Назад

Купить и читать книгу за 139 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Наперекор Сталину

   Автор этой книги барон Ги де Ротшильд – банкир, член финансовой династии Ротшильдов. Он был председателем совета директоров банка de Rothschild Freres, владел имуществом в других французских и иностранных компаниях.
   Многие считают, что Ротшильды и сегодня правят миром, оставаясь одной из самых могущественных финансовых групп (ее общее состояние в 2012 году оценивалось в размере 1,7 триллиона долларов). Так ли это, на чем основывается богатство Ротшильдов, как они ведут дела, какова их роль в международной политике, как складывается их личная жизнь? И конечно, при чем здесь советский вождь Иосиф Сталин?
   Обо всем этом Ги де Ротшильд рассказывает в своей книге. Сразу после своего выхода она стала бестселлером на Западе, а теперь доступна русскоязычному читателю.


Ги де Ротшильд Наперекор Сталину

Вместо предисловия
Семья Ротшильдов

   Династия Ротшильдов, известная также как Дом Ротшильдов, ведет свое начало с Майера Амшеля Ротшильда (1744–1812). Фамилия происходит от внешнего вида эмблемы ювелирной мастерской, принадлежавшей Анхелю Мозесу Бауэру (отцу Майера Амшеля Ротшильда), эмблема мастерской представляла собой изображение золотого римского орла на красном щите. Со временем мастерскую так и стали называть «Красный щит». Позже его сын взял себе фамилию по названию мастерской «Красный щит» или «Rotschield».
   Родившись в еврейском квартале между городской стеной и рвом, Майер Амшель построил банковский бизнес и расширил свою империю, послав пять своих сыновей в европейские столицы. Имея сыновей, рассеянных по всей Европе, каждый из которых стоял во главе банкирского дома, семья Ротшильдов с легкостью могла убедить любое правительство, что ему следует продолжать выплачивать долги, иначе против страны должника будет применена сила в соответствии с «политикой силового равновесия».
   Братья могли финансировать обоих участников конфликта, тем самым обеспечивая себе не только выплату долгов должником, но и создание огромных состояний финансированием войны.
   В то же время Майер Ротшильд создал новый тип международной фирмы, который был защищен от антисемитских бунтов. В 1819 году, как будто для демонстрации того, что недавно приобретенные еврейские права до сих пор иллюзорны, антисемитское насилие вспыхнуло во многих частях Германии. Эти погромы включали в себя и штурм дома Ротшильдов во Франкфурте. Это ничего не изменило, так же как и последующая атака во время революции 1848 года.
* * *
   Существенной частью стратегии Майера Ротшильда для будущего успеха было сохранение контроля над бизнесом в руках династии, позволяя ее членам поддерживать полную свободу действий как в размере богатств, так и в их деловых достижениях.
   В 1906 году еврейская энциклопедия отметила: «Инициированная Ротшильдом практика учреждения нескольких отделений фирмы, управляемых братьями, в различных финансовых центрах была перенята другими еврейскими финансистами, такими как Bischoffsheims, Pereires, Seligmans, Lazards и другие, и эти финансисты, посредством их надежности и финансового опыта, получили доверие не только от еврейских собратьев, но и от всего финансового сообщества в целом. Тем самым еврейские финансисты получили увеличенную долю в международных финансах в течение середины и последней четверти XIX века. Эта практика подражает royal and aristocratic technique (англ.) (члены одной королевской семьи женятся на членах другой королевской семьи), которая также позже была скопирована другими династиями предпринимателей, например, такой, как династия Дюпонов».
   Майер Ротшильд успешно сохранил богатство внутри семьи, тщательно организуя браки по расчету, включая браки между двоюродными и троюродными родственниками (чтобы накопленное имущество осталось внутри семьи и служило общему делу), хотя в конце XIX века почти все Ротшильды начали заключать браки за пределами семьи, обычно с семьями аристократов или других финансовых династий.
* * *
   К началу Наполеоновских войн (1803–1815) Ротшильды уже обладали значительным богатством, и сын Майера Ротшильда – Натан Майер Ротшильд добился значительного преимущества в торговле слитками золота. Находясь в Лондоне в период с 1813 по 1815 год, он финансировал перевозку слитков золота для армии герцога Веллингтона, пересекавшей Европу, также как организовывал оплату британских субсидий для континентальных союзников. В 1815 году Ротшильд в одиночку выдал заем британским континентальным союзникам в суммарном размере £9,8 миллиона (в ценах 1815 года).
   Братья координировали деловую активность Ротшильдов по всему континенту, и семья развила сеть из агентов, поставщиков и курьеров для транспортировки золота. Семейная сеть также обеспечивала Натана Ротшильда политической и финансовой информацией раньше всех, давая ему преимущества времени на финансовых рынках, тем самым делая дом Ротшильдов еще более неоценимым для британского правительства.
   В 1817 году Ротшильды получили дворянство, а в 1822 году – баронский титул и теперь использовали фамильную приставку «де» или «фон» (в немецком варианте) как указание на аристократическое происхождение. Их герб был украшен девизом: Concordia. Integritas. Industria (Согласие. Честность. Трудолюбие).
* * *
   Возведение в дворянство изменило стиль жизни Ротшильдов. Они приобрели роскошные дворцы, стали давать великолепные обеды, на которые съезжались представители аристократических кругов многих стран. К концу XIX века семья Ротшильдов обладала, по наименьшей оценке, более 40 дворцами, соизмеримыми или даже превосходящими по роскоши дворцы богатейших королевских семейств.
   Когда в начале Второй мировой войны австрийские и французские Ротшильды были вынуждены эмигрировать в США, все их дворцы, отличавшиеся исключительными размерами, огромными коллекциями картин, доспехов, гобеленов и статуй, были конфискованы и разграблены нацистами. В 1999 году правительство Австрии согласилось вернуть Ротшильдам ряд дворцов и 250 предметов искусства, конфискованных нацистами и отданных в государственный музей.
   Но даже войдя в аристократическую элиту Европы, Ротшильды всегда помнили о своих еврейских корнях, – семейные архивы Ротшильдов говорят, что в течение всего лишь одного десятилетия 1870-х годов семья жертвовала около 500 000 франков ежегодно от лица восточных евреев для Всемирного еврейского союза (Alliance Israélite Universelle).
   Барон Эдмон Джеймс де Ротшильд был главой первого поселения в Палестине в Ришон-ле-Цион – он выкупил у оттоманского землевладельца часть земель, которые в настоящее время составляют Израиль. В Тель-Авиве есть улица, названная в честь Эдмона де Ротшильда – Rothschild Boulevard, – так же как и во многих других районах Израиля, где он помогал со строительством: в Метуле, Зихрон-Яакове и Рош-Пинне.
   Ротшильды сыграли значительную роль в установлении инфраструктуры израильского правительства. Джеймс финансировал строительство Кнессета в качестве подарка еврейскому государству, а здание Верховного Суда Израиля было подарено Израилю Дороти де Ротшильд.
* * *
   Многие считают, что Ротшильды и сегодня правят миром, оставаясь одной из самых могущественных финансовых групп. Общее состояние группы в 2012 г. оценивали в 1,7 триллиона долларов.
   По словам английской газеты The Daily Telegraph: «Эта международная банковская династия является символом богатства, власти – и свободы действий. Имя Ротшильдов стало синонимом власти и денег такой величины, которой больше нет ни у какой другой династии».
   А в свое время Майер Ротшильд так подвел итог своей стратегии: «Дайте мне управлять деньгами страны, и мне нет дела, кто создает ее законы»…

   По материалам Ральфа Эпперсона и публикаций во Всемирной электронной энциклопедии

Мой отец и моя мать

   Мой отец, Эдуард де Ротшильд, был на шестнадцать лет старше моей матери. Высокий, стройный, с тонкими правильными чертами лица, с орлиным профилем, он отличался какой-то особой, лишь ему присущей элегантностью. И это не относилось только к его одежде, хотя здесь уж он был педантом и не расставался с крахмальными воротничками никогда, исключения составляли лишь охота и игра в гольф. Его манеру одеваться нельзя было охарактеризовать однозначно – он не был ни старомодным, ни франтом: представить себе его стиль в одежде можно, подчеркнув, что это было некое особое сочетание оригинальности, простоты и традиционности, составлявшее в конечном итоге его особый «шик», присущий только ему и не имевший в основе ничего смешного, обязательного или формального. Так, например, из уважения к традиции он продолжал председательствовать на общем собрании «Компани дю Нор», будучи облаченным в старомодный редингот, который не носили с конца XIX века!
   Он сохранял также свои привычки, которые для тех, кто его не знал, могли показаться его дурачествами и желанием выделиться. Единственный, он разъезжал по Парижу до середины 30-х годов на старом электромобиле, этом доисторическом монстре, напоминавшем большое незапряженное ландо: шофер сидел в нем, как кучер на козлах, и перед ним не было ничего.
   Одной из наиболее примечательных черт моего отца была его спиритическая способность проникновения в природу вещей и явлений. Так, он мог, к примеру, представив себе обожаемого им Наполеона I, вступить с ним в воображаемую беседу и невозмутимо произнести: «Наполеон мне сказал, что…»
   Что же касается кардинальных жизненных вопросов, таких как честь семьи, защищать которую он считал своим долгом, или борьба с антисемитизмом, то в этих вопросах он был непоколебим, честь была для него первой заповедью. Пару раз, оскорбленный антисемитами, он дрался на дуэли, к счастью, без последствий…
   Я никогда не задавал отцу вопросов о том, какова его роль в банке на улице Лаффит, не имел понятия о том, что там происходит и что он там делает. Это полное отсутствие информации могло показаться даже подозрительным, но, с другой стороны, если бы что-то произошло, мы все равно узнали бы об этом хотя бы по каким-то обрывочным слухам. Как бы то ни было, моему изумлению не было предела, когда, пройдя военную службу, я пришел работать в банк и увидел там отца совсем другим, не таким, каким он был дома. Он часто гневался на своих сотрудников, хотя их исполнительность была несомненной, отсутствие собственной инициативы в делах – очевидным, а покорность отцу – полной. Но все равно он опасался того, что даже при такой пассивности сотрудников где-то да проскользнет какая-то не согласованная с ним инициатива, что будет что-то сказано или сделано вопреки ему или в дела вкрадется какая-нибудь ошибка, последствия которой навек скомпрометируют «Дом Ротшильдов». Такая позиция отражала, без сомнения, его собственную внутреннюю борьбу между сознанием необходимости действовать и страхом ошибиться. Я чувствовал себя неловко от такого поведения отца и принял раз и навсегда решение полагаться в жизни прежде всего на себя самого.
   Со мной отец на работе и дома неизменно оставался таким, каким я его всегда знал, нежным и приветливым, и я постепенно привык к тому, что в нем уживаются как бы два разных человека: деловой человек, который всегда начеку, и отец, терпеливый и великодушный.
   После молниеносно проигранной кампании 1940 года я нашел в эмиграции в Америке уже совсем пожилого человека, в том возрасте, когда бессмысленно упрекать за прошлые слабости. Оставаясь непоколебимым в своем видении мира отец, после возвращения во Францию становился день ото дня все более рассеянным и мечтательным. Видно было, что ему все труднее становится бороться со старческими недугами. Умер он в 1949 году в возрасте восьмидесяти одного года.
* * *
   Моя мать, Жермена Альфен, происходила из состоятельной буржуазной семьи французских евреев. Черноглазая брюнетка, она имела некоторую тенденцию к полноте и поэтому всю жизнь ограничивала себя в еде. Она не была мечтательницей и твердо стояла обеими своими ножками на земле. Она была по природе практична и твердо держала бразды правления всем нашим хозяйством в своих руках.
   Для моих сестер и для меня авторитетом и воплощением родительской воли была в первую очередь мать. Она была властной по природе и стремилась навязать нам свое видение мира. Даже в лицее я не получил той свободы, которой обычно пользуются лицеисты. Моя мать, например, в императивной форме, не допускавшей никаких возражений, требовала, чтобы ни при каких обстоятельствах я не ходил в лицей один. Мало того, что меня отвозили на машине, меня еще сопровождал «выездной лакей». В полдень, когда я возвращался из лицея пешком, выполняя ежедневные «упражнения для ног» – моцион, предписанный мне матерью, – тот же самый лакей приходил за мной, а потом, после второго завтрака, провожал меня обратно в лицей! Странная навязчивая идея моей матери – встречать и провожать меня – объяснилась для меня только через десятки лет, когда я задал ей вопрос о причинах этой непонятной тревоги:
   – Ну сейчас, наконец, можешь сказать мне, чего ты все-таки боялась? – спросил я.
   И она ответила мне с наивной прямотой, немного смутившись:
   – Да, конечно, я боялась, что тебя могут изнасиловать!
   Я вспоминаю еще об одной «идее-фикс» моей матери, рожденной, без сомнения, из тех же опасений. Однажды, когда мне было лет десять-двенадцать, я пошел на каток один. Когда я вернулся, мама спросила меня: «Скажи, ты там не познакомился с какими-нибудь дамами? Ведь ты понимаешь, что они могли и не знать того, что ты еще совсем мальчик!»…
   Лишь достигнув восемнадцатилетнего возраста и став взрослым и независимым в глазах моей матери, я смог наладить непринужденные отношения с ней, но мои сестры всю жизнь продолжали страдать от ее постоянной опеки. И хотя основным мотивом в ее отношениях с дочерьми была забота о них, там были и другие подсознательные мотивы: через дочерей она хотела реализовать то, чего ей самой в жизни не хватало, а не хватало ей легкости и непринужденности существования, окруженности миром художников и музыкантов.
   По правде говоря, в течение всех 30-х годов в окружении моих родителей было немало художников и музыкантов. Альфред Корто, Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Владимир Горовиц часто посещали наш дом. Близким другом семьи был Артур Рубинштейн. Бойкий молодой человек, живший в маленьком домике на улице Равиньян на Монмартре – он казался заядлым холостяком, пока не привез из Польши красавицу Неллу. Много лет спустя их дети продолжали регулярно посещать мою мать. Еще совсем недавно моя жена и я слушали с упоением бесконечные истории из жизни Артура, которые буквально сыпались из него и которые он рассказывал так выразительно и с таким юмором, что нельзя было не подпасть под его неизменное обаяние.
   Мама скрупулезно исполняла все обязанности светской жизни: писать, отвечать, составлять списки приглашенных, приглашать, принимать, выезжать. Для человека просвещенного, свободного от условностей, сознательно приверженного моральным ценностям, она была как-то странно зависима от той роли, которую она, по ее понятиям, должна была играть в обществе. Она принимала с присущей ей элегантностью в льстящей ей обстановке, среди богатейших коллекций предметов искусства и старины, собранных нашей семьей, и хоть она и старалась не показывать этого, чувствовалось, что ей это льстит.
   Если она вдруг чувствовала, что ее роли королевы-матери что-то угрожает или просто опасалась даже такой возможности, то могла стать агрессивной. Когда моя жена и я, после реставрации, вновь открыли двери замка Феррьер и давали там свой первый прием, я вдруг услышал от матери, меж двух улыбок вежливости, ворчливые замечания с критикой по поводу вкуса реставрационных работ, проведенных без ее участия. Все, что ускользало от ее бдительного внимания, вызывало в ней плохо скрываемое раздражение, легко объяснимое с учетом ее властной натуры…
   Не будучи в полном смысле так называемой «интеллектуалкой», она была открыта для самых разных знаний. Вечная ученица, прилежная и внимательная, она принимала у себя разных «гуру» от философии, живописи, музыки… Увлекшись учением какого-нибудь очередного гуру, она всякий раз теряла критическое начало и свято верила каждому его слову. Учиться и познавать новое было для нее всегда удовольствием. В молодости она попробовала свои силы в пении, но безуспешно. А в восемьдесят лет она решила брать уроки плавания!
   Она много читала, особенно с тех пор, как овдовела и стала чаще оставаться дома одна. Больше всего она любила читать классиков литературы или книги по детской психологии.
   Она написала две книги, одну – о жизни Бернара Палисси, иллюстрированную его лучшими работами из коллекции моего отца, другую, по совету своего зятя Гриши Пятигорского, – о Луиджи Боккерини. (Гриша, большой весельчак, говоривший всю жизнь с заметным русским акцентом, потерял свою семью на родине, в России. Он обрел в нас новую семью, называл нашу маму Бабушка – так впоследствии стали называть ее и мои дети. Гриша предпочитал жить в Америке; они с моей сестрой Жаклин обосновались в Лос-Анджелесе.)
   Наша мама, любимая и уважаемая в обществе за элегантность манер, за великодушие в дружбе и за безупречное поведение, – эта гранд-дама умерла в возрасте девяноста одного года, после четырех лет тяжелой болезни.
* * *
   Сегодня это может показаться удивительным, но меня нисколько не волновало то, что я был сыном Ротшильда.
   Причиной этого был иной, нежели сегодня, менталитет, ибо тогда быть богатым и иметь деньги не было зазорно. Богатые строили замки, покупали предметы искусства и старины, словом, жили на широкую ногу и не боялись казаться тем, кем были, – богатыми людьми. Они не чувствовали себя виноватыми, ибо никто и не думал осуждать их лишь за то, что они богаты.
   Социальные различия между людьми в то время были гораздо более ощутимы, нежели сегодня, но я их гораздо меньше ощущал, потому что общественные иерархии выстраивались тогда не только и не столько по денежным меркам. Во времена, когда царило относительное спокойствие, каждый инстинктивно стремился занять ту социальную нишу, которая была ему ближе всего. «Светские люди», например, – никто не вкладывал тогда в это выражение того фривольного оттенка, какой оно приобрело сегодня, – осознавали свою привилегированность, стремились быть более «воспитанными», более «изысканными», более «рафинированными». И поэтому даже сам миф о Ротшильдах, в котором соединились деньги, роскошь и власть, представлялся несколько иным, нежели сегодня.
   Уже моим детям в лицее или в университете приходилось слышать нечто такое на этот счет, о чем мне не доводилось слыхивать. Да и по правде говоря, мне тоже не суждено было вечно пребывать в неведении по поводу своей привилегированности. Настал день, когда я вдруг понял, что мои отец и мать – король и королева этого небольшого привилегированного мира. Я вдруг увидел в новом свете элегантность моего отца, туалеты моей матери, их экипажи и выезды, эту толпу людей, которые зависели от них, крутились вокруг них, всю эту роскошь, которой дышала их жизнь.
   Когда я переступил через порог своего восемнадцатилетия, мне открылся новый мир – мир светской жизни. Я никогда не забуду первого большого обеда, который давали мои родители и на котором мне было дозволено присутствовать. Почетным гостем был Раймон Пуанкаре, а всего, как обычно, было около сорока приглашенных.
   Когда мне на глаза попались меню наших обедов тех времен, я не поверил своим глазам: начинали двумя супами – одним прозрачным и другим – протертым; на закуску – яйца или рыба; потом дичь – куропатка, фазан или заяц; затем – жаркое с соусами и овощами, и это не считая холодных мясных закусок и салатов! Наконец, два сладких блюда, потом сыры и фрукты. Вина, красные и белые, бордо и бургундское, шампанское, крымские вина, не говоря об аперитивах, всегда подавались в изобилии…
   Во фраке и белом галстуке я должен был, как и все остальные приглашенные на обед мужчины, вести свою соседку по столу в обеденную залу, предложив ей левую руку. Но в этот момент я забыл, какую руку я должен подать своей даме. Меня охватила паника, и я стал озираться по сторонам, ища глазами маму. Она сразу поняла меня и раскрыла мне один маленький секрет: подавая даме руку, помни о том, что твоя правая рука всегда должна быть свободной, чтобы в любой момент ты, как кавалер, мог обнажить свою шпагу, чтобы защитить слабую женщину!..
   В тот момент, когда бывший Президент Республики уводил мою бедную «беззащитную» мамочку в обеденную залу, полностью игнорируя ее «секрет», она склонилась ко мне и прошептала: «I would like to be elsewhere» – «Я предпочла бы сейчас оказаться не на этом месте». Да, воистину робость не была основной чертой ее характера!..
* * *
   Из всех материнских уроков я лучше всего усвоил урок скромности. В конце 1980 года один американский журналист бросил с юмором камешек в мой огород. Я только что дал пресс-конференцию в Нью-Йорке по поводу ходатайства «Joint Distribution Committee», на которой мне был задан вопрос о проблемах евреев во Франции. По этому случаю я не преминул заметить, что меня уже несколько раз переизбирали на новые сроки президентом «Объединенного фонда социальной поддержки евреев» со значительным перевесом голосов по отношению к другим кандидатам. На следующий день, просматривая газеты, я наткнулся на насмешливый комментарий: «Ротшильду присуща скромная манера говорить нескромные вещи».
   Сегодня я размышляю о своем воспитании совсем не для того, чтобы судить моих родителей. Они были более, чем внимательны, и наше благополучие, счастье, здоровье были для них превыше всего; они были нашей лучшей опорой, их любовь и нежность к нам были безграничны. Они направляли нас в учебе, следили за нашим физическим развитием, они развивали в нас морально-этические, религиозные и гражданские начала в меру своего понимания вещей.
   Но у всякой медали есть оборотная сторона. Часто там, где следовало быть строгими, они были снисходительны, а там, где нужна была суровость, они были слишком либеральны.
   Вместо того, чтобы заставлять нас не просто ждать от них подарки, но уметь заслуживать их, родители испортили нас до крайности, избаловав нас.
   В отличие от многих, я никогда не испытываю ностальгии по своему детству. И если даже иногда мне доводится сожалеть об ушедшей молодости, то лишь потому, что мне хотелось бы многое начать сначала, и сделать это лучше, чем я сумел раньше. Но я всегда с ужасом отбрасываю от себя даже мысль о том, что вновь окажусь в своем детстве, и это несмотря на праздники и все то волшебное великолепие, которое я храню в уголках своей памяти. Должен сказать, что прекрасные стихи Райнера Марии Рильке: «О, почему я не дитя, хотел бы стать им снова я…» – звучат всегда для меня несколько странно.

Дом Ротшильдов

   В 1931 году я переступил порог здания номер 19 на улице Лаффит – я пришел работать к «Братьям Ротшильдам».
   Банк был акционерным обществом, действовавшим от имени коллективного юридического лица; его совладельцами были, помимо моего отца, два моих дяди, Эдмон и Робер. Основанный в 1817 году моим прадедом Джеймсом, банк был изначально французским отделением того европейского Дома Ротшильдов, который основал Майер Амшель и его пятеро сыновей, «франкфуртцев». Давно уже прекратили свое существование неаполитанское и франкфуртское отделения, было близко к краху и венское отделение, что объяснялось глубоким затяжным кризисом в Центральной Европе. И только лондонское и парижское отделения Дома Ротшильдов имели прочное положение.
   Рождение и удивительный взлет Дома Ротшильдов в XIX веке были уже для моих современников не более чем легендой прошлого. Огромное состояние моей семьи, созданное благодаря исключительной успешности финансовых операций моих предков, вошло в пословицу и навеки стало связанным с самим именем Ротшильдов. Эта легендарность имени оставляла в тени те реальные усилия, которые были вложены в дело Ротшильдов поколениями их дедов и отцов. Как всегда, за деревьями леса не видать… Но я вырос в этом «серале», и, конечно, гораздо лучше мог представить себе, что же составило величие и репутацию моего прадеда Джеймса и его сына, моего деда, Альфонса.
   Вопреки легенде, состояние Ротшильдов отнюдь не связано с разгромом Наполеона. Действительно, начиная с 1815 года Джеймс помогал Виллелю, премьер-министру Людовика XVIII, собрать деньги на знаменитый «миллиард для эмигрантов», заем, предназначенный частично компенсировать им тот ущерб, который был нанесен в результате грабежей и конфискаций в эпоху Революции. Но звездный час Джеймса настал в 1818 году, когда Франция подписала конвенцию с Австрией, Пруссией, Россией и Англией, согласно которой она принимала на себя обязательства по выплате ущерба физическим и юридическим лицам, пострадавшим от Наполеоновских войн. Общая сумма выплат должна была составить 240 800 000 франков (примерно 26 миллиардов французских франков 1982 года). Джеймс в ту пору был еще молод – ему было всего двадцать шесть лет, к тому же он тогда только что приехал жить во Францию. Но он взял на себя размещение заемных средств, необходимых французскому правительству для выполнения подписанной конвенции. Он предложил правительству условия куда более выгодные, нежели те, которые пытался навязать Франции финансист Лаффит. Благодаря Джеймсу, Виллелю удалось, начиная с 1823 года, осуществить весьма выгодную конверсию этого займа, за что он публично в самых хвалебных словах благодарил Джеймса.
   Благодаря этому успеху, неутомимой деятельности и незапятнанной репутации, Джеймс фактически обеспечил себе положение монополиста в области крупных европейских государственных займов, общая сумма которых исчисляется двенадцатью миллиардами золотых франков, прошедших через руки Джеймса за всю его профессиональную деятельность.
   Джеймс не забывал и о том, что во Франкфурте в XVIII веке его отец и все его предки были коммерсантами еще до того, как стать финансистами, и он не упускал случая продолжить их традицию. Он приобрел месторождения ртути в Альмадене, в Испании; он послал своих агентов в Калифорнию и в Мексику закупать драгоценные металлы, необходимые для выплавки европейских монет. Более того, он организовал чеканку монет по заказам ряда государств, таких как Пьемонт и Королевство обеих Сицилии. Он организовал закупку хлопка в Новом Орлеане, перепродавая его в Гавре. На Кубу, в Пуэрто-Рико и в Манилу он посылал своих агентов для закупки табака, который затем продавал различным европейским правительствам…
   Как и большинство деловых людей, Джеймс предпочитал держать бразды правления в своих руках, контролировать все звенья в цепи своих дел. Он стал судовладельцем, чтобы его же суда возили его товары – среди судов его флота был трехмачтовик «Феррьер», один из самых красивых и современных для той эпохи кораблей французского торгового флота.
   Что же касается промышленной сферы, то здесь Джеймс тяготел к операциям «повышенного риска». Он взял на себя смелость поддержать инициативу молодого человека, Эмиля Перейре, служившего в банке в качестве «маклера по операциям с ценными бумагами за границей». Страстный сторонник строительства железной дороги из Парижа в Сен-Жермен, он сумел убедить Джеймса в целесообразности этого проекта, и настолько, что Джеймс впоследствии всегда выступал за это новое тогда средство передвижения. Это была эпоха, когда многие еще смотрели на изобретателей железной дороги как на изобретателей «забавной игрушки», когда многие инженеры и ученые (взять хотя бы Араго) заявляли, что пассажиры железнодорожных поездов будут задыхаться в туннелях, и когда Тьер отверг с парламентской трибуны этот проект, казавшийся ему опасным и нереальным. Но Джеймс решил не отступать и сделал смелый, новаторский для того времени ход: он создал для строительства и эксплуатации железной дороги «Компани дю Нор», вложив в нее в основном свой капитал; до самой смерти он оставался председателем совета директоров компании и определял ее финансовую, промышленную и социальную политику…
   Его щедрость очень скоро вошла в пословицу, и, как очень метко выразился Прево-Пародоль, «милосердие и благотворительность Джеймса достойны его состояния». Он не мог оставаться равнодушным к чужому горю. Он признавался, что, ложась вечером в постель, не может заснуть, если знает, что не помог в беде тому, кому мог бы помочь. Так, в 1847 году во Франции случился неурожайный год, и цена пшеницы возросла неимоверно. Тогда Джеймс скупил на бирже все долговые бумаги с гарантиями российского правительства, которые только сумел найти, и предложил царю обменять их на пшеницу и на облигацию в пятьдесят миллионов франков, помещенную на депозит «Банк де Франс». Эта операция была чрезвычайно выгодна для России, и царь Николай I ее немедленно принял. Тогда Джеймс собрал всех торговцев пшеницей и предложил им постепенно снижать цены, получая от него доплату в виде компенсации. Когда Джеймс умер, газеты написали, что в конечном итоге он потерял на этой операции одиннадцать миллионов, но… заработал тринадцать.
* * *
   Джеймс всю жизнь прожил в вере своих предков и неукоснительно защищал своих единоверцев. Он сумел добиться отмены пошлины, которой облагались евреи при пересечении границ немецких княжеств внутри Германии. Он сам в ранней молодости переживал неоднократно этот позор, и впоследствии говорил об этой пошлине, что «она была куда более унизительной для тех, кто ее ввел, нежели для тех, кто от нее страдал».
   Чувство семейной солидарности было в нем чрезвычайно развито. Он взял его себе за правило и сделал согласие в семье и в делах первой заповедью для Ротшильдов. Не случайно в девизе Ротшильдов «Concordia, Integritas, Industria» («Согласие, Честность, Трудолюбие») слово «согласие» стоит на первом месте не только по алфавиту, но и по сути. Вместе со своим братом Соломоном Джеймс любил вспоминать о том, как старый Майер призвал к своему смертному одру своих детей, пять сыновей и пять дочерей и сказал им:
   «Мой отец, прежде чем благословить нас перед смертью, наказал нам жить по Божьему закону и считать всех людей братьями. Он призвал нас делать людям на Земле добро по мере наших сил, без различия их веры и обычаев. Он взял с нас клятву, что мы будем жить в мире и согласии и все вместе продолжим созданное им дело. Он напомнил нам известную притчу о вожде скифов, который на своем смертном одре призвал к себе своих сыновей и показал им колчан, набитый стрелами, предложив сломать пучок плотно связанных стрел. Каждый из сыновей попытался сломать пучок стрел, и ни одному это не удалось. Тогда отец рассыпал пучок и показал сыновьям, как просто сломать одну стрелу за другой. «Так и вы, до тех пор, пока вы будете вместе, вы будете сильны, а в день, когда вы расстанетесь и отдалитесь друг от друга, наступит конец вашему благополучию и процветанию». (Джеймс впоследствии включил в свой баронский герб пять стрел. Эти пять стрел стали эмблемой «Банка Ротшильдов» вплоть до национализации в 1968 году.)
   Прочность связей между Джеймсом и его четырьмя братьями была нерушимой. Известно, сколь тесно сотрудничали пять европейских отделений банка Ротшильдов (курьерская служба Джеймса была самой быстрой и оперативной во всей Европе; его служба информации считалась самой эффективной. Но это не мешало братьям-банкирам соблюдать все меры предосторожности: письма писались на иврите и (в пути может всякое случиться!) никогда не подписывались…
   Джеймс умер в 1868 году. Десять тысяч человек, от сильных мира сего до простых смертных, провожали его в последний путь. Люди шли за гробом, похоронный кортеж растянулся на два километра, парализовав на два часа движение по бульварам Парижа. Напечатанные в газетах сообщения о смерти Джеймса содержат признания его заслуг, в них воздается хвала его добродетели, честности, справедливости, а также отмечается его скромность, выразившаяся, в частности, и в том, что перед смертью Джеймс выбрал похороны по второму разряду: все очень просто, никакой пышности (какой контраст с похоронами умершего незадолго до Джеймса его друга композитора Россини!), простой катафалк, без всяких украшений, который везли всего две черных лошади.
   Его наследник, мой дед Альфонс, родившийся и выросший в Париже, не познал в детстве суровой атмосферы гетто и получил блестящее французское образование во всех его тонкостях. Банк в эпоху, когда он стал его директором и хозяином, был в апогее могущества и славы. Несколько лет спустя и у моего деда появился шанс продемонстрировать одновременно свою компетентность и свой патриотизм: Тьеру, после поражения Франции в 1870 году, нужен был государственный заем в размере пяти миллиардов для выплаты Германии в качестве контрибуции. Альфонс вместе со своим другом, министром финансов Леоном Сэем, мобилизовал все силы и ресурсы; Альфонс очень помог быстро решить финансовые проблемы: заем окупился в пятикратном размере, став одним из самых блестящих примеров в нашей финансовой истории. Сам Альфонс подписался почти на половину займа, а именно – на два миллиарда сто пятьдесят миллионов [франков]!
   Оставаясь верным традиции национальной солидарности евреев, Альфонс, по зрелом размышлении, отказался от сотрудничества со своим лучшим «клиентом», царской Россией, правительство которой он считал виновным в организации кровавых погромов.
* * *
   Незадолго до Первой мировой войны Дом Ротшильдов разделился на отдельные национальные Дома, которые, особенно с 1918 года, выбрали для себя в разных странах различные ориентации.
   Лондонский Дом стал называться «Merchant Bank». Специализацией этого банка стало кредитование промышленности под залог ценных бумаг и активов. Кроме того, этот банк стал крупнейшим центром финансового консалтинга, посредником и промоутером финансово-промышленных проектов и технологий. К этому «Н. М. Ротшильд и сыновья» присовокупили деятельность по аффинажу золота и заняли в этой области господствующее положение. И сегодня курс золота каждый день определяется в бюро Ротшильдов в Нью-Корте, на Сан-Суизин-Лейн, в двух шагах от Банка Англии. Не следует забывать, что Сити в Лондоне было центром мировой финансовой жизни до того момента, пока в период между двумя войнами Нью-Йорк не перехватил у него эту инициативу.
   Парижский Дом Ротшильдов, напротив, был связан с финансовым рынком в более узкой сфере, являя собой скорее провинциальный для экономики начала XX века тип банка. Предшествовавшее мне поколение Ротшильдов взяло управление банком в свои руки менее чем за десять лет до Первой мировой войны. В 1914 году ему была предоставлена возможность возродить былую славу на операции, типичной для банка Ротшильдов в XIX веке. Вскоре после начала военных действий французское правительство стало искать возможности крупного займа в долларах. Оно обратилось к банку Морганов, который предпочел иметь дело с французскими Ротшильдами, а не с французским государством. Но на этот раз «Братья Ротшильды» не только ничего не заработали на операции, но провели ее с дебитным сальдо, поглотившим их кредитные средства: они перевели долларовый заем на государственные счета Франции, не взяв за это, с учетом сложностей, переживаемых французской экономикой из-за войны, никаких комиссионных.
   Всегда и при всех обстоятельствах мой отец хотел оставаться бескорыстным слугой своего отечества – Франции. Вильфрид Баумгартнер как-то рассказал мне, что в течение 1920-1930-х годов, когда он был директором Государственного Казначейства (называвшегося тогда «Движением Фондов»), ему пришлось столкнуться с серьезным кризисом неплатежей, которые он не мог погасить в нужные сроки. Тогда он обратился к моему отцу, и тот, с присущим ему великодушием, ссудил Казначейству требуемую сумму.
   Но с 1918 года мир стал иным, сотрясаемым инфляцией и разрушением денежной системы. Поколение моего отца стало постепенно терять почву под ногами. Оно развивалось и росло в условиях исключительной стабильности цен и зарплат, которая продолжалась сорок четыре года, а именно, с 1870 по 1914 год. Это был Золотой век, когда курс валюты не претерпевал никаких существенных изменений и когда не существовало налога на прибыль.
   Но уже Джеймс сталкивался с тем, что надо уметь постоянно приспосабливаться к меняющимся экономическим и финансовым условиям, и постоянно размышлял об этом, если верить свидетельствам эпохи. Так, он не принимал и не одобрял теорий, которые в эпоху Второй Империи назывались «неосенсимонистскими», и не одобрял настолько, что даже до определенной степени свернул деятельность банка на период всеобщего увлечения финансистов этими теориями. Он не верил в «народный капитализм», особенно в его финансовое обоснование, и по этому случаю даже написал трактат, в котором предупредил об опасности этой моды, предрекая крах банков «Креди мобилье» в Австрии и во Франции.
   Но в целом деятельность банка Ротшильдов до 1918 года охватывала многие сферы европейской экономики. После 1918 года, напротив, ремесло государственных банкиров Европы, коими являлись в течение полутора веков Ротшильды, стало не под силу одному частному банкирскому дому.
* * *
   Банк, начиная с 1817 года, размещался в особняке на улице Артуа, позднее переименованной в улицу Лаффит в память о знаменитом финансисте, председателе Совета и министре финансов при Луи-Филиппе. Совпадение его имени с названием нашего семейного виноградника Шато-Лафит чисто случайное и, как это видно, не подкреплено орфографией. Здание, приобретенное моим прадедом Джеймсом, некогда принадлежало королеве Гортензии. Джеймс жил здесь всю свою жизнь, и вплоть до сноса этого особняка, в 1968 году, еще можно было видеть комнату, в которой он умер; все в ней бережно сохранялось, как при его жизни. Со временем Джеймс купил соседние с особняком здания и, таким образом, помещения банка занимали дома под номерами 19, 21 и 23 по улице Лаффит…
   Вся деятельность банка развертывалась вокруг так называемого «большого бюро». Оно представляло собой просторную прямоугольную комнату с пятью окнами, выходившими на улицу. Между окнами перпендикулярно к стене стояли высокие вместительные столы с конторками, предназначенные для «ассоциированных членов», которые сидели, таким образом, друг за другом.
   Сюда, в «большое бюро», приходили служащие банка, посетители, информаторы и маклеры, чтобы получить инструкцию руководителей банка, изложить им свое дело, посоветоваться. Даже если один из ассоциированных членов обладал большими, чем другие его коллеги, авторитетом и полномочиями, организация оставалась абсолютно коллегиальной, и хотя каждый имел персональный кабинет, он удалялся туда только для решения каких-то вопросов личного характера.
   В 1931 году, когда моя работа в банке только начиналась, некоторое оживление в «большом бюро» было по утрам и вновь возобновлялось после закрытия биржи. Во времена Джеймса там, напротив, постоянно царили суматоха и лихорадочное передвижение: бесчисленные посетители приходили по самым разнообразным делам, они сами пытались что-то предложить или же послушать, что им скажет этот необыкновенный и властный человек, безраздельно господствовавший здесь надо всем и всеми.
   Отец Жоржа Фейдо, который работал на улице Лаффит при Джеймсе, так описывает атмосферу банка:
   «Надо было видеть, как все в огромном здании банка подчинялось движению волшебной палочки его главы! Какой дивный порядок повсюду! Как послушны и умны служащие! Какое примерное повиновение сыновей своему отцу! Какое чувство субординации! Какое уважение… Не думаю, что в мире найдется еще один банковский дом, где все вещи были бы расположены столь же упорядочение, в столь же идеальном порядке, были бы столь же тщательно подобраны, отвечали хорошему тону и респектабельности. Во всем чувствовалось, что дело поставлено с размахом, что богатство нажито кропотливым трудом и все здесь основательно; каждый руководитель службы здесь человек высокопорядочный, чистота в помещениях радует глаз; и, наконец, более чем за пятнадцать лет, что я работал в банке, за исключением, быть может, нескольких чересчур эксцентричных эскапад патрона, все, что я видел там, было чрезвычайно благоприятным, корректным и заслуживающим уважения».
   Фейдо также с юмором отмечает «настойчивое, не оставляющее надежды, что оно когда-либо прекратится, шествие толпы друзей трех полов – мужского, женского и нищенствующего».
   Такой большой общий зал был во всех частных банках, будь то в Америке, Англии или во Франции. Но после Второй мировой войны, когда претерпели изменения нравы и методы работы, мои кузены и я выступили с инициативой сделать «большое бюро» залом собраний акционеров и заседаний совета банка.
   На каждом столе ассоциированных членов располагалась целая батарея кнопок из слоновой кости от электрических звонков, позволявших связываться с руководителями служб, функции которых именовались таинственно «Портфель», «Гроссбух», «Ликвидация». Только один или два «высокопоставленных» служащих удостаивались чести увидеть свое имя под одной из кнопок. Среди всех этих реликтов устаревшей организации труда телефон вносил какую-то нотку современности, но функция его оставалась чисто декоративной, поскольку мой отец пользовался им чаще для того, чтобы через телефонистку связаться с кем-нибудь из служащих банка, нежели для звонков куда-либо вне его пределов.
* * *
   В отличие от лондонских Ротшильдов, парижская ветвь нашей семьи, начиная с 1870 года, широко инвестировала капиталы в индустрию, и в особенности большие капиталовложения были в железные дороги, шахты, производство и распределение электроэнергии и конечно же – в нефть. Но и в этом тоже, должен констатировать, наш банк ограничивался лишь участием в управлении, не предпринимая каких-либо инициатив.
   В том, что касается нефтяной отрасли, улица Лаффит следовала прихотливыми путями, которые привели к совершенно неожиданным результатам. По-видимому, на моего деда произвели сильное впечатление керосиновые лампы, и он сумел предвидеть глобальное расширение их применения. Он купил нефтяные скважины на Кавказе и поставил управлять ими небольшую группу людей, которые разместились на последнем этаже старого парижского здания банка. Сотрудники этой группы осуществляли свое руководство настолько добросовестно, вникая во все тонкости производства, что из Парижа они решали даже вопрос о премировании или, напротив, наказании кого-то из рабочих на Кавказе.
   Результаты их деятельности оказались весьма неплохими, коль скоро в начале 1914 года голландская компания «Роял Датч» купила эти скважины, как мне говорили, в обмен на 10 % своего уставного фонда. Грянувшая через три года русская революция их вчистую разорила, скважины были конфискованы.
   Лорд Детердинг, президент «Роял Датч», почему-то уверовал в то, что Ротшильды все заведомо предвидели и умышленно надули его, с неугасимой ненавистью он их преследовал до самой своей смерти. Я прекрасно знаю, что только богатым дают деньги в долг, но наделять мою семью пророческим даром – это уже из области фантастики!..
   Лишь одно событие вывело банк «Братья Ротшильды» из его вечной спячки, но это было событие исключительной важности.
   После 1931 года вся Центральная Европа переживала тяжелейший экономический спад. Не миновала чаша сия и венский банк «Кредит Анштальт», возглавляемый моим кузеном Луи де Ротшильдом. Он имел неосторожность дать личное поручительство по долговым обязательствам «Амштель Банка», голландского филиала «Кредит Анштальт», который с наступлением кризиса прекратил выплаты. Мой отец ни секунды не колебался: к финансовой поддержке, пришедшей из Лондона, он присоединил помощь французской ветви семьи; потребовалась очень крупная сумма, чтобы оплатить все долги по обязательствам, взятым на себя Луи, и защитить честь и доброе имя нашей семьи.
   Для расплаты с кредиторами «Амштель Банка» венские Ротшильды внесли залог в размере суммы его замороженных активов, которые были затем реализованы нашим банком, и когда в 1939 году вспыхнула война, все долги уже были полностью выплачены. На этот раз операция по спасению закончилась благополучно.
* * *
   Мой отец, конечно же, понимал, что в банке я явно недогружен. И вот, через два года моей работы он назначил меня секретарем Комитета управления Компании Северных железных дорог. Во главе этой компании, основанной 18 сентября 1845 года еще моим прадедом, стоял сначала мой дед, а потом – мой отец. Она занималась эксплуатацией самой густой сети железных дорог в одном из богатейших промышленных регионов страны. Служебные помещения компании располагались в здании, примыкавшем к Северному вокзалу, и сообщались с ним. В мои обязанности входило по вторникам и пятницам в четырнадцать часов докладывать Комитету решения, которые представлял на рассмотрение генеральный штаб компании – многочисленная группа компетентных сотрудников.
   Хотя моя роль этим ограничивалась, но я постоянно соприкасался с проблемами крупного промышленного предприятия, которое проводило различные банковские операции на финансовом рынке.
   Незадолго до моего появления на улице Лаффит мой отец выбрал сотрудника, которому он доверил осуществлять эффективный контроль за деятельностью Компании. Его звали Рене Майер. Этот рослый человек был известен своим авторитетом и компетентностью. Это он в 1937 году вел переговоры с правительством Народного фронта о национализации железных дорог и сумел отстоять так называемую «частную собственность» компаний, что им позволило еще долго удерживаться на плаву в качестве держателей пакетов акций и ценных бумаг. Мы стали друзьями с Рене Майером и особенно сблизились после поражения Франции в 1940 году и позднее, когда он вошел в состав кабинета министров Алжира и приехал в Лондон.
   После войны он выбрал карьеру политика, был председателем Совета, а затем в 1955 году занял пост президента Международного объединения угля и стали. В какое-то время он оставил общественную жизнь, занялся частными делами, но, уступив моим настойчивым просьбам, он в конце концов стал президентом компании «Ле Никель».
   В предвоенные годы я испытывал неудовлетворенность молодого человека, занятого малоинтересной работой, и старался воспользоваться любой возможностью, чтобы постичь что-то новое и заняться чем-то полезным. Так, я попробовал свои силы в биржевых спекуляциях совсем небольшого масштаба, и это был мой первый опыт подобного рода.
   Углубившись в мелкие дела семьи, я открыл для себя компанию «ТЭМ», которая занималась изготовлением электроаккумуляторов. Я не входил в административный совет компании, но фактически возглавил ее. Это было малорентабельное предприятие, и тем не менее здесь я получил первые уроки менеджмента. Деятельность компании осуществлялась в рамках одного из профессиональных соглашений, которые заключило правительство, чтобы ограничить резкое падение цен…

Кризис и «конец света»

   Сегодня уже стерлось из памяти, сколько прекрасных идей загубил мировой экономический кризис. Руководители промышленности и, в первую очередь, финансисты искали способы отражения удара, нанесенного им кризисом, пересматривали традиционные методы ведения дел, предлагали новые решения. Стагнация вызвала к жизни целую лавину политических и экономических теорий, при этом апологеты самых научных среди этих теорий оказывались в тупике. Со временем распространение фашизма с его идеей автаркии – создания самообеспечивающейся экономики – казалось, принесло наиболее подходящее решение для преодоления депрессии. Но уже с самого начала войны в Испании отвратительный образ идеологии фашизма получил конкретное воплощение. Действия Рузвельта, который боролся с дефляционным кризисом, предпринимая такие меры, как повышение зарплаты, дефицит бюджета и девальвация, шокировали многих американцев и показались им революционными. Во Франции некоторые умные головы проявили неподдельный интерес к этим мерам. В 1981 году правительству Моруа предстояло провести те же самые реформы, но, увы, обстановка оказалась совершенно иной, нежели в 1932 году в Соединенных Штатах, – результаты этих реформ общеизвестны.
   Для тогдашних аналитиков этот мировой экономический кризис оставался таинственным и необъяснимым – экономической науки не было. Любые теории, даже самые причудливые, принимались с надеждой, по крайней мере, на какой-то момент.
   Лично для меня все это стало проясняться тогда, когда я встретился с двумя экономистами – братьями Гийом. Они разрабатывали теорию анализа создания и уничтожения денежных документов, а также последствий этих процессов. Математическая модель должна была обеспечить возможность предвидеть инфляционные и дефляционные циклы и заранее определять положение дел на бирже. Но слишком долго было ожидать результатов от их науки, которая находилась еще в эмбриональном состоянии. Как бы то ни было, именно благодаря братьям Гийом я начал размышлять об инфляции как последствии государственной задолженности. Тема неисчерпаемая!..
   Это десятилетие, которое отделяло мои тогдашние молодые двадцать лет от начала Второй мировой войны, осталось в моей памяти как время, когда Франция, казалось, застыла в параличе. И не только крах на Уолл-стрит был тому причиной. Депрессия настигла нашу страну последней, через много месяцев после других европейских стран. При менее динамичной экономике у нас она не достигла подобного уровня. Более пятидесяти процентов населения Франции были заняты непосредственно в сельском хозяйстве или же были с ним как-то связаны, и потому для нашей страны драматические последствия кризиса в промышленности и сфере финансов оказались менее ощутимы, чем для США и Великобритании, жестоко от него пострадавших.
   Безусловно, Франции чудовищно недоставало тех полутора миллионов молодых людей, что полегли на полях сражений Первой мировой; вместе с ними страна лишилась их молодости, их динамизма, энтузиазма, потеряла потребителей и производителей товаров.
   Казалось, все оцепенело, ничто не должно было меняться, никаких политических или экономических событий не могло произойти. Франция становилась старой страной, страной стариков, где впервые в ее истории население больше не обновлялось. Это было время, когда на колкий вопрос: «Почему Франция выбирает руководителями этих стариков?» один англичанин ответил: «Да просто потому, что у нее не получается отыскать кого-то постарше!»
   Какой контраст с четвертью века, последовавшей за Второй мировой войной, когда инициатива, рост и развитие, модернизация, индустриализация и поступательное движение укрепляли в сознании людей мысль, что прогресс продолжается…
* * *
   В то время как Европа с трудом выходила из ужасного экономического кризиса, Франция продолжала играть свою роль Спящей красавицы. В особенности это касалось деятельности в сфере экономики, ее общей жизнеспособности и ее демографического положения.
   Зато политическая жизнь Франции била ключом.
   Я не вмешивался в эти политические сражения. И тем не менее, однажды мне довелось оказаться в самом центре беспорядков… за окном моей квартиры на улице Сан-Флорантен. Это было 6 февраля 1934 года.
   Зрелище этого разгула насилия навсегда останется в моей памяти. Финансовый скандал, вошедший в историю как «дело Стависского», в который оказались втянутыми некоторые депутаты парламента и члены правительства, оказался искрой, достаточной для того, чтобы разгорелось пламя большого пожара. При этом «зажигательная смесь» состояла из горечи и недовольства, порожденных экономической депрессией, с одной стороны, и тем обстоятельством, что фашизм набирал обороты, вызывая у всех тревогу и волнения, – с другой, хотя при этом некоторые хотели видеть только пришедшие с фашизмом экономические успехи, что особенно было заметно в Италии.
   И вот, 6 февраля «Огненные кресты» (праворадикальная группировка) призвали на демонстрацию, которая быстро превратилась в антипарламентскую. Чудовищных размеров толпа хлынула на площадь Согласия и захватила бы Бурбонский дворец, если бы не действия полиции и войск, давших отпор манифестантам.
   Вскоре я услышал выстрелы. Стреляли полицейские, все кричали, в толпе началась паника, люди метались, беспорядочно перебегали с одной стороны площади на другую.
   Конная полиция атаковала манифестантов. Бунтовщики бросали под ноги лошадей металлические шарики, лошади скользили и падали. Другие, совсем обезумев, пытались бритвами перерезать лошадям скакательные суставы… Стоны раненых, крики и вопли от страха, стук деревянных подошв по мостовой, выстрелы, громко отдаваемые приказы полицейских чинов и предводителей бунтовщиков – все сливалось в один страшный гул, который поднимался над освещенной площадью.
   Паника, исступленная ярость, ненависть и смерть – было двадцать два человека убитых и более двух тысяч раненых – впервые я стал свидетелем такого зрелища; испуганный и потрясенный, я не отрываясь всю ночь смотрел этот грустный и кровавый спектакль.
   Уже в следующие дни эстафету подхватили анархисты и коммунисты, которые, в свою очередь, организовали многотысячную антиманифестацию; казалось, закон и порядок покинули столицу.
   А через два года победу праздновал Народный фронт. Моя семья невольно оказалась замешанной в эти события, и не только в связи с национализацией. Вспомним, как тогда писали: «Железные дороги, и это было ясно с самого начала, были авантюрой, которая развлекала Ротшильдов». Наше имя звучало в те дни, в основном, в связи со знаменитым слоганом «Двести семей», которым определялся «козел отпущения». Возможно, в другом месте этот слоган был бы кстати, но не здесь, поскольку то, что Леон Блюм возглавлял правительство Народного фронта, напротив, усилило антисемитизм некоторых правых.
   Слоган «Двести семей» находил какую-то видимость оправдания в некоторой неопределенности статуса «Банк де Франс», который еще не был национализирован. Каждый год на Общем собрании акционеров только двести акционеров-держателей самых крупных пакетов акций имели право голоса. Голоса, который не давал им никакой особой власти или полномочий, однако левая пропаганда ухватилась за это обстоятельство, чтобы утвердить в общественном мнении ту идею, что судьба страны находится в руках двухсот самых богатых семей. Кроме того, все знали, что мой отец является управляющим «Банк де Франс». Блюм и Ротшильд – решительно Франция принадлежит евреям! Здесь не место вновь открывать бесконечные дебаты, где скрестят копья сторонники и противники социальных реформ и будут вновь обсуждаться экономические итоги деятельности правительства Народного фронта. Мне бы только хотелось подчеркнуть первостепенное влияние, которое, на мой взгляд, оказали эти дебаты на коллективное бессознательное французов, более, чем когда-либо разделенных на два враждебных лагеря, влияние, которым во многом объясняется поведение тех и других перед лицом нарастающей опасности фашизма и, в особенности, в период оккупации Франции.
   Буржуазия пережила самый большой испуг за всю свою историю – всеобщую забастовку с занятием заводских помещений; ни с чем подобным они до сих пор не сталкивались и им казалось, что это первые признаки настоящей революции, что их власть и само их будущее поставлены под вопрос. Испуг породил у собственников горечь и агрессивность, которые обернулись против всех левых партий в целом, против Леона Блюма и евреев – в частности, – всех побросали в одну корзину, все рассматривались как приспешники коммунистического Дьявола, сознательно или не отдавая себе в том отчета оказавшиеся на стороне сатаны.
   Этот «Великий испуг благонамеренных» охватил также и средние классы, а между тем, зловещая тень Гитлера нависала над Европой. Совсем обезумев, многие считали, что это деградировавшая и прогнившая насквозь парламентская система довела страну до революции. В то время можно было услышать знаменитый лозунг: «Лучше уж Муссолини или даже Гитлер, чем Сталин!», и многие из тех, кто не осмеливался его произносить вслух, тоже так думали. К застарелой французской ксенофобии уже примешивался антисемитизм, чтобы отвергнуть тех, кто бежал из гитлеровской Германии и искал убежища «у нас»…
* * *
   Когда началась война, каждый, конечно же, выполнил свой патриотический долг. Однако союз между политическими партиями Франции возродился лишь внешне; в массе своей буржуазия затаила неугасшее недоверие к «классам трудящихся», и все понимали, что на этот раз никто не готов ни, нацепив цветок на ружье, рваться в бой, ни «умирать за Данциг».
   Ирония истории! Тот самый Леон Блюм, которого в номерах «Аксьон франсез» называли лидером без родины, вождем подонков и международного еврейства, кровожадным зверем, так вот тот самый Блюм после войны станет для тех же самых кругов последним бастионом борьбы против большевизма. Мне довелось с ним встречаться, и, признаюсь, я был буквально очарован этим любезным, достойным, утонченным, артистичным и бескорыстрым человеком, истинным интеллигентом-идеалистом.
   Народный фронт и правительство умеренных, которое его сменило, делали попытки восстановить экономику, перевооружить ее настолько быстро, насколько это позволяло положение страны с отсталой промышленностью, но Франция всегда оставалась в руках замшелых чиновников и трусливых лидеров, которые не имели ни малейшего представления об эффективной организации экономической жизни страны, то есть о том, что наши технократы назовут хорошим «менеджментом»…
   Когда немецкие нацисты захватили Австрию, моего кузена, Луи де Ротшильда, племянника моего отца, тут же арестовали. Луи был сыном старшей сестры отца, которую отец очень любил и которая вышла замуж за Ротшильда из венской ветви нашей семьи. Мой кузен отказывался верить, что нацисты представляют какую-то опасность для всех евреев. Можно себе представить, как арест Луи расстроил моего отца; он поднял на ноги всех адвокатов-международников Франции, чтобы вести переговоры о его освобождении. К счастью для моего кузена, война еще не была объявлена и Гитлер еще хотя бы делал вид, что считается с тем, какой международный резонанс могут иметь его действия. К концу года усилия моего отца, наконец, дали результат, и Луи смог приехать в Париж, бросив все, что он имел, без всякого вознаграждения.
   В Париже его поведение позволяло думать, что он неплохо перенес свое заключение. Через год он эмигрировал в Аргентину, где хотел начать новую жизнь, и там попал в автокатастрофу. Когда его, едва живого, поднимали, то услышали, как он пробормотал: «Им все-таки удалось до меня добраться…»
   Тайный кошмар преследовал его в течение всей его оставшейся жизни.
   После Мюнхена уже никто не мог отрицать, что слышит, как все ближе грохочут солдатские сапоги. Если сегодняшним поколениям трудно понять то, что оказалось позорной капитуляцией, им следует напомнить два обстоятельства: воспоминание о чудовищной бойне 1914–1918 годов было еще слишком живо в памяти у всех, и никто не хотел поверить, что не за горами новая война; с другой стороны, казалось, что, объединившись, Англия и Франция неуязвимы: как может на них напасть страна, недавно поверженная, только начавшая перевооружаться. За исключением горстки провидцев, все рассматривали Мюнхенское соглашение как мудрый способ избежать войны, а вовсе не как постыдный страх перед поражением.
   А в это время гениальный комедиант, правивший Германией, начинал готовить свою великолепную психодраму и искусно разыгрывал трагедию под названием «Политика малых шагов», каждый из которых, клялся он, положа руку на сердце, – последний. Со своей стороны, наша публика, по сути дела, просила лишь о том, чтобы ей позволили оставаться обманутой, когда она не поняла английской пьесы «Умиротворение», изысканным автором которой был Чемберлен.
   Воля каждого видеть или не видеть тех, кто в современном мире играет те же самые роли под аплодисменты той же самой публики.
   В конце 39-го года во время одного светского приема Гастон Палевски отвел меня в сторону.
   – Мы развлекаемся последний раз. Больше такого не будет, наступает конец света.
   Эта мысль меня удивила. Как и почти все вокруг, я ожидал, что будет война. Но чтобы «конец света»? И в то же время нельзя не признать, что за утонченными манерами Палевски и его не сходящей с лица улыбки чувствовалось, что этот человек явно обладал здравым смыслом. Я растерялся.
   Трудно отыскать точное определение чувствам, испытанным мною во времена событий, которые история очертила черной краской. Все, что я слышал впоследствии, все комментарии, почерпнутые то здесь, то там, либо вносили разброд в мои воспоминания, либо давали некое официальное освещение тому, что я в действительности пережил. И как можно быть объективным свидетелем своих переживаний и своей жизни, когда воцарилось всеобщее помешательство, когда безумным стал каждый, даже самый малый, самый ничтожный «винтик» огромной машины?
* * *
   Но давайте будем придерживаться фактов. В июле 1939 года перед тем, как отправиться в отпуск, я специально оставил одно утро, чтобы привести в порядок мои дела, рассортировать бумаги, отделить «досье», которые следовало «удалить», от тех, которые предстояло «выбросить». Мне было невыносимо и подумать, чтобы выставить напоказ врагу мою профессиональную или частную жизнь, встававшую со страниц писем, рабочих документов, записей договоренностей о встречах…
   Я ощущал постоянное беспокойство. После Мюнхена мир для меня переменился, чувство наивного оптимизма меня покинуло.
   В то лето у моей жены Алике случился выкидыш, и мы решили на несколько дней поехать в круиз вдоль побережья Корсики.
   Это было в конце августа. Мы находились в бухте Кальви и слушали новости по радио. Вдруг что-то заставило меня насторожиться – несмотря на то, что сообщения о последних событиях были туманными и расплывчатыми, я понял, что скоро ожидается подписание пакта между Гитлером и Сталиным. Я поспешил на берег, чтобы позвонить в Париж. Оказалось, что любая другая связь, кроме официальной, запрещена. Тем же вечером я решил взять курс «на континент», и на рассвете мы подошли к Сен-Тропе – маленький подвиг мореплавателя-любителя! Наш капитан заболел и вынужден был уступить штурвал мне.
   Все утро я делал попытки уехать в Париж. Никакой возможности вернуться! Моя кузина Сесиль, которая жила в Сен-Тропе, тоже собиралась вернуться в столицу и предоставила нам два места в своей машине.
   Уже следующим вечером в объявлениях о мобилизации, расклеенных на стенах домов в Париже, я увидел свой номер. Через несколько дней была объявлена война.
   Столько уже прочитано исторических романов о войне; столько фильмов – настоящих эпических полотен, посвященных войне, прошло по экранам мира; столько услышано рассказов о славных баталиях на земле, на море и в воздухе… Почему же и я тоже рассказываю здесь историю моей маленькой войны? Я долго думал над этим… Эти пять лет явились основным опытом моей жизни, сыграли в ней решающую роль, определили мою дальнейшую жизнь.
   До войны мое существование было легким и приятным, и вдруг я оказался погруженным в хаос и неизвестность, в жизнь жестокую и полную опасностей. Я уже не говорю о таких последствиях, как моральная ответственность или необходимость сделать политический выбор; наконец, это был опыт, оставивший тяжелый след.
   Мой полк входил в механизированную дивизию, включающую бронекавалерийскую бригаду, несколько тяжелых танков, немного артиллерии и два драгунских полка. Все эти соединения, теперь механизированные, должны были выполнять роль, традиционно отводимую кавалерии, – быстро перемещаться на дальние расстояния на обширных фронтах военных действий, замедлять продвижение противника, проводить разведку…
   Сформированный из резервистов, наш полк еще ожидал своего оснащения. Мало-помалу оно стало поступать – совершенно разнородное и разнокалиберное; поступало и вооружение – столь же нелепое, начиная с обычного вооружения (пулеметы устаревших моделей, противотанковые пушки… уже вышедшие из употребления) до на редкость необычных транспортных средств, поскольку в нашем кавалерийском полку не было ни одной лошади!
   Все началось с того, что меня определили в моторизованное подразделение. По истечении нескольких недель я, наконец, получил мотоцикл с коляской. Как и вся техника нашего полка, мой мотоцикл требовал неимоверных усилий, чтобы он тронулся с места; три секунды он вращался на месте, затем икал, перед тем, как испустить дух в жутком взрыве. Всю процедуру приходилось начинать сначала и так до бесконечности…
   Три месяца мы ожидали, пока транспортные средства будут приведены в рабочее состояние. К счастью, немцы тоже ожидали… но совершенно другого!
   11-м эскадроном драгун командовал уже немолодой лейтенант, он участвовал еще в сражениях 1914–1918 годов. Когда он заболел, мне, как старшему по званию из офицеров-резервистов, выпало временно командовать этим подразделением.
   Пока длились операции, с 10 мая и до объявления перемирия, я выполнял обязанности капитана, командуя эскадроном; под моим началом были четыре взвода, подразделение пулеметчиков, административный отдел – всего приблизительно двести человек.
   Спустя три дня после того, как наш полк был сформирован в Понтуазе, нас отправили на север, в сторону Сен-Кантена. Мы проходили грязные и печальные деревни, офицеры размещались в домах жителей, солдаты – на фермах, как во времена классических маневров.
   Это не прекращалось ни зимой, ни осенью; бесконечные переклички, смотры, марши, боевая подготовка, краткий отдых и ремонт техники, обучение обращению с машинами, тренировочные стрельбы – и так все время. Вечерами мы были обречены все это обсуждать – ведь никаких других развлечений в Сен-Кантене не было.
   Такое впечатление какой-то ненастоящей войны расхолаживало нас и успокаивало. Напряжение ослабевало и постепенно отступало, нас охватывали скука и грусть от бездействия. Мы находились в явно двусмысленном положении: ни «триумфа оружия», ни видимого поражения. В действительности это немного напоминало школу – мы ожидали конца тревожного момента: нас конечно же должны были «спросить» в ходе будущих военных действий, но никто из нас не имел ясного представления о том аде, который разверзнется. Немцы не казались нам чересчур агрессивным или опасным противником; мы считали, что и спустя двадцать лет после победы французская армия сохранила свою боеспособность; конечно же наша армия была оснащена намного лучше и располагала несравненно большей огневой мощью, чем армия несчастных поляков. Впрочем, нас обильно кормили успокаивающей информацией: мы слышали разговоры о танках, самолетах и пушках, поступающих на вооружение в количествах, которые нас впечатляли. И поскольку наша армия не утратила некоторые из своих добрых традиций, сама мысль о возможном поражении нам казалась невероятной. Обманчивая пропаганда – возможно, даже не организованная, вселяла чувство защищенности; нам внушали, что немцы терпят всякого рода лишения, потери и имеют массу скрытых уязвимых мест…
   Зимой 1940 года к нам с сообщением прибыл офицер, командующий 2-м (разведывательным) отделом армейского корпуса – полковник Туни. Он пользовался весьма лестной репутацией человека компетентного и серьезного, тем не менее я удивился, когда он назвал состав каждой из немецких частей, которые нам противостояли. Его выводы заставили меня задуматься.
   «Вы не должны обольщаться, – настаивал он, – вам противостоит немецкая армия с мощным оснащением, отлично обученная, прекрасно подготовленная морально, это вам не солдатики 1914 года…»
   Я уже забыл подробности этого «брифинга», но хорошо помню то чувство тревоги, которое он оставил.
* * *
   10 мая наша часть находилась в маленькой деревушке недалеко от Камбре. Разбуженный очень рано криками и взрывами, я сразу понял: «каникулы» кончились.
   Поступил приказ немедленно выступить и войти в Бельгию. «Немедленно?…» Только во второй половине дня колонна вышла на марш! Нам потребовались час или два, чтобы дойти до границы, где никого не оказалось. Проходя по деревне, подвергнувшейся бомбардировке, мы увидели мужчину, который шатаясь брел с ребенком на руках. Малыш был весь в крови. Первая картина войны… Наш переход закончился с наступлением ночи, мы остановились у кромки леса.
   С утра я, как и все мои товарищи, был в напряжении; меня охватило странное возбуждение, быть может, предчувствие какого-то риска, приключения. Наше поколение воспитывалось на уважении к героям войны 1914–1918 годов, нам с малолетства рассказывали истории о боях и победах, с ранних лет мы знали о неувядаемой славе Вердена. Люди старше меня лет на пятнадцать-двадцать или тридцать участвовали в этой грандиозной эпопее; участниками ее были, в частности, все старшие офицеры моего полка. Нам нужно было доказать, что мы достойны своих предшественников. Я знал, что смогу принять бой, знал также, что многие из нас не вернутся домой. Я старался не думать о моей собственной судьбе, о том, как я сам справлюсь с этим великим опытом.
   10 мая, лежа на земле этой первой ночью настоящей войны, я никак не мог заснуть. К тому же, я совсем забыл, что весенняя ночь в лесу может быть такой холодной даже после прекрасного солнечного дня!
   Бои вовсе не походили на те сражения, которым нас учили по учебникам.
   На десятый день мы получили приказ занять позицию перед маленькой речкой Жет, которая, как предполагалось, будет выполнять роль противотанкового рва. Мы расположились в глубине долины, и вдруг каждый из нас ощутил себя беззащитным. Это чувство все возрастало.
   Мой эскадрон получил приказ удержать линию фронта на протяжении более пятисот метров, таким образом мои пулеметчики находились один от другого на слишком большом расстоянии, чтобы иметь возможность поддерживать связь друг с другом. Я сам расположился где-то посередине, чтобы осуществлять связь между четырьмя пулеметчиками и командиром батальона.
   Мы видели неиссякаемый поток беженцев, которые передвигались пешком, на лошадях, на машинах, телегах и мотоциклах… И к ним уже примешивались первые отряды отступавшей бельгийской армии.
   В то же время над нами кружили вражеские бомбардировщики, явно не спровоцированные нашей авиацией. Ко мне попали документы одного летчика, его фотоаппарат и бумажник, где этот бедный мальчик хранил фотокарточку девушки, и я все передал на командный пункт батальона; было такое чувство, будто я раскрыл чью-то очень личную тайну!
   Менее чем в километре от нас «штуки» – немецкие пикирующие бомбардировщики – бомбили неизвестный объект. Свист пикирующих самолетов, грохот взрывов, вид самолетов, которые, казалось, падали прямо на нас – во всем этом было что-то сатанинское.
   В толпе беженцев мы увидели немецкого солдата в униформе. Какая тайна привела его сюда? Бежал ли он от победы? Я не испытывал сожаления из-за того, что он попал в плен. Бельгийский офицер, одежда которого мне показалась слишком безукоризненной, чтобы не вызвать подозрения, чуть было не испытал ту же судьбу. Его вопросы показались еще более подозрительными, и я поступил жестоко, грубо выгнав его, сам уже одержимый навязчивой мыслью о «пятой колонне».
   На следующий день, в то время когда еще слышался грохот боев, я получил донесение из командного пункта батальона. В нем говорилось, что эскадрон, расположенный слева от меня, атакован противником и несет потери. Я изо всех сил старался собрать воедино все мои воспоминания о военном искусстве и все же никак не мог сообразить, что предпринять в этой ситуации. И я довольствовался тем, что предупредил пулеметчика, находящегося слева! Впрочем, тут же выяснилось, что это было хорошее решение: мне приказали отступить на несколько километров!
   В тот момент, когда мой эскадрон только успел перегруппироваться за деревней, я услышал мощные взрывы. Я приблизился, взволнованный, и только тут понял, что это наша собственная артиллерия обстреливает вражеские позиции. Моя первая встреча с артиллерией! Я почувствовал облегчение, по крайней мере я хоть чему-то научился в первые два дня боев!
   Начался период маневров, абсолютно непостижимых, похожих на грандиозную игру, правила которой никто не знает, как не знает ни ее целей, ни замысла, игру, развития и течения которой я сам, ответственный за доверенную мне часть, не понимал.
   Вначале маневры состояли для нас в том, чтобы занять одну позицию перед тем, как двинуться и занять другую… Очень скоро мы уяснили себе, что отступаем, отступаем шаг за шагом, часто без боев. Особенно приводило в замешательство ощущение, что мы отрезаны от остального мира, что нам абсолютно неизвестны действия, разворачивающиеся впереди или позади нас. Связь осуществлялась, только когда связной приносил устное или письменное сообщение.
   Невероятно, но это так – весь этот период войны я не видел почты и не слышал радио. И конечно же, никаких газет, никакой печатной информации, – все это благоприятствовало распространению самых тревожных слухов: фронт прорван, французская армия терпит поражение, особенно в Седане. Это название звучало как похоронный звон.
   Но я не нуждался в точной информации, чтобы составить собственное мнение. Через два дня после атаки немцев один из моих товарищей, передавая слова, произнесенные нашим командиром час спустя, торжественно заявил: «С французской армией всегда так, всякий раз она начинает с поражения, а заканчивает сражение – победой». Тогда я ему коротко ответил: «Да, как в Седане в 1870-м».
   И право же, это не было черным юмором…
* * *
   Наша дивизия, по самой своей природе очень мобильная, вела свою войну и участвовала, сама о том не подозревая, в войне передвижения, – сначала она заполняла дыры на линии фронта, затем во время отступления ее посылали то туда, то сюда, чтобы попытаться задержать продвижение противника вперед и помочь частям, не способным перемещаться с такой скоростью. Впечатление, что мы движемся без цели, с каждым днем крепло, мы болтались в кромешной тьме и пребывали на грани безумия.
   Все происходило слишком быстро, новости не поспевали за быстро сменявшими друг друга событиями. А те, что имели отношение к нам, приходили с таким опозданием, что они лишь добавляли растерянности и беспокойства.
   Присутствие вражеской авиации, хозяйки неба, завершало эту атмосферу ирреальности. Ночью, даже под покровом леса, нам казалось, что бомбардировщикам противника, совершавшим регулярные облеты, известно, где мы находимся, что они вот-вот спикируют на нас и мы будем уничтожены. Мы жили с неотступной мыслью о предательстве; пресловутая «пятая колонна» была повсюду, и малейший огонек, малейший отсвет казались нам подозрительными.
   Усталость способствовала тому, что это наваждение превращалось в галлюцинацию. Однажды утром, когда мы только успели проснуться на опушке леса возле поля со стогами сена, один человек внезапно закричал, что эти стога приближаются к нам… и в каждом скрывается немец!
   Ночью мне едва удавалось поспать один-два часа, как колонна должна была вновь перемещаться, и я судорожно искал дорогу по карте. Днем чаще всего мы оставались в укрытии, но всегда следовало быть начеку…
   Выжить – означало не только избежать смерти, но также избежать плена. В ходе этого бесконечного и бесцельного отступления у нас была одна неотступная мысль – не растерять нашу часть. Мы превратились в банду солдат на маневрах, которую другая банда пытается поймать, застать врасплох и захватить…
   Как-то утром, похожим на все другие, в то время как мы, находясь позади канала, ожидали распоряжений, наконец, нам пришел четкий приказ: «Больше вы не отступаете. Приказ держаться любой ценой, даже если вас всех до одного убьют». У меня в ушах до сих пор звучат слова какого-то офицера: «В конечном счете, почему бы нам не поболтать, к полудню мы все умрем!» Мы заняли наши «последние позиции» и… день прошел без единого выстрела. А ночью мы получили приказ… сняться с места!
   Между тем, битва за Францию не сводилась ни к этим бесконечным блошиным прыжкам, ни к постоянному бегу с преследованием.
   Например, однажды ночью меня разбудила пулеметная стрельба. Меня вызвали на командный пункт батальона, расположенный в деревушке, находившейся в одном или двух километрах от леса, где мы стояли. Я прибыл туда и узнал, – что немцы атаковали КП, убили почти всех, кто его охранял, и даже, перед тем как уйти, очень серьезно ранили нашего командира.
   А 26 мая… Я никогда не забуду 26 мая 1940 года…
   В то утро наша часть остановилась у города Карвена. Передо мной поставили предельно ясную задачу: «Немцы пересекли канал в двух километрах отсюда и заняли поселок Сен-Жан; это шахтерский поселок, что в пятистах метрах от деревни. Нужно их выбить оттуда. Вы атакуете вдоль насыпи, задача отбросить врага за канал…»
   Я взобрался на колокольню церкви – наблюдательный пост артиллерии. Меня заверили, что во время атаки нас поддержат танки и артиллерия (много позднее я узнал, что оставались всего один танк и одна пушка из семидесяти пяти).
   Как того требовали учебники по военному искусству, я рассредоточил мой эскадрон по маленьким садикам, которые обрамляли открытый участок земли. Я дал сигнал, и мои люди бросились в атаку. Не успели мы продвинуться и на пятнадцать метров, как немцы открыли настоящий заградительный артиллерийский огонь. 77-миллиметровые снаряды «таяли» в воздухе (они взрывались в воздухе на небольшой высоте, не достигая земли); огненный шар, потом летят осколки снаряда, и на открытом участке это еще более опасно, чем снаряды с ударными взрывателями. Я видел, как мои люди падали на землю и оставались неподвижными, оглушенными. У меня не было другого выбора, кроме знаменитого «Вперед за мной!», и люди последовали за мной под артиллерийским огнем.
   Тактика, известная с незапамятных времен, состояла в том, чтобы, пробежав десять-двадцать метров, потом распластаться на земле, перед тем как снова сделать несколько шагов.
   Но то, что было эффективно против пулеметного огня, давало ничтожные результаты, когда огонь велся 77-миллиметровыми снарядами – люди оставались уязвимыми, независимо от того, лежали они на земле или стояли. Я больше не мог управлять моей частью.
   После ста или двухсот метров продвижения вперед, в тот момент, когда я лежал, распластавшись на земле, в десяти сантиметрах от моего лица в землю вонзился снаряд… но он не взорвался! Я вскочил на ноги, счастливый, и совсем по-детски с видом победителя поставил ногу на край образовавшейся воронки.
   Когда оставалось несколько метров до конца насыпи, одна моя нога соскользнула в навозную жижу. Я громко проклинал эту ничтожную помеху, которая переполнила чашу моего нервного напряжения.
   Наконец, я достиг деревни. Ударом ноги вышиб дверь первого попавшегося дома и, направив револьвер на стоявшего передо мной дрожащего человека, не зная при этом, что мое лицо было черным от пыли и копоти, я спросил его, есть ли в его доме немцы. Успокоенный, я попросил воды. Никогда еще никто не обслуживал меня так быстро!
   Я вышел, чтобы занять место, откуда я мог бы видеть одновременно и мой эскадрон, и тот, что поддерживал нас слева.
   Я шел в атаку, имея сто тридцать пять человек. Оставалось в живых только сорок. Похоже, что слева потери тоже были значительными.
   Вместе с двумя младшими офицерами мы обсуждали обстановку, когда я услышал пулеметную очередь. Оба мои собеседника беззвучно упали. Первому попали прямо в лицо, второй лежал с перебитым горлом. Танк, единственный, который нас сопровождал, выпустил снаряд по окну, и конечно небезуспешно, поскольку я оставался там – неподвижная мишень, офицер, которого легко опознать в его непромокаемом хаки.
   Я попытался перегруппировать тех людей из моего эскадрона, кто остался в живых. На одной из улиц та же трагедия настигла других моих людей, которые продвигались в соответствии с правилами, падали, держа автомат перед собой. Вопль, рывок, они падали замертво. Настоящее побоище. С силами, которыми я располагал, невозможно было выполнить эту миссию, граничащую с самоубийством, вытеснить такого сильного противника. С моим товарищем, Франсуа де Кастелланом, командиром второго эскадрона, мы решили отойти обратно к Карвену; и снова нам предстояло идти под тем же огнем. После возвращения на базу мой эскадрон насчитывал всего тридцать пять человек. Один из моих младших офицеров, оставшийся в укрытии, подтвердил, что никто не отказался идти под огнем; все, кого не доставало, были, как я и думал, убиты или ранены.
   Я информировал КП о произошедшем и ожидал приказов. Положив руку в карман моего плаща, я вытащил оттуда осколок снаряда длиной сантиметров двадцать! Как мог он туда попасть, не ранив меня и даже не порвав материю?
   И чтобы окончательно довершить общую картину трагедии, разразилась сильнейшая гроза; лились потоки воды, сверкали молнии, вокруг нас загорелись стога сена…
   В этот момент ко мне подошел помощник врача; я уже видел его в нашей части, но так и не успел познакомиться. Его прислали с КП, чтобы оказывать помощь раненным в бою. Мне пришлось запретить ему это делать, так как было очевидно, что его могли бы убить, а оказать кому-либо помощь в сложившейся ситуации ему бы вряд ли удалось. Он подчинился, и больше я его не видел. Уже после войны я получил книгу «Французская заря» с такой дарственной надписью: «Ги де Ротшильду, которому я обязан жизнью». Это был Луи Арагон.
   Карвен явился нашим первым опытом прямого боя. А для меня это было первой встречей лицом к лицу со смертью. Надо полагать, что вопреки утверждению поэта, что «ни солнцу, ни смерти невозможно смотреть в глаза», я смог выдержать взгляд смерти, и этот факт моей биографии был отмечен благодарностью в приказе по армии.
* * *
   На следующий день я шел один вдоль канала по направлению к соседнему эскадрону. Вдруг я услышал какое-то гудение, шум мотора. Внезапно на бреющем полете прямо надо мною пролетел самолет. Он летел так низко, что я отчетливо увидел свастику. Машина зашла на вираж, и я понял, что ненасытный летчик-истребитель надеется пополнить список своих удач за этот день. Как раз вовремя я успел броситься в глубокий ров, и пулеметная очередь не задела меня. Разозлившись, я поднялся, чтобы показать нос моему врагу, но он был уже далеко за линией горизонта. Минуту спустя на фоне мирной красоты весенних сумерек эта мимолетная встреча уже казалась ничтожной и нереальной.
   Именно в это время Поль Рейно выступил по радио со знаменитым обращением, в котором раскрывалась, наконец, вся серьезность сложившейся ситуации: северная группа войск окружена численно превосходящими силами противника; все французские семьи, имеющие родственников в этих частях, могут отныне с ними распрощаться…
   Мне не было необходимости слышать эти слова, я и так считал ситуацию безвыходной. Я тогда дал себе клятву – буду бороться до конца, сделаю все, чтобы избежать захвата в плен. Я мысленно перебирал все возможные стратегии укрытий во время отступления – в лесу, в амбарах, ночные переходы через линию фронта… да, я бы перепробовал все, живым они бы меня не взяли.
   Но судьба распорядилась по-иному. После двух или трех дней хождения туда-сюда, новый приказ: в самые короткие сроки взять Дюнкерк, расположенный в двадцати километрах. Как только я получил этот приказ, я решил сразу же пойти предупредить Франсуа де Кастеллана. Была темная ночь, я ехал с выключенными фарами, когда неожиданно столкнулся с другой машиной, тоже шедшей без включенных фар, – это у моего друга возникла та же мысль, что и у меня – он ехал меня предупредить! Его машина явно вышла из строя, так же, впрочем, как и мой нос! Но моя машина – бронированный бельгийский автомобиль, который я нашел брошенным, – выдержала столкновение и могла везти нас обоих.
   Рано утром, добравшись до главной дороги, ведущей на Дюнкерк, я попал в жуткую пробку, из-за чего дальнейшее продвижение оказалось совершенно невозможным. Беспорядок адский, но все-таки паники не было. Я решил выйти из машины и продолжать путь пешком, будучи уверен, что мои люди знают приказ. Меня чуть было не разорвало в клочья осколком артиллерийского снаряда, который задел мой плащ… Нам потребовались сутки, чтобы дойти до Дюнкерка. Там в дюнах, окружавших порт, нам дали возможность остановиться. Уж не знаю, каким чудом, наша часть вновь была перегруппирована.
   Здесь мы оставались два дня, наблюдая, как бомбы дождем падают на порт, и спрашивая себя, как нам удастся погрузиться на судно. Мы вырыли окопы и прятались в них, когда прилетали вражеские бомбардировщики.
   Эвакуация началась 26 мая, когда мы еще вели бои в Карвене, и продолжалась до 4-го июня. (Впоследствии я узнал, что армада из 850 судов всех видов и размеров – от рыболовных суденышек до военных кораблей – переправила в Англию приблизительно 330 000 человек, из которых 200 000 были британскими подданными.)
   Ночью 1 июня мы получили приказ незамедлительно выйти на набережную. Когда стал заниматься день, на набережной собралась многотысячная толпа, терпеливо ожидавшая погрузки на суда.
   На море штиль, ни одного самолета в небе. Но капитаны на кораблях ворчат, подгоняют запоздавших. Я предпочел плыть на эсминце, возвращавшемся из Нарвика, нежели на старой посудине, которая не внушала мне никакого доверия, и уж не знаю как оказался на палубе зажатым между сотнями таких же счастливчиков. Во время переправы над нами кружил немецкий бомбардировщик, и я отчетливо увидел бомбу с черным брюхом – она летела прямо на меня и упала… за борт, в море.
   Наша зенитная пушка время от времени выпускала снаряды, и всякий раз я испытывал радость, омрачаемую страданием, которое мне причинял мой разбитый нос. В этот день три наших эсминца были потоплены, и потери в живой силе и технике были самые тяжелые за все время оккупации.
   Мы причалили в Дувре, и, пока на морском вокзале тянулась длинная очередь военных, я побежал искать почту. Я хотел дать Алике телеграмму, рассчитывая, что она в Нормандии, сообщить ей, что я жив-здоров и только что прибыл в Англию. Случилось совершенно невероятное: пока все шло по заведенному порядку – немецкие войска окружили Руан, но моя телеграмма все-таки пришла по назначению.
   Английская деревня представляла собой неожиданное зрелище – молодые люди играли в крикет и в гольф, другие лениво валялись на траве; все выглядели безмятежными, спокойными, на лицах улыбки. Они приветствовали эвакуированных военных, как будто речь шла о героях-победителях.
* * *
   Не оставив нам времени даже на краткий отдых, нас тут же отправили в Плимут, откуда воинским транспортом мы отбыли обратно во Францию. Устроившись на палубе, мы наконец могли поспать несколько часов. Но нервное напряжение было настолько сильным, что люди просыпались в слезах, им снилось, будто они попали в плен. Мы высадились в Бресте, откуда нас переправили сначала в окрестности Эрвё, а затем в Валле-де-Шеврёз.
   Во время перехода через Нормандию я получил краткий отпуск на двадцать четыре часа, чтобы обнять мою жену. Вся моя семья бежала в Бордо, но Алике, предупрежденная моей телеграммой, решила одна возвратиться в Нормандию. Она была первым штатским человеком, поздравившим меня с военным крестом, которым меня наградили в дюнах Дюнкерка…
   Был заново сформирован полк и на этот раз быстро экипирован. Наша новая часть входила в 3-ю моторизованную дивизию под началом того же генерала, отличного офицера, постоянной заботой которого было не дать нам попасть в руки врага.
   Немцы вошли в Париж. Для нас началось новое путешествие, сначала на запад, потом на юг. Совсем как во Фландрии, перед тем как занять позицию, нам приходилось сниматься с якоря.
   Было бы бесполезно описывать то, что уместнее назвать «отступлением». Во время этой грандиозной «прогулки» у меня складывалось впечатление, что мы все дисциплинированные статисты в балетном спектакле, теперь хорошо срежиссированном, в спектакле, где одни танцоры отступают, а другие приближаются.
   Я назову лишь два этапа нашего пути.
   Анже. У меня была задача удержать мосты на Луаре, когда прошел слух, что правительство только что объявило «открытыми» все населенные пункты с количеством жителей, превышающим двадцать тысяч. С помощью этой меры запрещались вражеские бомбардировки, но – увы! – запрещалось также разрушение мостов и, в конце перечня – присутствие французских войск. Наш генерал много позднее рассказал мне о своих телефонных переговорах с немецким коллегой: они пришли к соглашению об обязательных сроках нашей эвакуации, чтобы избежать бесполезного столкновения. В этой войне, уже ведущейся без законов и правил, рыцарские традиции брали верх над ситуацией…
   Наконец, Ангулем. 24 июня мы приближались к городу, я дремал в моей машине, когда меня разбудил крик: «Не стреляйте!»
   Револьвер немца был нацелен на меня.
   Нас нагнал бронетанковый отряд противника! На повороте мы столкнулись лицом к лицу. Чтобы вести бой, нужно было выпрыгнуть из машин, вынести оружие и рассредоточиться.
   Немцы блокировали нам дорогу. Они вынудили нас двинуться по проселочной дороге, ведущей в деревню, в конце которой они устроили пулеметное гнездо. Мне показалось, что если немцы находятся на флангах, то их нет посередине. Я тотчас же отдал приказ моим людям бежать со мной.
   Большинство из них последовало за мной. Некоторые из новобранцев, уже распропагандированные врагом и поверившие в то, что немцы их демобилизуют скорее, чем французы, решили, что все пропало, и сдались в плен – тем самым они обрекли себя на четыре года страданий в немецких лагерях…
   Мы шли всю вторую половину дня. Начался дождь, когда уже ночью, мы, совсем изнуренные, остановились на бедной ферме этого забытого Богом уголка. И здесь я услышал дрожащий голос маршала Петэна, который объявил об окончательном прекращении военных действий с двенадцати часов ночи: «Вступает в действие новый порядок…».
   Мне удалось связаться с КП полка и затребовать транспорт, чтобы присоединиться к нашим. В полночь прибыли два больших грузовика; мы погрузились и поехали на этот раз с зажженными фарами. Я сидел рядом с шофером в первом грузовике. Этот человек, конечно же измотанный бессонными ночами, задремал и пропустил поворот. Грузовик въехал в лес и перевернулся, один солдат погиб, многие получили серьезные ранения. Мы похоронили несчастного и к 6 часам утра добрались до КП. Раненым немедленно была оказана помощь. Затем врач и его помощник – это по-прежнему был Луи Арагон – пригласили меня в свою комнату. В течение двадцати минут они объясняли мне, что же должно произойти. Они говорили о перемирии, правительстве Петэна, о некоем Лавале, о том, что собой представляет политика коллаборационистов, об антисемитизме – короче, об истинном политическом курсе фашистов. В тот момент я не был так удивлен, но впоследствии история показала, насколько замечательным был этот анализ своей прозорливостью и точностью предсказаний. Пора было кончать жить иллюзиями, отныне я знал, чего следовало ждать и чего опасаться. Но, увы, когда в Европе впоследствии возникали другие драматические моменты, оценки Арагона уже не отличались такой же проницательностью…
   Я буквально падал с ног от усталости и заснул прямо на полу.
* * *
   Так закончилась сорокапятидневная война, «блицкриг». Франция была побеждена, она переживала, быть может, самое страшное поражение в своей истории. Захваченная, наполовину оккупированная, страна административно и политически оказалась под властью победителя; ее промышленность и сельское хозяйство отныне работали на нужды Германии, почти два миллиона французских солдат стали военнопленными…
   После стольких попыток разобраться в причинах этого поражения, предпринимавшихся другими, мне вряд ли стоит здесь заниматься тем же. В конце концов, историки пришли к единому мнению в главном: устаревшие стратегии, техника, не приспособленная к ведению маневренной войны, к быстрым действиям и решениям; очень плохое вооружение, неудовлетворительное использование существующих материалов; я не говорю уже об отсутствии связи, из-за чего мы оставались слепыми и глухими, о нашем демографическом неблагополучии и отставании в промышленности, о препятствиях политического характера, порожденных отжившей парламентарной системой. Достаточно вспомнить процедуру назначения начальников штабов, требовавшую официального одобрения парламентов – метод отбора, более подходящий для одобрения дипломатической ловкости, нежели силы характера.
   Много лет спустя, после того как я много читал и размышлял, мне кажется, что и сейчас было бы полезно извлекать уроки из тех событий.
   Сначала о нескольких картинах, которые хранит моя память.
   Неотступно вижу перед собой беспорядочные колонны людей, которые днем и ночью заполняют дороги Франции. Они бегут несчастные, обтрепанные, неся на себе или на крышах машин свой жалкий скарб. Мое сердце все еще сжимается при воспоминании об этих измученных, растерянных и голодных детях, во взгляде которых, одновременно невинном и приводящем в трепет, сквозило непонимание этого бессмысленного, бесполезного бегства.
   Как-то я столкнулся с жителями одной одинокой фермы в тот момент, когда они готовились бежать на своих повозках. Мне удалось их отговорить, я им доказывал, что они меньше рискуют, оставаясь на месте. Как знать, оказался ли этот мой совет добрым?
   В другой раз ко мне подошла пожилая пара, затерявшаяся в толпе беженцев, и мужчина попросил у меня бензин. Он держал в руках виолончель и казался совсем отчаявшимся. Я не смог воспротивиться соблазну сказать ему, что я – шурин Пятигорского, и по-дружески, как знак родственного взаимопонимания, протянул ему целую канистру бензина. Он был бы менее потрясен, если бы Зевс, сойдя с облака, протянул ему свою длань.
   Мы переживали то время, когда логика утратила свои права. Мой кузен Ален как-то рассказал мне об одном примечательном случае. Войдя в деревню, только что подвергшуюся бомбардировке, и осведомившись, есть ли в деревне раненые, он услышал в ответ: «О нет, слава Господу, никто не ранен. Только военные!» Мы больше не были людьми, но, к несчастью, мы не были и богами!
   Эту скорбную атмосферу дополняло звуковое сопровождение. Коров на пастбищах никто не доил, и несчастные животные тщетно взывали о помощи. Их протяжное и зловещее мычание служило аккомпанементом к той драме, которая была нашей жизнью.
   В этом всеобщем хаосе, где бродила смерть, у нас еще оставался шанс быть на колесах, в то время как пехота – эта зеница ока нашего войска – проводила дни и ночи в бесконечном марше. У меня перед глазами все еще стоят осунувшиеся и измученные лица этих несчастных горемык.
   Когда я вновь и вновь думаю об этом времени, я восхищаюсь чудесами, возникающими среди всеобщего безумия: мы всегда были обеспечены бензином, никогда не были брошенными (даже ощущая себя таковыми) и никогда не теряли связь с командованием полка или дивизии. Какими бы невразумительными ни казались нам порой приказы, они всегда выполнялись, даже при ожесточенном противодействии врага. Мы никогда не ощущали нехватки еды; передвижные кухни всегда ухитрялись нас нагнать; обычно это было ночью. Хотя воровство и запрещалось, когда мы проходили брошенные деревни, надо признаться, нам случалось прихватить кое-что из необходимых продуктов, выбив решетку в покинутой бакалейной лавке. Хлеб, масло, джем, шоколад, белое вино – таковы были, в основном, результаты подобных «взломов». «Кто не спит, должен жрать!» – было девизом моих товарищей.
   Перед лицом опасности действовали автоматически, подчиняясь приобретенным рефлексам. Инстинкт самосохранения стирался перед требованиями морали: нести ответственность, действовать, чтобы не было стыдно за свое поведение. Страх смерти отступил на второй план. Это зовется мужеством. Игнорировать страх или рисковать ради удовольствия мне всегда казалось неоспоримым свидетельством отсутствия воображения, если не доказательством невротической склонности к самоубийству.
* * *
   Военное поражение было таким быстрым и таким тотальным, что долгое время это давало повод утверждать, будто никто не осмеливался сказать: французская армия слишком быстро покинула поле боя. Это правда, что в нескольких войсковых соединениях, разобщенных и окруженных врагом, подвергающихся регулярным бомбардировкам с воздуха, к которым они не были готовы, царила паника. Но сколько других сохраняли дисциплину, до конца выполняли приказы, неся тяжелейшие потери! Я говорю только то, что видел собственными глазами: до конца месяца у меня было впечатление, будто я переживаю какое-то необычайное и отупляющее приключение. Отрезанный от мира, на пределе нервного напряжения, до крайности усталый, раздираемый между чувством, что меня бросили, и долгом выполнять приказы, смысла которых я более не понимал, я удивлялся, что еще жив: из двадцати шести офицеров, насчитывавшихся в моем батальоне только трое избежали ранения.
   Впрочем, никто у нас не отличился дурным поведением, никто не отказывался участвовать в боях, не было случаев неподчинения приказам, никто не дезертировал. Позднее у меня тоже появился старый рефлекс корпоративного духа: «В кавалерии все – стреляные воробьи». И действительно, набор в кавалерию, даже в моторизованную, велся, в основном, путем призыва крестьян – людей, привыкших к тяжелой жизни, которые хорошо сражаются и не привыкли отступать.
   Но так было не только в кавалерии. Например, в Дюнкерке я с удивлением констатировал, что «недисциплинированные и ворчливые» французы безропотно смотрели на то, как перед ними первыми проходили десятки тысяч англичан. Повиновение не обсуждалось, офицеры вели за собой солдат; испытывали страх все, но офицер не должен был это показывать.
   И если в некоторых частях не наблюдалось духа того, что можно назвать «движение или смерть», сегодня я пытаюсь найти им оправдание. Слишком легко смеяться над воином 1940-го, труднее высмеять труса Истории. Поражение сослужило необыкновенную службу пропаганде режима Виши, который хотел возложить ответственность за поражение на Республику и Народный фронт, что было несправедливо и неверно.
   Полезно напомнить одну только цифру: за сорок пять дней войны 92 000 погибших. О них забыли. Но подумаем: даже в самые тяжелые моменты сражений 1914–1918 годов численность потерь была не столь высокой.
   Когда ими командовали с умом, солдаты 40-го были достойны своих предков. Во множестве ситуаций они проявляли такое же мужество, ту же готовность жертвовать собой, то же самоотречение. Но, к несчастью, все это не привело к тому же результату. Страна готовилась начать затянувшееся на годы одно из самых черных «путешествий» за всю свою долгую историю…

Закон о статусе евреев

   Отрезанный от мира, я не знал, где находятся моя жена Алике и мои родственники. Мне пришлось ждать две или три недели, перед тем как меня демобилизовали – бесконечные и ужасно бессмысленные дни.
   Конечно, моей семье удалось бежать от немцев, но где они теперь? Смогли ли они уехать из Европы и если да, то в каком направлении? Почтовая связь, наконец, наладилась, и я послал телеграмму моей сестре Жаклин, которая жила в Нью-Йорке. Так я узнал, что мои родители живут с ней. Алике и ее дочь вместе с другими членами моей семьи отправились в Аргентину.
   Множество вопросов тогда волновало умы. Какую роль мог сыграть в войне французский флот? Следовало ли продолжать сражение в Северной Африке?
   Мы находились в состоянии шока, и перемирие тогда нам казалось само собой разумеющимся. Оно спасало от плена миллионы людей, как думали мы, а свободная зона становилась убежищем. Французская армия имела право спокойно проводить там демобилизацию. Покинуть Францию и продолжать военные действия таким людям, как Петэн и Вейган, казалось, лишенным здравого смысла. Даже если они и не были настроены столь резко против англичан, не руководствовались злостью на политиков, позволивших втянуть Францию в войну, их позиция была общей для многих. Как и многие наши соотечественники, они бредили ценностями территориальными: Франция – это шестиугольник. Если земля родины оккупирована, то больше нечего защищать, ибо цель войны – предотвратить оккупацию. Сама мысль, что Германию, такую же мощную континентальную державу, как Франция, можно однажды победить вооруженными силами другой страны, казалась им весьма призрачной, поскольку они не могли представить себе великолепный потенциал англосаксов. Наполеона победили не одни англичане, но, объединив усилия, многие континентальные европейские страны. Чтобы выполнить эту миссию, оставалась Россия, но она только что предала нас. Поскольку офицеры старой Франции видели слабость нашей промышленности, они, конечно, были не способны представить себе современную военную индустрию и то, какова она в других странах.
   Маршал Петэн с его ясным ликом, светлыми волосами и голубыми глазами – сама невинность – являл собой совершенный образ защитника вдов и сирот.
   Я встречался с ним на охоте в Феррьере. Пожалуй, тогда он выглядел каким-то робким, неуверенным в себе. Во время облавы он был вынужден оправдываться перед моей матушкой за то, что не удостоился чести, чтобы она наблюдала за его действиями; он как-то неловко извинялся, говорил, что у него «плохое ружье». У меня не было какого-либо предвзятого мнения на его счет, просто я испытывал инстинктивное недоверие к военным в правительстве. После нашего возвращения из Дюнкерка через Англию мои отношения с новым командиром моего батальона вызывали у меня странное чувство: это был человек дружелюбный и во всех отношениях корректный, однако проморансьенский и пропетэновский крен в его настроениях уже тогда рождали во мне неприятие. Его еще смутные призывы к ложному покаянию, к фальшивым добродетелям, его нетерпимость ко всему, что ему напоминало политику, парламентские дебаты – «говорильню» в его определении, – наводили меня на мысль, что он вряд ли мой единомышленник. Позднее, уже в самом начале моего пребывания в Виши, наблюдая, как, несмотря на поражение, высокомерно и претенциозно ведут себя эти военные, я лишь утвердился в этом своем впечатлении. С самого начала мне стало ясно, что, даже если забыть все сказанное Арагоном, Виши – это для меня нечто чуждое и враждебное…
   Все народы, потерпевшие поражение в сражениях, склонны видеть в своих несчастьях перст Божий и видеть свое спасение в искуплении, предполагающем всяческие добродетели и спартанское поведение. А вся ответственность, своего рода роль дьявола, отводилась Народному фронту и левым силам. Божественная кара обрушивалась не только на прежнее правительство, но также на всех, кто за него голосовал, все они несли коллективную ответственность. Петэн и его правительство казались орудием этого божественного отмщения, которое должно избавить страну одновременно и от коммунистической угрозы, и от чужеродных влияний, в частности, влияний евреев. Темы национального унижения, подчинение лидеру своей крови вызывали почти религиозный трепет и находили отклик у каждого.
   Я также подвергался критике, развернутой вокруг Народного фронта. Имена членов моей семьи можно было видеть в первых строках знаменитого списка Двухсот семей – своего рода классовых врагов. Был национализирован и «Банк де Франс», центральный банк Франции, одним из управляющих которого служил мой отец, и железные дороги, включая сеть железных дорог, принадлежащих «Компани дю Нор».
   Но мир никогда не бывает только белым или только черным, и я старался не видеть в Блюме, Даладье или Рейно ответственных за беды, свалившиеся на нас.
   Я не слышал о призыве от 18 июня, и никто в моем окружении не говорил о нем. Но в конце июля распространился слух об обращении де Голля, призывающего французов не выходить на улицу с полудня до часа дня в знак протеста против немцев. В то время я находился в Экс-ан-Провансе и добровольно оставался в помещении в указанный де Голлем час, испытывая что-то вроде гордости за этот жест, который, еще не будучи символом верности, уже был знаком морального сопротивления.
* * *
   Демобилизовавшись, я узнал, что мои двоюродные братья Ален и Эли находятся в немецком плену. Я проделал длиннющее путешествие, чтобы попасть в Бурбуль, проехал Лимож, потом Ош, где остановился у одного офицера, моего приятеля; мне пришлось сменить пять или шесть поездов, прежде чем я добрался до цели. Банк уже обосновался в Бурбуле, там уже были пара членов нашей семьи, большинство сотрудников, книги, счета, документы.
   Все прошло без особых затруднений; следуя совету «Банк де Франс», резиденцией которого стал Шатель-Гюйон, местные власти сразу связались с Мюнхеном.
   Мои помощники – Фийон и Ланглуа – установили контакт с Марен-Дарбелем, одним из наших сотрудников, оставшихся в Париже. На улице Лаффит, отведенной Комитету национальной взаимопомощи – новому правительственному органу, тем не менее сохранилось несколько контор, насчитывающих по семь-восемь служащих. Два раза в месяц Марен-Дарбель ухитрялся переправлять нам свой отчет с людьми, переходившими демаркационную линию.
   
Купить и читать книгу за 139 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать