабушками, мужчины если в чем-то и участвовали, то я этого не заметила. Только в одной семье был телефон и этот телефон отвечал мужским голосом.
   Я стояла посреди вымощенного камнем двора и глазами искала на верхней галерее нужную дверь. Из задумчивости меня вывел вопрос, заданный знакомым по автоответчику голосом на нормальном иврите:
   − Вы к Стамблерам?
   Я оглянулась на голос и чуть не села от изумления. Неужели в этом благословенном районе водятся нормальные люди. Высокий мужчина в современной одежде. Гладко выбритое лицо, короткая армейская стрижка, кипа фирмы “еврейский самовяз”. Фраза “позвольте вас проводить” добила меня окончательно. Даже светские израильтяне не отличаются галантностью. Но услышать такое в Меа Шеарим, это все равно, что там же увидеть, как стынет на подоконнике на блюде жареный поросенок.
   Кстати, с поросенком у нас связана отдельная семейная легенда, и я с удовольствием на нее отвлекусь. Когда мне было лет пять, в Москву на научный симпозиум приехала группа американских ученых. После того как закончилась официальная часть, дед Семен пригласил их в гости к себе домой. Бабушка Мирра, дочь старых большевиков, была абсолютно незнакома с еврейской традицией и решила угостить заморских гостей жареным поросенком с гречневой кашей. Мне поручили надеть поросенку платочек из фольги чтобы уши не пригорели. Так или иначе, жаркое удалось на славу, бабушка подхватила длинное блюдо и понесла в комнату, где сидели гости. Я, естественно, увязалась за ней. Три американских профессора сидели в креслах, положив ноги на журнальный столик. Увидев такое вопиющее отсутствие манер, бабушка всплеснула руками и ах-х-х! В общем, понятно, где секунду спустя оказался поросенок с гречневой кашей.
   У моего визави манеры были явно лучше, чем у тех американцев. Он первым вошел в темный подъезд, но в квартиру сначала пропустил меня. Он пододвинул мне стул, а сам остался стоять. Единственное, в чем его можно было упрекнуть, это в чрезмерном увлечении одеколоном. Этот дерзкий мужественный запах элитного табака и дорогих кожаных портфелей был совсем не уместен в заставленной религиозными книгами гостиной, больше напоминавшей молельню, чем жилое помещение. Как я потом узнала, одеколон был единственным излишеством, которое он себе позволял.
   Когда он сказал, что ему двадцать два года, только профессиональная выдержка помогла мне справиться с эмоциями. Бедный мальчишка, состарится − и вспомнить будет нечего. Только работа на стройке и уход за детьми. Стоп, Регина, куда тебя понесло. То, что большинство его ровесников катается по Таиландам и отжигает в ночных клубах, еще не означает, что он живет неправильно. Уж во всяком случае его жизнь наполнена смыслом. Судьба выставила ему испытания, и он принял их с достоинством, без жалоб и нытья. Такого человека есть за что уважать, а жалеть незачем, это ему не нужно. Я тщетно вглядывалась в строгое спокойное лицо в надежде прочесть хоть какие-то эмоции. Только когда я спросила про отца, мышцы лица дернулись, точно выплеснулись наружу тщательно скрываемые гнев и усталость.
   Он проводил меня до остановки автобуса, и уже тогда я не хотела расставаться с ним. Он был таким надежным и сильным, этот бывший хареди. Странно, что они его еще не выгнали, этим, скорее всего, и закончится. Это же надо, какое противоречие – человек отслужил в армии, одевается как в двадцать первом веке, а не в девятнадцатом, и при этом ведет себя строго по Торе. Выполняет свои обязанности (и часть чужих) и не спрашивает, а во что ему это обойдется. Раз обязанности есть, то их надо выполнять. Типичный продукт своей среды. Не понимаю, почему среда им недовольна.
   Я думала, что наши отношения будут развиваться по сценарию “совращение невинных йешиботников”, но не тут-то было. Шрага был действительно невинен и наивен, до меня у него никогда не было отношений, ни романтических, ни интимных, вообще никаких. Только в обществе харедим мужчина с такой внешностью мог дожить до двадцати двух лет и даже не подозревать о своих достоинствах. Но влиять на него и уж тем более манипулировать им не было никакой возможности. Он все решал сам и еще пытался строить меня. Он всегда знал, как лучше, и изрекал это тоном, не допускающим возражений. Шрага очень напоминал мне деда Владимира. За каменной стеной надежно и спокойно, но беда, если эта стена захочет раздавить тебя. Пришлось ставить ему границы. Нет, Шрага, я не буду отзванивать тебе после каждого визита к подопечной семье, для этого есть диспетчерская. Нет, Шрага, я не скажу тебе, кто облил меня помоями на улице Рамбам. Нет, Шрага, я не могу отменить поездку в Узбекистан.
   Конечно, я понимала, что когда я вернусь из Ташкента, все пойдет по-другому. Мне просто нужно было время узнать его как следует, но у меня не заняло долго убедиться в том, что о себе он думает в последнюю очередь. Что его распоряжения продиктованы безусловной любовью и в большинстве случаев самым здравым смыслом. Это не страшно и не унизительно, когда тобой руководит человек, который знает, что такое ответственность, и так преданно любит тебя.
   Конечно я задумалась над тем, хочу ли я за Шрагу замуж. И очень быстро поняла, что не хочу – именно потому, что люблю его и желаю ему добра. Допустим, он женится на мне. У него прибавится ответственности и обязанностей, а на том конце не убавится. Ни на кого нельзя валить бесконечно, он уже тянет воз, который никто не должен тянуть в одиночку. Пусть хоть со мной у него будет возможность отдохнуть и расслабиться. А если появится какая-нибудь другая женщина, у которой больше возможностей скрасить его жизнь, чем у меня, я без всяких сцен отпущу его к ней и искренне за него порадуюсь.
   Я все время сталкивалась с тем, что многого он был в детстве лишен, и мне было до слез за него обидно. На вопрос: “Что тебе приготовить?” он на полном серьезе отвечал: “Поесть”. То, что у него могут быть личные предпочтения и вкусы, он понял только недавно. У них в семье варили на всех две кастрюли, одну с курицей, другую с гарниром. Или ешь что дают, или ходи голодный. Я знаю, что поборникам спартанского воспитания мои слова не понравятся, но дети все-таки предпочитают оставаться голодными, лишь бы не есть то, что им не по нутру. В тот единственный раз, когда меня отправили летом в пионерлагерь, я, и так не толстая, похудела за смену на шесть килограммов. Ничего, кроме хлеба и чая, там было есть нельзя. Шрага часто просил меня спеть ему или почитать вслух. Его мать не делала ни того, ни другого. В этой общине мать не имела права петь колыбельную сыну, даже прикасаться к мальчику старше девяти лет она права не имела (это хумра[46] такая, если кто не понял), а на чтение у нее просто не было сил. Это был явно тот случай, когда качество приносилось в жертву количеству. Дети жили на казарменном положении и котловом довольствии, и мамино внимание доставалось только очередному младенцу. Шрага боролся за родительское внимание зубами и когтями, он хоть и был третьим по счету, но привык верховодить всеми и не знал, что делать сейчас, когда мое внимание и так целиком ему принадлежало. Даже когда он смотрел телевизор или читал, то хотел, чтобы я была на расстоянии протянутой руки, а лучше еще ближе. Я не возражала. Я совсем не возражала. Тем более, что по любой книге или фильму он задавал мне тонну вопросов, так что скучать мне не приходилось. Насильно отрезанный от светской культуры и научных знаний, он теперь набросился на все это как блокадник на еду, слава Богу, без трагических последствий. Он читал все подряд. Энциклопедии, вузовские учебники по разным отраслям науки и практические руководства по всем строительным специальностям. Политические триллеры и фантастику. Он таскал у меня книги по социальной работе и психологии, в том числе таких серьезных авторов, как Лакан и Беттельхайм, а закусывал – о ужас! – женским глянцем, который в изобилии валялся у меня по всей квартире, кроме отцовского кабинета. Никогда бы не подумала, что мужчина может читать эти розовые сопли, серьезно их воспринимать да еще задавать вопросы по содержанию прочитанного. Я его понимала. Он готов был читать что угодно, лишь бы не то, чем его в детстве и отрочестве так сильно перекормили.
   Результаты этой педагогики я имела сполна. Страх перед собственным телом и чувство вины за любое удовольствие пустили глубокие корни в его душе. Он преодолевал это, но с трудом. Это было словно многоголовая гидра, которая каждый раз хоть одну голову, но поднимала. Бесконечные походы в душ и неумеренное употребление парфюма. Иррациональный страх сделать мне больно, и, как следствие, невозможность расслабиться. Как-то раз он случайно разорвал на мне дешевый пеньюарчик “made in China” и смотрел на белую тряпочку с таким видом, словно это был саван, в который меня собирались заворачивать. Но мои слова, что ничего страшного, собственно, не произошло и этим барахлом все каньоны завалены, он тихо, сквозь зубы, сказал, что уходит домой в Меа Шеарим[47], что его брат прав, что секс без заповеди превращает человека в животное и что ему стыдно смотреть мне в глаза. Тут я сорвалась. Я вцепилась в него, как кошка в ствол дерева, и сквозь слезы кричала, что я не настаиваю на близости, если он не хочет, но не отпущу его к этим злым завистливым людям, которым поперек горла чужое счастье, потому что свое недоступно. Пусть что хочет делает, но я не отдам его в это гетто, чтобы они его там опять поработили. Он остался. Спасибо тебе, Шрага, за то, что ты все понял и не рассердился на меня. Ты одержишь верх над ними, ты не дашь им испортить себе молодость и зрелость, как они уже успели испортить детство и юность. А я буду тебе помогать, скромно и мягко, как положено женщине. Ты у меня на пьедестале, твои желания для меня закон, но только если они действительно твои.
   Каждый раз, когда самолет отрывался от земли, я чувствовала, как растет и каменеет внутри напряжение. Это случалось только когда я уезжала из страны, но когда возвращалась обратно – никогда. Я не хотела давать власть над своей душой чужим людям, пусть даже праведным. Люди есть люди, им свойственно ошибаться, и использование власти над моей душой в чьих-то еще интересах – лишь вопрос времени. Все, кто претендовал на то, чтобы толковать мне Божью волю, рано или поздно предавали меня. Но земля не предаст. Земля на верность ответит любовью. Даже каменистые склоны корейских гор рождали рис, пока находились люди, готовые вкладывать в эту суровую землю свои силы, свой труд, свою жизнь. Только когда даже такой земли на всех стало не хватать, мои предки ушли в Россию. Но я из Эрец Исраэль не уйду никуда, хоть мама и зовет меня в Штаты. Есть много арабов, которым я не нравлюсь, потому что я еврейка. Есть много евреев, которым я не нравлюсь, потому что я выгляжу как кореянка. Мало ли кто кому не нравится. Все равно это моя земля.
   Вообще-то я люблю путешествовать. В течение четырех лет учебы в университете я постоянно куда-нибудь каталась. Про поездки по стране и говорить нечего, я даже экскурсии водила. Мама устроилась в Сан-Антонио секретарем в юридическую фирму и быстро пошла в гору. Какому же шефу не понравится исполнительный аккуратный работник, тем более владеющий навыками синхронного перевода с четырех языков. Ее стали брать в зарубежные поездки, и у нее появились свободные деньги. Под это дело я съездила в Англию, Голландию, Италию, даже в Сенегал. Мама просто покупала мне билет в тот город, где проходили очередные переговоры. Ну и само собой я просто ездила к ней в гости в Техас.
   Бывало, вечером я зажигала свечу с ароматом осенних яблок. Шрага лежал, положив голову мне на колени, смотрел фотографии из поездок и слушал мои рассказы. Он так же любил слушать, как я рассказывать. Я говорила и говорила. Про карнавал в Венеции, про нарциссы на снегу в Оксфорде, про то, как небо может стать розовым от тысяч взлетающих фламинго и как я выловила настоящий янтарь из Балтийского моря. От путевых впечатлений я переходила к байкам, легендам, историям, связанным с тем или иным местом. Оборона Аламо. Льюис Кэролл, развлекающий свою крестницу, сидя на безупречно зеленой траве у реки. Анна Франк, склонившаяся над радиоприемником.
   Особый разговор у нас вышел про Ленинград. Бабушка Мирра любила свой город и все, что с ним связано. Она часто брала меня туда с собой и среди прочих достопримечательностей показывала дом, где выросла. В блокаду ей было девятнадцать и она успела поступить в пединститут. За паек и место в общежитии она работала тем же, кем я сейчас, – социальным работником. Тогда это называлось сандружинница. Умирающие, трупы, осиротевшие дети, потерянные хлебные карточки. Иногда, когда не хватало шоферов, ее, окончившую до войны шоферские курсы, сажали за руль грузовика и отправляли через Ладогу. Туда везли эвакуируемых, обратно – муку. По коварному ладожскому льду, под обстрелом. От бабушки я как-то незаметно перешла на других. Тех, кто уже не будучи в силах работать стоя, продолжали работать сидя. Тех, кто собирал у себя на квартире детей и читал им стихи при свете коптилок. Тех, кто не допустил эпидемий в городе, где каждый день появлялись сотни новых трупов. Я понимаю, что мерзости и скотства там тоже хватало, но хороших людей было все-таки больше, иначе бы от города остались только кладбище и свалка.
   − Так они могут? – спросил Шрага.
   Ну и вопросик. Впрочем, я уже привыкла, что думает он быстрее, чем формулирует, и поэтому иногда выдает такие вот перлы.
   − Кто может?
   − Гоим.
   − Могут что?
   − Жертвовать собой ради чего-то большего, чем собственные интересы.
   − Могут.
   При свете настольной лампы я увидела, как передернулось от боли лицо, услышала, как скрипнули зубы. Минуту он молчал, а потом, глядя куда-то в угол, мимо меня, сказал, вбивая каждое слово, как гвоздь в твердую доску.
   − Тора и Всевышний не нуждаются в ограде из вранья. Те, кто возводят эту ограду, грешны в первую очередь слабой верой.
   Почему он не чувствует себя вправе просто сказать: “Мне больно”? Конечно, ему больно, что ему так долго и так много врали его учителя, люди, которых он хотел бы уважать и чтить. Он чувствует себя преданным и обманутым. Нельзя подавлять в себе боль, ты ее выгоняешь в дверь, а она с удвоенной силой лезет в окно. Я не призываю жаловаться направо и налево, я люблю в нем его стойкость и невозмутимость, но хоть на тридцать секунд, наедине со мной, он может позволить себе не быть суперменом? А вот сейчас, внимание, Регина, твой выход. Как говорят американцы, make it count. Я склонила голову – образец конфуцианской покорности, будь она неладна, – и чопорно произнесла:
   − Прости, я не хотела тебя расстраивать.
   Он словно проснулся от тяжелого сна, одним движением прижал меня к себе и стал наматывать на запястье конец длинной косы. Вот теперь можно объяснить ему в чем именно он неправ.
   Я два часа прождала у конвейера в ташкентском аэропорту свой несчастный чемодан и хотела только одного − чтобы кончился, наконец, этот длиннющий день. Несмотря на интуристовский шик, мне с первых шагов стало ясно, что я прилетела в страну третьего мира. После падения советской власти и отделения от метрополии, бывшая колония с наслаждением вернулась к былой дикости. В Ташкенте еще ничего, а вот в Бухаре и Самарканде, как я слышала, воцарились абсолютно феодальные порядки с калымом, многоженством, рабством за долги и прочими прелестями. Даже среди персонала аэропорта никто не вел себя нормально – либо надменно, либо подобострастно. Какой кошмар.
   Я толкнула тяжелую дверь в женский туалет, но она не поддавалась, словно что-то мешало. Я толкнула сильнее, послышалась возня, словно от двери что-то откатывалось. Стоя в дверном проеме, я увидела, что по полу в отчаянной драке катались две женщины. Впрочем, исход схватки был уже предрешен. Маленькая, но какая-то вся квадратная женщина, обвешанная бижутерией, как папуас, оседлала свою распростертую на земле соперницу и колотила ее по голове не то щеткой для волос, не то мобильником. Я мельком взглянула на жертву и под слоем вульгарной косметики разглядела совсем детское личико – хорошо, если ей уже есть восемнадцать.
   Я схватила нападавшую за прическу, тряхнула и сквозь зубы тихо скомандовала на иврите: “Встать”. Пока она будет удивляться моей наглости и звукам незнакомого языка и сориентируется в обстановке, жертва успеет убежать. Но жертва не побежала. Она пыталась добраться до сумочки своей противницы и кричала по-русски:
   − Отдай мой паспорт! Я никуда не поеду! Я передумала!
   Я выдернула у них сумочку и вытряхнула содержимое на пол. Так и есть. Два паспорта, оба узбекские. Я наугад взяла один и раскрыла.
   − Виктория Чумак! – прочла я – Получи назад свой паспорт и катись горохом, – это уже по-русски.
   Но эта дура и тут не побежала. Она прижимала чудом полученный назад паспорт к груди, раскачивалась, как хасид на молитве, плакала и причитала.
   − Как же ты могла. Я тебе верила, я думала, ты мне добра хочешь. Ты у моей мамы училась. А ты хотела меня в чужую страну продать, в публичный дом.
   Похоже, мои подозрения подтвердились.
   Я раскрыла второй паспорт и увидела там многочисленные визы в страны восточной Европы, в Германию и в Израиль. Так и есть. Она возит нам пополнение в массажные кабинеты.
   − Иди, Вика, – сказала я. – Зачем взывать к совести человека, если ее там отродясь не было. Мама твоя, как я поняла, учительница на пенсии, значит, найди какой-нибудь другой способ ей помочь. А тебе, − я посмотрела в паспорт,− Рената Мурадымова, я в Израиль больше соваться не советую. Тебя задержат на границе, это я тебе гарантирую.
   Закончив свой монолог, я швырнула паспорт Мурадымовой в лицо, чтобы хоть как-то показать, что я думаю об ее деятельности. Я была готова к тому, что она кинется драться, но она этого не сделала. Сочетания азиатской внешности, русского языка и израильской манеры держаться оказалось для неё достаточно, чтобы зависнуть, как неисправный компьютер.
   На следующий день я должна была вечером встречать маму, которая летела самолетом из Дубаи. Наутро я отправилась в израильское посольство в Ташкенте, но не могу сказать, чтобы мне там сильно обрадовались. Меня принял какой-то лощенный сабра в двадцать пятом поколении, который, очевидно, мечтал о дипломатической службе в культурной европейской стране, а по недоразумению судьбы попал в Узбекистан. Больше всего его волновало, чтобы я не создавала волну. Напоследок он посоветовал мне заниматься своими делами, а в чужие разборки не соваться. Я оставила ему информацию, которую успела узнать (имя и номер паспорта) и поехала в аэропорт.
   Следующие несколько дней у нас с мамой прошли в общении и походах по гостям. Впрочем, о главном я ей рассказывать не стала. Язычок у моей мамы острый и она ни разу не дала себе труда задуматься – а нужно ли высмеивать то, что мне дорого и свято. Прошло много лет, было прочитано много книг по психологии, прежде чем я поняла – со мной все в порядке. Я не принцесса на горошине, мои эмоции не чушь и не блажь и имеют право на уважение. Не говорить своим коллегам колкости моя мама почему-то соображает. Так почему же со мной она считает себя вправе распускаться? Воспитывать собственную маму − это дохлый номер, я просто замкнулась и перестала делиться с ней сокровенным. Если вдруг случится невозможное и Шрага женится на мне, моя мама узнает об этом в последнюю очередь и скорее всего постфактум.
   Утром пятого апреля мы отправились на кладбище. У каждой могилы возились родственники, сгребали мусор, подкрашивали ограды, сажали рассаду. У серого камня с портретами Владимира и Серафимы Ан мы были одни. Мамин брат почтительным корейским сыном не был никогда, был занят исключительно собой, своей карьерой, женитьбами и разводами. Недавно я нашла в социальных сетях свою кузину. Она пишет диссертацию в Норвегии и собирается замуж.
   Мама стала лицом к надгробию, и поклонилась, прижавшись лбом к земле. В свою очередь я повторила ее движения, ощутив на лице щекотные травинки. Это получилось у меня легко и естественно, как кадиш на могиле деда Семена. Потом я достала бутылку водки и латунные стопочки, налила самую большую и вылила на землю около надгробия. Благодарность духу земли за то, что нашлось место для моих близких. А сколько людей даже этого не получили, ушли в трубу крематория.
   Кругом люди раскладывали на одеялах и скатертях еду, причем всего – котлет, пирожков, бананов – должно было быть обязательно нечетное число. Приготовить такой стол как полагается мы с мамой просто не могли, у нас и кухни то не было. Я так надеялась, что дед Владимир и баба Сима просто нам обрадовались, где они там есть. Это клише, но правду говорят – мы живы, пока нас помнят. О бабушке Симе я помнила немного. Она умерла раньше всех. С фотографии на памятнике на меня смотрело на первый взгляд типично корейское лицо, но приглядевшись можно было заметить крупнее среднего глаза и не по-азиатски узкую переносицу. Совершенно мое лицо. О своем детстве бабушка Сима рассказывать не любила. Я знала только, что ее мама умерла в родах, что отец был одним из первых корейцев-большевиков и был в 37-м расстрелян, и что до замужества бабушка носила оригинальную, а главное, редкую фамилию Ким.
   − Регинка? – вопросительно окликнул меня молодой женский голос сзади.
   Я оглянулась. Моего возраста женщина, одетая не просто дорого, а изящно и со вкусом. На лице темные очки стоимостью в мою месячную зарплату.
   − Не узнаешь? − спросила незнакомка и сняла очки.
   − Тома, это ты?
   Это была Томка Огай, моя задушевная “дачная” подружка. Ее родители жили в новосибирском Академгородке, а ее сплавляли на летние и на зимние каникулы к бабушке и дедушке в колхоз под Ташкент. Ее родственники жили через два дома от моих. Сколько было предпринято совместных хулиганских выходок, сколько стихов написано друг другу в альбомы, сколько сердечных и прочих тайн было взаимно доверено, сколько луковых слез пролито за приготовлением корейских салатов. Томкина бабушка была энергичной предприимчивой женщиной и торговала на базаре закусками собственного изготовления. Она активно вовлекала нас в процесс и выделяла нам долю с выручки. Мы с Томкой продолжали общаться после моего отъезда и перестали только в тот страшный год, когда обе потеряли мужей. Томкин был застрелен в бандитской разборке буквально в ту же неделю, когда погиб Йосеф. Мы обе переживали свое горе, замкнувшись каждая, как улитка в своей раковине, и потом не восстановили контакт. И вот она здесь. Вежливо поздоровалась с моей мамой и сказала:
   − Валерия Владимировна, я заберу у вас Регину на десять минут?
   − Конечно, Томочка.
   Мы шли по дороге, огибающей кладбище, и болтали так, как будто расстались вчера, а не несколько лет назад.
   − А где тетя Марина? – спросила я, называя ее маму, как с детства привыкла.
   Пауза, на лице выражение иронии и усталости.
   − Регина, и она, и отец меня стыдятся. Наука больше не финансируется, они живут в нищете и несут эту нищету с гордостью как, знамя. Своим замужеством я посмела перечеркнуть все их жизненные ценности. Они считают, что я продалась богатому человеку без любви, и не хотят моей помощи. Но отдать долг уважения предкам мне никто не вправе запретить. Мы договорились, что ездим на хансик по очереди – в четные годы они, в нечетные я.
   Ничего себе! Мне тоже случалось конфликтовать и с мамой и с отцом. Но чтобы так! Томка у них единственная, а они не могут простить ей, что ее муж богат. Ну что за совковые закидоны.
   − А ты любишь своего мужа?
   − Я его уважаю. Я ему благодарна. Мне кажется, для брака этого достаточно. Он не виноват, что на двадцать лет меня старше и умеет делать деньги.
   − А чем он занимается?
   − Гендиректор и хозяин концерна по добыче природного газа.
   Знаем мы этих владельцев концернов на постсоветском пространстве. Тут любое состояние делается на крови и воровстве. Но я ему не судья, а Томка моей подругой быть не перестала.
   − А как Иришка? – перевела я разговор на ее дочь от первого мужа.
   − Ну, что Иришка?.. Большая стала, барышня. Карим хочет ее в Европу учиться послать.
   Значит Карим. Мусульманин, стало быть.
   − А не заскучаешь?
   Томка улыбнулась.
   − Уж точно не заскучаю. У меня сын скоро будет. У Карима он вообще первый, а ему уже под шестьдесят.
   − Ой, Томочка, поздравляю. Как в Израиле говорят, мазаль тов. Твой Карим должен тебя на руках носить и драгоценностями засыпать.
   − Что он и делает. Но что мы все про меня да про меня. Ты-то как?
   Вот Томке бы я про Шрагу рассказала с удовольствием, она обожает романтические истории и никогда не скажет гадость, но объяснить ей, кто такие Истовер и что такое Меа Шеарим − это дело не пяти минут и даже не часа. Я сказала что-то обтекаемое, и Томка пристально на меня посмотрела.
   − Ты когда уезжаешь?
   − В четверг.
   − А Валерия Владимировна?
   − Завтра вечером.
   − Ну так приезжай ко мне. Что тебе в отеле сидеть? У нас дом хороший, сад, бассейн, все как полагается.
   − Давай, если это удобно. Только я маму провожу и послезавтра буду. Только куда ехать и как добираться?
   − Ой, Регинка, ну ты смешная. Разве можно женщине одной выезжать за пределы центра Ташкента? Это опасно. Я пришлю за тобой машину.
   Я вдруг засомневалась.
   − Слушай, а твой Карим, он не фундаменталист какой-нибудь? Может, мне надо как-то особенно одеваться? Он вообще знает, какой у меня паспорт?
   − Да нет, он человек абсолютно светский. Посмотри на меня, разве я похожа на жену фундаменталиста? То есть формально-то я ислам принимала, но только потому, что он хотел традиционную свадебную церемонию.
   Формально. Я-то присоединилась к еврейскому народу не формально, а всем сердцем. И не моя вина, что кое-кому я не пришлась ко двору. По крайней мере, два еврея моему присоединению очень обрадовались. Правда, одного уже успели убить.
   Она порылась в сумочке и нажала там что-то.
   − Сейчас приедет.
   Дорога отделяла кладбище от пустыря, хаотично заставленного машинами приехавших почтить память предков. Повинуясь сигналу из томкиной сумочки, из этой кучи каким-то непостижимым образом вырулил черный лексус с затемненными стеклами и встал на обочине. Из машины вышел необычайно высокий для узбека мрачный чернобородый охранник, открыл пассажирскую дверь и замер в почтительной позе.
   − Регина, это Арслан. Он за тобой приедет. Арслан, это Регина, моя подруга.
   Я почему-то страшно обрадовалась, что Томка не усвоила новорусского хамства и нормально разговаривает с человеком, работающим у ее мужа. Тем более здесь, в Узбекистане, где граница “хозяин-слуга” обозначена очень четко. Мы распрощались, и Томка нырнула в машину, на ходу записывая название моего отеля и номер комнаты.
   Весь следующий день я сидела как на иголках и ждала вечера, когда я наконец останусь одна и смогу позвонить Шраге. Бедная мама, она заваливала меня подарками, а все чего я хотела, это чуть-чуть больше уважения. Но что я могу сделать, если в ее поколении не принято уважать право другого человека быть самим собой. Вот и Томкины родители туда же. Уже в аэропорту мама сунула мне в руки архивного вида кожаную папку на молнии.
   − Мне это отдали на прошлом хансике. Это часть семейного архива. Почитай, тебе интересно будет.
   Вернувшись в отель, я не раздеваясь села на кровать и стала дрожащими пальцами набирать его номер. За роуминг с меня, конечно, сдерут три шкуры, но мне было все равно. Деньги дело относительное, а счастье слышать его голос − абсолютное.
   − Малка, это ты?
   − Я.
   − Ты в безопасности?
   Какая может быть безопасность, когда я не с ним рядом.
   − Главная опасность миновала, – отшутилась я. – Белоголовый орел улетел обратно в Техас. А ты где?
   − У гверет Моргенталер.
   − Почему вдруг?
   − Потому что отец заявил, что с меня станется принести в дом хамец[48] и тем самым ввести в грех всю семью.
   − А ты?
   − А что я? Помог матери и Бине с уборкой и с наслаждением слинял.
   Я думаю, что большую часть предпасхальной уборки сделал именно он, а какая это каторга, я хорошо помню по Махон Алте. Стоит ли говорить, что его отец в этом направлении пальцем о палец не ударил. Может быть, исключительно из чувства протеста, но Шрага был серьезно сдвинут на чистоте и порядке. Я была готова сгореть со стыда, когда он драил полы у меня на кухне и в ванной, а уходя, по-военному быстро заправлял кровать, на которой мы только что занимались любовью.
   − Тебе привет от гверет Моргенталер.
   − И ей тоже. – тепло улыбнулась я в телефон.
   Лично знать гверет Моргенталер я чести не имела, но по рассказам Шраги достаточно ее хорошо представляла. Боевая, образованная и мыслит нестандартно. Иметь такую свекровь одно удовольствие. А вот родную мать Шраги я в этом качестве представить себе не могла. За полгода моего знакомства с семейством Стамблер, она даже ни разу не поинтересовалась, как идет реабилитация ее детей, не задала мне ни одного осмысленного вопроса.
   − Малка… Я должен кое-что тебе сказать.
   Тон не предвещал ничего хорошего.
   − Что такое? – спросила я как можно нейтральнее.
   − Ходят слухи, что на выселение людей из Гуш-Катифа бросят армию[49], но еще не ясно, резервистов или регулярные части.
   Господи, а я уже испугалась.
   − Я не буду этого делать. Я всегда старался быть хорошим гражданином своей страны и дисциплинированным солдатом. Видит Бог, старался. Но этот преступный приказ я выполнять не собираюсь. Не стоило менять одно гетто на другое, чтобы за меня принимали решения что морально, а что нет. Это я всегда буду решать сам. Если ты узнаешь, что я отдан под трибунал, то это потому, что отказался выгонять других евреев из их домов.
   − Если ты думаешь, что я тебя брошу, то не надейся. Я буду к тебе в тюрьму на свидания ходить.
   Трубка затихла. Видимо, Шрага пытался сообразить, что такого романтичного в тюремных свиданиях. Откуда ему было знать, что каждая женщина, выросшая на русской культуре, будь она хоть еврейкой, хоть кореянкой, хоть кем еще, в душе немножко декабристка. А у меня еще и отец был политзеком.
   − Малка, я… даже в тюрьме буду… твоим.
   Спасибо, обрадовал.
   − Но мы же всё-таки можем надеяться, что до тюрьмы не дойдет, – ласково сказала я. – Гверет Моргенталер проводит тебя на сборы, а я встречу.
   Я бы провисела с ним на телефоне всю ночь, но ему действительно завтра ехать на сборы, и он должен выспаться.
   Закончив разговор и заварив себе чаю, я осторожно открыла папку, врученную мне мамой. Чего тут только не было. Фотографии, письма, документы, толстая общая тетрадь в потрескавшейся клеенчатой обложке. Пахло стариной и пылью. Я наугад взяла письмо, написанное на нескольких листах разлинованной серой бумаги. Почерк был мелкий, аккуратный и между двумя линейками влезало по три рукописные строки. Письмо начиналось словами: “Дорогая моя дочь Сима”, а кончалось словами: “Твой отец Константин Ким (Ким Кан Чоль). Член ВКП(б) с 1916 г.” и было датировано январем 37-го. Через несколько месяцев мой прадед навсегда исчезнет в подвалах владивостокской Лубянки, а потом всех корейцев Приморья, в том числе шестнадцатилетнюю мою будущую бабушку, погрузят в теплушки и депортируют в Узбекистан. Строго с классовых позиций прадед излагал свою бурную биографию. Но за зарослями тошнотворных идеологических штампов я все яснее и яснее видела живого человека, и этот человек нравился мне все больше и больше. Десятилетний, он наравне с родителями обрабатывал выделенный им русскими властями маленький надел. Он добился, чтобы местный пономарь научил его читать по-русски и оттачивал свое умение за молитвословом и старыми газетами. Односельчане по старой корейской привычке решили собрать деньги и послать способного мальчишку учиться, чтобы впоследствии он деревне помогал. В начале века прадед стал первым корейцем − студентом Казанского университета. Потом была русско-японская война. Офицерского чина ему, конечно, не дали, хотя врачам полагалось, пошел вольноопределяющимся. Он действительно любил свою новую родину, а о старой помнил только одно – ужас, перекошенные от ярости лица японских солдат, их стеки и тяжелые сапоги. После русско-японской войны прадед Россию любить не перестал, но в самодержавии более чем разочаровался. Дальше была медицинская практика в Приморье, марксистские кружки, подпольная работа против японской власти в Корее. Когда в 1918-м японцы оккупировали Приморье, он ушел в партизаны и довоевался до того, что за его голову японцы назначили самую крупную награду во всем регионе. Потом была партийная работа, налаживание медицинского обслуживания среди приморских корейцев, годы оптимизма и больших надежд. Каково ему было в 37-м, какими словами мог он объяснить своей дочери-подростку, что с той страной, которую он всю жизнь любил, которой он всего себя отдал, чьи рубежи отстаивал, произошло что-то ужасное. Листки бумаги трепетали в моих пальцах, я чувствовала, что дело движется к неизбежной развязке.
   “Возможно, я не прав и мои рассуждения покажутся тебе отсталыми и феодальными. Но я считаю, что каждый человек обязан знать, кто его предки. Это помогает человеку быть лучше и чище, сохранить в трудных обстоятельствах лицо, не опозориться самому и не опозорить никого. Если это моя последняя возможность обратиться к тебе, Сима, я хочу рассказать тебе о твоей маме и ее родителях. Твоя мама действительно умерла, производя тебя на свет, но главного я тебе не рассказал. В 1921-м японцы схватили твою маму и из их тюрьмы она уже не вышла на своих ногах. Ей перебили руки и ноги за то, что она моя жена, за что, что она отказалась сказать, где я. Весь свой страх перед надвигающейся революцией, перед справедливой местью корейцев, выместили эти изверги на беременной женщине. Твоя мама учила детей, ее все уважали и любили – русские, корейцы, китайцы. Они собрали деньги, написали прошение в японскую жандармерию об ее освобождении. Ее везли домой из тюрьмы на телеге и в этой телеге она тебя родила. И умерла там же. Все знали ее как Елену Ким, но когда я познакомился с ней в Казани, ее звали Эйдль Винавер. Имя Елена она взяла при крещении, чтобы нам дали зарегистрировать брак. Мы познакомились в публичной библиотеке. Я думал, что свидания, вздохи, романы – это для золотой молодежи, для тех, кто не хочет серьезно учиться. Но твоя мама не ждала, что я буду петь серенады у нее под балконом. Она выросла в рабочем поселке на Урале и хорошо знала жизнь. Из того, что она мне рассказывала, я запомнил, что ее отца звали Лазарь и его десятилетним угнали в царскую армию. Ее мать звали Ривка, она была дочерью владельца лесопилки и сбежала из дома, чтобы ее не выдали замуж насильно. У Лазаря и Ривки было много сыновей, а твоя мама была последыш, младшая. Когда она осиротела, ее воспитывала жена одного из братьев, а когда подросла, отправили учиться в гимназию в Казань”.
   Я стала лихорадочно выкладывать из папки ее содержимое в надежде найти хоть какие-нибудь документальные подтверждения. Фотография. Задумчивая темноглазая гимназистка с точно кистью нарисованными бровями. Таких лиц на улицах израильских городов просто через одно. На обороте изящная надпись с ятями “Кан Чоль, я всегда с тобой. Эйдль. Май 1905”. Свидетельство об окончании гимназии. “Дано Винавер Эйдль Лазаревне, отставного унтер-офицера дочери, иудейского вероисповедания, родившейся 23 апреля 1890 года в том, что она при отличном поведении прошла полный семиклассный курс и восьмой педагогический класс и показала следующие успехи…” По всем предметам отлично. В графе “закон Божий” − прочерк.
   Я почувствовала, что какая-то неведомая сила раздвигает мою грудную клетку, сводит вместе лопатки, заставляет сесть прямее. Откуда-то из глубины поднялся и овладел мной смех, сотрясавший все мое существо. Я почувствовала, как по щекам текут слезы, как закололо под ребром. Как просто все оказалось. Вот почему так тянуло в дедов шкаф с самиздатом, так легко слетали со страниц бледной ксерокопии учебника “Элеф милим”[50] буквы и слова в благодарно протянутые ладони, а комментарии относительно моего не типично библейского лица пролетали мимо, не задевая. Накануне отъезда мы с дедом Семеном поехали в Белоруссию провожать на ПМЖ в Канаду его младшую сестру. Она уезжала к сыну, внукам и русской невестке. Мы стояли втроем – дед Семен, баба Соня и я – на краю лесополосы у стандартного серого обелиска, где было написано, что здесь похоренены советские граждане, убитые немецко-фашистскими захватчиками. За что они, собственно, были убиты, обелиск стыдливо умалчивал. Соня, тогда, как я, семнадцатилетняя, выползла из этого рва и ушла в этот лес. Тогда, стоя у обелиска, я боялась взглянуть на нее и только слышала, как медленно падают слова: “Я не хочу никуда ехать. Я хочу остаться здесь вместе со всеми. Все равно наш род прекратился, зачем жить дальше”. − “Но я здесь…”, −прозвенело надо рвом. Я, Малка бат[51] Валерия бат Сима бат Эйдль бат Ривка, я всегда была вашей, я вернулась, никто и ничто не оторвет меня от вас. Тех, что во рву, не вернешь, но я дам вам еще.
   “Сима, возможно, настанут тяжелые времена и ты услышишь обо мне много вещей, в которые тебе будет трудно поверить. Я прошу тебя, знай, что я не запятнал себя изменой, всегда был предан делу освобождения угнетенных и не сделал ничего, за что мне пришлось бы стыдиться. После всего, что ты здесь прочитала, я думаю, ты не поверишь, что я японский шпион. Единственное о чем я жалею, это что не уделял внимания тебе. В случае моего ареста моя семья не оставит тебя, как до сих пор не оставляла”.
   Глаза слипались, хотелось спать. Я сложила материалы в папку, а остальные сборы решила отложить до завтра. Последней мыслью перед сном было то, что Шрага все-таки обрадуется. После таких доз пропаганды, какие он в детстве получил, не мудрено, что неевреи представляются ему таинственными и опасными существами, по недоразумению наделенными человеческим обликом (а так-то у них по пять ног и по три антенны из головы). Когда он узнает, что мои предки по женской линии еврейки, ему будет со мной легче и комфортнее. А это главное.
   Наутро Томка позвонила мне и сказала, что машина пошла за мной еще на рассвете. Она сказала, что ехать около четырех часов и поэтому запаковала мне перекусить. Я выпила чашку кофе с привкусом немытого титана, закусила бананом и лепешкой, похожей на нашу питу, и вышла “с вещами” к подъезду отеля. Там шелестели тополя так, как они умеют только в Ташкенте, и плескался фонтанчик. Я сидела, держа на коленях папку с семейным архивом, и читала. С таким набором предков не мудрено, что я не боюсь смерти и рассматриваю любую передрягу как шанс закалить характер. На протяжении четырех поколений семья Винавер-Ким-Ан жила по принципу “что-не-убьет-тебя-то-сделает-тебя-сильнее”. Прабабушку Эйдль японцы арестовали прямо в классе, где она преподавала. Должно быть, она понимала, что ей предстоят не чайные церемонии и не уроки икебаны. Не замечая жандармов, она написала на доске задание на следующий урок, ответила своим ученикам на традиционный поклон и улыбнулась им на прощание. Такой и запомнил ее один из учеников, эту сцену впоследствии описавший. Бабушка Сима, после пятнадцатичасовых рабочих дней на хлопке и рытье арыков, училась в вечерней школе, корейцами же организованной. Родня ее отца показала себя не с лучшей стороны, и уже будучи студенткой, она не получила от них ни копейки. Дед Владимир, чтобы попасть на фронт, выдал себя за казаха, так как ссыльных корейцев было указание не брать. Его ранили при форсировании Днепра, а пока он лежал в госпитале, до начальства дошло, что он кореец и, соответственно, знает язык. Деда отправили на Дальний Восток, и осенью сорок пятого он пришел к своим как освободитель. Потом приехал в Ташкент к своим родителям и женился на бабушке Симе через восемь дней после того, как впервые ее увидел.
   Я услышала шум подъезжающей машины и увидела черный лексус с затемненными стеклами. Из машины вылез Арслан и поздоровался со мной, не глядя в глаза. Странно, неужели он настолько ортодоксальный мусульманин, что боится взглянуть на женщину. Он положил мой чемодан в багажник, и мы отправились. С первых минут мне стало ясно, что он не расположен развлекать меня светской беседой. Единственное, что мне удалось выяснить, это что мы едем в сторону Андижана. Он сделал один звонок по своему телефону и говорил по-узбекски. Судя по краткости и тону, разговор был деловой, а не личный. Я с удовольствием воспользовалась тишиной, чтобы подумать о своих делах. Например, как уломать Шрагу прийти к нам с отцом на шашлыки по случаю Дня независимости. Он почему-то уверен, что отец будет страшно оскорблен тем, что у нас происходит. С каких таких ежиков? Шрага не альфонс и не кот диванный, он работает и зарабатывает, и не его вина, что ему перекрыли доступ к нормальному образованию. Еще два дня, и я вернусь домой. Ну, встречу я его у ворот базы на машине, ну, отвезу в Иерусалим, а дальше что? Он не поедет ко мне домой, он стесняется отца. Ну почему жизнь такая несправедливая, почему после службы он должен ехать в эту дыру, где из всего пространства ему принадлежит один матрас, где нет возможности нормально отдохнуть, где его постоянно дергают и при любой возможности напоминают, что он “ам а-арец”[52], а они вся из себя одухотворенная элита? То, что для меня началось, как ни к чему не обязывающее любовное приключение, становилось все серьезнее и серьезнее. Если так дальше пойдет, мне придется снимать квартиру отдельно от отца. Как я объясню ему и девочкам, что происходит? То, что кто-то другой потеснил их с главного места в моей жизни, может им сильно не понравиться. Шрага, дорогой мой, я понимаю, что грешно так думать, что у нас с тобой у обоих есть дети, о которых мы должны заботиться, но как бы мне хотелось остаться с тобой в комнате, запереться от всего остального мира на ключ, сесть на пол и положить голову тебе на колени. И чтобы все от нас отстали.
   Арслан поймал мой взгляд в зеркало заднего вида и с трудом раздвигая губы сказал по-русски:
   − Скоро остановимся и будем есть.
   Горная дорога вилась серпантином, я удивлялась, где тут можно остановиться. Но даже в этих местах было кое-что приспособлено для туристов. Маленькая стоянка около смотровой площадки, откуда открывался потрясающий вид на горы и кусок Ферганской долины. Где-то сердито журчал горный поток, пахло медвяной травой, кто-то жужжал и стрекотал в буйных зарослях джидовника и дикого винограда. Арслан достал из багажника сумку и переносной холодильник и отнес все это к деревянному столу. Вымыл руки и протянул бутылку с водой мне. Расстелил скатерть, принялся расставлять пластмассовые коробочки с едой и одноразовые тарелки, резать лепешки. Делал он это умело и быстро, как заправский официант. Вскинув на меня глаза, он сказал:
   − Я сейчас должен буду отойти.
   Я понимаю, а мне что делать, в кусты писать? Я осталась за столом одна, но начинать есть было как-то неприлично. Спутник он не самый приятный, но уж какой есть. Ослепительная вспышка сверкнула мне в глаза, от боли пропало дыхание, я готова была поклясться, что услышала треск собственной кости. Происходило что-то очень неправильное, очевидно, меня убивали, но сделать я ничего не могла, могла только кричать где-то там внутри затухающего сознания – Господи, где Ты, это же я, Твоя Малка, да, да, та самая, Малка бат Валерия.

Глава 3
Розмари

   Когда это дело положили мне на стол, я уже смирилась с тем, что полноценной активной жизни мне осталось полгода и отныне у меня все последнее. За тридцать пять лет я много чего успела, моя жизнь была интересной и насыщенной, но в эти последние полгода краски стали ярче, запахи острее, а уж понятия о добре и зле стали четкими как никогда. Я и раньше-то не была фанаткой условностей, но теперь могла вообще положить на них с большим прибором. И не важно, что прибора у меня нет.
   Вообще-то граждане Израиля, пропавшие без вести за рубежом, относятся к категории тухлых дел. Их набирается пять-шесть за год и начальство распихивает их по всем отделам, таким вот невезучим, как я. Больше всего наших пропадает в Индии и Южной Америке, и это, как правило, отслужившие солдатики, которым не терпится оторваться после армейских строгостей. Иногда пропадают на постсоветском пространстве люди, поехавшие туда за быстрыми большими деньгами. Поехали за деньгами, а получили пулю или нож в спину.
   Моя потерпевшая, Малка Бен-Галь, поехала не за деньгами, не за развлечениями и не за индийской мудростью. Дочка профессора, одна поднимающая девочек-близняшек. Крепкий профессионал-соцработник. Странно, что мы с ней лично не сталкивались. Ведь моя обычная работа – вызволение женщин из проституции и рабства, а там социальный работник ох как нужен.
   На белой доске над моим столом были приклеены все улики, которые я успела собрать. Черным фломастером я рисовала график ее перемещений, составленный со слов свидетелей и данных, предоставленных телефонной компанией.

   5-го апреля с матерью, Валерией Ан, посетила кладбище.
   6-го апреля вечером проводила мать на самолет в США.
   6-го апреля вечером же сделала с своего телефона последний звонок.
   7-го апреля утром оплатила счет в отеле кредитной карточкой.
   7-го апреля около полудня телефон был выключен.
   9-го апреля не села на самолет в Тель-Авив.

   Каждое такое расследование ведется вдвоем. Бедолага, вроде меня, опрашивает семью и друзей пропавшей, роется в ее компьютере (если таковой имеется), общается с лабораторией и судмедэкспертом (если есть, чего анализировать) и осуществляет общую координацию. А шабаковский оперативник[53], прикомандированный к посольству в стране, где человек пропал, расследует на месте. Мой напарник был чуть не вдвое меня старше, опытный зубр, стажировался в Нью-Йорке, когда я там же была совсем малявкой. И узбекский он знал, что очень кстати. Звали его Хаим и ему было десять лет, когда его родители привезли в Израиль из Самарканда.
   Вообще я заметила, что чем больше культур в человеке намешано, тем он интереснее и ярче как личность. Мне повезло жить в Нью-Йорке и в Израиле, где таких людей много и они никого не удивляют. Впрочем, изолироваться в гетто и посреди Нью-Йорка можно. И посреди Иерусалима. Было бы желание.
   По мере того, как я опрашивала родителей и беседовала с Хаимом, график перемещений обрастал все новыми и новыми подробностями. Со слов Валерии, я узнала, что последние два дня в Узбекистане Малка планировала провести дома у своей подруги, некоей Тамары Огай. Ни адреса, ни телефона Тамары Валерия не знала и даже насчет фамилии уверена не была, так как Тамара была уже второй раз замужем. Хаим выяснил у портье в отеле, что 7-го апреля утром за Малкой приехал черный лексус с шофером и больше ее никто не видел. С Хаимом мы общались раз в день по скайпу. Каждый разговор он начинал со слов: “Не нравится мне это. Не нравится”.
   − Что тебе на этот раз не нравится? – уточняла я.
   − У меня подозрение, что Малка наступила на хвост очень серьезным людям. Оказывается, первого числа она приходила в посольство.
   − Зачем?
   − Она сдала информацию о женщине, которая возит в Израиль “свежачок” для массажных кабинетов.
   Я навострила уши.
   − Но это же твоя епархия. Ты же ШАБАК. Почему ты с ней не беседовал?
   − Потому что на рецепции сидит некомпетентная дура. Она отправила Малку к вице-консулу. А тот и рад меня уесть, показать, кто здесь главный.
   Столько раз я была свидетелем того, как выяснялки между мужчинами, кто здесь главный, сводят на нет всю полицейскую работу.
   − У меня здесь источники. Ну что я тебе объясняю. Мне сказали, что эту сферу здесь крышует главный мафиозный клан. Их три человека, все три старые авторитетные воры в законе. У них куплены на корню все суды, вся милиция и предприниматели тоже все. Им человека убить, как пописать сходить.
   − Но ведь Валерия сказала мне, что Тамара обещала прислать за Малкой машину. Ты думаешь, Малка перепутала и села не в ту машину?
   − А вот этого мы не узнаем, пока не выйдем на Тамару. Как у тебя с малкиным компьютером дела?
   − Клянутся и божатся, что до субботы расшифруют.
   − Ну, бывай здорова.
   − И ты не болей.
   Хаим привык видеть за любым преступлением мафиозные разборки. Может быть, он забыл, что Узбекистан просто очень бедная страна и Малку могли убить за кошелек, за телефон, за золотую цепочку. Конечно, ребята из техподдержки найдут в Малкином компьютере информацию про Тамару, если она там есть, и я постараюсь с ней связаться. На всех семинарах полицейским советуют не проникаться жертвами, не давать им залезать себе в душу, но каждый раз я игнорирую этот совет. Взгляд блуждал по доске и каждый раз натыкался на фотографию – точеное пятиугольное лицо с фарфоровой кожей, по-азиатски миндалевидные, но крупные и яркие глаза, узкий аккуратный носик, зачесанные налево и назад волосы с веточками жасмина у основания косы. Повезло же кому-то с азиатской внешностью, не то, что некоторым. Или Хаим все-таки прав? Неужели она разворошила осиное гнездо и поплатилась за это жизнью? Я по своему опыту знала, что бывает с нехорошими любопытными девочками, которые мешают серьезным людям делать серьезные деньги. Но я профессионал, я была при исполнении. Может быть, поэтому я сегодня жива. Пока еще жива.
   До субботы у меня было еще одно дело, связанное с Малкой. Последний звонок, который она сделала со своего телефона вечером шестого апреля. Автоответчик. Глухой монотонный мужской голос и немногословный инструктаж: “Номер такой-то, оставьте сообщение”. Я оставила. Он перезвонил, представился и замолчал. Я поняла, что по телефону я от него ничего не узнаю. Придется ехать на базу за “зеленую черту” и там с ним беседовать.
   Меня провели в караван, заменявший здесь столовую. Микроволновая печка, титан с горячей водой, холодильник. На стене какие-то безвкусные плакаты. Войдя, он тут же умудрился перевернуть один из стульев, и, не глядя, одной рукой, поставить его на место. Холодные серые глаза, тяжелый взгляд словно придавливал меня к полу.
   − Вы инспектор − Розмари Коэн?
   − Я инспектор Розмари Коэн, – покладисто согласилась я. – А вы Шрага Стамблер?
   Он кивнул и сел.
   − Жду ваших вопросов.
   − Откуда вы знаете Малку?
   − Социальные службы прикрепили ее к моим младшим брату и сестре. У них инвалидность.
   Ну вот, не успели начать разговаривать, он уже рассказывает мне далеко не все. Или он хочет меня уверить, что Малка звонит всем своим подопечным, находясь в отпуске за пределами страны? Это, между прочим, очень небесплатно. Но настраивать его против себя тоже не самый лучший вариант. Интуиция, отточенная годами следственной работы, подсказала мне, что реверансы и намеки выведут его из себя и не вызовут ничего, кроме презрения. А вот прямой, хоть и бестактный вопрос ему скорее понравится.
   − А какие-нибудь другие отношения вас связывали?
   Ответом мне послужили резко вскинутая голова, сжатые челюсти и глаза, вдруг потемневшие от расширившихся зрачков.
   − Да, я ее полюбил. И не перестал, даже когда она пропала.
   − А она вас?
   Он расстегнул карман на штанине и извлек оттуда стандартный сборник псалмов. Раскрыл, вытащил оттуда сложенный вдвое кусок картона и протянул мне.
   − Вот это она сделала для меня.
   Я раскрыла и увидела два рисунка – миниатюры величиной с ладонь, каждая деталь тщательно выписана, но при этом вся картина в движении. На левом развороте пикировал вниз, свернув тело тугими кольцами и сверкая выпученными глазами, китайский дракон в сине-золотой чешуе. На правом из снопа пламени и фонтана искр одним движением выпархивал феникс, похожий на колибри.
   − И вот еще.
   Он расстегнул нагрудный карман и достал маленький гребень йеменской работы – бирюза с серебром.
   − Она просила, чтобы я припаял. Тут отскочило.
   − Так Малка тоже была к вам неравнодушна?
   Его надменное лицо передернулось и застыло.
   − Вы же детектив. Ваша работа делать заключения на основании фактов. У вас мало фактов?
   − А о чем вы говорили в последний раз?
   − О размежевании.
   − О чем, простите?
   − О выселении евреев из Газы. Я сказал, что не стану в этом участвовать. Лучше бы я больше ее слушал и молчал.
   − А она что-нибудь сказала? Что-нибудь про свои планы?
   − Встречать меня после сборов. Это был единственный план, которым она со мной поделилась.
   Похоже, ничего нового он мне не скажет. Он знает меньше моего.
   − Боюсь, что у меня нет информации, которая была бы вам полезной, – озвучил он мои мысли. – Лучше бы я ее удержал, запер где-нибудь. Пусть бы ненавидела меня, пусть бросила. Но была бы жива.
   Да, похоже, тут действительно все было серьезно, во всяком случае, с его колокольни. Скажи я ему сейчас, что Малка жива, здорова и счастлива с другим, он бы вздохнул с облегчением. Я поколебалась, но все-таки оставила ему карточку со своими телефонами. Что-то подсказало мне, что он не будет попусту названивать мне, истерить и мешать работать. Не тот тип. Может быть, когда он выйдет из состояния шока и поймет, что он ни в чем не виноват, то вспомнит что-нибудь полезное. То, что он запал на Малку, меня не удивляло. Судя по тому, что я успела о ней узнать, она женщина во всех отношениях привлекательная. А вот ей зачем понадобился необразованный мальчишка не видевший в жизни ничего, кроме йешивы, казармы и стройплощадки, сказать было трудно. Правда, экстерьер там был очень неслабый. Ему бы выспаться и побольше положительных эмоций и был бы вылитый Бен Аффлек в роли разгильдяя-нефтяника в фильме “Армагеддон”. Но Малка не производила впечатления женщины, готовой ложиться в постель с экстерьером и не замечать человека.
   По дороге домой в Раанану я впала в то странное состояние, которое регулярно посещало меня теперь, когда огласили мой диагноз. В ничем не нарушаемой тишине и темноте, прерываемой лишь редкими огнями встречных машин, воспоминания вспыхивали четко и ярко, так, как будто Сайгон и Нью-Йорк были не дальше Раананы. Каждое утро мама сажала меня в корзину на багажнике своего велосипеда и мы ехали на американскую базу. Подобострастно улыбаясь, мама показывала часовому свой пропуск и нас не задерживали. Пока мама работала, я болталась по магазину, смотрела картинки в журналах, слушала радио, разглядывала разные диковинки вроде телевизора или стиральной машины. Американцы, и солдаты, и гражданские, скучавшие по оставленным в Штатах детям, сажали меня на колени, угощали, дарили всякую мелочишку. Особенно умилялись офицерские жены. Фраза “She is just like a little china doll”[54] запала мне в память задолго до того, как до меня дошел сначала первый ее смысл, потом второй. На базе было куда лучше, чем во дворе и даже дома. Я была у мамы любимицей, и старший брат, в отличие от меня, чистокровный вьетнамец, меня за это ненавидел. Не защищал, а травил вместе со всеми. К пяти годам я уже знала, что я дочка оккупанта. В конце 1974-го года базу закрыли и мама осталась без работы. Всем стало ясно, что взятие Сайгона коммунистами − это только вопрос времени. Хозяин квартиры унюхал, куда ветер дует, и стал требовать, что мы освободили помещение, что ему не с руки сдавать комнату американской подстилке. То, что он сам работал на базе, он как-то умудрился забыть. Бесконечный дождь шуршал по горфрированной крыше, электричество отключили, мы с мамой ужинали разогретой на примусе лапшой при свете керосиновой лампы. Брат куда-то исчез, как потом выяснилось, это был самый умный поступок в его жизни. Раздался уверенный и властный стук. Палочки выпали у мамы из рук, она слетела с топчана и открыла дверь. На пороге стоял американец в насквозь мокрой форме, с рукавами, закатанными, как у морпехов (эти вещи я в пять лет уже различала). Он зашел к нам, как к себе домой, и обнял маму. Некоторое время они так стояли, а потом мама выскользнула у него из-под руки, подошла к мне сзади и подтолкнула вперед.
   − Вот твой отец. Пойди поздоровайся с ним.
   Я подошла и посмотрела на него снизу вверх из-под челки.
   − Значит, Оккупант − это ты? Я рада, что ты пришел. Теперь Дуонг не будет меня бить.
   Он присел на корточки, так, что его лицо стало совсем близко от моего. От него пахло знакомой смесью военторговского одеколона, сигарет и ружейного масла.
   − Меня зовут Дэвид, – сказал он на хорошем вьетнамском. – Я твой отец. Никто больше не будет тебя бить. Ты уедешь в Америку.
   − С мамой? – спросила я.
   Как наивны дети в своих мечтах.
   Дэвид расстелил спальный мешок и лег на полу. Мама улеглась со мной на топчан. Я долго не могла уснуть, лежала с закрытыми глазами и подслушивала.
   − Никто не думал, что все это так быстро накроется одним местом. На тебя с ребенком уже лежат документы в посольстве, но чтобы они их рассмотрели, я должен над ними стоять. А я не могу, я должен быть там, где прикажут. Завтра вечером, например, уже в джунглях.
   − Ты решил, что нам делать? На базаре говорили, что детей американцев Вьет Конг посадят в яму, обольют керосином и подожгут.
   − Да. Знаешь приют сестер-кларетинок на улице Те Хоа? Я там был. Сестры добрые, детей на руки берут, одевают чисто, европейскими продуктами кормят. Я говорил с директрисой. Она сказала, что у них прямой канал эвакуации. Когда тут все накроется, у них есть свой оплаченный самолет прямо с базы. Они согласились принять Хонг Хан.
   − Как же она, без меня?
   − Вам придется ехать порознь. Я оставлю тебе все деньги, что у меня есть. Тебе хватит добраться до Таиланда. А там придешь в посольство и предъявишь свидетельство о браке.
   − А… Дуонг?
   Пауза. Тяжелое дыхание Дэвида, казалось, наполняло собой всю нашу халупу.
   Тебе придется решить, где и с кем ты хочешь жить. Я этого вьет-конговского ублюдка вести в Америку не собираюсь. Он пытался задушить меня во сне, неужели ты забыла? Он правда бьет Хонг Хан?
   − Ему же десять лет.
   − Мне все равно. Не пытайся вести его с собой насильно, Тхам. Он выдаст тебя.
   Я всем телом почувствовала, как мама задрожала.
   − Я же все помню, – хрипло продолжал Дэвид. – Как его отец использовал тебя и свою плоть, своего сына, чтобы прикрыться вами, как живым щитом и уйти от нас.
   − Ты спас Дуонга и меня.
   − Лучше бы я спас одну тебя.
   Пауза.
   − Иди сюда, Тхам. Я хочу вспомнить, что я еще жив.
   − Она неглубоко спит.
   − Приедем в Америку, сделаем ей отдельную кровать. Розовую и всю в оборочках.
   Вот это было близко и понятно. Я видела такую кровать в военторге, где мама работала. Оборочки – это, конечно, очень классно, но как спать без мамы, я себе не представляла.
   На следующий день родители отвели меня в приют на улице Те Хоа. Я даже не плакала, так как не сомневалась, что скоро мы будем жить в Америке втроем. Всю дорогу Дэвид рассказывал мне, какая у меня в Америке будет комната с видом на два красивых небоскреба, что он каждое воскресение будет ходить со мной кататься на карусели и есть мороженое, что, если я захочу, мы заведем котенка. На прощание он достал фотоаппарат и попросил одну из монахинь сфотографировать нас втроем.
   Я осталась в приюте. Впервые я не чувствовала себя ущербной и странной, потому что основной контингент там был такой же, как я – дети американцев и вьетнамских женщин. Мама приходила каждое воскресение, а Дэвид исчез. В марте 1975-го начался кошмар. Вьет-конговская артиллерия била по Сайгону днем и ночью, в любое время над городом роились американские вертолеты, мы плакали и не могли спать. Рано утром нам всем прикрепили на одежду бирочки с именами и стали сажать в автобусы. Старшие опекали младших, а меня держала на коленях молодая послушница-француженка. Я была привилегированная девочка. У меня был отец, который меня признал.
   Дороги были запружены беженцами, наш автобус тащился со скоростью улитки. Наконец мы доползли до ворот авиабазы Тун Сун Хат, и после долгих препирательств нас пропустили. Беженцы цеплялись за автобусы, лезли на крышу, матери в отчаянии бились об окна, внезапно осознав, что теряют детей навсегда. Я только твердила про себя то, что мама заставила меня заучить наизусть. “Меня зовут Хонг Хан Коэн. Я родилась 1-го марта 1970-го. Моего отца зовут Дэвид Коэн, ганнери-сержант, United States Marine Corps. Его личный номер такой-то. Мою мать зовут Тхам Нгуен из Дананга”. Это был единственный способ не сойти с ума.
   Я засыпала и каждый раз просыпалась в надежде, что этот кошмар закончится, а он все не кончался. В ушах стоял гул самолетных двигателей и плач нескольких сотен младенцев. Мы уже оторвались от вьетнамской земли, а вьет-конговцы продолжали обстреливать нас, транспортный самолет с красными крестами на боках. Тогда я этого не понимала, но теперь понимаю – само наше существование было для них оскорбительно, оно не укладывалось в их героическую, но до чего же примитивную картину, где каждый вьетнамец не щадя себя сопротивлялся захватчикам. Именно за это Дуонг ненавидел меня. За то, что мама любила Дэвида больше, чем его, Дуонга, отца.
   Потом были аэропорты, вспышки телекамер, десятки новых лиц, спальни, где рядами стояли кровати. Мои товарищи по несчастью в основном не помнили ничего, кроме детдома, и поэтому висли на каждой женщине, которая к нам приходила. Я вежливо здоровалась и уходила в угол. Я знала, что такое мама и папа, и ни в ком больше не нуждалась, спасибо. Не помню, сколько времени прошло, но как-то раз меня вывели из-за стола и сказали: “Хонг Хан, за тобой папа приехал”. Я не жуя проглотила остаток вафли и помчалась, куда велели. Там действительно был Дэвид, но не было мамы. Вместо нее с Дэвидом пришла незнакомая пожилая женщина, похожая на главного бухгалтера военторга, где мама работала. Главного бухгалтера боялись все, не только вьетнамский персонал, но даже американцы. Она серьезно посмотрела на меня и сказала: “Тебе нужно американское имя. Тебя зовут Розмари”. Дэвид на мгновение отвернулся от нас, а потом сказал мне: “Хонг Хан, это твоя бабушка, моя мама”. Я отвернулась от нее и уткнулась Дэвиду в штанину.
   Те обещания, которые Дэвид мог сдержать, он сдержал. У меня действительно была своя комната в квартире на тихой тенистой бруклинской улице. В этой комнате действительно было все, что полагается иметь американской девочке, а из окна были видны два сверкающих небоскреба Всемирного Торгового Центра. У меня был серый котенок, и каждый день я смотрела передачу “Улица Сезам”. И то время, которое Дэвид проводил в Нью-Йорке, он проводил со мной. Но его база находилась в Южной Каролине и уходить из морпехов он не собирался, потому что больше ничего не умел и был растерян перед гражданской жизнью. А мама исчезла. Не было даже писем. Я забыла вьетнамский язык. Я смотрела хронику по телевизору, разглядывала вьетнамских беженцев на перегруженных суденышках, искала знакомое лицо и не находила. В какой-то момент я поняла, что Вьет Конг, с детства бывшие для меня воплощением зла, убили мою маму. Иначе она давно была бы здесь со мной.
   Бабушка заботилась обо мне, но тепла не проявляла. Главными понятиями ее жизни были порядок и чувство долга. Она считала, что если ребенок сыт, одет, имеет крышу над головой, если его записали в библиотеку и оплачивают учителя игры на фортепиано, то все обязанности выполнены. Конечно, выполнены, кто спорит. Но она не хотела отвечать на мои вопросы – как искать маму, почему меня назвали Розмари, откуда у нее на руке татуировка. Во Вьетнаме татуировки носили только нехорошие люди, и мама учила меня держаться от них подальше. Обычно бабушка носила темные блузки с длинными рукавами и ослепительно белыми воротничками и манжетами. Даже дома она не надевала халатов, считая это разгильдяйством и непорядком. Но один раз увидев эти шесть синих цифр на левом запястье, я уже не могла их забыть. Дэвид сказал, чтобы я не обращала внимания, что с бабушкой действительно случилась ужасная вещь, но это было давно, больше тридцати лет назад.
   И тут в моей жизни появились три женщины, которые на много лет стали моей семьей. Это были наши соседки по лестничной клетке – миссис Регельвассер, миссис Подольски и миссис Островиц. Все три были вдовами, от всех троих дети и внуки уехали в фешенебельные пригороды и не баловали матерей и бабушек визитами. От них я впервые услышала слова “а шейне пуным” и “зисе мейделе”.[55] Бабушка готовила все сугубо диетическое, без жира и соли, а главным гарниром были зеленые стручки. Миссис Регельвассер могла нажарить сковорду картошки с гусиным шкварками, и чем больше этого я съедала, тем больше она радовалась. Миссис Подольски была спецом по chicken-soup-with-matzah-balls (прошло некоторое время, прежде чем я поняла, что это не одно слово), а миссис Островиц пекла, и ароматы из ее духовки наполняли всю нашу лестничную площадку. Они все родились в Бруклине в семьях иммигрантов из России. Бабушка, уроженка Германии, приехала в Америку уже после войны. Соседки крепко дружили, а бабушку побаивались, считая ее надменной и холодной. Через какое-то время я в общем-то жила у них, а домой приходила только заниматься музыкой и спать. Бабушка знала, что я в безопасности, а все остальное ее устраивало. Живое существо, особенно ребенок, имеет фатальную склонность к нарушению порядка, а порядок бабушке был дороже всего остального.
   Соседки не только кормили меня, но и рассказывали массу интересных вещей, все разрешали трогать, были рады ответить на любой вопрос и учили всему, что знали сами. Миссис Подольски в молодости были актрисой еврейского театра. В сундуке, пахнущем травками и апельсиновыми корками, хранились театральный реквизит и костюмы. Спарывая кружева с очередной накидки, миссис Подольски делилась воспоминаниями о театральных интригах, триумфах и скандалах, о Мойше Финкеле, из ревности застрелившем собственную жену-примадонну, об актрисе, игравшей юношу-йешиботника так, что зрители ни о чем не догадались, пока по ходу действия не выяснилось что йешиботник − это переодетая девушка. Миссис Островиц всю жизнь печатала бумаги своего мужа-адвоката. Из всех трех она единственная знала русский язык, и когда была основана ООН, ее, умеющую печатать на двух языках, приняли в корпус машинисток. На всю жизнь она запомнила список: “Австралия – за, Афганистан – против, Аргентина – воздержалась, Бельгия – за, Боливия – за, Бразилия – за, Белоруссия – за, Канада – за, Чили – воздержалось, Коста-Рика – за, Куба – против, Чехословакия – за, Китайская Народная Республика – воздержалась” и т. д. Когда миссис Островиц допечатала список и до нее дошло, что ООН проголосовала за раздел Палестины на еврейское и арабское государства, она, солидная дама, встала на стол и закричала “Yes! Yes! Yes!”. Одна за другой поднимались из-за своих столов машинистки, плакали, обнимались, восклицали на идиш, вспоминали своих близких, до этого дня не доживших. Из трех сотен ооновских машинисток еврейки составляли добрую сотню. Миссис Регельвассер еще застала потогонную систему. Ей было восемь лет, когда старшая сестра привела ее в цех, и после школы она вкалывала по шесть часов, пришивая оборочки к блузкам. А когда ей было одиннадцать, в мастерской вспыхнул пожар. Пожарные лестницы доходили только до шестого этажа, а основная масса работниц застряла на девятом. Миссис Регельвассер оказалась в числе спасенных на лифте и потом опознала свою старшую сестру, разбившуюся при прыжке из окна. Каждый год, 25-го марта, она покупала белые розы, брала меня, мы ехали на метро в Манхэттен и клали цветы к подножью массивного здания около Вашингтон-Сквер-Парка[56].
   По пятницам собирались у миссис Островиц. Доставалась белая скатерть, серебряные подсвечники, румяная хала из духовки. Я держала на коленях древние книги с рогатыми буквами, такими не похожими ни на английские, ни на вьетнамские. Субботними вечерами мне давали подержать странную витую свечу и понюхать корицы из серебряной коробочки. Я вспомнила, как моя мама жгла благовония перед фотографией своих родителей. У меня было ее изображение, отрезанное от нашей фотографии втроем. Я позаимствовала у миссис Островиц витую свечу, кланялась, как это делала мама, и просила предков воссоединить нас, просила на идише и остатках вьетнамского. Английский для этого не годился, английский был для школы. На нем не было глубоких слов. Бабушка отругала меня за закапанный воском пол. Миссис Островиц не ругалась, просто объяснила мне, что я еврейка, а евреи не просят ни у кого, кроме Творца. А если я хочу помолиться за маму, то для этого есть специальная молитва, и она напишет мне ее английскими буквами.
   Я ходила в школу − мрачное кирпичное здание, похожее на крепость. Я и тут без пригляда не оставалась, потому что миссис Регельвассер учительствовала там уже сорок лет как. К тому времени все хоть сколько-нибудь состоятельные и образованные люди уехали из Бруклина, чтобы их дети не учились в школе с негритянскими детьми. Мой класс состоял целиком из негров и латинос. Я была им непонятна, а все непонятное пугает. Подруг я не завела и все перемены проводила в библиотеке. Мне было уже десять, когда я пришла в пятницу из школы и спросила:
   − Почему мне никто не сказал, что евреев убивали и нам грозит опасность? Что наци были хуже чем Вьет Конг? Нам надо сложить ценности в одно место на случай, если придется бежать. И уговорить бабушку продать пианино. Мне все равно на нем играть надоело.
   Мои три ангела не впечатлились ни серьезностью грозящей нам опасности, ни оперативностью моего плана. Они расхохотались, а потом как-то разом посерьезнели.
   − Рейзеле (домашний вариант имени Розмари), нам ничего не угрожает. Но раз уж ты прочла про наци и про то, что они делали с евреями, у нас сейчас будет серьезный разговор. Про твою бабушку.
   − Может, не надо? Пусть Юстина сама…
   − Сама, как же. Она вообще ребенка не замечает, снежная королева.
   − Не надо так, Молли. Не суди ее, она страдала больше нашего.
   − Рейзеле, твоя бабушка была узницей нескольких концлагерей. Поэтому у нее на руке номер. Поэтому она не проявляет к тебе тепла, ей просто нечем. Постарайся ее понять. И простить. Не спрашивай ее ни о чем, ей очень больно.
   Читать про войну и Катастрофу было больно и страшно, но даже в этом я нашла какой-то позитив, а именно то, что дело не во мне. Бабушка просто жертва, то, что она разучилась любить и сопереживать, это не ее вина, а ее беда. Я старалась отлично учиться, играть на пианино, все делать по дому, и если бабушка раз в месяц мне улыбалась, я рассматривала это как свою личную маленькую победу над наци.
   Миссис Островиц была по горло занята общественной работой. В ее гостиной стояли две печатные машинки, английская и русская. По нескольку часов в день она отстукивала на них письма, петиции, статьи и списки из сотен фамилий. В коридоре штабелями стояли посылки, адресованные в Москву, Ленинград, Киев, Ташкент. Я сортировала бумажки, раскладывала по конвертам, надписывала бирочки для посылок.
   − Рейзеле, мы делаем хорошее дело, – говорила мне миссис Островиц, изредка отрываясь от печатной машинки. – Наши братья и сестры за железным занавесом будут знать, что мы их в беде не оставили.
   − А что такое “железный занавес”? – спросила я.
   − Это когда людей держат в плену за колючей проволокой.
   Фломастер дрогнул у меня в руке.
   − Как бабушку?
   − Мы все сделаем, чтобы до этого не дошло, – ее голос задрожал. – Чтобы не было такого позора, как в прошлый раз. Слышишь, Рейзеле, русские говорят сампогибайатоварищавыручай, а в наших святых книгах написано: “Не стой, глядя, как проливается кровь брата твоего”. За каждого еврея, которого они вздумают упрятать в лагерь, мы будем кричать и скандалить и не дадим им спокойной жизни.
   30-го октября 1980 года миссис Островиц впервые взяла меня с собой к советскому консульству “кричать и скандалить”. Потом я узнала, что в этот день не только евреи поддерживали тех, кто сидел, и оплакивали тех, кто погиб. День Политзаключенного. Напротив консульства располагалась старинная синагога, так что мы чувствовали себя как дома. Туда пришли около ста человек с фотографиями и плакатами. Я стояла на переднем крае, как самая маленькая, и придерживала огромный, почти с меня ростом, плакат LET MY PEOPLE GO. Я помню, что меня поразили испуганные лица, изредка мелькавшие в зашторенных окнах консульства. Чего они так боялись, представители державы, соревнующейся с Америкой в мощи и влиянии? Толпы студентов, домохозяек и пенсионеров с самодельными плакатами? Пальцы закоченели, весь жар ушел в глаза, которыми я прожигала здание напротив. Бабушку спасти не удалось, маму тоже, может быть, мы хоть кого-нибудь спасем.
   На тринадцатилетие Дэвид решил сделать мне особый подарок, и на летние каникулы мы полетели в Израиль. Он раньше всех понял, что я выросла, что я умнее и старше своего календарного возраста, и общался со мной, как с равной. Я уже не просила его взять меня к себе на базу. Я понимала, что меня, еврейку из Нью-Йорка с вьетнамским лицом, в южнокаролинской школе просто заклюют. И потом там не будет моих ангелов-хранительниц. Мы сидели на скамейке на тель-авивской набережной, у самого синего моря. Тогда я думала, что утешаю его, как взрослая, как большая. Какой смешной и наивной казалась мне сейчас эта девочка, мне, офицеру полиции с пятнадцатилетним стажем, не имеющей живого места ни на теле, ни на сердце.
   − Ты все сделал правильно, – говорила я Дэвиду. – Лучше отца у меня и быть не могло. Ты спас меня. Я стала американкой благодаря тебе. Президент Рейган сказал, что мы сияющий город на холме, что мы пример всем остальным и надежда человечества. Ты из тех, кто защищает эту надежду. Я никогда не сердилась за то, что ты отсутствовал.
   Он впитывал эти слова, как пустыня долгожданную влагу. Последние несколько лет он боялся, что я буду винить его за то, что он не нашел мою маму и подкинул меня своей маме, от которой сам же в юности и сбежал.
   − Я скоро уйду из Корпуса на пенсию и приеду в Нью-Йорк. Будем жить вдвоем.
   − Хорошо, но только недалеко от школы.
   Школа меня волновала меньше всего. Я хотела быть близко к миссис Островиц, миссис Подольски и миссис Регельвассер. Последняя была уже совсем старенькой, хоть и бодрилась, да и две другие не молодели.
   Мы провели в Израиле три замечательные недели, ездили по стране, все смотрели, а главное, общались один на один без помех. В сентябре я, как на крыльях, начала новый учебный год, а Дэвид опять уехал на Ближний Восток, на этот раз в командировку. В Бейрут.
   Через два месяца взлетели в воздух бейрутские казармы. Дэвид не выходил на связь. Я два дня уговаривала себя, что он просто не может добраться до телефона. Мы с бабушкой сидели за ужином, когда раздался звонок в дверь. Я побежала открывать, и бабушка, не теряя величественной осанки европейской гранд-дамы, вышла в прихожую вслед за мной. На пороге я увидела двух людей в парадной морпеховской форме – белого и негра. Белый обратился к бабушке:
   − Вы Юстина Гринфельд, мать мастер-ганнери-сержанта Дэвида Коэна?
   − Да, этой мой сын.
   − Тогда мы глубоко сожалеем о необходимости сообщить вам, что ваш сын погиб во время теракта в Бейруте два дня назад. Его тело было опознано.
   Не изменив осанки, бабушка развернулась и ушла из прихожей. До меня еще не совсем дошла мысль, что Дэвид погиб, но дошла мысль, что я осталась одна, что бабушке нет дела ни до меня, ни до собственного сына. Мой разум отказывался это переварить, я закричала, потом крик перешел в визг, из носа хлынула кровь. Три другие двери на нашей лестничной площадке одновременно распахнулись, несмотря на то, что миссис Островиц медленно ходила, а миссис Регельвассер была глуховата. Они увидели двух морпехов в парадной форме, меня, извивающуюся на полу, и все поняли. Я очнулась на диване у миссис Подольски. Сильно пахло пролитой валерьянкой.
   На следующее утро я открыла своим ключом дверь квартиры, где прожила восемь лет, с твердым намерением забрать свои вещи и никогда больше там не появляться. Травма от концлагеря, я все понимаю, но я тоже живой человек, я ни в чем не виновата, зачем устраивать концлагерь мне? Теперь, когда Дэвид погиб, меня и его мать ничего больше не связывает. В квартире было так же тихо как вчера вечером. Я зашла к бабушке в спальню. Она лежала на постели одетая, неподвижная и спокойная, скрестив руки на груди. На туалетном столике стоял пузырек с аккуратно завинченной крышечкой. Я потрясла его. Он был пуст. Я дотронулась до бабушкиной руки. Она была холодной.
   Так я попала в поле зрения социальных служб. Они просто не знали, что со мной делать. С одной стороны, я была не похожа на их обычный контингент – (условно) белая девочка, отличница, ни наркотиков, не беременности, ни приводов в полицию. С другой стороны, для удочерения я была слишком старая. И тут миссис Островиц показала, что не зря тридцать с чем-то лет прожила с адвокатом и печатала юридические бумажки. Как самая молодая (73 года) и подкованная из всей троицы, она подала петицию в суд о праве опекать меня до совершеннолетия. На суде социальный работник сказала, что ее ведомство не возражает. Судья, еврей лет под пятьдесят, повернулся к миссис Островиц и ничуть не стесняясь меня, вопросил:
   − Зачем вам, пожилой женщине, эти трудности, эта обуза?
   − Мы ее любим. И вообще все евреи друг за друг отвечают. Мне жаль, ваша честь, что вы об этом забыли. Позвольте же мне вам напомнить.
   К тому времени как я заканчивала школу, мы с миссис Островиц остались вдвоем. Мне было восемнадцать лет, а вместо семьи у меня было три могилы на еврейском кладбище и одна на военном. Я научилась терпеть. Сейчас, глядя назад, я понимаю, что не смогла бы впоследствии работать там, где работала, если бы в детстве и юности так не закалилась. В бывшую квартиру моей бабушки, принадлежавшую муниципалитету, вселили многодетную мать-одиночку не очень белого цвета, в квартиру миссис Подольски − семью иммигрантов из Эль Сальвадора, а в квартиру миссис Регельвассер − семью сатмарских хасидов. На мои попытки заговорить с ней на идиш мать этого семейства реагировала странновато, а проще говоря, шарахалась от меня. От бабушки и Дэвида у меня осталось немного денег, и я пошла учиться в университет на психолога. Мне не давал покоя вопрос, почему бабушка избрала такой странный метод справляться с тем, что ее терзало.
   Учиться было интересно, а вот общение со сверстниками по-прежнему не клеилось. Мне было с ними неинтересно, они казались мне шумными и инфантильными недоумками. Миссис Островиц до последнего своего дня сохранила ясный разум и напоследок (я была уже на втором курсе), сказала мне:
   − У твоего отца была младшая сестра, Шэрон. В конце шестидесятых она уехала учиться в Калифорнию и пропала. Мне кажется, она бросила учиться и ушла в коммуну хиппи. Постарайся ее найти. Может быть, у тебя есть двоюродные братья и сестры. Нехорошо совсем одной, Рейзеле.
   Когда миссис Островиц умерла, мне было велено в течение тридцати дней освободить муниципальную квартиру. Я сняла подвальную комнату и стала думать что делать дальше. Я всех потеряла, мне была нужна новая семья. Так я стала одной из New York’s Finest[57].
   На следующие десять лет они стали моей семьей. У меня появилось сразу много отцов и старших братьев, я с готовностью признавала их превосходство, не угрожала их привилегированному положению, и поэтому меня все опекали, наставляли, учили уму-разуму и тонкостям полицейской работы. Среди старшего поколения было много ветеранов Вьетнама, попадались и ветераны помоложе, и то, что я дочь погибшего морпеха, очень помогало в установлении контактов. Итальянцы приходили ко мне плакаться, что в штабе на One Police Plaza всем заправляют ирландцы, а ирландцы жаловались на то же самое в отношении итальянцев. Я со многими дружила, но ни в кого не влюблялась. Не было потребности. Девственность я потеряла, чтобы отблагодарить пожилого детектива (тоже, кстати, прошедшего Вьетнам) за все, чему он научил меня. Это был подарок ему по случаю ухода на пенсию. Еврейство никуда не делось, но скажем так, впало в спячку. Я зажигала свечи (если была не на дежурстве и не на задании), читала кадиш по всем ушедшим близким, но среди живых евреев учиться было не у кого.
   Их было много – жертв насилий и издевательств, в основном, женщин и детей. Я была их голосом. Я вытирала им слезы. Я смотрела на свою работу, как на высокое служение беззащитным. Мне не нужен был никакой другой смысл жизни. Тот момент, когда забитое существо становилось человеком, и этот человек начинал, наконец, защищаться, был для меня самым прекрасным. Некоторые из них проявляли чудеса выдержки, стойкости и чувства собственного достоинства. Я каждый раз удивлялась, как в первый раз. Большинство людей грубеют на такой работе, становятся циничными и уставшими, не верят уже ни во что, но для меня мир оставался черно-белым, с абсолютным злом и абсолютным добром.
   В начале 2000-го началось крупномасштабное, на два десятка штатов, расследование траффика женщин из стран Азии и Восточной Европы в США. Если кто не знает, то торговля людьми представляет третью по размерам дохода криминальную индустрию, после контрабанды оружия и наркотиков. Эти преступления очень тяжело расследовать, потому что жертвы истощены, травмированы и запуганы. Они боятся любого представителя власти, потому что в их странах полиция не служит людям, а вымогает у них взятки. Языковые и культурные барьеры, иммиграционные ограничения, тупость и коррупция в странах-источниках – все это могло свести и сводило на нет месяцы и годы расследований. В Нью-Йорке, после того как провалилось несколько дел из-за отсутствия свидетелей (кто депортирован, кто передумал давать показания, кто просто исчез), прокуратура и полиция пошли на беспрецендентный шаг. В страны-источники решили послать женщин-полицейских под прикрытием с тем, чтобы они проследили всю цепочку. В их числе меня наскоро обучили тайскому языку и отправили в Бангкок. Моя легенда была – девушка из Вьетнама, пришедшая в Таиланд на заработки. Отсюда и плохой тайский язык. Если кто-нибудь заинтересуется, почему у меня такой плохой вьетнамский, мне надлежало разыгрывать дурочку, которую в детстве уронили.
   Мы прекрасно знали, на что идем. В конце концов наших людей, внедряющихся в наркокартели, тоже подвергают разным проверкам на вшивость. Я профессионал, это моя работа, это никто кроме меня не сделает, повторяла я себе. У меня нет никого, и моя гибель никого не опечалит. Во мне словно проснулась пятилетняя Хонг Хан, которой нужно выжить любой ценой. На ржавом баркасе у берегов полуострова Индокитай нас отчаянно качало, в битком набитом трюме всех рвало, а команда этого плавсредства отстреливалась от малайзийских пиратов. Нас высадили в небольшом порту на восточном побережье Китая, посадили в грузовик, без дальних слов заперли, предупредив чтобы от нас не было слышно ни писка, и повезли в Шанхай. В грузовике стояли десяток поддонов с бутылками с питьевой водой и ящик с консервами. Писать предлагалось в опорожненные бутылки. Консервного ножа нам, конечно, никто на дал. Мы наточили заколку одной из девушек и не остались голодными. Не помню, сколько мы так ехали, потому что мы сидели в темноте и ни у кого не было часов. Потом, уже в Америке, я нашла на карте порт, где нас сгрузили. 600 километров к югу от Шанхая. А наши конвоиры еще останавливались есть и спать.
   В Шанхае нас под покровом ночи посадили в рефрижератор с рыбой, шедший в Ванкувер. Было страшно холодно, мы все провоняли рыбой. Идти в Ванкувер с таким грузом капитан не решился, и нас ссадили на каком-то маленьком острове у западного побережья Канады. Здесь за нас взялась местная китайская мафия, у всех отобрали документы, а тех, кто протестовал, ткнули пару раз электрошокером, чтобы другим было неповадно. Опять в закрытом грузовике нас долго везли вдоль американской границы и наконец высадили в резервации племени блэкфут, пока что на канадской стороне. В резервацию ни “белая” полиция, ни пограничники хода не имели, а индейская полиция была напрочь куплена мафией. Но вот остались позади величественные пейзажи штата Монтана и началась, как ни странно, самая трудная часть моего путешествия. Мне нужно было постоянно следить за собой, чтобы не обнаружить перед товарками и конвоиром знания английского и американских реалий. Притворяться невежественной провинциалкой в перманентном шоке. Я настолько усыпила их бдительность, что мне удалось добраться до телефона и позвонить куда надо. В общем, мы доехали до Нью-Йорка, и меня определили в бордель в Чайна-тауне. Из маленького окошка комнаты, где на матрасах спал десяток женщин, был виден сверкающий небоскреб One Police Plaza.
   Мои коллеги тоже времени не теряли. Все бордели были под наблюдением, везде регулярно ходили наши люди под прикрытием. На третий день, нас, десяток новоприбывших, вызвали в офис хозяина. Там сидел мой хороший знакомый, одноклассник по полицейской академии, детектив МакБрайд. В умопомрачительном костюме от Армани, при дорогущих часах (на что только уходят деньги управления), он выглядел как брокер с Уолл-стрит (тут, кстати, в двух шагах), которому захотелось попробовать чего-то эдакого.
   − Выбирайте! – широким жестом показал на нас хозяин борделя, улыбчивый китаец, на совести которого был не один десяток человеческих жизней.
   МакБрайд с видом рабовладельца на рынке прошелся вдоль нашей шеренги, пощупал одну, другую, схватил меня за подбородок, чуть не свернув мне при этом шею и сквозь зубы бросил:
   − Вот эту.
   − Мистер, зачем вам эта старая рухлядь? – возмутился китаец с видом человека, уличенного в попытке сбыть негодный товар – У нас и посвежее есть.
   − Я выбрал. Чтобы через пять минут была внизу.
   − Насколько?
   − Привезу вечером.
   С видом идущей на заклание овцы я села к МакБрайду в машину. Мы проехали пол-Манхэттена, а я не проронила ни слова. МакБрайд, тоже молча, привез меня в гостиницу, в заранее снятый номер. Там находились мой куратор − капитан Бьянкавилла, и психолог из штаба полиции. Ни слова не говоря, Бьянкавилла протянул мне мой настоящий американский паспорт. И тут я почувствовала, что не могу выйти из образа. Личина прилипла ко мне и не хотела сходить. Я смотрела на МакБрайда, как кролик на удава, ожидая, что он с минуты на минуту бросится меня избивать (девушки в борделе говорили, что на целый день увозят именно для этого). Психолог быстро сориентировалась, она поняла, что за последние несколько месяцев я отвыкла видеть в мужчинах нормальных людей. Я позволила этой пожилой еврейской женщине, чем-то напоминавшей миссис Островиц, подвести меня к столу. Там лежали медали Дэвида в прозрачном пакете, сложенный треугольником американский флаг в деревянной рамке, врученный мне на похоронах от имени “Президента и благодарной страны”, серебряные субботние подсвечники, серебряная же коробочка для пряностей и белая салфетка для халы, которую я сама же в девять лет вышивала. Все, что я, уезжая на задание, сложила в сейф, как самое ценное, что у меня было. Я буквально физически почувствовала, как личина падает с меня. Откуда-то из глубин памяти всплыло “Меня зовут Хонг Хан Коэн. Я родилась 1-го марта 1970-го. Моего отца зовут Дэвид Коэн, ганнери-сержант, United States Marine Corps. Его личный номер такой-то. Мою мать зовут Тхам Нгуен”. Но вслух я сказала:
   − Меня зовут Розмари Коэн. Мое звание детектив, номер удостоверения такой-то. Я оперативник спецгруппы по выявлению траффика женщин из стран Юго-Восточной Азии с целью проституции и порабощения.
   Состоялось несколько громких процессов. По моим показаниям были арестованы и посажены не только наши местные фигуранты, но и звенья цепочки в нескольких штатах, в Канаде и даже в Таиланде. Интерпол кланялся и благодарил. И тут у меня начались неприятности. Мне регулярно давали понять, что у тех, кто сел по моим показаниям, на свободе остались друзья и коллеги. То подожгут дверь квартиры. То обезглавленная крыса в коробке. То шепот из-за плеча в метро: “You’re dead”. Они давно был уже могли убить меня, но им нравилось сводить меня с ума. Они хотели, чтобы перед смертью я еще и помучилась как следует. Ясным сентябрьским утром я пришла на One Police Plaza подавать рапорт об увольнении. Не успела.
   Не помню, кто кому что сказал, но до меня дошло, что горят башни-близнецы и там нужна каждая пара рук. У меня заняло десять минут добежать до Либерти-стрит. Там было нечем дышать. Удушливый запах авиационного бензина, горящего металла, химикатов и сожженной человеческой плоти проникал в меня при каждом вдохе, валил с ног. Я оказалась в облаке густой пыли, разъедающей глаза, я не видела дальше собственной протянутой руки, но продолжала бежать в самую гущу этого ужаса, на запах, на крики. Где-то слева и внизу раздался осипший голос, просящий о помощи, непонятно, мужской или женский. Я присела на корточки около засыпанного белой пылью существа, закинула его (или ее) руку на свое плечо и выпрямилась. Где-то шагом, где-то волоком, я дотащила это гражданское лицо до безопасного места и вернулась за следующим. И так несколько раз. В какой-то момент я поймала собственное отражение в каким-то чудом не лопнувшей витрине и удивилась – неужели я за последние сорок минут успела поседеть? Нет, это была пыль. Ядовитая пыль, которая сейчас, четыре года спустя, меня убивала.
   Я бежала к северной башне в очередной раз. Внезапно резко потемнело, словно над всей улицей нависла гигантская тень. Стало очень жарко. Я споткнулась обо что-то, упала лицом в груду обломков, пыталась подняться, но не могла. Пот вперемешку с копотью и пылью заливал глаза, я уже ничего не видела, только поняла, что кто-то профессиональным жестом взвалил меня себе на плечо и понес.
   Я очнулась в больнице. У моей постели сидел капитан Бьянкавилла.
   − Вам что, больше негде быть и нечего делать? – прохрипела я.
   − Представь себе. Пожарное и полицейское начальство перегрызлось и нас отстранили.
   − Как там?
   − Кошмар. Северная башня тоже упала. Но я не об этом пришел с тобой говорить. Это шанс, Розмари. Шанс тебе исчезнуть. Мы можем вставить твое имя в список погибших, а ты начнешь новую жизнь с документами на новое имя. Никто не станет доискиваться, где тело, сама понимаешь.
   Я откашлялась и сказала:
   − Дайте мне время подумать.
   − Я завтра приду.
   Я лежала на больничной койке в больничной пижаме и плакала. Башни-близнецы, о которых с гордостью рассказывал мне Дэвид, прекрасный символ прекрасной Америки, который я каждый день много лет подряд видела из своего окна, то сверкающие на солнце острыми гранями, то невесомые за дождевой пеленой, теперь превратились в кучу обгорелых руин. У меня было такое чувство, что моя американская жизнь обрушилась вместе с ними. Бьянкавилла стремится избавиться от меня, он не хочет, чтобы меня убили, пока я хожу у него под началом. Но жить под чужим именем и всю оставшуюся жизнь притворяться я не хотела, ибо знала, что не смогу. Я с трудом выдержала даже те несколько месяцев, что провела под прикрытием. Значит, пора начинать жизнь сначала. Я даже знаю, где. Та самая страна, где я имею право на гражданство по факту рождения от Дэвида Коэна. Да и мафия меня там не достанет.
   Я встала. Дышалось легко, как будто я не наглоталась дыма и асбестовой пыли. Без особого труда добилась, чтобы меня выписали. Жертвы поступали десятками, в больнице царил хаос, никто не уговаривал меня остаться. Мне выдали мои вещи, бумажник и документы. Я переночевала в своей квартире, уложила в чемодан на колесиках любимые книги, альбом с фотографиями, медали, флаг, подсвечники и прочую сентиментальную ерунду. Самолеты не летали, поезда тоже ходили абы как, но мне удалось купить билет до Торонто. За окном проплывали холмы Новой Англии в золотистой и алой листве, невесомые мосты над бурными горными речками, аккуратные полустанки, увешанные американскими флагами. Вдали от моего личного и общенародного кошмара в Манхэттене, я спокойно и умиротворенно прощалась со своей страной. В Торонто я переночевала в кресле в аэропорту, а утром села на самолет в Тель-Авив.
   После ульпана я пришла устраиваться на работу в израильскую полицию. Те немногие, кто знал о моих планах, смотрели на меня как на безумную. Израильская полиция − это кормушка для своих: там все друг друга знают по совместной службе в армии и в МАГАВе[58], туда никогда не пустят женщину, новую репатриантку, да еще с таким лицом, как у меня. Но если я всю жизнь служила в полиции, если это единственное, что я умею делать и, черт возьми, умею делать хорошо, то почему, собственно, я должна заниматься чем-то еще? Мазл обн наруным[59], как говорила миссис Подольски. В то время израильское правительство только-только озаботилось трафиком женщин из других стран, и полиция создала свой первый оперативный отдел на эту тему. Опыта такой работы ни у кого не было. Опять же, как говорила миссис Подольски, когда вор нужен – его из петли вытаскивают.
   Сага моя, конечно, интересная, но если верить врачам, то конец не за горами. Я думаю об этом без страха, только надеюсь, что будет не очень больно, что мне дадут морфияй А так, я довольна своей жизнью, хоть она и не напоминает картинку с выставки. А пока я еще соображаю, пока у меня есть силы делать свою любимую работу, я буду ее делать.
   Ребята из отдела IT порылись в компьютере Малки Бен-Галь и на блюдечке преподнесли мне все ее контакты. Как ни странно, молодой человек там не значился, но это могло означать, что у него просто руки не дошли завести электронный адрес, да и зачем ему, раз в доме его родителей нельзя держать компьютер? Главное, что там был адрес той самой подруги, у которой Малка собиралась провести последние два дня в Узбекистане. При помощи русскоязычной стажерки я написала ей вежливое письмо и стала ждать. Ответа не было. Хаим тоже затих.
   Прошло некоторое время, а мы никуда не продвинулись, если не считать справки из телефонной компании. В ней значилось, что последний сигнал с малкиного мобильника был зафиксирован в радиусе двадцати километров от таких-то координат. Я сверилась с картой. Безлюдная горная местность, ближайший населенный пункт далеко. Что там искать? Казалось, о чем мне волноваться, я сама через полгода умру от рака, но именно поэтому я и хотела оставить мир в лучшем виде, чем он был до меня. Я надеялась дать отцу Малки хоть какой-то ответ, чтобы он мог окончательно похоронить дочь и как-то жить дальше. Ему надо детей поднимать. А так – ни тела, ни информации. Пропал человек, как будто его не было.
   Я в очередной раз тупо открыла свой рабочий ящик с электронной почтой и увидела там то, на что уже перестала надеяться. Письмо с адреса Тамары Огай. Письмо, конечно, было по-русски, но вот с этим языком в нашем управлении проблем нет. Пока письмо переводили, я ходила по коридору, как тигр в клетке, не в силах усидеть на месте. Наконец мне выдали перевод и чем дальше я читала, тем больше понимала, что инстинкты Хаима его не обманули.

   Уважаемая Розмари Коэн,

   Пишет вам Ирина, дочь Тамары. Мне четырнадцать лет. Я знала, что кто-то будет искать Регину (стоп, кто это Регина? ах да, это же Малку так называл ее отец в беседах со мной). Он должен быть наказан за то зло, которое он совершил. (кто это “он”?). Я читала, что вы даже Эйхмана достали из Аргентины (надо же какая осведомленность у такого юного существа) и надеюсь, что он предстанет перед вашим судом за то, что сделал с Региной и с моей мамой. Мне много нужно вам сказать, а времени мало, меня в любой момент могут накрыть, и тогда я последую за Региной. В общем, когда Регина не приехала к нам в гости, как собиралась, мама плакала и волновалась. Он сказал ей, что водитель не справился с управлением, машина упала в горах с обрыва и они оба погибли. Мама очень горевала, но ей было скоро рожать, и она сосредоточилась на этом. Она родила сына, последовали песни и пляски, и все вроде бы устаканилось, ан нет. Каким-то образом мама узнала, что водитель жив, что муж обманул ее и воспользовался ею, чтобы убить ее подругу. Моя мама сошла с ума. Она смотрела в одну точку, не произносила ни слова и не хотела кормить младенца. Пока я спала, ее увезли. Прислуга говорит, что за границу, в психушку. Он хочет взять новую жену, как у них тут принято, а мне тут нечего делать, я гражданка России и не хочу жить в Узбекистане. Мне не нужны его деньги, на которых кровь невинных людей, в том числе вашей соотечественницы. Никто в российском посольстве не хочет мне помочь. Я просто хочу чтобы вы знали – Малка Бен-Галь убита по распоряжению Карима Ибрагимова, гендиректора концерна “Узбекистон Газ” и криминального авторитета. Я прошу вас помочь мне выбраться отсюда, и я повторю все, что я здесь написала, в любом суде. Пожалуйста поверьте мне.

   Вот такое сумбурное послание. Я перечитывала его несколько раз, и чем дальше читала, тем больше вопросов у меня возникало. Можно ли верить этому юному созданию? Девочки в этом возрасте любят разводить драму вокруг собственной персоны. В моей практике не раз и не два случалось, что девочка могла оговорить кого-то из родителей – просто чтобы отомстить, чтобы ее наконец выслушали и стали воспринимать всерьез. Похоже, в головке этой Айрин куча романтических штампов, что Израиль не оставляет своих ни в какой беде, что для нас не существует государственных границ и международного права, и что каждого, кто обидит обладателя израильского паспорта, покарает страшная и невидимая рука Мосада. Шикарно было бы иметь такие полномочия, но увы. Допустим, что Айрин верит в то, что написала. Напрашивается вопрос: зачем? Чем гендиректору газового концерна, пусть даже с криминальными связями, могла помешать скромная социальная работница, приехавшая по сугубо личным делам? Зачем делать инсценировку с упавшей в горах машиной? И чем мы можем Айрин помочь? Везти ее в Россию?
   Положение осложнялось еще и тем, что я была далеко и не знала русского языка, а для Хаима писать Айрин было рискованно. Пожилой мужчина пишет электронные письма четырнадцатилетней девочке и ищет встреч. Скандал будет на все посольство. Мы с Хаимом долго анализировали письмо, жевали каждое слово, прикидывали и так и этак и наконец выработали план. Я написала Айрин (через переводчика), что буду ждать ее на каждой воскресной службе в десять утра в церкви Свято-Троицкого Никольского женского монастыря (одна из пяти ташкентских православных церквей) и приложила к этому подробное описание, во что она должна быть одета.
   − Ну и подкузьмила ты мне, – ворчал Хаим. – Каждое воскресение в церковь таскаться. Откуда такая странная идея?
   − Пойми, мы имеем дело с девочкой-подростком. Если она будет настаивать, что ей надо уйти из дома и откажется объяснить почему, отчим запрет ее и никуда не пустит. А церковь − это святое, это даже мусульмане уважают. У нее травма, она потеряла мать и нуждается в утешении. Все очень правдоподобно выглядит.
   − Ну и наивная же ты. Ибрагимов по уши в криминале, для него вера и церковь − это пустой звук.
   − Ты веришь, что он распорядился убить Малку?
   − Я этого не исключаю.
   − Зачем?
   − Друзья попросили. Такая возможность подвернулась через Тамару.
   − А друзьям зачем?
   − А вот тут я уже совсем залез в дебри, но ты выслушай, сделай приятное старику. (Вот ведь кокетничает, ему еще шестидесяти нет). Боюсь, что эти люди сидели у Малки на хвосте с того дня, как она прилетела в Ташкент и застукала женщину из их команды по перевозке. Они пасли Малку с этого момента и зафиксировали ее визит в посольство. Они не хотели, чтобы она вернулась в Израиль и там болтала языком про их дела.
   − Но даже с точки зрения мафии глупо убивать человека из-за такой ерунды.
   − А это смотря где, – тут Хаим посерьезнел. – В Америке и Израиле, да, я с тобой согласен. У нас все дороже, и убить человека стоит денег. Прежде чем убивать, надо хотя бы удостовериться, что человек а) владеет опасной информацией и б) собирается ее разгласить. А здесь мафия непрофессиональна, а человеческая жизнь дешева. Они считают, что чем больше крови и трупов, тем сильнее организация и больше доходы, а это далеко не так. Они прокололись дважды – один раз, когда решили убить обладательницу иностранного, тем более израильского паспорта, и второй раз, когда решили впутать в это дело жену Ибрагимова.
   Следующий разговор превзошел все мои ожидания и не на шутку меня испугал. На экране моего компьютера появилась хитрющая довольная физиономия Хаима. Рядом сидела коротко стриженая девочка в джинсах с абсолютно славянским лицом, только глаза длиннее обычного. Надо же, как гены складываются. Мое вьетнамское происхождение было видно всем за километр, да и Малке похоже досталось на орехи за такое нетипичное для Израиля лицо. Ее отец, профессор Литманович, даже на фоне теперешнего ужаса вспоминал об ее подготовке к гиюру не иначе как с содроганием. А тут я бы никогда не сказала, что мать азиатка.
   − Розмари, познакомся, это Ирина. Можешь говорить с ней по-английски.
   − Что значит “познакомься”, Хаим? Ты соображаешь что ты делаешь? Ее, наверное, уже вся их полиция ищет. Это именно то, чего мы хотели избежать. Тебя обвинят в похищении малолетней, хорошо если не в совращении.
   – Розмари, не кипятись. Не подходи к Ташкенту с мерками Нью-Йорка. Здесь все решают связи и взятки. Я поднаторел и в том, и в другом. Ибрагимов не хватится Ирины еще три дня. Он думает, что она на экскурсии с молодежной группой при церкви.
   − Где она спит?
   − У моих друзей, приличная еврейская семья.
   − Не бойтесь за меня, – у Айрин был очень приятный голос и очень тяжелый русский акцент. – Вот видите, ваш коллега поверил мне. Завтра мы попробуем отыскать машину в горах.
   − Айрин, у тебя хороший английский, – только и могла сказать я и снова напустилась на Хаима, перейдя на иврит. – Зачем ты берешь ее с собой искать машину? Ты что, не можешь записать номер и справиться сам? Зачем ты подвергаешь ребенка опасности?
   − Она знает эти места, она часто ездила этой дорогой. Я там никогда не был.
   − Ты себе никогда не простишь, если с ней что-то случиться. Я умываю руки, Хаим. Следующее известие, которое я хочу от тебя услышать, это то, что Айрин в безопасности. А до этого не звони мне больше.
   Я отключила связь. Пусть подумает, ему полезно. А то вообразил себя ковбоем на Диком Западе. Ох, мужчины, до старости остаются мальчишками. И при этом хотят подчинения. Ну не смешно?
   Через два дня Хаим прорезался со следующим сообщением.
   − Розмари, я нашел машину.
   − Где Айрин?
   − Я посадил ее на самолет в Москву. У нее там родственники, семья отца. Приеду, говорит, вас, дядя Хаим, в Израиле навестить. Заработаю денег, вытащу маму из психушки и приеду.
   Как все легко в четырнадцать лет. Где ты, маленькая Розмари Коэн, утешавшая на тель-авивской скамейке мастер-ганнери-сержанта Дэвида Коэна?
   −…иначе давно бы на запчасти растащили.
   − А? Что ты сказал?
   − Я сказал, что машину мы нашли в очень глухом месте в горах, иначе бы ее давно растащили на запчасти.
   − И в каком она виде?
   − А вот тут много непонятного. При падении с обрыва она почти не пострадала, так, поцарапалась там и сям. Если бы машина сорвалась в пропасть на большой скорости, была бы не машина, а плюха.
   − А… останки?
   − Нету.
   − Как это нету?
   − Так. Во всяком случае мы не нашли. Ни тела, ни одежды, ни вещей.
   − Следы?
   − Засохшая кровь на обшивке сидения и на приборной панели. Я это тебе пришлю в контейнере на анализ. Скоро будешь встречать.
   − Ты извлек машину из оврага?
   − Да, сейчас. Я не дурак, чтобы так засветиться. Просто выломал сидения и приборную панель.
   Я съездила в Бен Гурион, встретила контейнер и отвезла в лабораторию. Через некоторое время с поклонами и реверансами осведомилась, как продвигается. С судмедэкспертами надо дружить, их нельзя торопить, это каждый умный полицейский усваивает на первом году работы.
   − Я же тебе электронное письмо отправил, – удивился доктор Зуаби. – Опять, что ли сервер, сдох?
   − А если коротко, доктор Зуаби?
   − А если коротко, то у меня нет научных оснований прийти к заключению, что твоя потерпевшая погибла.
   − То есть как?
   − А ты приходи, побеседуем.
   Зуаби был человеком во всех отношениях примечательным. Он учился медицине в Штатах и в Париже, практиковал в Ливане, где, по слухам, чем-то очень помог нашей армии, знал много языков и вообще имел вид постаревшего Джеймса Бонда. Ему было больше семидесяти лет, но он продолжал прямо держаться и быстро двигаться, а женская половина нашего славного управления продолжала по нему дружно вздыхать.
   − Какие тебе сначала новости, хорошие или плохие? – обратился ко мне Зуаби по-английски. Его ассистентка обиженно надулась при звуках незнакомого языка.
   − Давайте все, а я сама решу какие плохие, какие хорошие.
   − О, узнаю New York’s Finest. Итак, кровь на сидении и приборной панели принадлежит женщине средних лет. Материнская хромосома происходит из восточной Азии, отцовская из центральной Европы. Я сравнил ДНК с этого образца с образцом, предоставленным профессором Литмановичем. Таки да. Малка Бен-Галь находилась в этой машине и оставила следы своей крови. Сколько, ты говоришь, машина стояла в овраге?
   Я заглянула в блокнот.
   − Пару месяцев.
   − А теперь прикинь, как выглядела бы обшивка сидений, если бы на ней долго разлагался труп. Запах, пятна, микрочастицы. А этого ничего нет. Вот что у нас с тобой получается, мисс New York’s Finest. В этой машине Малка истекала кровью, и, возможно даже, умерла, но не разлагалась. Или она, раненая, выползла из машины в надежде выйти на трассу, или кто-то забрал мертвое тело.
   В свой кабинет я шла, как оглушенная. Заключения доктора Зуаби в сочетании с рассказом Хаима навевали мне уж совсем пугающие мысли. Ясно, что на месте крушения не побывал никто серьезный, иначе бы развинтили машину на запчасти, машина, между прочим, не дешевая, все-таки лексус. Вариант первый и, с горечью констатировала я, самый лучший. Малка умерла быстро, в скором времени после падения. Какая-то местная добрая душа похоронила ее и забрала ее вещи. Надо только найти могилу и, желательно, паспорт, и, как говорят мои бывшие коллеги, case closed. Вариант второй. Малка выжила, достала из багажника свой чемодан, выбралась из оврага и пошла по трассе обратно в Ташкент, но не дошла, погибла по дороге. Вариант третий, совсем уж кошмарный. Малка жива, но содержится где-нибудь в рабстве в горах. Стажеры напереводили мне кучу статей из российской прессы о том, что мусульмане из бывших советских республик держат русских в рабстве десятилетиями. Что ждет там красивую молодую женщину? Хорошо юному Стамблеру, он по-русски не читает, а каково старику Литмановичу даже подумать о том, что его дочь во власти жестоких дикарей, которые за год-два непрерывных издевательств превратят ее в отупевшее изможденное подобие человека? И неизвестно, поможет ли ей израильский паспорт или наоборот. В 98-ом чеченские боевики обезглавили четырех английских инженеров потому, что Бен Ладен предложил им больше денег за головы, чем британское правительство за живых. Это было тогда, а сейчас, после 9/11 и интифады Аль-Акса, обезглавить перед камерой израильтянку – самый писк, от такого удовольствия они не откажутся ни за какие деньги.
   Я никогда не была религиозной. Ритуалы остались детским воспоминанием, теплым и радостным, но не более того. Что будет с моей душой в будущем мире, я не интересовалась, мне в этом мире проблем хватало. Когда люди говорили, что любят Бога, я удивлялась: как можно любить что-то настолько аморфное, непредсказуемое, недоступное человеческому разуму. Я и гиюр поэтому проходить не стала – зачем лицемерить? Слишком живы были в памяти мамины рассказы о том, что все смертные – дети Отца Неба, Онг Трой и Матери Земли, Ме Дат. Мне так не хватало отца и матери, я даже такого суррогата не хотела лишаться. Единственное, что я когда-либо просила у небес – это сил и разума справиться со своими обязанностями и милосердия к жертвам насилия. Так было и на этот раз. Я ни разу не разговаривала с Малкой, но чувствовала, что уже давно знаю ее – по рассказам отца и коллег, по содержимому компьютера. Возможно, мы стали бы подругами – две еврейки с азиатскими лицами. Наши отцы отсутствовали, но это не помешало нам поставить их на пьедестал. Народ твой будет моим народом, а Бог все равно один на всех. В голове с ослепительной яркостью вспыхнула картина – Малка на коленях на полу с завязанными за спиной руками, за синяками и кровоподтеками, ничего не осталось от красоты, но вот раздвинулись губы, она рада, что скоро закончится этот кошмар, она улыбается своим близким, которые когда-нибудь будут смотреть эти кадры, и как цветок расцветает на губах молитва – слушай, Израиль, Господь наш Бог, Господь един. В том, что Малке действительно легче умереть, чем унижаться, я ни секунды не сомневалась. Сама такая.
   Я стояла около Котеля и читала теилим[60] за Малку. Если она умерла, то помощь с небес ей уже не нужна, если она жива – то, как говорят в Америке, нужно звать на помощь кавалерию. У меня за спиной раздался звонкий женский голос, завершающий молитву:
   − “И пусть увидит свет Шэрон, дочь Юстины, в наши дни, в это время и скажем амен”.
   Кругом недовольно зашикали, нехорошо молиться вслух и отвлекать других. Пока до меня доходил смысл слов “Шэрон дочь Юстины”, я развернулась в поисках говорившей. Ну да, соотечественница. Американскую стать и самоуверенность ни с чем не спутаешь. Длинная развевающаяся юбка, умопомрачительная шляпка с вуалью, новомодный слинг из оранжевой ткани – в поддержку Гуш Катифа[61]. Слинг крепился не спереди, как обычно, а сбоку, и оттуда свисали две пухлые младенческие ножки, каждая со своей стороны. Я шагнула к ней и спросила по-английски:
   − Вы дочь Шэрон Коэн из Бруклина?
   − Да.
   − Ну, тогда, привет, сестренка. Мой отец Дэвид Коэн, сын Юстины.
   Пауза. Удивленно раскрытые калифорнийские голубые глаза.
   − Вьетнам?
   − Вьетнам.
   Мы сидели в кафе и рассказывали друг другу свою жизнь. Слингожитель по имени Давид был в хорошем настроении и дал нам пообщаться. Мою кузину звали, вы будете очень смеяться, Хиллари. Из ее рассказа я поняла, что тетка Шэрон жила богемной хипповой жизнью, перепробовала все калифорнийские секты, какое-то время находилась в индийском ашраме, а Хиллари оставляла на кого придется. Про своего отца моя кузина и словом не обмолвилась, и я решила не трогать эту больную тему. Через полчаса Хиллари заторопилась, ее где-то в центре Иерусалима должен был подобрать на машине муж.
   − Вот сейчас три траурные недели[62] кончатся, и приезжай к нам на шабат.
   −А к вам это куда?
   − В Хеврон, – ответила Хиллари и засветилась от счастья.
   Меня нелегко удивить, а тем более напугать, но на это я даже не знала, что ответить. На всех полицейских инструктажах нам говорили, что хевронские поселенцы самые злющие, что они рассматривают полицию и армию, как свою прислугу, что любого человека с нееврейским лицом они подозревают в сочувствии арабам и линчуют на месте. Уж во всяком случае смешливая калифорнийка Хиллари, через полчаса знакомства открывшая мне свое сердце и свой дом, не вписывалась в стереотип фанатички, готовой растерзать любого нееврея. Никакого пиетета в отношении Хеврона я не испытывала, хватит с меня тех могил, что на Арлингтоне и Mount Zion Cemetery, хватит массового захоронения в конце Либерти-стрит. А Хиллари, похоже, действительно уверена, что лучше Хеврона нет места на Земле.
   − Обязательно приеду.
   Почему это случилось только теперь? Теперь, когда мне уже недолго осталось?
   Прошло девятое ава, я как раз собиралась уйти с работы пораньше, чтобы вовремя добраться до Хеврона, и тут позвонил Хаим.
   − Розмари, пожалуйста серьезно отнесись к моим вопросам. С тех пор как ты приехала в страну, ты выезжала заграницу?
   − Не понимаю, причем тут…
   − Ответь.
   − Нет, не выезжала.
   − А Малка?
   − Что Малка?
   − Когда она последний раз выезжала заграницу?
   Я посмотрела в компьютер.
   − В 2000-м, в Штаты.
   − Все сходится, – сказал Хаим больше себе, чем мне.
   − Что сходится? – устало спросила я. Ненавижу, когда собеседнику картина ясна, а мне нет.
   − Они думали, что Малка − это ты. Они думали, что убивают тебя. Я узнал, что Малку начали пасти не после драки в аэропорту, а еще раньше, с пограничного контроля. С этой целью они специально задержали ее багаж. Пограничному контролю было велено отслеживать полуазиатскую полуевропейскую женщину 1970-го года рождения с западным паспортом. Твои китайцы все-таки выследили тебя, но в Израиле решили не дымить, а дождаться, пока ты уедешь из страны туда, где у них есть деловые контакты. Вот и дождались.
   − Но неужели узбекские исполнители такие идиоты? Другое имя, другое лицо, все другое.
   − Им лишь бы отчитаться, да и профессионалы они те еще. И потом, может быть ничего бы и не было, если бы Малка не полезла на рожон и не устроила тарарам в аэропорту и в посольстве. А так у них все сошлось. Видимо, они решили, что полицейской сделать документ на любое имя не проблема.
   Мне стало стыдно и смешно за свой порыв. Идти к Котелю, просить о чем-то ту силу, у которой все равно на нас всех свои планы. Зачем? Я одна, у меня никого нет, мне все равно скоро умирать, так зачем же понадобилось вместо меня убивать Малку, у которой есть родители, и дети, и этот неуклюжий двухметровый Стамблер, для которого она единственный свет в окошке? Но все-таки я не совсем одна. У меня есть Хиллари из Хеврона.

Глава 4
Гиора

   Когда я потерял Регину в первый раз, я думал что ничего хуже быть не может. В узкой как склеп камере Лефортовской тюрьмы, сквозь лязгание кормушки и гудение голой лампочки под потолком, я непрерывно слышал ее захлебывающийся плач. Регина была веселой спокойной девочкой, она привыкла к моим отлучкам и не делала из них трагедии. Но в тот день на улице Гарибальди она, трехлетняя, впервые столкнулась со злом. Тополиный пух летал по Москве, каждый вечер гремела обильная гроза, и я со дня на день ждал ареста. Меня посадят уже за то, что доблестные стражи социалистической законности потратили свое время на увещевательные беседы со мной, а я не внял их предостережениям. Моя фамилия звучит по зарубежным радиоголосам, отец осунулся и постарел, а мама уехала в пансионат в Кисловодск, перед этим поставив меня в известность, что ей не нужен такой сын. Не нужен так не нужен.
   Ожидание ареста мучительнее самого ареста, но чтобы так мелко и гадко, на глазах у трехлетней дочери. Этого я даже от Софьи Власьевны[63] не ожидал. Лера с Региной провожали меня до метро, чуть поотстали. Я оглянулся, чтобы удостовериться, что они все еще идут за мной, но вместо этого увидел двух топтунов, которые профессионально сдавили меня с двух сторон, заломили руки и затащили в неприметный “москвич” тут же и стоявший.
   − Папочка! Нет! Не уходи!
   Зажатый с боков своими конвоирами, я даже головы назад не мог повернуть.
   Потом были долгие изматывающие допросы, сотни часов переливания из пустого в порожнее, холодные нары, скользкие типы в качестве сокамерников. Шахматные и математические головоломки не помогали. Жалел ли я о том, как прожил последние три года? О нет. Единожды попробовав свободы, элементарной возможности говорить как есть, читать не что приказано и делать, как велит совесть, я бы ни на что это не променял. Это окрыляющее чувство индивидуума, бросающего вызов репрессивной системе, было сродни эйфории, оно поднимало меня над землей и начисто заслоняло всякую осторожность и доводы разума. Но теперь наступила расплата, в точности по русской поговорке: “Кто высоко занесся – тому тяжелее падать”. У меня остались силы только на пассивное сопротивление. Я сосредоточился на одном: не предать, не сотрудничать, не дать слабину. Иногда, когда следователи говорили совсем уж вопиющие глупости, я даже позволял себе развлекаться.
   − Вот вы какие! Родина вас вырастила, образование дала, все блага обеспечила, а вы в предатели подались, заграницу вам захотелось!
   − Так за бесплатное образование я теперь в пожизненном рабстве, я вас правильно понял?
   Или:
   − Как вы не понимаете, Григорий Семенович! В Израиле вы нужны только в качестве пушечного мяса, чтобы угнетать арабов.
   − Всю жизнь мечтал угнетать арабов. Я сам имею право решать, чьим пушечным мясом мне стать.
   Следователи поумнее не вели со мной политических дебатов. Мне прозрачно намекали, что я могу сесть надолго, а если не перестану держаться так, как будто пришел в цирк, а КГБ − это сборище клоунов, то для меня всегда найдется “вечная койка” в психушке. Оттуда я если и выйду, то через много лет и в таком виде, что меня не узнают даже родители. И дочь свою я не увижу вообще никогда.
   Как будто я сам не понимал, что каждый человек, идущий на конфронтацию с системой, оставляет ей заложников – близких людей, как правило, старых и малых. Я убеждал себя, что моральная ответственность лежит не на мне, что молчание под корягой еще никому не помогло, что если меня не устраивает эта система, то все, что я могу – это уехать. И не моя вина в том, что меня и других не отпускают и держат на привязи. Но это все были доводы разума, а где-то между ребрами и диафрагмой поселилось мерзкое животное по имени страх, и оно не переставая грызло меня изнутри. Страх не за себя – за родителей, за Регину. И боль и обида на мать за то, что она с такой легкостью от меня отказалась.
   Конечно, я сам тоже не всегда был на высоте. Единственный сын в профессорской семье, гордость и надежда родителей, я привык получать все, не успев попросить. Отец пережил войну, мать блокаду, и все, чего они для меня хотели, – это блестящей научной карьеры и спокойной жизни. Моя жизнь была распланирована за меня, мое дело – это учиться, а все остальное будет мне обеспечено. Я не постеснялся повесить родителям на шею жену с ребенком. Сейчас, четыре года спустя, я сгорал со стыда за свое тогдашнее поведение. Я познакомил Леру с родителями, состоялось чинное чаепитие, а как только я проводил ее до метро и вернулся домой, мама сказала:
   − Через мой труп. Даже не мечтай. Ты что, москвичку не мог себе найти?
   К чему-то подобному я был в общем-то готов и не удивился. Больше всего мама боялась, что я попаду в лапы какой-нибудь провинциальной шалавы, которая потребует размена нашей трехкомнатной квартиры.
   − Вообще-то, я выбирал не по паспорту.
   − Оно и видно. Там на лице все написано, никакого паспорта не нужно. Мне узкоглазые внуки не нужны.
   − Мирра! – заревел отец таким голосом, которым не разговаривал с весны 45-го и штурма Берлина – Не смей! Что это еще за фашистские высказывания! В моем доме этого не будет, слышишь!
   Мама решила уцепиться за последнюю соломинку.
   − Ты должен жениться на еврейке. Это не обсуждается.
   От этого вопиющего лицемерия я потерял дар речи, но не надолго.
   − Мама, о чем ты! Вы даже не объяснили мне, что такое быть евреем. Я задавал вопросы, а вы не отвечали на них. Вас послушать, то быть евреем значит хорошо учиться и не быть хулиганом. Поздно пить боржоми, мама. Я не собираюсь отказываться от любимой женщины ради непонятно чего. Не волнуйся, мы не претендуем на квартиру. И денег мне тоже не надо.
   Завершив эту гордую тираду, я ушел на балкон курить. На научной карьере можно поставить крест. И что мне теперь делать? Вербоваться в Сибирь на стройку или в геологическую партию на Сахалин? Говорят, там за год можно заработать хорошие деньги. Сумею ли я прописать сюда Леру без согласия родителей? Жить она, конечно, будет в другом месте, еще не хватает, чтобы мама ее тут с костями съела.
   Кто-то тронул меня сзади за плечо. Отец.
   − Не бросай аспирантуру. Будет тебе квартира. Женись, раз приспичило.
   − Она беременна.
   − Значит, будем растить.
   Тогда я был уверен, что ближе и дороже Леры у меня нет и не будет никого на свете. Я буквально заболевал без нее. По-настоящему, с температурой и прочими прелестями. В Лере удивительным образом сочетались легкий веселый характер и совершенно стальная спина. Даже о своей беременности она сообщила мне без надрыва и трагедии, а с улыбкой и благодарностью. Это при том, что она одна, в чужом городе и не замужем. И чем больше независимости и отваги она демонстрировала, тем больше я хотел не отпускать ее от себя, хотел оберегать и защищать. И в один прекрасный день мы стояли на красной дорожке в загсе и выслушивали наставления тетки в перманенте о взаимных обязанностях супругов. А в другой еще более прекрасный день я стоял под окнами роддома на Шаболовке, а из форточки мне на веревке спустилась записка.
   Регишка передает большой привет. Мы тебе рады.
   Я все больше и больше погружался в мир еврейских и диссидентских дел, в мир, куда Лере не было хода, где ей было нечего делать. Мне было не в чем ее упрекнуть, я был на сто процентов виноват в том, что она полюбила одного человека, а несколько лет спустя обнаружила рядом абсолютного незнакомца. Человека, считающего, что в Израиле его единственное место на земле. О том, чтобы ехать со мной, Лера даже не заикалась. Слишком дорого досталась ей Москва, чтобы променять ее на что-либо еще. Сейчас трудно в это поверить, но тогда человек, уезжавший из СССР, прощался со своими близкими навсегда, а в отличие от меня Лера была послушной и благодарной дочерью. Расставание далось нам тяжело именно потому, что мы продолжали друг друга любить. Я обещал не забывать о том, что у меня дочь, а Лера обещала не препятствовать моему отъезду. Я выслушал от отца немало горьких и презрительных слов, но на Регину они с мамой надышаться не могли, как будто предчувствовали, что скоро ничего, кроме Регины, у них от меня не останется.
   Через четыре месяца после того как за мной захлопнулись лефортовские ворота, состоялся суд, естественно, закрытый. До последнего момента я не знал, пустят ли на заседание кого-нибудь из моих близких. Увидев отца и Леру, я на секунду почувствовал благодарность своим мучителям, но быстро с этим справился. Они забрали у меня свободу, семью, возможность вернуться на родину, забрали все вплоть до ремня и шнурков. Они хотят сделать из меня даже не раба, нет – подопытную собаку Павлова, реагирующую слюноотделением на колокольчик. Там, где нет людей, постарайся остаться человеком[64]. Я постараюсь. Отец держался прямо, на пиджаке три ряда орденских планок. Лера шла под руку с ним, каблуки ее туфель отбивали четкий ритм по паркету. Они сели в третий ряд и вокруг них тут же образовалось пустое пространство, как вокруг прокаженных. Последовало несколько часов пропагандистской антисемитской жвачки, и я был осужден на три года общего режима за распостранение лживых измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй.
   − Подсудимый Литманович, вы хотите сказать последнее слово?
   Как трогательно, какая забота о законности. Не пустить на суд никого из моих друзей, ни журналистов западных газет. К кому я должен обращаться с последним словом? К этим номенклатурным рылам? Я оглянулся на отца и Леру. Последний взгляд. Лера вскочила с места.
   − Гриша, держись, саранг хае!
   Я тоже ее люблю, только жить вместе мы уже не можем.
   –−Прекратить антисоветские выкрики! – рявкнул судья.
   Много лет спустя, уже в Израиле, я наткнулся на фильм “Не жалеем о нашей молодости” Акиры Куросавы. Главная героиня, как велел ей конфуцианский долг, приехала в деревню к родителям казненного мужа-диссидента. Пальцами пианистки она копалась в промерзшей земле под плевки и насмешки благонамеренных соседей. С прямой спиной терпела оскорбления, болела и голодала. Я пересматривал этот фильм много раз, пока моя жена-израильтянка не расколотила кассету молотком.
   Через полгода в политической зоне я стал делить людей по одному-единственному признаку – отсутствию или наличию внутреннего стержня. Это неуловимое качество никак не коррелировало ни с религией, ни с идеологией, ни с национальностью, ни с тюремным стажем. Я пытался анализировать, вывести хоть какую-то закономерность – и не мог. Это было как базис, на котором строилось все остальное. Нет базиса – нет личности, а есть запуганное существо, готовое на что угодно за полбатона колбасы или просто за “хорошее отношение”. Когда, лежа на лефортовской койке, я плакал от чувства вины перед своим ребенком, я еще не знал, что собственно является самым страшным. Только увидев других людей – сломленных, угодливых, жалких – я решил: пусть лучше Регина никогда не увидит меня, чем увидит, но будет презирать. Лучше я вообще останусь без свиданий, чем дам им возможность манипулировать собой. За лагерной колючкой я снова ощутил себя свободным, спина выпрямилась и окаменела, а на вопрос: “Почему вы молчите, осужденный Литманович?” − я честно отвечал: “Потому что мне не о чем с вами разговаривать”.
   − Боюсь я за тебя, Гриша. Не доведет тебя гордыня до добра.
   Любого другого я бы отшил или проигнорировал. Но этот человек заслужил мое уважение. В наличии у него стержня я не сомневался хотя бы потому, что в свои сорок лет он сидел уже в пятый раз. Сидел за веру. Он был тверд с властями, но исполнен милосердия к жертвам. Последняя часть этого уравнения у меня не получалось ни в какую, ничего кроме брезгливости они не вызывали, хоть убей.
   − Почему, Алексей Петрович? Это работает. Они оставили меня в покое, мне больше не предлагают сотрудничать.
   − Они до поры до времени оставили тебя в покое. Но рано или поздно ты окажешься перед выбором. Помочь товарищу по несчастью или нет. Отказавшись помочь жертве, ты окажешься соучастником издевательства. Третьего не дано. Вот на этом, я боюсь, ты сломаешься.
   − Алексей Петрович, опомнитесь. Вы что, не видите, что это за люди? Да они же предадут первому, кто догадается крикнуть погромче.
   – А это не твоя печаль. Это на их совести.
   Там, где нет людей, постарайся остаться человеком. Уже ради того, чтобы услышать это и понять, стоило рискнуть всем.
   Алексей аккуратно скреб у рукомойника руки с неоттираемыми следами типографской краски. Хотя единоверцы и избрали его пресвитером, он не оставил своей старой профессии печатника и нынешний срок получил именно за работу в подпольной типографии, где печатали Новый Завет. Каждый раз, когда в нашем бараке появлялся новый обитатель, Алексей “на бис” рассказывал историю своего последнего ареста. Он был исключительно скромным человеком и никогда не рассказывал, если его не просили.
   В середине шестидесятых их церковь обратилась к властям с официальной просьбой разрешить напечатать несколько тысяч Евангелий и сборников гимнов. Запрос остался без ответа, и тогда они создали свою типографию. Станок строили по дореволюционным чертежам, каждую шестеренку приходилось вытачивать самим. Типография находилась в глухом лесу, но КГБ удалось выследить ее с вертолета. Когда в дом ворвались гебисты и менты, они нашли только печатный станок и несколько тонн бумаги, купленной на собранные общиной деньги. Все это было немедленно конфисковано, но буквально из-под носа оперативников исчез весь тираж – пять тысяч экземпляров. За одну ночь пять печатников перетаскали все книги в бывшую партизанскую землянку, о которой больше никто не знал. На всех допросах Алексей говорил:
   − Вы не хозяева слову Божьему. И я не хозяин. Только Он.
   На одном-единственном свидании жена успела иносказательно сообщить Алексею, что книги извлечены из землянки и дошли по назначению, что уже собирается новый станок, что издательство “Христианин” никуда не исчезло и исчезать не планирует. Я видел фотографии их детей. Чистые, одухотворенные лица девочек, зачатых за колючей проволкой, видевших отца от силы на год-два-три за все свои короткие жизни. Таня, Настя, Рая и Любаша. Конечно, они будут с гордостью носить его фамилию.
   Я смотрел на Алексея и учился, как мужчина должен себя вести. На отца мне, впрочем, тоже никто смотреть не мешал, но эту возможность я из-за глупого гонора упустил. Я считал их поколение зашоренным и запуганным, навсегда ушибленным Великим Страхом. В начале семидесятых еврейское движение только-только набирало силу. Большинство людей, во всяком случае в моем кругу, составляла необстрелянная молодежь, в нашей деятельности был какой-то элемент игры с властью и бунта против старшего поколения. В то время по всему миру молодые люди бунтовали. Но в лагере все было серьезно, никаких игр. Избалованный профессорский сынок, звезда студенческих компаний остался где-то далеко в прошлом. Я понял, что Алексей прав: от меня требуется большее, чем просто не доносить. До ареста ни разу не взявший в руки отвертки, я ожесточенно вытачивал детали на токарном станке, перевыполнял норму в полтора раза. Излишек шел другим зекам, которые не могли выполнить норму по болезни или ослабленности после штрафного изолятора. Те гроши, что мне удавалось заработать, я клал на сберкнижку, чтобы Регина знала – папа о ней не забыл.
   Одного из наших литовцев администрация начала травить за отказ от сотрудничества. Формальным поводом придраться стало то, что он писал письма домой на родном языке, а не по-русски. Жены нашей вохры, сидевшие на теплых цензорских местах, и по-русски-то не очень читали. Я завидовал ему, потому что тогда знал на иврите несколько сотен слов, кое-какие песни и благословения, но писать уж точно не умел. Он объявил голодовку, мы присоединились. Гебистский уполномоченный вызывал нас по очереди и каждого обрабатывал:
   − Зачем вам это, Литманович? Вагрионис про вашу нацию очень нелицеприятно высказывался.
   Ну и примитивные же у них методы.
   − Это не важно. Важно, что по закону он имеет право писать домой письма на родном языке, а вы эти права нарушаете.
   − Литманович, у вас вообще-то свидание намечается.
   − Я календарь читать еще не разучился.
   Кончилось тем, что я оказался в штрафном изоляторе. В одной хлопчатобумажной одежке лежал на бетонном полу. Стоял суровый мордовский декабрь. Я впадал в забытье, просыпался от рези в животе. Стопы и кисти рук все время отнимались, и я принимался их отчаянно растирать. Я жил от одной кружки кипятка до другой, а в промежутках пытался согреться по методу индийских йогов. Я представлял себе горячую пустыню и танки с шестиконечными звездами на боках. Пыль стояла столбом, я слышал рев моторов и резкие команды на иврите. Какие-то иностранцы привезли нам хронику Шестидневной войны, и теперь память пришла мне на помощь, любезно предоставляя эти кадры. Ради чего лежу я на этом бетонном полу? То, что на воле считается донкихотством, здесь – акт самосохранения. Единственный способ остаться человеком в этих условиях – это сконцентрироваться на чужой боли вместо своей. Потеряв эту способность, заключенный терял все остальное, включая человеческий облик. А я хочу вернуться на родину и занять свое место в строю.
   После штрафного изолятора я где-то две недели не мог выполнять норму. Антанас Вагрионис ни словом не поблагодарил меня. Но в конце каждой смены он ссыпал выточенные им детали в мою корзину. Ну что поделаешь, если человеку так отвратителен русский язык, что он на нем ни слова сказать не хочет.
   Следующей ступенькой наверх, к свободе, стали благословения на еду. Я нуждался в этом, чтобы лишний раз напомнить себе: мое выживание, мое настоящее, равно как и будущее, не зависят ни от лагерной администрации, ни от стоящего за спинами этой администрации Комитета. На каждое мое благословение Алексей отвечал “аминь”, чем очень меня смущал. Это был по-настоящему верующий человек, он четко знал, что Бог от него хочет, и вопрос, выполнять или нет, перед ним даже не вставал. Выполнять любой ценой. Он действительно был уникален, а я обычный националист, как прибалты, как украинцы. С той лишь разницей, что их право на национализм признавалось всеми и безоговорочно, а мое без конца подвергалось сомнению. Ну, конечно, евреи обязаны украшать собой русскую культуру, служить образцом морали всему человечеству, что угодно, только не заботиться о собственных интересах. Это же так местечково, так провинциально. Но я радовался, что у меня еще остались силы злиться на эти разговоры. Начиная со второго года заключения, я не вылезал из штрафного изолятора, и это не прибавило мне здоровья.
   Евреи на зоне еще были, но я был единственным сионистом, остальные правозащитники, а один даже православный. Общение с ними у меня получалось только на общие, идеологически нейтральные темы – шахматы, математика, стихи. А еще были библейские чтения. Надо ли говорить, что богословского образования не было ни у кого, даже Алексей был самоучкой. Он мог цитировать оба завета с любого места, но меня впечатляло не это. Любой пропагандист с головой на плечах может сыпать цитатами. Меня поражало, как редко и к месту он цитировал, как точно и продуманно помогало то, что он называл словом Божьим, разрешить любую ситуацию, включая очень неоднозначные. Так мы сидели кружком, грея руки о кружки с чифирем – Алексей, Антанас, самиздатчик из Ленинграда Вадим, униатский активист из Львова Богдан, сибиряк Анатолий (подписал несколько писем в защиту репрессированных священников и не раскаялся на следствии) и я. Пользовались маленькой, но толстой, карманного формата Библией, отпечатанной в том самом издательстве “Христианин”. Власти уже поняли, что отбирать Библию у Алексея – себе дороже, шуму не оберешься, будет голодать, пока не вернут. Да еще и других зэков взбаламутит. В прошлую его отсидку (в уголовной зоне) из солидарности с ним не вышел на работу весь цех.
   На третьем году моей отсидки намеки комитетчиков на угрожающий мне второй срок стали все более и более прозрачными. Я смирился с тем, что так оно и будет, и не видел смысла менять свое поведение. В это время в нашу зону привезли новенького – еврейского дедушку из Белостока, из тех, о ком мой отец с пренебрежением говорил “эта провинциальная публика”. Звали его Зиновий, для своих – “дед Зяма”. Вскоре я обнаружил, что “провинциальная публика” знает шесть языков (идиш, иврит, немецкий, русский, польский и белорусский) и рассказывает интереснейшие вещи. Их местность принадлежала Польше аж до 1939 года и он успел поучиться в хедере, разругаться со своими набожными родителями, отслужить в польской армии, освоить радиодело, съездить в Палестину и вернуться обратно(!). Каким местом он думал, хотел бы я знать.
   − Так невеста у меня была. Браша. Думал, вместе поедем. А потом то, се, дети пошли.
   Брашу с двумя детьми немцы расстреляли в первую же неделю своего пребывания в их городке. Зяме стало все равно, умереть или нет, жить все равно не для кого. Это его и спасло. Идя в колонне с очередной трудовой повинности в ближайшем лесу, он бросился на конвоира, обезоружил его и бежал к партизанам. От Зямы я впервые услышал о братьях Бельских. Тех самых, которые укрыли в своем отряде более тысячи небоеспособных евреев, которых иначе ждала верная гибель. Но боевыми операциями они тоже занимались. За голову Тувьи Бельского немцы назначили премию в сто тысяч рейхсмарок. Зяма был в их отряде связистом и провоевал до лета 1944-го, пока отряд не абсорбировался в Красную Армию. При взятии Кенигсберга получил осколком по голове и очнулся в госпитале уже после безоговорочной капитуляции.
   − Ну что, оклемался, сокол ясный? – спросила медсестра.
   С тех пор прошло много лет, Зяма и его медсестра поседели и постарели, но “соколом ясным” он для нее остался до ее последней минуты. У них была дочь, внуки и зять – редкостная скотина. Но дочь все равно писала Зяме и слала посылки, рискуя скандалом с побоями от мужа.
   Сел дед Зяма за основание инициативной группы ветеранов и инвалидов войны. По горло сытые черствостью и равнодушием властей, они стали активно протестовать, писать в международное общество инвалидов, даже основали собственную кооперативную мастерскую. В то время как за океаном полетели через ограду Белого Дома первые медали ветеранов Вьетнама, дед Зяма и его товарищи, вступившие в компартию кто под Сталинградом, кто подо Ржевом, кто в партизанах, пришли в райком и сдали свои партбилеты. Этого власти уже так оставить не могли. Сначала я удивлялся, почему его отправили в политическую зону, а не к уголовникам. Ведь кроме клеветы на советский строй, ему еще пришили занятие запрещенным промыслом и спекуляцию. Очень скоро я понял, что никаким милосердием тут и не пахло. Его поселили в барак к полицаям. Травили они его страшно, а начальство еще и масла в огонь подливало примерно такими репликами.
   − Зиновий Аронович! Вы же коммунист и красный партизан! Советская власть хочет простить вас.
   − Я не коммунист, – спокойно отвечал Зяма. – Я не нуждаюсь в прощении. Все, чего я хочу, это умереть с чистой совестью.
   Через некоторое время я стал опасаться, что его соседи по бараку помогут ему в исполнении этого желания. Каждый раз на утреннем построении я искал его глазами и, найдя, вздыхал с облегчением. Он не мог хранить в своей тумбочке ничего ценного, и я хранил его продукты и письма вместе со своими и укрывал от шмона прежде своих. Я брал в стирку его белье, потому что они не допускали его к общему на весь барак баку, где стирали все остальные. Он отчаянно защищался, но он был один, а их было много. Не добравшись до него, когда он был молод и вооружен, они теперь, внутри большого ГУЛАГа, устраивали ему маленький Освенцим.
   − Убьют они вас, дед Зяма.
   − Непременно убьют, – спокойно соглашался он. – Они меня прямо спрашивают: что же ты такой живучий, что же не лежишь во рву вместе со всеми. Устал я, Гриша. А сопротивляюсь, чтобы помереть не как собаке. Браши нет, Маруся моя померла, Оля терпит от этого козла, а помочь я ей ничем не могу.
   − Попроситесь в наш барак. Все наши согласны.
   − Ничего я у них просить не стану.
   − Поймите, без вашего заявления мы даже не можем начать акцию в вашу поддержку.
   − Молодой ты, Гриша. Фронтовое братство только на фронте и бывает. А здесь людей в животных превращают.
   − Или в лучших людей.
   − Никто кроме тебя не станет за меня голодать и в ШИЗО тарахтеть. Ну, баптист может этот.
   − Христианин веры евангельской, – машинально поправил я.
   Мы продолжали тянуть лагерную лямку. Начальство сделало мне следующее заявление:
   − Литманович, мы переводим вас в полировочный цех. Будете отказываться – не получите свидания.
   Все понятно. Вредное производство, пыль в легкие, пыль в глаза, ни фильтров, ни очков. Мне там норму не выполнить. А они с чистой совестью могут меня за невыполнение нормы преследовать.
   − Я не собираюсь с вами торговаться. Свидание принадлежит мне по закону, но вы тут только и делаете, что нарушаете советские законы.
   Ухнуло мое свидание на ближайшие полгода. Отца жалко.
   Начальство объявило “ленинский воскресник”. Всем зэкам, согласившимся работать на строительстве ПКТ, была обещана премия в виде двух вареных яиц и стакана компота. Никто из наших не согласился. А соседи деда Зямы резво построились и отправились строить внутрилагерную тюрьму. При всех, на утренней проверке, дед Зяма сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:
   − Холуи они и есть холуи. Не могут жить без хозяев.
   Ему тут же влепили пять суток штрафного изолятора, а я обрадовался, что хоть там они его не достанут. Утром на шестые сутки его выпустили, он отработал полный день в цеху и вернулся в свой барак. Я не мог успокоиться, я знал, что после отбоя они начнут его бить. Двери бараков снаружи запирались, но окна никто не запирал. Значит – в окно. У меня было шесть дней на подготовку, и я подготовился. Под крыльцом лежала тщательно упакованная железная кочерга из токарного цеха. Главное – действовать быстро и нагло, пока они не опомнились, не догадались припереть чем-нибудь дверь изнутри. Взбегая на крыльцо их барака, я уже слышал, что там не спят. Глухие удары, тяжелая возня. Так и есть. Стоят кругом и пинают неподвижное окровавленное тело на полу. Неужели я опоздал? Молча я обрушил кочергу на первую же попавшуюся спину. Послышались приглушенные крики на западном диалекте украинского, из которых я разобрал только слово “жидив”, но этого мне хватило. Я продолжал орудовать кочергой, не давая никому к нам подойти. У меня даже не было возможности рассмотреть, в сознании он или нет. Через пару минут я стал задыхаться. В последнее время я сильно сдал, работа во вредном цеху и питание по пониженной норме бесследно не прошли. Значит, так тому и быть. Но я не оставлю его умирать одного.
   Наверное, мы бы умерли вдвоем прямо там, если бы в барак не ворвался наш кружок по изучению Библии в полном составе. Даже Богдан. Я сел, чтобы не сказать упал на пол, захлебываясь кровью из горла. Положил голову деда Зямы себе на колени, взял рукой за запястье. Пульс, хоть и слабый, но был. Оба глаза заплыли, нос переломан, везде кровоподтеки. И рана на голове, нанесенная каким-то тупым предметом.
   − Дед Зяма, очнитесь! – кричал я захлебываясь кашлем. – Это я, Литманович.
   Он попытался открыть глаза, но не смог. Но он все равно узнал меня, его рука нашарила и сжала мою.
   − Гришка… сынок.
   Это было все что я ясно расслышал. Тихо шепча, он завалился на бок, но я его уже не понимал. Потом этот момент снился мне часто и каждый раз я слышал в его предсмертном шепоте слово исраэль. Скорей всего, эту легенду придумал себе я сам, чтобы легче было пережить его смерть и собственное чувство вины. Но мне так хотелось верить, что перед смертью он просил меня поклониться нашей земле. А может быть, просто повторил то, чему его в детстве учила мама.
   − Да вы что, бунтовать! Говори, кто зачинщик!
   Это явилась охрана к шапочному разбору. Все стояли, глаза в пол, только дышали тяжело.
   − Мы все протестуем против произвола, – сказал Вадим. – Вы поместили еврея в барак к полицаям. Посмотрите, чем это кончилось. Мы требуем прокурорского расследования.
   − Вы у меня в ШИЗО натребуетесь! А ты, Литманович, вообще сгниешь.
   Я поднял голову и харкнул ему на сапоги кровавой слюной. Слов у меня уже не осталось.
   Дед Зяма умер назавтра в лагерной больнице, и его похоронили на лагерном же кладбище под табличкой с номером.
   Пока в КГБшных верхах решали, что со мной делать – пытаться приручить или репрессировать дальше, местное начальство вдруг решило поиграть в гуманизм и мне разрешили свидание с отцом. Надо сказать, что гуманизм этот выглядел весьма своеобразно. Свидание было через стол, дотрагиваться не разрешалось. Отца неделю мытарили в различных приемных, а перед самым свиданием велели раздеться догола, отойти к окну и сделать три приседания[65]. Но это были еще цветочки по сравнению с тем, что он испытал, когда увидел меня. Вес пятьдесят два килограмма при росте метр семьдесят пять. Туберкулезные процессы в обоих легких. Отмороженные ступни. Отсутствующие зубы, выбитые при водворении в штрафной изолятор и при искусственном кормлении.
   − Вы что, не видите, какой он худой? – растерянно спросил отец кого-то из лагерных чинов (я их уже не различал).
   − А что вы хотите? Он же норму не выполняет.
   Я заочно получил еще один трехлетний срок за нарушение внутреннего распорядка и злостное хулиганство. Теперь у них появилась возможность угрожать мне уголовной зоной, и поэтому меня повезли “на перевоспитание” в Чистопольскую тюрьму. Когда над моей головой прозвучало сакраментальное “Литманович, с вещами на выход”, мои соузники молились за меня по-русски, по-латыни, по-церковнославянски. Одними молитвами дело не ограничилось. Тренированным движением старого лагерника Алексей вытащил из-под подкладки бушлата мешочек и сунул мне. Там обнаружились сахар, чай, пара шоколадных конфет в спичечном коробке, шерстяные носки, кусок копченой колбасы, туалетное мыло, нарезанное ломтиками и высушенное яблоко, две чистые “домашние” наволочки, сложенные до размера носового платка, и листочки с переписанными на память псалмами.
   Отчаявшись сделать из меня стукача, КГБ сменил пластинку, и следователи напирали на то, чтобы я написал прошение о помиловании. Я был возмутителем спокойствия, я не боялся их, и другие заключенные, глядя на меня, переставали бояться. В любой зоне я мешал администрации, и они хотели избавиться от меня и сделать из этого пропагандистский спектакль. Я должен был раскаяться в том, что в угаре еврейского национализма избил 70-летнего старика тяжелым предметом. Они хотели опубликовать мое покаяние во всех газетах и обещали за это выпустить в Израиль. Конечно, я хотел в Израиль, но не такой ценой.
   В Чистополе меня тасовали по разным камерам, нигде я не задерживался дольше двух недель. Я даже получил подарок – двое суток в камере с молодыми сионистами из последнего набора. Я был для них ветераном, живой легендой, тем самым Литмановичем, а они были для меня неизмеримо большим – сигналом с воли, живым доказательством, что наше движение на месте, и так же, как издательство “Христианин”, продолжает отравлять Софье Власьевне жизнь. Мы пели хором на иврите, как бывало на московских кухнях, покуда охранникам не надоела эта капелла незапуганых идиотов и нас не рассадили. В Чистополе было много разного интересного народа. Например, меня посадили в камеру с немцем из Алма-Аты, добивавшимся выезда в ФРГ, в надежде, что мы устроим друг другу веселую жизнь. Ничего даже близко похожего на это не произошло. А еще был китаец, бывший офицер, член антимаоистской организации. Когда он переходил границу, он думал, что идет к своим, к истинным марксистам.
   Покаяние я не подписал и был отправлен в уголовную зону. Полтора года кошмара. Я впал в то же состояние, что дед Зяма. Жить не хотел, а сопротивлялся, чтобы не опуститься. Работал в цеху, на карьере. Туберкулезных на этой зоне было больше, чем здоровых, а главврач постоянно пребывал в состоянии алкогольного ступора. Я уходил от этого всего внутрь себя – в английский, в иврит, в стихи, в молитвы. Но этих возможностей было так мало. В начале 79-го меня этапировали куда-то в Сибирь, насколько я понял, под Тобольск. Впрочем, к тому времени я находился в таком состоянии, что плохо и туго соображал. За весь этап меня ни разу не ударили и не обматерили, что было само по себе неожиданно и дезориентировало меня окончательно.
   В пункте назначения чудеса продолжились. Эта была маленькая спецзона, не больше, чем на тридцать заключенных, очень привилегированная. После нормальной бани, первой за полтора года, меня положили в больницу, стали усиленно кормить и лечить как положено. Когда я окреп настолько, чтобы гулять, выпускали без разговоров. На беседы больше не вызывали, зато вставили новые зубы взамен выбитых. Я понял, что меня собираются кому-то показывать. Когда я, наконец, услышал “лишить гражданства СССР… выдворить за пределы СССР… Литмановича Григория Семеновича… освободив его от дальнейшего отбытия наказания”, у меня уже не было сил ни на что. Одними губами я прошептал: “Наконец-то”.
   В Бонне я сидел в каком-то кабинете. Дверь распахнулась, и в комнату влетел израильский консул, энергичный красавец-сабра, какими я их себе представлял по тамиздатовским книжкам. Увидев, что он собирается меня обнять, я забился в угол и закрыл руками голову:
   − Я туберкулезный. Я был в такой грязи. Мне уже никогда не отмыться. Я боюсь заразить вас.
   Консул присел возле меня на корточки. Закатал свой левый рукав, обнажая запястье.
   − Я тоже был в грязи, – и осторожно положил руку мне на плечо.
   Я не справился с собой, смог только руками лицо закрыть. Слезы все равно проливались между пальцев.
   Первый год в Израиле я провел в состоянии самой настоящей эйфории. Я получал удовольствие от всего – от языка, людей, климата, еды. Я набросился на все это с такой жадностью, что спал не более пяти часов в сутки и при этом не чувствовал себя усталым. И еще появились желания – нормальные желания еще нестарого мужчины. Мне было тридцать два года.
   За первый год я дотянул иврит до приличного уровня, выучился на автомеханика и обзавелся любовницей. Орли – смеющаяся, раскованная, озорная – очаровала меня так же, как когда-то Лера. Она получала удовольствие от секса, и, что самое удивительное, она получала удовольствие от меня. События десятилетней давности начисто испарились у меня из головы, и я как-то забыл, что у этих удовольствий бывают очевидные последствия. Нам с Орли пришлось пожениться и учиться жить вдвоем, а не только спать.
   С работой было туговато, и я сунулся в армию в надежде получить позицию по контракту. Я был почти уверен, что меня забракуют по состоянию здоровья, и ни на что особо не надеялся. Но после войны Судного дня армия была деморализована, люди пачками увольнялись в запас, и контрактников катастрофически не хватало. Меня таки взяли, дали сразу звание сержанта и отправили механиком на военный завод. Производство танков “Меркава” шло вовсю. Летом 82-го я ушел на войну в Ливан, оставив Орли с одним сыном и беременную вторым.
   Танк был разукрашен надписями “Арик – царь Израиля”, “Боль – это страх, уходящий из тела” и “Ясир, пей из лужи”. Командиру танка было 23 года, наводчику орудия и канониру по девятнадцать. Господи, где они только набрали этих детей. Мне досталось управление машиной и всякий ремонт по мелочи. Сначала это было вообще не похоже на войну. Мы вкатились в Ливан не встречая никакого сопротивления. Танковая колонна быстро двигалась по приморскому шоссе, как между Тель-Авивом и Хайфой. Иногда случались пробки, потому что пропускная способность ливанских дорог не была рассчитана на такое количество танков и прочей техники. Мы выключали мотор − горючего доблестная “Меркава” жрет, ну, очень много. В пробках я клал голову прямо на приборную панель и засыпал. Мне снилась тобольская зона, с неба сыпал мягкий снежок. У проволоки стояла Орли в русском платке и ватнике. Старший цеплялся ей за юбку, младшего она держала на руках. Я просыпался каждые пятнадцать минут и, не получив приказа ехать, снова засыпал. Потом наконец включал мотор, и мы ехали дальше. Сквозь грохот и лязг доносились позывные, как с неба “Тиранозавр, ми-Целест, атем бе-тнуа?”[66]. Потом мы увязли в пригороде Сидона, где служили огневой поддержкой пехотинцам. Утюжить танком городскую улицу − это как делать хирургическую операцию столовым ножом и вилкой. Каждое движение гусениц, каждый поворот башни что-нибудь разрушали. От одного приближения танка во всем квартале с домов сыпалась штукатурка. Один выстрел из орудия − и от передней стены двухэтажного дома оставалась гора развалин. Это продолжалось дней десять, а потом в городе не осталось никого – ни гражданского населения, ни боевиков. Танки отвели на исходные позиции для превентивного осмотра и вовремя. Мой мир сузился до перегревшегося двигателя и забитого песком фильтра. Копаясь во внутренностях нашего “тиранозавра”, я настолько вовлекся в процесс, что не заметил, что ко мне, собственно, обращаются. И вот теперь я стоял перед полковником в грязном комбинезоне, сам чумазый, руки в масле и солярке.
   − Вы меня без ножа режете, – без всяких церемоний обратился к полковнику мой командир. – Как я без него останусь? Кто будет вести танк и чинить, когда он ломается? Кого вы мне вместо него пришлете? Какого-нибудь гаврика вроде этих двух (палец через плечо в сторону наводчика и канонира), чтоб они были здоровы?
   − Меир, не свисти. Будет тебе механик. А Литманович нужен в штабе для серьезных дел. Как тебя, Гиора?
   Только в ЦАХАЛе полковник будет утешать лейтенанта и объяснять ему смысл приказа. Интересно, для каких серьезных дел мог понадобиться я?
   Меня отвезли в Бейрут в роскошное десятиэтажное здание, где раньше помещалось несколько европейских посольств. Провели в комнату, где стояла пара раскладушек, два столика с печатными машинками и от пола до потолка громоздились какие-то коробки. Полковник ткнул ближайшую коробку ногой.
   − Здесь документы, захваченные у сирийцев. Они на русском языке. Будешь сортировать, что важно – переводить.
   − Я не разведчик. Я не знаю, что важно.
   − А это тебе твой новый командир скажет. Йорам! – заорал полковник таким голосом, что коробки чуть не попадали. – Вылезай, я сказал!
   Из-за коробок не торопясь вышел молоденький тонколицый лейтенант. К поясу у него был прицеплен миниатюрный кассетный магнитофон, в ушах наушники. Раньше мне таких портативных магнитофонов видеть не приходилось.
   − Сними наушники, урод. Я тебе человека привез с русским языком. Звать Гиорой.
   − Привет, Гиора, – махнул рукой лейтенант и исчез за коробками. Наушники он снять даже не подумал. Что это за обращение со старшим по званию? Я уже понял, что израильтяне не любители субординации и чинопочитания, но такое хамство я видел в первый раз. Полковник повернулся ко мне:
   − Располагайся, я пошел.
   Впоследствии я узнал, что Йорам приходился полковнику родным племянником. Работал он от силы два часа в день, а в остальное время слушал свой магнитофон или исчезал куда-то в компании ливанских офицеров-фалангистов. Подозреваю, что сбор разведывательной информации состоял в совместных застольях. Иногда он приходил не то чтобы пьяный, но немного подшофе. Местная христианская элита испытала сильное влияние французов и знала толк в хороших винах. Я делал свое дело − сортировал документы и переводил. В основном там была техническая документация к танкам, самолетам и системам ПВО, которые СССР поставлял сирийцам. Попадалась интересная дипломатическая и военная переписка и знакомые еще по лагерным политинформациям филькины грамоты о братской помощи жертвам израильской агрессии. Через несколько дней я осмелился прервать сиятельный отдых и спросил у Йорама, где тут можно постирать белье.
   − Сложи в мешок и выстави за дверь.
   − Как это выстави?
   − Гиора, это штаб. Знаешь, сколько ливанцев тут вокруг нас кормится? И форму выгладят, и ботинки почистят. Пачку сигарет не забудь в мешок положить. А за десять шекелей они вообще от счастья описаются.
   Кто, собственно, стирает его вещи и гладит его форму, Йорама не интересовало. Стыдно подумать, что и я был таким в его возрасте. У нас всегда были домработницы. В лагере я расстался с барскими привычками хоть и болезненно, но очень быстро. Итак, когда под мою дверь положили выстиранное и аккуратно сложенное белье, мне все-таки захотелось узнать, кто же эта добрая фея. Оказалось – мальчишка. Смышленый, расторопный, ясноглазый мальчишка, называвший всех израильтян mon capitaine, не вникая в различия званий. Его речь представляла собой чудовищный салат из французских, английских, арабских и ивритских слов, но, как ни странно, я его понимал. Из наших бесед с Иссамом я узнал, что его родители были образованными и обеспеченными христианами, что люди из ООП незадолго до нашего вторжения вырезали всю их деревню и из их семьи спаслись только он и его двоюродная сестра.
   − Лет тебе сколько?
   − Двенадцать, mon capitaine.
   Двенадцать. Как Регине.
   Когда в их деревню вошли израильтяне, ему повезло. Кто-то из наших оказался репатриантом из Франции. Убедившись, что его понимают, Иссам сказал:
   − Что я должен сделать, чтобы заслужить оружие? Я хочу мстить. Не дадите – зубами буду им глотки перегрызать.
   Слава Богу, у наших хватило ума не давать оружие ребенку на грани помешательства. Иссама с сестрой просто посадили в танк и с максимумом комфорта и безопасности доставили в Бейрут. За весь переход до столицы из их подразделения никто не погиб, не перевернулась и не заглохла ни одна машина. “Наш талисман”, называли Иссама солдаты.
   − Они Мариам пальцем не тронули. Когда ей надо было раздеться, они отворачивались. Она уже взрослая девушка, постарше меня будет. Я бы все равно на ней женился, даже если бы что случилось. Раз уж мы одни из всей семьи остались.
   По прибытии в Бейрут Мариам устроилась сиделкой в госпиталь Красного Креста, а Иссам продолжал “талисманить”. Насколько я понял, мечту о мести он и не думал оставлять.
   Я никогда не жаловался на проблемы со сном. Как говорится, лишь бы дали. Обычный для Бейрута шумовой фон – взрывы, автоматные очереди, дикие крики – мне не мешал. Но в эту ночь я просыпался, наверное, раз двадцать. Что-то происходило совсем рядом, от сполохов осветительных ракет в нашей комнате делалось светло как днем. Йорам лежал, уставившись в потолок, и спал с открытыми глазами. Наутро я проснулся с дикой головной болью и, выйдя на улицу, зашатался. Запах. Знакомый каждому солдату запах смерти, растущий в геометрической прогрессии с каждым следующим трупом. Не знаю, сколько трупов там было, но запах был таким, что в воздухе топор можно было вешать.
   Иссам исчез. Через три дня я пошел к ребятам, которые привезли его в Бейрут. Их часть стояла тут же.
   − К фалангистам сбежал, – пояснил мне юный выходец из Индии, сверкая яркими белками на чумазом лице. – Они ему ствол пообещали. А тут как раз зачистка.
   − Какая еще зачистка?
   − Да ты что, сержант, с луны свалился? Они уже третий день как здесь орудуют.
   Аналитик из меня, конечно, аховый. Нет чтобы проанализировать осветительные ракеты и трупный запах. Фалангисты сцепились с ООПовцами и – уроды! – воспользовались мальчишкой, его болью, его трагедией. Союзнички, чтоб им было хорошо.
   На следующий день, с криком “Гиора, собирайся” к нам влетел полковник. Я бросил взгляд в зеркало над умывальником, одернул форму и сказал: “Я готов”. Я же не Йорам, который просто не в силах пройти мимо полированной поверхности и в нее не посмотреться. Оказалось, что в стычке с сирийцами взят в плен советский инструктор, и нам предстоит его допросить. С первых же фраз я понял, что этот допрос будет стоить много нервов всем нам. Он действительно любил свою работу, очень хорошо знал культуру и язык, искренне хотел научить сирийцев воевать. Этакий коммунистический Лоренс Аравийский. Даже антисемитом я бы его не назвал, хотя в голове у него было немало пропагандистской ерунды. Обычный русский парень, способный к языкам, после армии поступил без проблем в институт, а учить этот сложный язык народ не сильно рвался. Может быть, поэтому он быстро продвигался по службе, и в тридцать пять лет уже был подполковником. Хотя в том, что документы у него не фальшивые, у меня тоже уверенности не было. За последние три года я разговаривал на русском языке ровно шесть раз – и все с отцом по телефону. От долгого неиспользования русский язык слежался, как пальто в сундуке, пересыпанное нафталином. Последние десять лет сжались в пространстве до одной минуты, и я услышал фразу, которую сам произносил столько раз.
   − Мне не о чем с вами разговаривать.
   − Не о чем так не о чем. Мы никуда не торопимся, – ответил я вместо того, чтобы переводить его демарш своему ивритоязычному начальству. Начальство посмотрело на меня неодобрительно.
   Так мы и проводили дни в теплой компании: офицер-разведчик, пленный, конвой и я. Обращались с ним хорошо, в первый же день мне было велено довести до его сведения, что Израиль (в отличие от СССР) цивилизованная страна, подписал Женевскую Конвенцию и военнопленному ничего не угрожает. Нашли чем хвастаться. Я показывал ему документацию, извлеченную из коробок, и если за полдня он подтверждал подлинность одного документа, то это считалось успехом. Это было в сто раз тяжелее и утомительнее возни с капризной “Меркавой”.
   − Гиора, на тебе лица нет, – сказал мне офицер.
   − Нам всем тяжело. Просто много пропаганды и мало информации.
   − По-моему, он обнаглел. Ему надо напомнить, что он в плену, а не на курорте.
   − Не советую. Отец бил его в детстве сильнее, чем мы тут все способны. Они жестче нас. Я там жил, я знаю. Там детям с первого класса рассказывают, как человек должен держаться под пыткой.
   − С ума сойти. О чем он тебя спрашивает?
   − Он спрашивает, каково мне родину предавать.
   − А ты?
   − Я не стану отвечать на эту ерунду. Израиль я никогда не предавал. Но у русских помешательство на великодержавной почве. Им кажется, что все обязаны любить их страну, как свою. Не хотеть там жить – преступление. Я шесть лет за это просидел.
   − Ты сидел? – его удивлению не было предела.
   − Не я один. Там другие евреи продолжают сидеть за то же самое. Уже ради них его нельзя бить. Его надо обменять.
   − Это не нашего с тобой ума дело. Наверху решат, на кого его обменять. Могу тебе сказать, что путаться с русскими никто не станет. Это уже большая политика.
   Ради большой политики можно оставить людей гнить по лагерям. Куда он делся, тот Израиль, о котором я мечтал?
   Когда я вернулся с войны, от моей былой эйфории и следа не осталось. Я вздрагивал от любого резкого звука, от любой тени за спиной. Меня раздражал детский плач, и в такие моменты я чувствовал себя последним дерьмом. Возможно, мое состояние не было бы таким тяжелым, если бы вся страна не переживала эквивалент похмелья. Это была какая-то эпидемия рефлексии, покаяний и сомнений − а нужна ли евреям страна, если они превратились в карателей и оккупантов. Впервые я пожалел о том, что выучил иврит настолько, чтобы понимать серьезные тексты и политическую полемику. Лучше бы я этого не понимал. Вся израильская театральная и литературная элита талантливо и старательно высмеивала все, ради чего я отказался от научной карьеры, мытарился по лагерям, нанес страшную травму родителям, лишился любимой женщины и любимой дочери. Все чаще и чаще мне вспоминался тот самый китайский офицер из чистопольской тюрьмы. Он тоже думал, что вернется к своим и все будет хорошо. С Орли у нас разладилось не то чтобы из-за политики, но вроде того. Она с гордостью рассказала мне, что шла с детской коляской в колонне демонстрантов, требующих расследования обстоятельств резни в Сабре и Шатиле. В принципе я считал, что это нормально, когда граждане требуют у правительства расследования и отчета. Годы общения с правозащитниками для меня даром не прошли, и я совсем не считал, что правительство безгрешно, даже израильское. Но почему Орли? Почему она не дождалась меня? Неужели она действительно поверила, что я сорвался с цепи и зверствовал там? Умом я понимал, что мне не в чем ее упрекать, но не мог отделаться от ощущения ножа, воткнутого в спину и повернутого в ране. Естественно, наш брак это не укрепило.
   Как отвоевавший, я имел академические льготы и решил пойти в университет и попытаться восстановиться в качестве физика. Конечно, в среднем возрасте мозги уже не те, что в двадцать, но я старался. Физика – это строгая дисциплина, тут не отвлечешься. У меня появилось оправдание отсутствовать дома, и я пользовался этим оправданием вовсю. На каком-то конгрессе я разговорился с профессором, американским евреем, и тот сказал, что собирается в Москву. Просить его не пришлось, он все понял без слов. Я просидел над письмом целую ночь, порвал и выбросил штук двадцать черновиков, но все-таки разродился. Через пару месяцев, я получил заказной почтой конверт из Бостона, а в нем – листочек бумаги, исписанный красивым почерком советской отличницы. Испугавшись читать сначала, я, как мальчишка, заглянул в конец.
   Твоя дочь Регина Литманович.
   Вот оно, мое освобождение из ГУЛАГа. Вот она, моя победа в Ливане.
   То, что еще вчера казалось невозможным, становилось реальностью с головокружительной быстротой. Впервые за больше чем десять лет я услышал голос Леры. Мы говорили про нашу дочь так, как будто расстались вчера. Со слов отца я знал, что у Леры случился роман с каким-то американцем. Будь я позлее, я бы немедленно увязал это обстоятельство с готовностью Леры отпустить Регину ко мне в Израиль, но я был так счастлив, что думать злые мысли не получалось. Регина приедет ко мне. У Леры сложилась личная жизнь, что и говорить, сильно подпорченная моими закидонами. Вешая трубку, я поймал себя на словах: любовь не ищет своего… не раздражается… не мыслит зла… всего надеется[67]. Какую же власть приобрел надо мной этот человек, мой лагерный учитель, что теперь, много лет спустя, в такой момент, я думаю его цитатами. Может быть, теперь, когда его церковь перестанут преследовать, он выйдет из подполья. А если они замучили его, то я не сомневаюсь, что ему хорошо в его христианском раю.
   Я узнал отца в толпе новоприбывших и не мог не узнать Регину. Это же просто Лера двадцать лет назад. Все то же самое вплоть до век, похожих на нежные розовые раковинки на океанской отмели. Но стоило Регине начать двигаться и разговаривать, как я начал узнавать свою мимику, свои жесты, свои интонации. Господи, откуда? Она же не может меня помнить. Она любила те же книги, что я, слушала тех же бардов, могла с любой строчки продолжить многие из стихов, которые я повторял себе, лежа на карцерном полу. “Будем растить”, − сказал мне отец в далеком 70-м. Они вырастили. Вырастили человека, которого любая нормальная страна восприняла бы как подарок. Только кто мне сказал, что Израиль это нормальная страна?
   Началась волынка с гиюром. На то, чему Регину учили в ульпан-гиюр, я просто не знал как реагировать. Если беременная женщина наступит на срезанный ноготь, это грозит выкидышем. Каждая съеденная евреем креветка отдаляет приход Машиаха. На субботу еврею выдается добавочная душа (плюс к тем двум, что уже есть). Я старался не иронизировать, но не всегда мог сдержаться. Почти каждый шабат Регина была обязана проводить в курирующей ее семье. Отец ворчал, что она приходит с занятий подавленная и плачет, запершись в туалете. Я смотрел на то, как она штурмовала препятствие за препятствием, узнавал прямую спину Леры и свое собственное ослиное упрямство, сделавшее меня таким неудобным для лагерной администрации заключенным. Кто-нибудь мне ответит, почему моя дочь вынуждена в Израиле демонстрировать те же качества, что я демонстрировал в ГУЛАГе? Мне еще никогда не было так стыдно.
   − Регина, может, тебе лучше уехать к матери в Техас?
   − Лучше сразу в Корею. В Северную, – парировала моя несгибаемая дочь. – Я здесь дома и никуда не поеду.
   Хорошо, сказал я себе. Стиснем зубы, подождем, выбьем из соответствующих органов соответствующую бумажку, раз без этого нельзя. Там бодались с ОВИРом, здесь бодаемся с раввинатом. Но не тут-то было. Получив вожделенную справку, Регина заявила, что теперь-то она наконец начнет учиться и соблюдать по-настоящему и с этой целью поступила в Махон Алту.
   − Тебе что, мало унижений?
   − Я уже еврейка. А если что-то легко достается, то оно мало ценится. Ты сам говорил.
   − Неужели ты сможешь кого-то так же гнобить, как гнобили тебя?
   − Мне их жалко, тех, кто меня гнобил. У них было от Всевышнего поручение меня на твердость проверить. Думаешь, им было легко?
   При всем желании я не мог представить себе Регину в качестве жены авреха[68] и матери большого семейства. Все, что требуется от этих женщин, – это пахать как вол, ничем не выделяться из толпы и ничего для себя не хотеть. Регина выделялась, не могла не выделяться, не могла перестать быть собой, даже если бы захотела. Как часто бывает с детьми, рожденными в любви, она была ярко выраженно похожа на обоих родителей. В свое время я не испугался леркиной экзотики, яркости, пробивной силы, блестящего интеллекта и острого как бритва языка. Не испугался и ни разу не пожалел об этом. Но там, где главная добродетель женщины − это скромность и незаметность, Регина оказалась в заведомо проигрышной ситуации. В идеально религиозном доме еда готовится сама собой, вещи сами собой стираются и складываются в шкаф, дети сами вырастают праведниками, а хозяйку этого ган эдена не слышно и почти не видно и поинтересоваться, сколько часов в сутки ей удается поспать, считается если не ересью, то уж наверняка дурным тоном. Во всяком случае, так это выглядело в книгах и статьях, которые Регина давала мне читать.
   Когда Регину начали сватать, отец в ужасе звонил мне и говорил, что с каждого свидания она приходит заплаканная, ложится лицом к стене и отказывается есть. Когда я выяснил подробности, мне стало уже совсем хреново. Они сватали моей дочери дебилов и психопатов. Ничего лучшего она, по их мнению, не заслуживает. Я понял, что без моей помощи Регине не вырваться из этой ситуации и записался на прием к директрисе Махон Алты. Вместе с ней в кабинете сидел один из учителей-мужчин, так как принимать меня наедине она не могла. Я начал вежливо:
   − Мне кажется, что у Малки не все гладко идет со сватовством. У вас есть какие-нибудь соображения по этому поводу? Мне, как отцу, очень важно знать ваше мнение.
   Туфта, конечно. Я уже знаю ее мнение и знаю, насколько оно для Регины оскорбительно.
   − Ну вы же понимаете… Не в каждой семье захотят в качестве невестки гиорет[69]… Да еще с таким лицом…
   − С каким? – сделал я невинные глаза.
   Это директрисе не понравилось.
   − Послушайте, адони[70]. Надо было думать когда вы решили делать с нееврейкой то, от чего получаются дети. Вы сами создали этот кризис, потому что не сумели справиться со своими желаниями. Да, ваша дочь присоединилась к еврейскому народу, но она не может рассчитывать на жениха из элитной семьи.
   − Видно, нееврейское очень сильно в вашей дочери, если она так похожа на свою мать, а не на вас, – поддакнул мужчина.
   Если он сейчас усомнится в том, что Регина моя дочь, то я вспомню уроки уголовной зоны и повешу его вот на этой люстре.
   − Поверьте, мне жаль Малку. Но что поделаешь, если ее лицо −это символ всего, от чего мы должны отдаляться, чтобы не быть оскверненными. Гои − это один из главных источников духовной нечистоты. Мне жаль вас, что когда вы были молоды, вам этого никто не рассказал.
   − Хорошо. Я с вами согласен. Но ваша позиция не последовательна. Деньгами за обучение, что Малка вам платит, вы не брезгуете. Вкалывает она здесь наравне со всеми. А как только приходит момент делиться с ней пирогом, вы тут же вспоминаете, что она не чистокровная. Я прошу вас по-хорошему – сделайте так, чтобы Малка больше не тратила здесь свое время и свои деньги. Иначе я обещаю вам телегу неприятностей. В ивритоязычной и русскоязычной прессе про ваше заведение появятся такие материалы, что от вас сбежит половина учениц и никто больше не даст вам ни шекеля. Вы рассматриваете мою дочь, как человека третьего сорта. Но я таки отец и не собираюсь допускать, чтобы при таком отношении вы еще продолжали на ней ездить. Не советую вам соревноваться в жесткости с человеком, который сидел в советской тюрьме. Это соревнование вы проиграете. Всего хорошего.
   Со следующего семестра Регина начала занятия в университете, и я вздохнул спокойно. Мы с Орли и мальчишками провели замечательный год в Мельбурне. Орли смогла наконец отдохнуть от своей бешеной гонки на тель-авивской бирже и пожить, как белая леди при муже-профессоре. Мальчишки не вылезали с пляжа и спортплощадок и насобачились в английском так, что сердце радовалось. Идиллия закончилась, когда мне предложили продление контракта и я сказал Орли, что хочу остаться еще на год и объяснил зачем. Орли не была жадной, но она была собственницей. То, что я трачу на Регину деньги, ее не трогало. Но она не могла простить мне потраченных на Регину времени и душевных сил. Женщина, воспитанная в России, может, и прогнулась бы, но Орли была горда и неуступчива, типичная сабра того поколения. Она уехала домой одна, мальчишки остались со мной, и это еще сильнее ее оскорбило. Она решила, что отдала нам, неблагодарным свиньям, лучшие годы своей жизни, что времени пожить для себя у нее уже не будет, и закрутила роман с кем-то из своих коллег. Я не сердился, я понимал, что не только она тут виновата. К тому же тогда я похоронил отца и мне было не до ревности. На ее просьбу о разводе я ответил:
   − Подожди. Не дело мальчишкам уходить служить из разоренного дома. Давай проводим их вместе. Мы уже не супруги, но родителями быть не перестали. Мы им нужны.
   Как ни странно, как только мы стали жить отдельно и я дал ей развод, мы начали общаться без напряжения, как хорошие давние друзья. Даже на Регину она перестала так болезненно реагировать.
   После гибели Йосефа Регина очень изменилась. Она стала тихой и сосредоточенной, скупо отмеряла каждое слово и каждый жест, словно боялась, что ей не хватит сил на дальнейшее. Даже на собственных любимых дочек у нее не хватало душевного тепла, и они протестовали и вредничали. Теперь я понял, что ее девичьи слезы по поводу обид в Махон Алте и неудачных шидухов – при всем сволочизме тамошнего руководства − не были самым ужасным событием нашей жизни. “Почему он, папа? Почему он, за что?” Если бы я мог встать на его место, я бы сделал это не раздумывая. Но кто возьмет старого хрена вроде меня охранять блокпост.
   В последние полгода Регина начала оживать. Я видел проблески той озорной бесстрашной девчонки, которая улыбкой встречала каждый новый день, своими вопросами не давала покоя инструкторам в ульпане, на третий месяц своего пребывания в Израиле устроилась работать, не боялась водить экскурсии по населенным арабами местам и играть свадьбу в йеменских традициях. По этим и по кое-каким другим признакам я понял, что у нее кто-то появился. Она стала чаще отправлять девиц к родственникам отца в Йерухам, одеяло на ее кровати было по-армейски туго натянуто, а всякий раз, когда я приезжал из поездки домой, мусорное ведро в ванной было девственно чистым. В лагере у меня страшно развилось обоняние, вечно голодные зеки способны по запаху определить даже сколько масла положено в кашу. Теперь, вешая свою верхнюю одежду в шкаф, я чувствовал от регининой кожаной курточки и разноцветных шарфов запах дорогого мужского одеколона. Кем бы он ни был, я был ему благодарен. Я не хотел лезть Регине в душу и ждал, пока она мне сама расскажет. Не дождался.
   Чем я мог помочь Мейрав и Смадар, как утешить и поддержать? У меня самого умерло что-то внутри, а тело продолжало жить по инерции. Я надеялся, что Регина погибла, потому что при мысли об альтернативном варианте я начинал задыхаться, как тогда, в лагере. Что нам троим делать дальше? Я регулярно встречался с детективом Коэн, сдал ДНК на анализ. Когда я впервые увидел детектива Коэн, я автоматически решил, что она из тех вьетнамцев, с кем я учился в ульпане, когда только приехал[71]. Но стоило ей открыть рот, как я услышал американский акцент и нью-йоркские интонации, знакомые мне по разговорам с зарубежными коллегами. Я мало что помню про лето 2005-го, только язычки оранжевого пламени, куда не кинешь взгляд. И вобравший в себя все эти маленькие язычки пламени живой факел на перекрестке Кисуфим[72]. Повезло ей, отрешенно подумал я тогда. Ей уже не больно.
   Осенью я вернулся на преподавательскую работу. Собранный, корректный, подчеркнуто спокойный. Но это не помогало, на меня все равно все смотрели с ужасом и жалостью. В нашем маленьком мирке все знали, чем для меня была Регина. Как-то раз я сидел в кабинете и работал. Редкий в наших краях дождь барабанил в окно. Я всегда любил этот звук, мог слушать его часами и поэтому недовольно поморщился, когда в дверь постучали.
   − Войдите.
   Хабадник, на вид лет тридцать пять, но из-за бороды они всегда кажутся старше. Сейчас будет или агитировать, или денег просить. Только этого не хватало.
   − Вы профессор Гиора Литманович?
   Странно. Такая внешность и при этом иврит и интонации образованного в университете сабры.
   − Я.
   − У меня для вас письмо из Ташкента.
   Кабинет повернулся у меня перед глазами, только кофеварка на подоконнике осталась неподвижной.
   − Из Ташкента? Что там?
   − Я не читаю по-русски.
   Вот болван, я спрашиваю его совершенно не об этом. От кого письмо?
   Он протянул мне канцелярский конверт. Руки не слушались, сердце колотилось на весь кабинет, но я все-таки извлек оттуда бумажку. Почерк был не регинин. Это был другой почерк, навеки отпечатавшийся у меня в душе. Мелкие, но четкие буковки, которыми можно написать псалом на кусочке бумаги размером с две почтовые марки. Пуще чем письма отца берег я от обысков эти бумажки.

   Марк, 5:35,36

   Я метнулся к компьютеру, набил в поисковике.
   − Дочь твоя умерла.
   − Не бойся, только веруй.

Часть II
Третий из восемнадцати

Глава 5
Шрага

   На призывном пункте девушка посмотрела на меня с жалостью, так, как будто собиралась огласить смертельный диагноз и сказала:
   − Ты направляешься в Хеврон.
   И назвала номер части.
   Хеврон так Хеврон. Слава Богу, что не Газа.
   Я явился туда за два дня до Песаха. Стыдно признаться, но я попал в город праотцов в первый раз в жизни. По наивности я думал, что это я один такой дикий, что все нормальные израильские дети ездят сюда в рамках школьных экскурсий. Черта с два. Большинство ребят оказались в Хевроне в первый раз, и раза по три-четыре в день я слышал нытье на темы: “что мы тут делаем посреди арабов” и “кому нужны эти безумные поселенцы с их древними могилами”. Наша группа – сержант Эзра из какого-то поселения тут неподалеку, восемь зеленых срочников-рядовых и я – только-только успели познакомиться и запомнить друг друга в лицо, как последовал приказ занять дом по такому-то адресу, вести круглосуточное наблюдение за окрестными крышами и за дорогой, по которой евреи будут ходить в Маарат а-Махпела[73]. И так всю праздничную неделю.
   Я, честно признаться, испугался. Неделю жить в арабском доме, да еще в компании Эзры и восьми других солдат. Сейчас смешно вспоминать, но первая моя мысль была, что мы превратим дом в свинарник и жить там будет невозможно. Не потому, что мы такие-сякие, а потому что в любом помещении, где живут солдаты и некому убираться, таки будет грязно. Потом я представил себе, как Эзра будет общаться с хозяевами, и мне стало уже совсем не хорошо. Ладно, Господь поможет.
   При одном взгляде на этот дом я понял, что наше круглосуточное присутствие там более чем необходимо. Оттуда просматривалась (и, соответственно, простреливалась) не только дорога, но и крыши других домов, где могли засесть арабские снайперы. Если ради безопасности евреев мы вынуждены причинить арабам неудобства, то ничего с этим не поделаешь.
   Маленький палисадник, детские качели под цветущим миндальным деревом. Серая кошка греется на парапете. Непохоже на линию фронта, но это именно она.
   Эзра пару раз ударил прикладом в дверь. Нас словно ждали потому что дверь открылась почти сразу же. На пороге стоял седобородый старик в европейском костюме и куфие. Похоже, что наше появление его совсем не удивило. Он обратился к нам на иврите:
   − Вы хотите вести наблюдения с крыши моего дома?
   То, что для меня было волнующим приключением, для него было рутиной, повторяющейся каждый год уже не первый десяток лет.
   − Мы имеем приказ занять дом на ближайшую неделю для наблюдения и защиты дороги на Маарат-а-Махпела.
   − Хорошо, я могу узнать, кто командует?
   − Я – сержант Менделевич. Если я занят, вот – капрал Стамблер. Соберите в одной комнате всех членов вашей семьи, мы должны проверить документы.
   − У меня четверо внуков младше пяти лет.
   − Если спят, можете не будить.
   Про себя я отметил, что Эзра держится очень хорошо, дай Бог и дальше не хуже.
   Поднимаясь по лестнице и проходя в салон, я заметил, что они живут куда богаче и чище, чем мои родители в Меа Шеарим. Видимо, старик не бедствует. Из кухни пахло каким-то очень вкусным варевом. В гостиной не было ничего, кроме дивана, застекленного буфета с красивым парадным сервизом и телевизора с большущим экраном. Большинство солдат разбрелось по дому в поисках опасных предметов. Старик в сопровождении двух человек отправился на третий этаж созывать домочадцев. Оттуда спустились четыре женщины и один мужчина. Проходя мимо буфета, они клали на полку свои удостоверения в оранжевых обложках и вставали около стены. Полная пожилая арабка, видимо, жена старика, села на диван.
   − Займись, Стамблер, – сказал мне Эзра.
   Я сгреб удостоверения с буфета и наугад раскрыл то, что лежало сверху.
   − Интисар Идрис.
   Молодая женщина в черном балахоне и белом платке демонстративно отвернулась к стене и стала что-то мурлыкать младенцу, которого держала на руках.
   − Это ваша дочь? – обратился я к старику.
   − Невестка.
   − А сын где?
   − В военной тюрьме.
   Все ясно.
   − Фатен Идрис.
   Другая молодуха в такой же традиционной униформе, но без младенца, отозвалась по-арабски.
   − А это дочь или невестка?
   − Невестка.
   −А сын где?
   Если он скажет, что и второй сын сидит в тюрьме за джихад, я не знаю, что я сделаю.
   − Работает по контракту в Бахрейне.
   Как говорит Малка – женщина с телеги, лошади легче.
   − Ахлам Идрис.
   Пожилая арабка на диване повернула ко мне голову и тихо сказала:
   − Это я.
   − Ваша жена?
   − Да.
   Так, пошли дальше.
   − Фадель Идрис.
   Молодой мужчина с аккуратными черными усами отозвался на иврите:
   − Это я. Я живу здесь со своими родителями.
   Хозяин дома, Исмаэль Идрис, предъявил нам свое удостоверение еще на пороге.
   На дне стопки лежала зеленая книжечка с двумя перекрещенными саблями и пальмой и надписью по-английски и по-арабски: “Королевство Саудовская Аравия”. Я осторожно раскрыл ее, прочел Эман Джалаби аль-Сауд и уставился на обладательницу паспорта. Рассматривать там было особенно нечего, поскольку все было закрыто черной тканью, кроме переносицы, глаз и кусочка лба. Прямые черные брови сошлись под углом, тщательно накрашенные веки задрожали, она тряхнула головой и из-под черной ткани донеслись английские слова:
   − Да кто вы такие, чтобы я вам отчитывалась? Будьте вы прокляты! Убирайтесь из нашего дома, оккупанты, слышите, убирайтесь!
   

notes

Примечания

1

   Миква − бассейн для ритуальных омовений. Женщины обязаны ежемесячно после окончания кровотечения и отсчета семи дней окунаться в микву и только тогда могут вступать в интимные отношения с мужьями.

2

   Имеется в виду скатерть на четырех шестах – свадебный балдахин, хупа.

3

   Коллель – учебное заведение, где женатые мужчины учат Тору (в широком понимании слова) весь день, в три смены.

4

   Ребе – здесь: учитель в хедере, начальной школе для мальчиков.

5

   Харедим (ивр.) – “трепещущие”, название ультраортодоксальных евреев. Выпускники хареди школ владеют светскими предметами на уровне среднего израильского третьеклассника. В хареди общинах меньший процент молодых людей сдает общеизраильский экзамен на аттестат зрелости, чем среди израильских арабов и бедуинов

6

   В быту харедим общаются на идиш, а иврит используется для учебы и молитвы.

7

   Гверет (ивр.) – госпожа.

8

   Бен (ивр.) – сын.

9

   Ган-эден (ивр.) – райский сад.

10

   В марте 2003 в Газе активистка International Solidarity Movement Рэйчел Корри (Rachel Corrie) противостояла армейскому бульдозеру и погибла.

11

   Штраймл (идиш) – меховая шапка, как правило, черная бархатная ермолка, оттороченная черными либо коричневыми лисьими или собольими хвостами. Такие шапки носят мужчины из хасидских общин, в зависимости от традиции с возраста 13 лет или после свадьбы. Существует более 20 видов штраймлов. По ним можно определить, к какому хасидскому двору относится обладатель шапки.

12

   Седер (ивр.) – здесь: ритуальная вечерняя пасхальная трапеза.

13

   Бар-мицва – дословно, “сын заповеди”. Религиозное совершеннолетие для мальчиков, 13 лет. Так же называется любой юноша старше 13 лет.

14

   Сангедрин (ивр.) − высшее религиозное учреждение, а также высший судебный орган в еврейском государстве.

15

   Гадоль Исраэль (ивр.) – здесь: великий в Израиле, глава поколения.

16

   Рав самаль ришон — старшина.

17

   Рош ходеш (ивр.) – новомесячье. Хешван – второй месяц еврейского календаря, примерно сентябрь-октябрь.

18

   Котель (ивр.) – здесь: Стена Плача в Иерусалиме.

19

   Мехица (ивр.) – перегородка. Здесь: перегородка, отделяющая мужскую и женскую территории.

20

   Лашон а-ра (ивр.) – злословие. В иудаизме существует строгий запрет на злословие, даже если то, что рассказывают, является правдой.

21

   Фрум (идиш) – благочестивый.

22

   Бина (ивр.) – интуиция, разум.

23

   Эшет хайль (ивр.) − “жена совершенная”, здесь: название гимна, который читают во время встречи субботы.

24

   Ультраортодаксальные евреи не сбривают бороды.

25

   Гой (ивр.) – народ; здесь; «не еврей».

26

   Ребе (ивр.) – здесь: глава общины.

27

   Гаон (ивр.) – гений; здесь: выдающийся знаток Торы, уникальный в своем поколении.

28

   Шидух (ивр.) – сватовство.

29

   Галут (ивр.) – изгнание.

30

   Гиюр (ивр.) – обряд перехода в еврейство и принятия иудаизма, требующий длительной подготовки и сложных экзаменов.

31

   Мизрахи (ивр.) – здесь: еврей из общины, происходящей из арабской (мусульманской) страны. До основания Израиля во всех странах Ближнего Востока были крупные еврейские общины

32

   “…Ребе, да продлит Господь его дни, амен, это делал” – именно такой инструктаж получают женихи перед свадьбой в ряде общин.

33

   Галаха (ивр.) – еврейский религиозный закон.

34

   Ворт (идиш) – слово; здесь: застолье по случаю помолвки.

35

   Еврейский религиозный закон запрещает женщине уединяться с мужчиной, если это не ближайший ее родственник.

36

   Зейде (идиш) – дедушка.

37

   В некоторых общинах женщины традиционно бреют голову после свадьбы. Одной из причин появления такого обычия было право первой ночи, которым пользовалась польская и венгерская знать. Бритая голова делала еврейку менее привлекательной и могла защитить девушку от надругательства.

38

   Ихус (ивр.) – здесь: родословная.

39

   Тфилин (ивр.) − элемент молитвенного облачения иудея: две маленькие коробочки (батим, букв.: дома) из выкрашенной чёрной краской кожи кошерных животных, содержащие написанные на пергаменте отрывки (паршиот) из Торы.
   При помощи чёрных кожаных ремешков, продетых через основания коробочек, одну из тфилин укрепляют на бицепсе обнажённой левой руки («против сердца» немного повернув к телу), а вторую − над линией волос, между глаз.

40

   Йорцайт (ивр.) – годовщина смерти.

41

   Авода зара (ивр.) – буквально: чужая работа; здесь: идолопоклонство.

42

   Малка – буквально: королева; еврейский аналог имени Регина.

43

   Нешамеле (идиш) – душа моя.

44

   Корейский поминальный обряд.

45

   Бааль-тшува (ивр.) – буквально: обладатель раскаяния; здесь: человек, никогда не имевший связи с иудаизмом или утративший ее, который начал вести религиозный образ жизни.

46

   Хумра (ивр.) – устрожение.

47

   Меа Шеарим (ивр.) – “сто ворот”. Здесь: район в Иерусалиме, где живут ультраортадоксальные евреи.

48

   Хамец (ивр.) – квасное. В течение семи дней Песаха в еврейском доме нельзя иметь ничего из заквасившегося теста.

49

   В августе 2005-ого правительство Израиля эвакуировало еврейские поселения из Газы. Это сопровождалось массовыми акциями протеста и гражданского неповиновения.

50

   По ксерокопиями учебника “Элеф милим” − “Тысяча слов” − евреи Советского Союза учили иврит в доперестроечные времена.

51

   Бат (ивр.) – дочь.

52

   Ам а-арец (ивр.) – здесь: невежда.

53

   ШАБАК (ивр.) – ширут битахон клали, Служба общей безопасности, израильский аналог ФБР.

54

   She is just like a china doll (англ.) – здесь: игра слов, основанная на двух смыслах фразы: 1) фарфоровая куколка и 2) китайская куколка.

55

   Шейне пуным, зисе мейделе (идиш) − милая мордашка, сладкая девочка.

56

   Имеется в виду пожар на Triangle Shirtwaist Factory в 1911 году. Из-за отсутствия техники безопасности и плохо организованной эвакуации там погибло больше сотни работниц, девушек и девочек из бедных иммигрантских семей, в основном евреек и итальянок. Теперь в этом здании располагается один из корпусов New York University, висит мемориальная доска и студенты кладут цветы

57

   Название полиции города Нью-Йорка, буквально: «лучшие из нью-йоркцев».

58

   МАГАВ (ивр.) – мишмар а-гвуль, пограничная полиция.

59

   На идиш – дуракам счастье.

60

   Теилим (ивр.) – Псалмы Давида.

61

   Оранжевый цвет стал символом протеста против решения правительства Израиля о выселении евреев из Гуш Катифа (Сектор Газы).

62

   9 ава – день памяти о разрушении Первого и Второго Иерусалимских храмов. В этот день произошло так же множество трагических событий в еврейской истории. Считается наиболее неблагоприятным днем годового еврейского цикла. Три недели до этого (с 17 тамуза) называются “траурными неделями”, когда соблюдается ряд ограничений, характерных для периода траура. В том числе не принято принимать гостей и отправляться в увеселительные поездки.

63

   Нарицательное обозначение советской власти.

64

   Талмуд, Пиркей Авот, 2:6.

65

   Стандартный прием обыска родственников заключенных в советских лагерях.

66

   “Тиранозавр, это Целеста, вы двигаетесь?” (ивр.).

67

   Первое послание апостола Павла к Коринфянам, 13:4.

68

   Аврех (ивр.) – мужчина, посвящающий весь день изучению Торы. В том числе и после свадьбы.

69

   Гиорет (ивр.) – женщина, прошедшая гиюр и принявшая иудаизм, прозелитка.

70

   Адони (ивр.) – вежливая общеупотребительная форма обращения к мужчине, господин.

71

   Между 1977 и 1979 годами Израиль принял около трехсот беженцев из коммунистического Вьетнама. Началось с того, что 10 июня 1977-го года израильское торговое судно “Ювали” на пути в Тайвань приняло на борт несколько десятков близких к обмороку от обезвоживания вьетнамцев, после того как их лодка потеряла управление. Капитан Меир Тадмор телеграфировал в Хайфу, что не видит иного выхода, потому что беженцы “в очень плохом физическом и моральном состоянии”. До израильтян мимо беженцев прошли суда из Норвегии, ГДР, Японии и Панамы, но на SOS никто не отреагировал. “Ювали” пыталась сделать незапланированные остановки в Гонконге и Йокогаме, чтобы оказать беженцам медицинскую помощь, но им даже не дали пристать к берегу. На Тайване в порту ждал полицейский кордон. Только когда новоизбранный премьер Израиля Менахем Бегин публично заявил, что вьетнамцы с “Ювали” получат убежище в Израиле, им разрешили сойти на берег и тут же отвезли в аэропорт. Это заявление было первым официальным заявлением Бегина на посту премьера.

72

   Лена Босинова совершила акт самосожжения на перекрестке Кисуфим в августе 2005 года в знак протеста против выселения евреев из Газы.

73

   Маарат а-Махпела – гробница, где похоронены праотцы Авраам, Ицхак и Яаков, а также праматери Сара, Ривка и Леа. Также традиционно считается, что там похоронены Адам и Хава. Маарат а-Махпела является предметом конфликта между арабами и евреями, потому что для тех и для других она является святым местом, так как арабы также ведут свою родословную от Авраама.
Купить и читать книгу за 89 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать