Назад

Александр Сергеевич Панарин
Глобальное политическое прогнозирование



Аннотация

Предлагаемый учебник является первым опытом отечественной политологии в области исторической динамики глобального мира, долговременных последствий процесса глобализации. К новой системе экономического и информационного пространства разные народы и государства — Запад - Восток, Север — Юг подошли неодинаково подготовленными. Подозрительность и отсутствие взаимопонимания между ними грозит конфликтами и войнами. Автор ставит задачу объяснить новое мироустройство, что позволяет избежать возможных катастроф.

Александр Панарин
Глобальное политическое прогнозирование

Введение. О ПРЕДМЕТЕ И МЕТОДЕ ГЛОБАЛЬНОГО ПОЛИТИЧЕСКОГО ПРОГНОЗИРОВАНИЯ

Имей смелость знать.
Гораций

В последнее время в центре внимания интеллектуальной и политической элиты находится феномен глобального мира. Политологи, экономисты, культурологи заняты осмыслением всех тех последствий, которые вытекают из современного процесса глобализации. Но в тени остается самое главное: историческая динамика глобального мира, долговременные последствия процесса глобализации. Между тем именно с этими последствиями в значительной степени связана будущая судьба человечества, грядущие отношения Востока и Запада, Севера и Юга.
Однако ни в научной, ни в популярной литературе до сих пор не предпринято ни единой попытки выстраивания долгосрочного прогноза глобализации. Хотя последняя превращается в специальную отрасль обществоведческого знания и заслуживает того, чтобы быть представленной в учебных курсах высшей школы, наше научное сообщество медлит с ответом на этот новый запрос времени.
Предлагаемое учебное пособие является первым опытом отечественной политологии в этой области. Поэтому особенно важно адекватно определить задачи нового направления науки, ее объект, предмет и метод исследования. Объектом глобального политического прогнозирования является глобализация в ее исторической динамике — становление единого взаимосвязанного мира , в котором народы не отделены друг от друга привычными протекционистскими барьерами и границами, одновременно и препятствующими их общению, и предохраняющими их от неупорядоченных внешних воздействий. Принципиальное значение имеет тот факт, что к новой системе открытого, глобализующегося мира различные народы и государства подошли неодинаково подготовленными, значительно отличающимися по своему экономическому, военно-стратегическому и информационному потенциалу.
Новая встреча более и менее развитых, более и менее защищенных народов в складывающемся открытом мировом пространстве чревата новыми потрясениями и коллизиями. Не случайно наиболее последовательными адептами глобального мира, пропагандирующими идею единого открытого общества без барьеров и границ сегодня выступают наиболее развитые и могущественные страны, усматривающие в ослаблении былых суверенитетов новые возможности для своей экономической, геополитической и социокультурной экспансии. Эти же страны тяготеют к социал-дарвинистской интерпретации глобального мира как пространства нового естественного отбора, призванного расширить границы обитания и возможности наиболее приспособленных — за счет менее приспособленных, которым предстоит потесниться.
В ответ на это менее развитые и защищенные страны проявляют подозрительное отношение к процессу глобализации и либеральной концепции мирового открытого общества, противопоставляют им разного рода защитно-протекционистские механизмы. В различии этих позиций проявляются реальные противоречия процесса глобализации, асимметричного по своей сути. Некоторые из проявлений этой асимметричности уже исследовались в науке и известны политикам. Так, в ответ на западную концепцию глобальной "электронной деревни", жители которой помещены в единое информационное поле и реагируют "по-соседски" на события в самых отдаленных уголках мира, представители стран третьего мира подняли проблему "информационного империализма", связанную с неэквивалентным обменом информацией между Севером и Югом, развитыми и развивающимися странами.
Сегодня эта асимметричность отношений разных стран в едином пространстве глобального мира касается не только собственно информационных отношений, затрагивающих судьбы национальных культур и традиций. В современном глобальном мире появились новые финансово-экономические, политические и военные технологии, способные подрывать национальный суверенитет в вопросах, затрагивающих основы существования людей, их повседневную обеспеченность и безопасность. Произошло своеобразное развеществление многих условий человеческого существования, подверженных действию различных трансферов — возможностей управления на расстоянии, поверх государственных границ. Манипуляции с плавающими валютными курсами и краткосрочным спекулятивным капиталом, способные экспроприировать национальные накопления и обесценить труд сотен миллионов людей — только наиболее разительный пример применения этих новых технологий.
Менее изучены трансферы, применяемые в сфере политического воздействия на поведение местных властных и интеллектуальных элит, этнических групп, лидеров, принимающих решения. Тем не менее и эти сферы не избежали воздействия феномена глобализации, который нужно анализировать не только как стихийно складывающийся процесс мировой взаимозависимости, но и как технологию ассиметричных глобальных взаимодействий, по-новому структурирующих современный мир. В сфере отношений информационного социокультурного обмена эксперты давно уже делят мир на культуры-доноры и культуры-реципиенты, взаимоотношения которых строятся по модели субъектно-объектной связи.
Пора признать, что теперь наряду с глобальными информационными полями, позволяющими действовать на сознание людей поверх государственных границ, в мире образовались и другие глобальные поля, открывающие возможности аналогичных действий в отношении материальных факторов человеческого существования. Это означает, что мы являемся свидетелями нового процесса формирования глобальной власти, отличающейся от ее традиционных форм принципиально новыми технологиями дистанционного воздействия и латентными формами проявления.
Надо сказать, человечество еще не осознало полного значения этого нового явления и его долгосрочных последствий. Со времен американской и французской революций XVIII века, народы решали две проблемы:
— достижения национального суверенитета и независимости, свободы от внешнего гнета;
— установления демократического контроля над собственной властью, подчинение ее воле избирателей и конституционно-правовым нормам.
Приходится признать, что многие реальности современного глобального мира ставят под вопрос эти завоевания эпохи демократического модерна: и гарантии народов от несанкционированного внешнего воздействия, и демократический контроль за силами, организующими это воздействие, сегодня не обеспечены. Поэтому в задачу глобального политического прогнозирования входит выработка предостерегающего знания и прояснение имеющихся в распоряжении человечества приемлемых альтернатив.
Предметом глобального политического прогнозирования является качественно иное будущее человечества или будущее как иное. Этим глобальное политическое прогнозирование отличается от оперативной прогностической аналитики, связанной с прогнозированием результатов избирательных кампаний и других краткосрочных политических процессов. Мы живем в поздний час истории, когда человечество стоит перед дилеммой: либо оно откроет дверь в качественно иное будущее — либо будущего у него не будет вовсе.
По меньшей мере по трем основаниям мы можем заключить, что будущее как продолжение настоящего — количественное наращивание сложившихся параметров и тенденций — уже невозможно.
Первое из этих оснований связано с экологическими "пределами роста" — несомненной экологической перегрузкой планеты. Это требует смены самой парадигмы развития современной технической цивилизации и форм ее отношений с природой.
Второе связано с не менее опасными тенденциями нравственного вырождения, которое проявляется не только в катастрофическом ухудшении моральной статистики, касающейся массового поведения, но и в существенном ухудшении принимаемых современными элитами решений — политических, экономических, административно-управленческих. Возникает необходимость смены социокультурной парадигмы, формирующей нравственный и поведенческий код современного человечества.
Третье связано с углубляющейся социальной поляризацией между адаптированной (благополучной) и неадаптированной (неблагополучной) частями человечества. Еще недавно казалось, что процесс глобальной модернизации осуществляется в русле единой общечеловеческой перспективы - приобщения менее развитых слоев, стран, регионов к единому эталону, в котором воплощена заветная историческая цель человечества.
Сегодня мы стоим перед угрозой утраты единой общечеловеческой перспективы, раскола человеческого рода на приспособленную культурную расу ("золотой миллиард") и неприспособленную, к которой, как оказалось, принадлежит большинство населения планеты. Этот раскол мира уже сейчас работает как быстродействующий механизм разрушения нашей планетарной цивилизации, ведущий от отношений солидарности и доверия к безжалостному социал-дарвинистскому отбору, войне всех против всех, вездесущей подозрительности.
На такой основе человечество не сможет долго продержаться. Требуется смена самой парадигмы отношений между Западом и Востоком, Севером и Югом, Морем и Континентом, "полюсами роста" и обездоленной периферией. Таким образом, вопрос о качественно ином будущем — это не очередная утопия, а жизненная необходимость, ибо в настоящем, как оно сегодня сложилось, нам по всей видимости не дано долго пребывать, даже если некоторых оно и устраивает.
И здесь уже возникают методологические вопросы, связанные с открытием путей в качественно иное будущее. Вопросы эти можно свести к двум: кто именно открывает качественно иное будущее и с помощью каких средств и процедур?
Современная секуляризированная общественная мысль приучила нас к тому, что первооткрывателями выступают наиболее развитые страны, указующие менее развитым их завтрашний день. Но сегодня, когда мировой авангард все более откровенно заявляет, что у него свое будущее, куда менее приспособленным и достойным вряд ли суждено попасть, мы имеем явную поломку самого механизма модернизации, связанного с мессианистской деятельностью тех или иных авангардных групп. Счастливое меньшинство явно склоняется к тому, чтобы приватизировать будущее, вместо того, чтобы сделать его всеобщим достоянием.
В этих условиях прогностическое творчество вынуждено пересмотреть парадигму модерна и вернуться к старому христианскому парадоксу: к той мысли, что не господа мира сего, не развитые и приспособленные являются первооткрывателями человеческой перспективы, а "нищие духом". Господа мира как нельзя лучше устроились в настоящем; им выгоден "конец истории", сохранение сложившегося статус-кво на вечные времена. Открытие качественно иного будущего тем самым выпадает на долю пасынков прогресса, не нашедших себе место в настоящем. Прорыв в новое историческое измерение совершается тем особым типом сознания, которое характеризуется сочетанием социального пессимизма (относительно качеств и возможностей настоящего) и исторического оптимизма. Такое сочетание сродни библейскому "веселию на дне отчаяния".
В противоположность этому прочно обосновавшиеся в настоящем господа мира сего сочетают социальный оптимизм с историческим пессимизмом: они явно предпочитают настоящее и опасаются губительного для них "реванша истории". Отсюда и возникла новейшая цензура модерна на долгосрочное историческое воображение, заклейменное как утопический радикализм. В этом смысле прогнозирование качественно иного будущего явно становится гонимым научно-интеллектуальным жанром, взятым на подозрение идеологами и адептами модерна.
Современная теория модернизации явно не сводит концы с концами. С одной стороны, она трактует исторический процесс как "догоняющее развитие" — приобщение отсталой периферии к уже сложившемуся эталону, воплощенному Западом; с другой стороны, она же обосновывает бесперспективность догоняющего пути, ссылаясь на экологические "пределы роста" и препятствия, связанные с традиционным менталитетом. В этих условиях долгосрочная прогностическая теория вынуждена искать себе опору в иных традициях и интенциях культуры, не связанных с обслуживанием текущих нужд модерна.
Укажем на две таких опоры. Во-первых, это нравственное сознание, которое не связывает свои оценки и вердикты с показателями, относящимися к сравнительному анализу стартовых условий, соотношения сил, экономического и политического потенциала. Нравственное сознание судит людей независимо от их места на шкале успеха. И человечество вряд ли продержалось бы на планете несколько миллионов лет, если бы суждения нравственного сознания никак не соотносились с ходом исторического процесса, не содержали в себе реального прогностического потенциала, касающегося судеб тех или иных порядков, учреждений и систем.
Нравственное сознание, вместо того чтобы говорить "горе побежденным!", говорит "горе победителям!". Но разве не то же самое говорит и история, рано или поздно наказующая победителей за излишнюю самонадеянность и бесцеремонность?
Во-вторых, это новая научная картина мира, в которой прежнему, классическому детерминизму пришлось существенно потесниться. Классический детерминизм не столько открывал качественно иное будущее, сколько в будущем разглядывал черты настоящего (сложившиеся тенденции и стартовые условия как точка отсчета). Словом, он вел прямую нить из прошлого в будущее. Но новейшая постклассическая наука рвет эту нить с помощью таких концептов как нелинейность, неопределенность, бифуркации, стохастичность.
Как пишет академик Н. Моисеев, "вполне детерминированные процессы (алгоритмы) способны воспроизводить (порождать) процессы, обладающие всеми свойствами процессов вероятностной природы. Это обстоятельство является уже эмпирическим обобщением. Оно имеет очень глубокий смысл и... может существенно расширить наше представление о сущности самого фундаментального понятия любого научного знания — принципа причинности" Моисеев Н. Н. Современный рационализм. М.: МГВПКОКС, 1995. С. 66. .
Таким образом причинность в современной постклассической науке существенно поменяла свою интенцию: вместо того, чтобы попустительствовать прошлому в его посягательствах на будущее, как это делал классический детерминизм, она дает шанс будущему как иному. Но тем самым она по-своему реабилитирует нравственный разум, который своими средствами осуществляет процедуру открытия качественно иного — вопреки конъюнктурному прагматическому разуму, ориентированному на статус-кво. Словом, если прежняя классическая прогностика в основном отслеживала тенденции, то новая, постклассическая видит свою задачу в том, чтобы предвосхищать альтернативы.
Обозначим основные методологические презумпции глобального политического прогнозирования:
— принцип неопределенности будущего, который соответствует новой научной картине мира, связанной с критикой классического детерминизма и открытием стохастических процессов;
— понятие бифуркации — раздвоения течения тех или иных процессов, достигших определенной критической величины, после которой однозначная зависимость между прошлым и будущим состояниями системы теряется;
— принцип дискретности пространства-времени, означающий, что в точках бифуркации образуются предпосылки качественно новых состояний, дающих качественно иное будущее. Это предполагает, что механические экстраполяции имеющихся тенденций некорректны и не могут служить основанием для долгосрочного прогноза.
Необходимо отметить, что синтетический подход к глобальному прогнозированию обеспечивает именно политическая наука. Это не только соответствует научным представлениям о человеке как существе политическом, решающем проблемы своего существования в полисе, но и самому существу политики как сфере, где принимаются наиболее важные решения проблем общественного бытия. Ни одна сфера не может сравниться с политикой по охвату, глубине и силе своего воздействия на человеческое существование. Вот почему прогнозируя политическую эволюцию общества, формирование новых политических институтов и технологий, мы действительно открываем общую картину человеческого будущего.
Если политическое прогнозирование является процедурой открытия новых форм человеческого существования, организации и самоорганизации отдельных обществ, то глобальное политическое прогнозирование является процедурой открытия качественно новых состояний современного взаимосвязанного мира в целом.
Центральной проблемой глобального политического прогнозирования является уже отмеченный нами феномен глобальной власти. Приоритеты глобальной власти могут не совпадать с приоритетами народов, если последние лишены необходимых рычагов контроля и влияния. Трагический опыт тоталитарных диктатур показал человечеству, что нет ничего опаснее бесконтрольной власти, опирающейся не на закон, а на угрозу применения насилия. Нам необходимо осознать, что глобальная власть так же способна быть тоталитарной, закону предпочитающей прямое насилие. Излишне говорить о том, что тоталитарное вырождение глобальной власти может стать несравненно большим вызовом человечеству, чем тоталитаризм, ранее проявляющийся на национальном и региональном уровне.
Глобальная власть представляет собой новую политическую технологию небывалой силы. И в отношении нее должен действовать общий принцип, касающийся современных технологий: чем выше их мощь и, соответственно, опасность деструктивного использования, тем более надежных и всеобъемлющих форм экспертизы и контроля они требуют. Гуманистическая экспертиза и надежный демократический контроль — вот тот ответ, которого требует нынешний вызов глобальной власти. Сегодня она подступает к нам в виде доктрины так называемого однополярного мира, за которой стоят глобальные амбиции единственной сверхдержавы. Перед глобальным политическим прогнозированием в этой связи возникает несколько задач.
Во-первых, оценить возможные будущие пертурбации, связанные с экспансией сверхдержавы, пытающейся создать управляемый ею мир. В прошлом гегемонистские попытки такого рода как правило приводили к образованию противодействующих коалиций более слабых держав и восстановлению утерянного равновесия. Это вписывалось в известную диалектику вызов — ответ. Возможно ли повторение такой модели в будущем? Какие формы ответа можно ожидать: новая биполярность, устойчивый полицентризм или неостановимый хаос?
Во-вторых, вооружить человечество и политические элиты, принимающие решения, новым знанием, пригодным для построения управленческих сценариев, политической экспертизы и проработки приемлемых альтернатив. Это собственно относится к прикладной стороне глобального политического прогнозирования.
Важнейшее методологическое значение имеет различие между краткосрочным и долгосрочным глобальным прогнозированием. В первом случае более применимы процедуры экстраполяции, анализ сложившегося соотношения сил и стартовых условий. Словом, при краткосрочном политическом прогнозировании в качестве детерминант берутся уже сложившиеся обстоятельства и действующие политические субъекты.
При долгосрочном политическом прогнозировании вступают в действие принципиально иные процедуры. Здесь важнейшее значение имеют такие понятия как временная дискретность, реактивность, альтернативность. С дискретностью связано понятие открытого будущего. Мы слишком долго оперировали представлениями о непреложных исторических закономерностях, о восходящей линии развития, о гарантиях прогресса. Собственно только этой уверенностью в гарантированном историческом будущем можно объяснить ту бесшабашную смелость, с какой революционеры и радикал-реформаторы ломают прежний порядок. Они мыслят в парадигме прогресса, полагая что главное — любой ценой расстаться с "проклятым прошлым"; качество будущего кажется им гарантированным самими законами восходящего развития.
Опыт, однако, показывает, что будущее может стать гораздо более страшным, чем самое ужасное прошлое. Как оказалось, реформаторы совершают свои миропотрясающие эксперименты, находясь не во вселенной Маркса, а во вселенной Винера, доказавшего, что хаос — наиболее вероятное состояние. Иными словами, история не предоставляет человеку полных гарантий. Понятие дискретности обозначает тот разрыв между порядком прошлого и порядком будущего, в промежутке между которыми таится хаос. Именно с хаосом связаны как новые риски, так и принципиально новые возможности; в этом смысле он относится к понятию исторического творчества.
Что качается принципа реактивности, то в нем выражается специфическая динамика культуры, которая развивается по законам драмы. Культуре и драме противопоказана монотонность. Культура будущего представляет собой реакцию на издержки и крайности предыдущего периода — здесь действуют скорее законы контраста, чем экстраполяции и преемственности. Так, после пресного аскетического Средневековья последовала предельная чувственная раскрепощенность Ренессанса; после бурных эпох войн и революций активизируются концепции "вечного мира" и связанные с ними общественные ожидания; после всесилия тоталитарной запретительной цензуры следует ожидать в качестве реакции атмосферы попустительства и вседозволенности. В глобальном политическом прогнозировании этот механизм культурной драмы имеет важнейшее эвристическое значение: он позволяет прогнозисту не оставаться в плену настоящего, а вооружиться своеобразной романтической иронией по отношению к нему.
Обращаясь к понятию альтернативности, важно понять его объективный характер: история действительно может развиваться по разным сценариям, она чувствительна по отношению к нашему выбору и таит неопределенности, которые мы можем использовать себе на пользу или во вред. Понятие альтернативности включает онтологический и аксиологический аспекты. Иными словами, мы можем выявлять и сопоставлять альтернативные сценарии будущего безотносительно к велению нашей нравственной воли, нашим представлениям о должном и достойном. Надо сказать, что такой объективизм мало продуктивен в политике, которую можно определить как творчество, связанное с социальными заказами и направленное на достижение тех или иных желательных состояний. С этим и связаны самореализующиеся прогнозы, имеющие столь важное значение в политике.
Прогнозирующий политолог оперирует двумя типами информации: дискрептивной — описательной (хотя описательность здесь носит весьма специфический характер, относящийся к возможности, а не к действительности); и прескрептивной — предписательной, или рецептурной. Именно на последней практически всегда делается особый акцент. Иными словами, политический прогнозист выступает не столько в роли традиционного прорицателя или пророка, сколько в роли технолога, показывающего при каких именно условиях и с помощью каких средств может быть достигнуто то или иное состояние желательного будущего.
Поэтому на состояние прогностической теории влияет не только развитость информационных технологий, но и уровень нравственной и ценностной мобилизованности общества. Если общество пребывает в состоянии аномии и ценностных шатаний, то подавляющее большинство населения не представляет, чего оно хочет. Такое ослабление социального заказа отрицательно действует на прогностические творческие способности. Следовательно надо различать политический прогноз, адресованный тому или иному мобилизованному субъекту, и прогноз, касающийся тех обществ, которые пребывают в состоянии пассивного объекта.
В случае самодеятельного субъекта превалирует прескриптивная информация в прогнозировании; в случае пассивного объекта — дискриптивная информация. С одними будущее случается, другие его выбирают. Необходимо отметить, что в современном глобальном мире пребывание в состоянии объекта крайне опасно. В прошлой истории, когда народы находились в относительной изоляции, это различие между состоянием субъекта и объекта не выступало столь драматическим образом, но в глобальном мире перед каждым народом возникает жесткая дилемма: либо ему удастся выстроить собственную эффективную стратегию будущего, либо эту стратегию выработают за него другие в соответствии с собственными интересами.
Поэтому одной из доминант современной политической истории, характеризующей ее направленность, является стремление народов выйти из состояния пассивных объектов мировой политики и превратиться в полноправных участников процесса принятия глобальных решений. В особенности это касается народов третьего мира. В контексте прежней биполярной системы им отводилась роль объекта: они зависели от того, какой именно из двух держателей биполярной структуры сильней повлияет на них и вовлечет их в свою орбиту. С крушением биполярной системы субъект-объектное деление мира не только не исчезло, но приняло еще более драматический характер. Теперь уже единственная держава-гегемон грозит превращением всего остального мира в объект своей воли. Так новейший глобальный мир оказался в плену весьма архаичного авторитарного мышления.
Проблема заключается в том, как глобальный мир действительно осовременить и демократизировать. Глобальную революцию сознания нельзя провести на основе монолога передовых обществ, снабжающих всех остальных готовыми рецептами. Эта революция лишь в той мере заслуживает названия глобальной, если развернется на основе нового диалога цивилизаций и культур, в ходе которого окажется затребованным не только сравнительно кратковременный опыт промышленного Запада, но и долговременный опыт Востока, не только благополучного Севера, но и неблагополучного Юга, ибо большие прозрения культуры отнюдь не всегда питаются благополучием.
Наряду с этой революцией сознания, связанной с диалоговыми возможностями процесса глобализации, человечеству предстоит, по всей видимости, и новая институциональная революция. Дисгармонии нынешнего глобализма связаны с тем, что он вместо расширения числа ответственных участников системы принятия мироустроительных решений породил тенденцию его сужения — за счет отторжения представителей второго мира, выталкиваемых в третий мир, а также за счет выхолащивания потенциала представительных международных организаций (ООН, ОБСЕ и пр.).
Современная глобализация, генерирующая все новые всеохватные планетарные поля и системы коммуникаций, открывает возможности разблокировать международную систему, создать принципиально новые "рынки активности", в которых преимущества прежних гегемонов и монополистов, привязанных к старым правилам игры, автоматически не срабатывают. Всякий новый "рынок" (в широком смысле) — это новые шансы для тех, кто не успел реализовать себя в прошлом. В этом смысле наш глобальный мир ни в коем случае не должен быть интерпретирован и организован как экстраполяция уже сложившихся тенденций.
Задача политической прогностики — сформировать картину не закрытого, а открытого будущего, в котором прежние объекты чужой политической воли обретают шанс стать самодеятельными субъектами. Чем больше количество таких субъектов, тем шире творческие возможности человечества, выше его способность эффективно решать острейшие глобальные проблемы современности.
Важнейшей методологической задачей теории глобального политического прогнозирования является выработка критериев отличия состояний, связанных со статусом политического субъекта от состояний политического объекта. Разумеется и то, и другое состояние является научной идеализацией: ни один из политических контрагентов не может претендовать ни на роль универсально суверенного, целиком самодеятельного субъекта, полностью независимого от других, ни выступать тотально пассивным объектом, начисто лишенным потенциала влияния.
Однако, как утверждает политическая наука, взаимоотношения политических контрагентов отличаются принципиально неустранимой асимметричностью. Последняя составляет само существо власти как ключевого момента политики. Но для политического прогнозирования особое значение имеет то, что сторона, претерпевающая унизительное состояние объекта чужой воли, может ответить такой мобилизацией своих внутренних ресурсов, которая способна качественно изменить соотношение сил и создать новую политическую реальность. Политическая психология указывает на то, что уровень сплоченности и солидарности проигравших и потерпевших как правило превышает соответствующие характеристики выигравшей стороны См.: Агеев В. С. Межгрупповое взаимодействие. М.: МГУ, 1990. .
Политическое прогнозирование относится к жанру хронополитики. Существуют весьма своеобразные отношения между хронополитикой, связанной с властным проектированием, распределением и перераспределением общественного времени, и геополитикой, осуществляющей аналогичные операции в отношении пространства. Геополитическая доминанта, связанная с переделами пространства, наступает тогда, когда терпит фиаско хронополитика, направленная на эффективное проектирование будущего. Открытие качественно иного будущего (формационный рывок), обесценивает борьбу за пространство; не случайно в пике новых формационных надежд геополитика становится маргинальным занятием и осуждается как варварство.
Напротив, фиаско исторического проекта будущего, ощущение "конца истории" и окончательности однажды найденных решений, приводит к обесцениванию времени по отношению к пространству. Словом хронополитика связана с интенсивным развитием, геополитика — с экстенсивным. Бывают моменты в жизни человечества, когда предложить ему новый проект будущего, вернуть веру в историю — значит избавить его от искушений новых геополитических переделов мира. Возможно сегодня человечество переживает именно такой момент.
Предлагаемое учебное пособие в значительной мере является экспериментальным, ибо ни отечественная, ни мировая наука пока что не представили сколько-нибудь разработанной теории глобального политического прогнозирования. Обычно учебная литература следует за фундаментальными разработками и фиксирует уже апробированное, устоявшееся знание. В данном случае мы имеем дело с другой ситуацией. Теоретические разработки и учебно-методические задачи автору пришлось решать практически одновременно. Из этого не может не вытекать целый ряд трудностей и рисков, связанных в первую очередь с недостаточной методической проработкой предлагаемого учебного материала. Но эти недостатки, по мнению автора, в значительной мере искупаются тем, что студенты получают возможность окунуться в творческую лабораторию ученого и ощутить проблемное поле переднего края науки. Если угодно, это обучение методом погружения, который, как показывает педагогическая психология, значительно повышает его эффективность.

Глава 1. МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ ГЛОБАЛЬНОГО ПОЛИТИЧЕСКОГО ПРОГНОЗИРОВАНИЯ

"Не правда ль, в этом есть известная приятность — В бесспорность превращать невероятность?"
Ш. Перро

1.1. Кризис прогностической парадигмы Просвещения

Я хочу начать с парадокса: главным препятствием развитию современной теории общего (глобального) прогнозирования, как и социального прогнозирования вообще, является господствующая научная установка европейского модерна — установка на овладение миром. Речь идет о пресловутой "прометеевой воле", не привыкшей встречать настоящих препятствий в лице "другого", будь этот другой еще не прибранная к рукам природа, или — другая культура, или, наконец, самое будущее. Все общественные науки европейского Нового времени — это дерзновенные попытки заклясть навечно демонов исторической судьбы, подчинить ход истории "непреложным закономерностям", сделать его управляемым.
С этой точки зрения высмеиваемый сегодня исторический материализм — всего лишь наиболее откровенная и последовательная версия европейского социально-исторического сциентизма, задумавшего высветить все тайны истории. Этот научно-рационалистический менеджеризм впервые со всем апломбом заявил о себе голосом деятелей Французской революции, задумавших построить "новый мир". Это они всерьез вознамерились превратить весь мир в объект преобразующей революционной воли новоевропейского человека, самоуверенно колонизирующего мир и навязывающего ему свои стандарты "светлого будущего", даже не спрашивая его согласия.
В основе такой колонизации лежит знаменитый софизм Просвещения, отождествляющий западного человека с "естественным человеком", а все от него отличающееся, объявляющий "отклонением". Ален де Бенуа справедливо отметил, что к "принципам 1789 года идеологи прав человека постоянно прибегают не для того, чтобы осудить колониализм, а для того чтобы его легитимировать" Aain de Benoist. Europe, Tiers – Monde, meme combat. P.: 1986. Р. 51. . Однако, как остроумно заметил теоретик герменевтики Х.-Г. Гадамер, опытный человек — не тот, кто видит другого насквозь. Опытный человек — это принципиально адогматический человек, отдающий себе отчет в том... что действительность другого сложнее наших предожиданий Гадамер Х.-Г. Истина и метод. М.: Наука, 1998. С. 419. .
Собственно, главным конституирующим моментом прогнозирования как раз и является понятие не прибранного к рукам другого — кого мы еще не знаем и рецептами овладения которым не располагаем. Если мы понимаем будущее как экстраполяцию уже сложившихся "прогрессивных" тенденций, значит мы отказываем ему в статусе "другого", в праве не укладываться в наши предожидания. Все так называемые великие учения, от либерализма до марксизма, представляют собой смесь догматической "научной" самоуверенности с психологией гедонистического баловня судьбы, ожидающего от будущего исполнения всех своих капризов. Это сочетание сциентистского педантизма, ждущего от истории неукоснительного повиновения "только что открытым" всеобщим законам развития, с гедонистической инфантильностью, не способной мужественно встречать удары судьбы, разительно контрастирует с несравненно более зрелым и мужественным мировосприятием древних, известным нам, в частности, по литературным источникам античности.
ХХ век по многим показаниям можно оценивать как небывалое торжество прометеевой воли новоевропейского человека, выдвинувшего программу тотального овладения миром. Но в то же время даже самые слепые и фанатичные адепты теории прогресса сегодня не могут игнорировать два кардинальных в своем значении факта. Первый связан с тупиками роста, обнаруживающимися в свете глобальных проблем современности, и в первую очередь — в свете конфликта между технической цивилизацией и природой. Второй состоит в том, что ХХ век, как никакой другой, подтвердил принципиальную непредсказуемость будущего, и в этом смысле ознаменовался посрамлением всех глобальных рационалистических претензий, всех "великих учений".
Прометеев человек не привык в чем-либо встречать сопротивляющегося и не укладывающегося в заданные рамки "другого". Однако в лице будущего он встретил этого самого "другого", не выполняющего приказы великих учений и ведущего себя действительно "нонконформистски". Можно сказать, прометеева воля разбилась-таки об одно несокрушимое препятствие — о непредсказуемость будущего. Разумеется, наиболее показательным и демонстративным сегодня выступает фиаско марксистской футурологии. Практически тотчас же вслед за моментом провозглашения "полной и окончательной победы" нового строя этот строй рассыпался словно карточный домик — так, что изумленные современники до сих пор не могут поверить собственным глазам. Перед лицом такого фиаско мыслимы две стратегии: либо вовсе отказаться от претензий со стороны великих учений на тотальное овладение будущим — то есть понизить эти учения в идеологическом и научном статусе, либо попытаться заменить успевшее обанкротиться учение новым, "на сей раз истинным". Судя по всему, либерализм после своей победы над коммунизмом пошел именно по второму пути: объявил себя новым великим учением, знающим, чем закончится драма мировой истории (окончательной победой западных порядков во всем мире).
И здесь самое время сказать о втором факторе, сегодня действительно мешающем развитию теории глобального прогнозирования. Речь идет о заинтересованности победителей в холодной войне навечно закрепить плоды своей победы, то есть предотвратить возможные сюрпризы будущего и связанные с ним исторические альтернативы. Здесь имеется как сходство с ушедшим марксизмом-ленинизмом, так и отличие от него. Сходство состоит в догматической сциентистской самоуверенности, связанной со стремлением тотально рационализировать мир, то есть устранить в нем все то, что не соответствует сегодняшним стандартам западной общественной теории. Отличие же заключается в том, что современный либерализм в чем-то учел драматический опыт своего коммунистического "альтер эго". Если коммунисты твердо знали, что "иного не дано" и история является одновариантной — соответствующей шаблону научного коммунизма, то либералы твердо намерены не дать реализоваться враждебному им "иному": исполнены решимости сделать историю одновариантной. Отсюда — различие в стратегиях и в самой концепции будущего.
Если марксизм считал, что он пребывает в союзе с самой историей — с ее непреложными закономерностями восходящего развития, то либерализм чувствует себя находящимся в состоянии войны с историей — если под историей понимать творчество качественно новых общественных форм, радикально меняющих сложившееся статус-кво. Поэтому марксизм провозглашал неотвратимость истории (со всеми ее классовыми приговорами), современный либерализм — конец истории (со всеми ее сюрпризами для удобно устроившихся победителей).
Марксизм всюду выискивал силы, с которыми он связывал реванш истории — вызов настоящему и нарушение статус-кво, либерализм всюду выискивает способы нейтрализовать еще не прибранные к рукам исторические силы и альтернативы. В марксизме центральное место занимал революционный анализ, выискивающий трещины в порядке бытия, в фундаменте сложившейся цивилизации.
В современном либерализме это место занимает так называемый системно-функциональный анализ, связанный с методологией адаптации, нейтрализации и приручения всех нонконформистских сил, называемых "антисистемной оппозицией". Современный либерализм, в отличие от марксизма, претендует на то, чтобы окончательно покончить с историческим временем — с тем хроносом, который пожирает настоящее и преподносит неприятные сюрпризы, связанные с историческими обвалами и катаклизмами. Могут возразить, что либерализм не столько враг исторического времени как такового, сколько враг варварского, катастрофически-прерывного времени — того самого, в котором живут не благонамеренные бюргеры, а агрессивные изгои и кочевники, одержимые реваншем. Но давайте задумаемся, в чем же состоит особенность либерального исторического времени.
Приходится признать, что либеральный тип движения сродни покою в классической механике. Вспомним одно из ее школьных выражений: "если на тело не действует сила, оно сохраняет состояние покоя или равномерного прямолинейного движения". Вот что такое прогресс с точки зрения современного либерализма: это равномерное прямолинейное движение или количественное развертывание вечного "теперь". Не случайно либеральная идеология "вынула" из прогресса его качественную составляющую, отождествив прогресс в основном с научно-техническими и экономическими сдвигами. Они призваны улучшать благосостояние людей, не меняя установившихся буржуазных структур. Не случайно и то, что либерализм заменил классическую временную триаду: прошлое — настоящее — будущее механистической дихотомией "традиционность — модерн". Либерализм как господствующая идеология современного Запада, формирующая его идентичность, связан с апологетикой современности — с образом блестящего и несокрушимого модерна, равно враждебного и "темному" прошлому и качественно иному альтернативному будущему. Особенность современной западной цивилизации состоит в том, что она отождествляет себя с модерном. Поэтому не прав С. Хантингтон, говорящий об извечном "конфликте цивилизаций" и видящий в противостоянии Запада остальному миру банальное выражение этого конфликта. Если бы современный Запад противостоял другим в качестве одной из специфических цивилизаций, он бы не чернил собственное средневековье как олицетворение традиционалистского мрака.
Речь идет, следовательно, не столько о конфликте цивилизаций, сколько о конфликте модерна, монополизированного Западом, с культурным и цивилизованным наследием всего человечества, с историей вообще. В основе процессов модернизации и вестернизации мира лежит унаследованная от просветителей ХVIII века процедура, направленная против историзма. Речь идет об отождествлении западного человека эпохи модерна с человеком как таковым, с естественным человеком. Все то, что противостоит "разумному эгоизму" этого человека, объявляется вымученной искусственностью, стеснительные оковы которой должны быть сброшены. Отсюда этот настойчивый призыв к естественному эгоизму, к естественному (рыночному) отбору, к естественности сексуальных отношений и т.п. Культура на протяжении многих тысячелетий боролась с проявлениями этой "естественности", приучая человека обуздывать свой эгоизм и свои инстинкты.
Современный Запад рассчитывает стабилизироваться, победоносно завершить экспансию модерна в мире, обратившись напрямую через голову культурных институций того или иного цивилизационного типа, к эгоистическому индивидуалисту — потребителю, которого стесняют нравственные и культурные нормы и который давно уже ждет алиби и поддержки извне. Не случайно модернизация и вестернизация знаменуются эффектами варваризации, нравственного одичания, всемирной криминальной революции. Те, кто задумали навсегда преодолеть воодушевление "исторического романтизма", связанное с чаяниями качественно иного будущего, вольно или невольно насаждают стратегию успеха в настоящем — успеха любой ценой. Модерн, дискредитирующий "утопии будущего" как пережиток традиционного эсхатологического мифа, плодит людей, не умеющих ждать — т.е. не способных систематически готовить себя к будущему и открывать его.
В области социальной философии это породило волну так называемого презентизма — апологетики современности, воплощаемой Западом и начисто лишенной критической исторической рефлексии. В экономической области — царство спекулятивно-ростовщического "бизнеса", не склонного делать долговременные производственные инвестиции; само по себе это создает фон, не благоприятствующий новому дискурсу о будущем и долгосрочной прогностике. Необходимо понять, что наша прогностическая способность в конечном счете измеряется глубиной нашей культурной памяти: те культуры, которые не помнят своего прошлого, имеют столь же мало шансов, как, впрочем, и вкуса, серьезно строить свои отношения с будущим.
Модерн, отмеченный откровенной ненавистью и презрением к прошлому, обречен на отлучение от будущего. Дело в том, что у прошлого и будущего есть решительное сходство в одном: они представляют собой другое — отличное от привычного нам, от того, с чем мы накоротке. Не случайно идеология модерна породила два способа расправы с прошлым как качественно иным: это либо дискредитация его как средоточия мрака и невежества, либо его модернизация — проекция на него современных модных представлений и стандартов. Типичный пример — школа так называемой новой истории, которая попыталась генерализовать методы современного макроэкономического, социологического, демографического анализа, применив их к анализу самых отдаленных исторических эпох. Представители этой школы в любой глубине веков и на любых континентах встречали хорошо им знакомых: "экономического человека", "потребительского человека", человека рациональных отношений — и тем самым счастливо избавляли свое сознание от шока встречи с моментами качественно иного образа мыслей и ценностей.
Такую же профилактическую работу ведут представители идеологии победоносного модерна в отношении всех, подозреваемых в пристрастии к альтернативному будущему — носителям постбуржуазных, постэкономических, постиндивидуалистических ценностей. Они объявляются либо маргиналами, не приспособленными к настоящему и потому склонными к анархической разрушительности, либо агрессивными традиционалистами, вынашивающими опасные реставрационные планы. На подозрение взято само творческое историческое воображение, объектом которого являются не ньютоновское обескачествленное время, а время исторически дискретное, прерывное, рождающее качественно новые формы.

1.2. Новый тип прогностического сознания и его презумпции

На самом деле речь должна идти о таком типе прогностического сознания, которое строится на двух презумпциях:
а) неизбежное иссякание самоуверенной современности;
б) будущая история "имеет право" отличаться от наших предожиданий, с одной стороны связанных с потребительскими и иными вожделениями современного массового сознания, а с другой — с мироустроительными планами тех, кто только что отпраздновал свою "полную и окончательную" победу. Этот тип сознания не представляет собой ничего экстравагантного, связанного с хитроумными конструкциями новейшего сциентизма. Он в какой-то мере олицетворяет реставрацию древней мудрости, воплощенной в образе хроноса и в представлении о циклическом ходе времени.
Хронос есть образ поглощающего времени — того, что неумолимо подрывает твердыни настоящего — и те, что нас радуют и устраивают и те, что нас угнетают и приводят в отчаяние.
Вопреки всем изыскам футурологии и всезнающих великих учений современный человек более закрыт будущему, чем люди традиционной эпохи. И дело не только в том, что в традиционном обществе социальный статус гарантирован от рождения, а факторы морального старения — техники, профессий, образа жизни — не действуют. Степень закрытости будущему современного человека равна степени его закрытости прошлому, его урокам. Чем шире "шаг памяти", охватывающий прошлое, тем яснее сознание того, что самые блестящие надежды, подкрепленные славой, богатством и могуществом, как правило не оправдывается и жизнь открывает свою обескураживающую изнанку. Словом, память о прошлом — это воспитатель аскетического толка: она учит не обольщаться успехом, быть осмотрительным, помнить о преходящем характере удач и достижений. Модерн не только обольщает человека верой в то, что отныне все будет по-другому, что уроки прошлого принадлежат прошлому, а современность открывает беспрецедентные перспективы. Идеология модерна придает этой инфантильной эйфории статус научно обоснованной картины будущего.
Традиционный хронос поглощал хорошее и плохое: он давал сбалансированный, умеренно пессимистический взгляд на историю; и если в последней плохого бывало больше, то хронос служил вполне реалистическим утешением: плохое столь же неизбежно канет в лету, как и хорошее. Европейский прогресс желает совместить несовместимое: стать механизмом, поглощающим одно только плохое и умножающим одно только хорошее. Представление о таком механизме покоится на сомнительной презумпции: о том, что мы не только доподлинно знаем, что для нас действительно хорошо и что — плохо, но и что наше понимание плохого и хорошего должны быть обязательным для всех последующих поколений. Ведь именно эта претензия содержится в заявках "конца истории" или "полной и окончательной победе" (коммунизма или либерализма) во всем мире.
Парадокс теории прогресса, таким образом, состоит в том, что она на самом деле отрицает будущее как "другое", навязывая свой вечный эдем, который потомки, возможно, сочтут настоящим адом. Открытие будущего как иного и отказ от самонадеянных экстраполяций в духе вечного "теперь" может совершаться посредством ряда процедур, которые ниже будут описаны подробно.
Во-первых, через преодоление социоцентризма. Социоцентризмом я называю самонадеянную версию модерна о растущей (в пределе — полной) автономии человека по отношению к законам и ограничениям природы, о том, что новоевропейский человек — это великий маргинал Вселенной, создающий собственный мир "общественных закономерностей", "социальной материи" и т.п. Сегодня в науке усиливается тенденция преодоления такого социоцентризма и обнаружения все новых эффективно действующих космических детерминант человеческого бытия. Это новый, постмодернистский космизм в чем-то сродни космизму традиционального мышления, вписывающего человека в те или иные природные ритмы и циклы. Схема дня и ночи, времен года, урожайных и неурожайных лет, столь значимая для аграрных цивилизаций прошлого — это преподевтика космического опыта в наиболее зримом его проявлении. Человек традиционной эпохи отдавал себе полный отчет в том, что процессы окружающего мира носят циклический характер, что возвышение и падение, созревание и угасание представляют собой извечную и неизбежную драму природы и культуры. Сталкиваясь с событием, перечеркивающим его замыслы, он не обижался на мироздание, не считал, что это противоречит "законам неуклонного восходящего развития". Он при этом даже особенно не удивлялся: драматические перерывы того или иного процесса или хода жизни вписывались в циклическую картину мира.
Сегодня открытия глобальных проблем, а также новые свидетельства ряда точных наук снова возвращают нас к древнему космоцентризму. Наивности социоцентричной картины мира начинают преодолеваться вместе с самонадеянными великими учениями, гарантирующими заранее заказанное будущее. В самом деле, в космоцентричной картине мира великие учения мгновенно обнаруживают свою малость, свой невыносимый провинциализм и антропоморфизм. Вместе с этим открываются и совсем другие масштабы исторического времени. Самонадеянный эгоцентрик модерна, имеющий обыкновение периодически объявлять начало "нового мира" и "новой истории", ныне выступает не в прометеевом величии, а скорее, в образе теоретизирующего Хлестакова, бахвалящегося небывалыми достижениями, но вряд ли готового отвечать за свои слова.
Второе направление, открывающее горизонты будущего как "иного", связано с новой реабилитацией категории пространства. Философия модерна, как известно, не знает пространства. Евроцентричный прогресс со времен Просвещения описывается как восходящая лестница времени, в которой специфика пространства не имеет никакого значения. В формационно-прогрессистской картине мира, строго говоря, имеют значение только фазовые, временные различия, например, между феодализмом и капитализмом. Различия же страновые, континентальные в формационной теории лишены какого бы то ни было значения. Прогрессивная машина времени, однажды включенная в Европе, создает новые порядки и институты так, будто работает в абсолютной пустоте, в культурном и географическом вакууме. Последний раз эта иллюзия сработала в 90-е годы, когда российские демократы задумали "просто перенести" западные учреждения на российскую почву.
Сегодня этой иллюзии приходит конец. Пространственная морфология, пространственное измерение становится процедурой открытия таких фактов, которые не укладываются в формационные схемы. Реакцией на это стали пессимистические концепции "столкновения цивилизаций", этнокультурного барьера, дихотомии Север-Юг и др. С научной точки зрения на самом деле имеет место открытие континуума пространство-время, давно уже описанного в естествознании. Впрочем, взаимосвязь пространства и времени в историческом бытии человека была воспринята и теми философами, которые давно уже не разделяют иллюзий модерна и его линейных схем. Так, М. Хайдеггер раскрывает драматизм истинного времени, открытого неизбежным, непредвиденным событием (в противовес экстраполяциям вечного Теперь) посредством указания на морфологию пространства, которое отнюдь не является пустым вместилищем заранее заданных импульсов времени. "Под словом "время" мы только подразумеваем уже не последовательность Теперь одного за другим. Тем самым пространство — время тоже означает уже не состояние между двумя пунктами Теперь расчисленного времени… Пространство-время означает… открытость, просвечивающую во взаимном протяжении наступающего, осуществившегося и настоящего" Хайдеггер М. Время и бытие. М.: 1993. С. 399. .
Ключевое значение имеет здесь понятие открытости. Прогрессистская машина времени закрыта для всяких внешних, пространственных "искажений": она осуществляет заданную прогрессивную программу, в контексте которой любые события лишены событийного значения — они представляют собой лишь иллюстрацию запрограммированного текста истории. Теперь, когда эта западноевропейская машина времени стала наталкиваться на препятствия в виде цивилизационных и культурных барьеров, она порождает совершенно непредвиденные, незапрограммированные эффекты. Так мы получаем еще один источник иного — будущего, не заключенного в "тексте" европейской культуры. Пространство потому и стало мишенью западного модерна, что он усмотрел в нем источник ненавистного иного — ненавистного в силу своей неподвластности и непредсказуемости. Машина модерна включила программу уничтожения или преодоления пространства — физического преодоления посредством техники скоростей, символического — посредством техники манипуляции и дискредитации иных пространств как ареалов "варварства". Но, к счастью, пространство и в XX в. подтвердило свою устойчивость и жизнеспособность, неустранимость своей качественной морфологии, являющейся источником специфичных типов социально-исторического времени.
Следующим источником незапрограммированного иного является культура. Прогрессисты всех мастей — от марксистов до либералов — не случайно хотели превратить ее в безгласную "надстройку". Их раздражала досадная "алогичность" культуры, не следующей послушно за экономическим базисом и вообще ведущей себя непредсказуемо нонкомформистски. Поэтому и либеральный, и марксистский базисно-надстроечный детерминизм олицетворяли решимость умалить духовную культуру: с одной стороны посредством известных механизмов заподозривания (распознавания низших, "материальных" подтекстов в мотивациях творцов культуры), с другой — путем высмеивания ее романтического пафоса, дискредитируемого как пережиток. А все дело в том, что в культуре в самом деле заложен "механизм противоречия": вместо служения верхам, способным оплатить ее услуги, подлинная культура служит униженным и оскорбленным, вместо культа прагматического успеха и достижительности, на чем особо настаивает современный либерализм, она чаще всего исповедует культ неуспеха и тираноборческого нонконформизма.
Но пожалуй, наиболее общей претензией культуры, которая не поддается однозначной интерпретации ни по эстетическим, ни по моральным критериям, является нетерпимость к вечному "теперь", к механическому повторению уже известного и санкционированного, к скучным линейным экстраполяциям. Гений культуры более всего ненавидит самоуверенную и педантичную монотонность, охраняющую свои священные кодексы и свои "эпохальные достижения". Это становится источником неизбежного конфликта культуры с "великими учениями". Культура может служить учениям до тех пор, пока не взято на подозрение их религиозно-мессианистское бескорыстие. Но как только "учения" превращаются в способ закрепления статус-кво и служат господам мира сего, культура тут же направляет против них свою подрывную "иронию" или свой тираноборческий пафос. Там, где адепты великих учений подозрительно дружно и настойчиво говорят "да", культура непременно скажет "нет".
Здесь необходимо уточнить, что мы понимаем под культурой. Не вдаваясь в подробности, скажем, что ее содержание определяется триадой: система верований, система ценностей, система норм. В этом смысле культура воспроизводит в современном обществе функции церкви: ей дано освящать и отлучать, возвеличивать и дискредитировать, поощрять и осуждать. При этом современная "культура-церковь" наследует статус великих мировых религий: она действует независимо от властей предержащих (во всяком случае, только такие ее действия являются "церковно" подлинными, аффицирующими общественные верования и страсти, независимо от национальных границ и классовых статусов). Именно этот великий статус культуры стараются принизить адепты базисно-надстроечного детерминизма, мечтающие сделать ее предсказуемой и управляемой. Но культура-церковь в этом отношении до сих пор остается верна великим христианским парадоксам: она служит не сильным, а слабым и пророчествует не вечное торжество хозяев мира сего, их полную и окончательную победу, а нечто прямо противоположное. Она сочетает злорадство древнегреческого рока, не терпящего излишне самонадеянных, романтическое неприятие монотонности вечного "теперь" и христианскую любовь к потерпевшим.
При этом не надо думать, что инвенктивы и одобрения культуры носят декоративный характер, никак не влияющий на эффективность современных практик и на мироощущение заправляющих делами прагматиков, верящих в одну только материальную наличность. Нет, и в XX в. подтверждается тот факт, что ни учреждения, ни материальные ресурсы не являются действенными, если они не сбрызнуты живой водой человеческой веры и энтузиазма. Самая современная техника превращается в ненужный хлам, если те, кому предстоит управлять ею, потеряли веру и волю, дезориентированы и деморализованы. Войны во Вьетнаме, Афганистане и Чечне убедительно это подтвердили. Следовательно, события, происходящие в сфере культуры — крах и зарождение верований, сдвиги в системе ценностей, революция норм имеют отнюдь не меньшее значение для долгосрочного прогнозирования, чем изучение экономической динамики, анализ конъюнктуры и сопоставление научно-технического потенциала ведущих акторов современного мира.
Материя следует за духом и подчинена ему — это кредо является, на мой взгляд, основой современной прогностической методологии. Прогнозист, проследивший сдвиги в сфере культуры и ее реакцию на те или иные "эпохальные" свершения, лучше оценит истинную значимость и историческую судьбу этих свершений чем аналитик, верующий в одну только "материю" и доверившийся возможностям новейших калькуляторов. Неизбежность краха СССР и всего социалистического лагеря для прогнозиста-герменевтика, изучающего реакции "культуры-церкви", была очевидной уже в 1968 г., в период всеми восторженно принятой и потом всеми оплакиваемой "пражской весны". А между тем материальное, военно-стратегическое могущество СССР этими событиями ничуть не было поколеблено. В сфере культуры прогнозист имеет дело с так называемыми контр-детерминациями современного мира, т.е. действиями духа против бездуховной материи систем и учреждений, которых не спасает в этом случае даже наилучшая ресурсная оснащенность. Эти контр-детерминации и открывают иное культуры, которое рано или поздно материализуется в реальных политических событиях, новых переделах мира, новых поворотах научно-технического прогресса.

1.3. Политическая доминанта глобального прогнозирования

Теперь необходимо остановиться на роли политической составляющей глобального прогнозирования. В самом ли деле время социальной истории человечества — это в первую очередь политическая категория и, следовательно, именно политическое творчество рождает новое будущее, задавая программу всем остальным измерениям нашего бытия? В этом вопросе прогностической теории также предстоит полемика с либерализмом, поставившим во главу угла пресловутого "экономического человека". Аристотель определял человека как политическое животное — и это подтверждается не только опытом античной истории, но и нашим, современным. Все гигантские события и катастрофы XX века, все его наиболее впечатляющие инициативы, в том числе и самые злосчастные, нашли политическую форму. Может быть, наиболее впечатляющей является асимметрия между кажущейся малостью спускового крючка политики и теми лавинообразными следствиями, которые он оказался способным вызывать.
Какие твердыни традиции, уклада, привычек и образа жизни миллионов противостояли замыслу кучки доктринально одержимых авантюристов, задумавших переворот в ночь с 24 по 25 октября 1917 года! На одной стороне был едва ли не тысячелетний уклад огромной страны, причем не только "великого молчальника" — крестьянства, но и по-современному активных и общественно влиятельных групп — крепких хозяев города и деревни, многочисленной управленческой бюрократии, интеллигенции. Этот национальный консенсус, казалось бы, обрекал на полный провал замысел большевистских заговорщиков, задумавших "перетряхнуть Россию" и построить мир заново — согласно священному для них тексту. И что же мы видим в итоге?
Как ни сопротивлялась великая страна нелепейшей из доктрин, фанатизм прозелитов "великого учения" победил — ценою поистине неслыханных жертв. Этот пример, как и многие другие, свидетельствует: главной пружиной мировых событий, главным механизмом тектонических сдвигов истории является политика — производство власти. Сколько бы не объявляли политику чем-то надстроечно-производным и ложно впечатляющим сторонники всякого рода базисных "подтекстов", экономических, психоаналитических и проч., невозможно игнорировать тот факт, что люди, заполучившие власть, способны менять облик общества и катастрофически ломать привычное течение жизни.
Если для античной традиции политика — это факт преобладания коллективно-публичного над приватным, то для нас, усвоивших опыт XX века, политика означает преобладание механизма производства жизни по тем или иным "схемам" над всем тем, что отражает докучливую или спасительную инерцию традиции. В XX веке неизменно проигрывали те, кто верил в традицию и здравый смысл, в наличие естественноисторической колеи или целесообразности, рано или поздно возвращающей всех экспериментаторов к тому, что "естественно и непреложно". На самом деле неизменно побеждали те, кто занимался производством общества, а проигрывали те, кто верил в его естественный ход и потому воздерживались от активности в "решающий момент и в решающем месте". В целом, следовательно, будущее как иное выступает как продукт политики. Не в том смысле, что замыслы инициаторов "грандиозных социальных экспериментов" в самом деле осуществляются "по плану"; напротив, ни один замысел не осуществился адекватным образом, а все выходило с какой-то "чертовщиной", с мефистофельским подмигиванием. В самый пик своего торжества политические победители обнаруживали, что в руках у них вместо чистого золота — черные угли, а увлеченные массы неизменно убеждались, что обещанный "новый порядок" куда жестче и нравственно сомнительнее прежнего. Словом, все выглядело так, будто демиург истории интересуется не конечным результатом, а драматургией как таковой и неизменно выбирает самые невероятные сценарии лишь потому, что они — драматичнее.
Итак, политику в XX в можно определить как производство непредсказуемого будущего, начинаемое по инициативе тех, кто верил в его научную предсказуемость — в исторические гарантии прогресса. Политика, таким образом, на деле является не плановым, а стихийным производством истории, конечные результаты которого неизменно расходятся с первоначальными замыслами. Именно такая политика бросает вызов другим, более размеренным формам социальной практики, внося в них непредсказуемые пертурбации. Политика выступает как античный рок, расстраивающий замыслы неполитических акторов, верящих в безыскусную разумность жизни и укорененных в повседневности. Трагическая дисгармония социального бытия выражается в том, что политика выступает наиболее действенным и в то же время наименее предсказуемым инструментом общественных изменений. Ни в чем другом с такой силой не проявляется способность человека менять лик общества, и в то же время ни в чем другом с такой силой не проявляется драматическое неведение того, какими будут реальные последствия этих изменений. Технологический цикл политики как производства нежданного иного можно разбить на следующие фазы: первоначальная (идеологически подкрепленная) уверенность ® интенсивность действия, равная этой уверенности ® результат, неожиданность которого тем выше, чем выше были показатели веры и интенсивности, относящиеся к предыдущим этапам.
Эта романтическая стихия политики уже давно была взята на подозрение позитивистским сознанием; не случайно позитивизм выдвинул свой императив будущего, касающийся замены "политического управления людьми администратированием вещами" (Конт — Энгельс). Однако — и здесь мы видим еще один парадокс новейшей истории — чем настойчивее представители великих учений, от марксизма до либерализма, обещали отмирание политики, тем более властно она вторгалась в повседневную жизнь и тем непредсказуемее становились общие последствия этих вторжений. Последствия экономической рыночной степени, по поводу которых столь сокрушалась марксистская мысль, оказались поистине мизерными, по сравнению с гигантскими тектоническими стихиями политики.
Здесь больше чем где бы то ни было мы имеем дело с пугающим и обескураживающим "иным" — с будущим, открывающим все новые, самые неожиданные глубины и впадины человеческого бытия и сознания. Не случайно, два позитивистско-сциентистских мифа сопутствуют политической истории нашего времени: о решительном ограничении или даже "преодолении" политики, и о переходе от стихийной "рыночной политики" соперничающих наций к плановой всемирной политике — так называемому новому мировому порядку. Эти мифы будут рассмотрены и оценены ниже. Теперь же остается затронуть еще одно понятие, присутствующее в названии книги — относящееся к глобализму.
Определение современного мира как глобального содержит много и спорного и бесспорного. К числу бесспорного можно, наверное, отнести факт растущей взаимозависимости стран и народов, переплетение их историй, возрастание влияния внешних (экзогенных) факторов на внутреннее национальное развитие, постепенное формирование, в каких-то измерениях, единого экономического, информационного, научно-технического и иных "пространств". К числу спорных и идеологически ангажированных моментов относятся концепты "открытого мирового сообщества", "ограниченного суверенитета" (применительно, в первую очередь, к экономической сфере), "однополярного мира" и др.
Глобальный мир в самом деле глобален в смысле объективной взаимозависимости народов; он несравненно менее глобален в смысле субъективной политической готовности действительно сообща, на основе добросовестной партнерской кооперации, решить глобальные мировые или региональные проблемы. Мир глобален в смысле наращивания каких-то единых, сквозных транснациональных измерений и пространств; он несравненно менее глобален, если принять во внимание тот факт, что преимуществами такой глобальности в основном пользуются одни (наиболее развитые страны — гегемоны), а издержки несут другие, представляющие так называемое догоняющее или зависимое развитие. Но нам здесь необходимо остановиться не столько на этих антиномиях глобализма, сколько на соотношении его с политикой.
Очевидно, оправданием замысла о глобальном политическом прогнозировании могло бы служить доказательство того, что политика является не только организующим центром и катализатором внутренней общественной жизни народов, но и производством мировой истории как таковой. Иными словами, политику следует признать одним из интегрирующих факторов, связующим судьбы народов и готовящим единую историческую перспективу человечества (хотя, скорее всего, совсем не ту, о которой нам уже успели поведать "великие учения"). Если политика есть производство власти, то глобальная политика есть драма, связанная с производством, распределением и перераспределением власти в мировом масштабе. Итоги холодной войны, крушение биполярной структуры мира и столкновение альтернативных вариантов моноцентричного, полицентричного, хаотичного и т.п. мира открывают нам один несомненный факт: мы наблюдаем космогонический процесс рождения какой-то новой мировой системы, энергетика которой связана с политическим противоборством, с жаждой мировой власти и сопротивлением ей, с новыми переделами мира.
Может быть сложившаяся интеллектуальная традиция, обязывающая не доверять "политической оболочке" событий и распознавать за нею некие базисные закономерности и пружины, подвигнет будущих исследователей на очередную процедуру развенчания политической "кажимости" и вскрытия "подлинного подтекста". Но, как бы то ни было, не приходится сомневаться в одном: вера и страсть, подвигающие людей участвовать в новой исторической драме, называемой становлением глобального мира — это по сути своей политическая вера и политическая страсть. Любые другие верования и страсти ни по своему масштабу, ни по своему накалу явно не достаточны для того, чтобы подвигнуть новое поколение XXI века выйти из малого мира повседневности, сегодня реабилитированной даже теми, кто вчера ее презирал, и снова пуститься в великую и опасную авантюру. Если политика есть драма производства власти, то, следовательно, только в глобальном мире речь идет уже не об ограниченной теми или иными национальными рамками власти, а поистине безраздельной, тотальной. Как это ни парадоксально, но впервые вкусить сладость этой тотальности выпало на долю тех, кто мнил себя в авангарде борьбы с тоталитаризмом — американцам. Вчера еще США осуждали как непомерную и опасную для людского благополучия власть советской сверхдержавы или власть диктаторов и гегемонистов регионального масштаба. Но сегодня их уже не пугает куда более авантюрная и захватывающая миссия — управлять всем миром на основе однополярной модели, в рамках которой только им принадлежит монополия на действительно стратегические решения. Заявка на такую роль — это, несомненно, завязка такой политической драмы, какой еще не видел мир. Прогнозировать ее ход можно только на основе диалектики вызова и ответа.

1.4. Диалектика "вызова — ответа" и ее эвристическое значение в прогностике

США бросили вызов — ибо однополярный мир означает вызов любому по-настоящему суверенному государству: в рамках однополярной системы суверенной оказывается единственная держава-гегемон. Таким образом, заявка на однополярный мир, поданная победителями в холодной войне как нечто едва ли не обиходное и само собою разумеющиеся, на самом деле представляет собой экстравагантность, которую не позволяли себе самые неистовые авантюристы прошлых эпох. Однополярная система вовсе не является некой констатацией уже случившегося, невольным и даже обременительным призом победителю. На самом деле она является системой производства мира, которого никогда еще не было. В задачи этого производства, технологический цикл которого является, по-видимому, уже включенным, входят, во-первых, демонтаж всех крупных государств, не вписывающихся в однополярную систему потому что сохраняют способность отстаивать свой национальный суверенитет или, по меньшей мере, очерчивать пределы гегемонистских вмешательств, во-вторых — организация такой инфраструктуры власти, которая низводила бы различия внешней и внутренней политики к минимуму и позволила бы на основе приоритетов "мирового гегемона" определить внутреннею политику всей "мировой периферии". По сравнению с такими замыслами даже перманентная революция Троцкого кажется тривиальностью.
Вызов миру, таким образом, уже получен. Сценарии глобального политического прогнозирования, с одной стороны, должны будут раскрывать конкретные будущие проявления этого вызова в разных областях бытия и формах социальной практики, с другой — разнообразные формы возможного ответа на этот вызов. Разумеется, сегодня найдется предостаточно тех, кто готов приостановить ход мировой драмы на первом акте — на фазе этого самого вызова, полагая, что он останется без ответа, ибо "иного не дано". Но весь опыт мировой политической истории свидетельствует о том, что ответ, рано или поздно, всегда находился, и история, таким образом, никогда не выступала как монолог вечного победителя. В отношении победителя время выступает по преимуществу как хронос: оно отмеряет неумолимые часы. Именно поэтому победители желают максимализировать прибыль, заполучив в отведенный срок как можно больше. Но тем самым они ускоряют ход часов, интенсифицирующих процесс как раз в тех точках, где им было бы выгоднее его замедлить. В итоге историческая драма развертывается все более стремительно и фаза ответа неумолимо приближается...
Ясно, что этого ответа не хотят победители, желающие тем или иным образом закрыть его перспективу. Но именно поэтому их сознание оказывается наименее историческим, наиболее закрытым для будущего как "иного".
Они хотели бы "банализировать" историю, предложив ее преимущественно экстраполяционные сценарии, в которых решающую роль играют сравнения стартовых условий и потенциала. Сознание же потерпевших, напротив, максимально открыто перспективе "иного", оно ждет будущего не как продолжения настоящего, а как некоей качественной прерывности и в итоге оказывается более исторически реалистическим, более готовым к последующим актам драмы, спровоцированным вызовом победителей.
Наконец, хотелось бы остановиться на метаморфозах победившего либерализма — уже происшедших и тех, что еще грядут. Согласно стереотипу, либеральная идеология менее всего соотносится с тем, что Ницше называл волей к власти. Но власть — это Протей, меняющий свои обличья, по мере того как прежние формы оказываются скомпрометированными. Говоря о либерализме, мы сегодня говорим об искусстве превращенных форм. Укажу по меньшей мере на три из них. Во-первых, это либеральный концепт "открытого общества". Прежде с ним ассоциировались эмансипаторские и соревновательные импульсы модерна: падение табу и запретов, закрытых горизонтов и стеснительных границ, бюрократических рогаток и монополий. Теперь же, в рамках проекта вестернизации и однополярного мира, акценты сместились: "открытое общество" означает ослабление национальных границ и других защитных механизмов, которыми могли бы воспользоваться жертвы новейшего гегемонизма и экспансионизма. Всемерная дискредитация этих механизмов как реликтов традиционалистского, оборонческого сознания входит в число главных задач современной либеральной идеологии, расчищающей, таким образом, дорогу победителям. То же самое касается другого концепта — "государства — минимум".
Дискредитация государственного "вмешательства" в экономическую и социальную жизнь в контексте современных взаимоотношений развитых стран-гегемонов и зависимой периферии означает запрет на защиту национальных интересов. Такая защита считается "неспортивным поведением", нарушающим кодексы "свободной конкуренции". На самом деле подлинная конкуренция есть, как определяет Ф. Хайек, процедура открытия фактов, в принципе неопределимых и непредопределенных заранее. Когда речь идет об экономическом и ином соревновании примерно равных по потенциалу соперников — партнеров, мы в самом деле имеем дело с конкуренцией как процедурой открытия заранее неизвестного. Но когда сталкиваются заведомо неравные по экономическим и иным возможностям участники, исход их "свободного соревнования" предопределен заранее. В этом случае именно механизмы государственной протекционистской защиты помогают предотвратить наиболее вероятное состояние — то, что в кибернетике зовется хаосом или ростом энтропии.
В аналогичном контексте следует оценить и либеральную апологетику рыночного "естественного отбора". Прежде, в эпоху, когда европейские бюргеры боролись против феодальных привилегий и бюрократических рогаток абсолютизма, теория рыночного отбора служила защите ущемляемого третьего сословия и включала тираноборческие мотивы. Ныне апологетика "рыночного отбора" получила зловещий социал-дарвинистский оттенок. Она означает теперь решительную ревизию традиций христианской сострадательности и новый языческий культ силы. Отныне у потерпевших нет алиби — они объявляются достойными своей участи. Не случайно нынешнему наступлению либертаризма Либертаризм берет у классического либерализма одну составляющую — постулат об ограничении вмешательства государства в экономическую и социальную жизнь; другие составляющие либерализма, относящиеся к плюрализму, терпимости, консенсусу, оставлены в стороне. сопутствует отступление социальной цивилизации — свертывание социальных программ и механизмов социальной защиты населения перед лицом алчной "экономической среды", свертывание той инфраструктуры, которая делала предприятие социальным институтом — профсоюзных, женских, молодежных организаций, связанных с защитой человеческого фактора и системой сдержек и противовесов.
Все это готовит совершенно новую идейную атмосферу — ничем не ограниченных культов силы, философию успеха любой ценой. Европа потратила не менее двухсот лет на то, чтобы цивилизовать и социализовать буржуа, внушив ему минимум социальной ответственности. Теперь новое великое учение призывает его не стесняться. Так возник новый феномен — опасное высвобождение социал-дарвинистских инстинктов, сбросивших гнет социальности.
Европейская история уже знала случаи, когда те или иные маргиналы, тяготящиеся социальными и нравственными цивилизованными нормами получали алиби со стороны "великого учения" и готовили мир к великим авантюрам и катастрофам. И "новый человек" большевизма и "новый человек" фашизма являлись перепевами новоевропейского мифа о сверхчеловеке, которому "все дозволено". Фашизм и большевизм удалось преодолеть, в частности и потому, что по критериям традиционной респектабельности они были, в конечном счете, изгойскими учениями. Сегодня новый "белокурый бестия" заполучил в свои руки более респектабельную идеологию, против которой еще не выработано иммунитета. Такой идеологией и является либертаризм. Боюсь, он готовит не только опасную формацию "новых людей" — от "новых русских" до "новых американцев" — для штурма социальных институтов и норм во имя ничем не стесненного инстинкта прибыли. Он готовит атмосферу нового жестокого передела мира — в пользу сильных, в ущерб слабым. Все так называемые реформы и модернизации в странах зависимого развития основаны на идеологии двойного стандарта: их население не имеет права на то, чем пользуется избранное меньшинство человечества — "золотой миллиард". Не имеет права на собственную промышленность — "реформы" предусматривают едва ли не тотальную деиндустриализацию в соответствии с принципом: развивать промышленность имеет право лишь тот, кто способен продемонстрировать в этой области наивысшие стандарты рентабельности, энергоемкости, экологичности. Если этого нет, соответствующее право надо передать более умелым, себе уготовив статус сырьевых придатков.
То же самое касается образования: сегодня тотальная деинтеллектуализация России осуществляется правящими "реформаторами" в соответствии с рекомендациями МВФ, который определил жесткую формулу, в которой культура и образование выступают не в самоценном качестве и даже не как инвестиции в человеческий капитал, а как награда и роскошь, предназначаемые для мировой элиты наиболее развитых стран.
Все эти "демонтажи" и опустошения (к их числу относятся и жесткие программы сокращения рождаемости), весьма напоминают практику "огораживания" во всемирном масштабе: расчистку периферийных территорий для какого-то более достойного, чем местное население, возделывателя. В этом контексте проект однополярного мира становится еще более обескураживающим. Столь нешуточный характер вызова предопределяет весьма напряженную драматургию неизбежного ответа — неизбежного, если жертвы вызова готовы отстаивать свое право на жизнь и на человеческое достоинство. Поэтому наше вопрошание о будущем превращается в жанр, приближающийся к эсхатологическому и мистериальному — речь идет о рождении столь высоких плазменных энергий, которых хватит на рождение весьма неожиданных структур и порядков бытия.
В данной книге прогностический анализ будет развернут на двух уровнях. С одной стороны — уровень синтетического прогнозирования, исследующего то, что запрограммировано в памяти культуры, а также в ее реакциях на невыносимые крайности и одномерности, заявленные в фазе вызова. С другой — уровень аналитического прогнозирования, исследующего детерминистски предопределенные последствия современных событий и тенденций, которые прогностическая аналитика призвана высветить и развернуть в сценариях. Особое место в обоих случаях будет уделено методологическим проблемам, ибо самое главное в современной прогностике — сломать сложившиеся "научные" (на самом деле, идеологически заданные) стереотипы и разоблачить "идолов", с которыми боролся еще Ф. Бэкон. Эмансипированное — то есть неприбранное к рукам будущее — может быть воспринято лишь эмансипированным мышлением, вырвавшимся из плена новейшего великого учения.
Вот почему мой дискурс о будущем будет выглядеть как последовательно "антилиберальный": не потому, что мне ненавистен либерализм как таковой, а в силу необходимости освободить мысль от оков "учения", которым современный либерализм неожиданно для всех стал, превратившись тем самым в собственную противоположность — в нестерпимо авторитарную догматику.


Глава 2. СИНТЕТИЧЕСКАЯ ПАРАДИГМА В ГЛОБАЛЬНОМ ПОЛИТИЧЕСКОМ ПРОГНОЗИРОВАНИИ

Мы сидим на секундной стрелке, отделяющей прошлое от будущего, а она движется так быстро, что этого движения мы почти не замечаем, как не замечаем движения Земли...
Генрих Бёлль

2.1. Как возможны синтетические суждения априори?

Как известно, именно так назвал И. Кант одну из глав "Критики чистого разума". Кант задался целью разрешить дилемму, над которой билась философская мысль Нового времени: либо наши выводы носят дедуктивный характер строго логического следствия из имеющихся посылок — тогда они достоверны, но по существу означают не действительно новое знание, а экспликацию уже заданного в посылках содержания; либо наши выводы основываются на наблюдении фактов — и тогда мы получаем новое, но при этом не вполне достоверное знание. Кант разрешил эту дилемму в своей "трансцендентальной эстетике", где постулируется наличие априорных (доопытных) рамок пространства — времени, организующих единичные факты эмпирического опыта в строгую детерминистскую систему.
Современной политической прогностике предстоит решать примерно те же задачи, которые решал Кант в "Критике чистого разума". Ему, с одной стороны, приходилось преодолевать ставший опасно популярным скептицизм Юма, отчаявшегося находить в нашем опыте источник достоверных суждений об окружающем нас мире, а с другой стороны — преодолевать телеологическую догматику с ее тезисами о божественных гарантиях мира, устроенного по меркам наших нравственных ожиданий.
Современный дискурс о будущем, к сожалению, страдает теми же крайностями. С одной стороны, это догматика "великих учений", претендующих на безошибочные суждения о будущем, гарантированном человеку; с другой стороны — это предельное релятивистское уныние, связанное с ощущением того, что будущее — это царство "беспредела", где с нами может случиться все что угодно. Кант в ответ на указанные крайности пессимистического релятивизма и самоуверенной догматики, предложил свою альтернативу, связанную с так называемыми априорными формами. Мир вне нас — это закрытая вещь в себе, но в той мере, в какой он аффицирует, задевает нас, мы преодолеваем его таинственный хаос, накладывая на него рамку субъективно необходимого.
Таким образом, по Канту, мы познаем в мире не объективно необходимое — т.е. мир, каким он был бы без нас, а субъективно необходимое — мир в той мере, в какой он нас аффицирует. Кант безусловно прав: те, кто интересуются такими "объективными" измерениями мира, какие не имеют к нам ни малейшего отношения, занимаются праздным делом. Мы познаем мир в той мере, в какой мы действительно живем в нем и "задеты им". Наше вопрошание относится не к миру как таковому, а тому миру, который уже послал нам свою весть или свой вызов. И поскольку вызов послан нам, то у нас нет оснований задаваться вопросом, а каким был бы этот вызов, если бы он был послан не нам, а неизвестно кому еще. Этот "неизвестно кто" является абстракцией праздного сознания, но наше бытие в мире — вовсе не праздность, а серьезная драма, обязывающая и ангажирующая нас.
Политическая прогностика — это предвосхищение не всякого будущего в абстрактном смысле, а ангажирующего нас будущего, которым мы будем всерьез задеты. Эту серьезность и выражает культура (в своих ценностях, которые мы готовы отстаивать в случае получения вызова). Мы, следовательно, прогнозируем не события вообще (такое "вообще" беспредметно), а события, на которые нам так или иначе предстоит дать ответ.
В результате мы получаем кантовский априоризм в наших суждениях о будущем: априорно предвосхищаемое будущее дается рамками нашей культуры, которая определяет, чту именно способно нас задеть в будущем, с одной стороны, и каковы возможные рамки нашего ответа — с другой. Эта схема суждений о культурологических априори может быть названа, по аналогии с первой частью "Критики чистого разума", футурологической "трансцендентальной эстетикой". Ибо эстетика есть познание вдохновительной стороны мира — тех его измерений, которые вызывают субъективно необходимую реакцию — безотносительно к тому, что советует нам рефлексия. Вдохновительное не означает здесь нечто нам потакающее, желаемое, вожделенное. Вдохновительное — это то, что задевает не только наше сознание, но и наше подсознание и в восприятии чего мы поэтому не свободны: мы отвечаем на аффицирующие события независимо от предостережений рассудка.
Словом, футурологическая трансцендентальная эстетика исследует априорно заданные реакции общества на будущие события, ценностный статус которых задан нашей культурой. Футурологическая трансцендентальная эстетика, таким образом, стремится определить то, что может явиться аффицирующим — требующим ответа — вызовом и каким может стать ответ на этот вызов.
Философия априоризма позволяет преодолеть фетишистские воззрения на будущее и вместо вопроса о том, "какое будущее нас ожидает?" (как будто наше будущее — это нечто внешнее по отношению к нам), ставит вопрос "какое будущее мы спровоцировали?".
Проблемы, которые решал Кант, более всего соответствуют нашему дискурсу о будущем. Компоненты современной картины мира — сложность, неопределенность, стохастичность, неприменимость детерминистских описаний типа "если А, то Б" в точках бифуркации — все это вполне соответствует тем тупикам эмпирического опыта, которые были описаны Д. Юмом и устранению которых посвятил свои усилия Кант.
Применительно к прогностике это означает, что:
— любой перечень начальных условий, или причин, который мы выстраиваем для детерминистского вывода о будущих следствиях, является принципиально неполным;
— одна и та же причина может порождать неодинаковые следствия (многовариантность событий в точках бифуркации);
— множество процессов связаны друг с другом не причинно-следственной связью, а отношениями дополнительности; они существуют как бы в параллельных, несоприкасающихся пространствах;
— классические иерархии типа причина — следствие, сущность — явление не действуют в высокосложных системах или неравновесных состояниях, где причина и следствие, сущность и явление то и дело меняются местами и исчезающе малые величины и события способны порождать непропорционально мощные эффекты.
Таким образом, будущее выступает как невообразимо большое количество возможных событий, которые мы не в состоянии предвидеть, даже если бы обладали полным знанием всех "стартовых условий". Дело в том, что мы сталкиваемся с нелинейными процессами, в рамках которых причина А и следствие Б разъединены некими "пустотами" или дискретными точками, в силу чего следствие получает некоторую "свободу" по отношению к причине. Поэтому классический тип прогностики, связывающий наши возможности предвидения со все более полным и точным набором "стартовых условий", здесь явно не эффективен. Будущее посрамляет наши прогнозы не потому (или не только потому), что мы не в силах исчислить все факторы, относящиеся к первоначальным условиям, а потому, что между этими условиями (причинами) и ожидаемыми последствиями лежит поле неопределенности. Иными словами, вопреки презумциям классической науки, будущее имеет определенную свободу по отношению к условиям настоящего, оно не предопределено детерминистски — не закрыто, а открыто.
Моя гипотеза состоит в том, что на современном этапе развития научного знания ведущим организатором прогностических усилий станет выступать не так называемая экспериментальная, или строгая, наука, а культура.
Обратимся снова к Канту. Он связывал надежды на упорядочение необозримого количества эмпирических фактов с априорными, трансцендентальными формами опыта. Мне представляется, что источником таких трансцендентальных форм, организующих наше знание о будущих фактах, является культура. Культура как совокупность верований и норм, традиций и ценностей, задает определенные программы развития или, говоря языком естествоиспытателей, определяет атракторы — вероятные траектории развития событий. Но для того чтобы приписать культуре подобный статус, необходимо преодолеть экономический, технологический и прочие виды современного научного фетишизма (детерминизма), подчиняющего человека так называемым объективным закономерностям.
Я разделяю презумпции современной феноменологии, постулирующей зависимость любых общественных систем, институтов и процессов от самого человека, от его усилий по "развеществлению мира". С тех пор как Бог Ветхого Завета сотворил человека по своему образу и подобию и дал ему право владычествовать "над рыбами морскими и над птицами небесными... и над всею землею", статус человека как первоисточника всех социальных актов, всех событий социального мира остается непоколебленным. Поэтому, вместо того чтобы обозревать необозримое — бесчисленную механику фактов и факторов, надо заполучить априорную рамку культуры, фокусирующую эти факты на уровне действующего актора — вершителя событий.
Методологическое кредо прогностики, которую я считаю перспективной, состоит в постулате о первичности культуры по отношению ко всем так называемым объективным детерминациям социального мира. Иными словами, любые факты и детерминации внешнего мира действуют на человека не непосредственно, а только через посредничество культуры, наделяющей объективные факты субъективными значениями. Факт может быть как угодно "велик" сам по себе, но если в априорных рамках или контекстах культуры он выступает как малозначительный, то и его побуждающее социальное значение будет столь же малозначительным. Эти соображения давно уже высказаны неокантианской философией и подтверждены современной культурной антропологией. Но современная "строго научная" прогностика до сих пор оставляет их без внимания.
Итак, прогнозисту надлежит особое внимание обратить на культуру как сферу, генерирующую ценностные значения любых общественных фактов и событий, предопределяющую большую или меньшую чувствительность к ним со стороны действующих акторов драмы, какой является современная история.
Культура расставляет акценты, наделяет события теми или иными значениями, подвигает на активные действия или, напротив, отвращает от них. Ее ценности, с одной стороны, ее исторические традиции, с другой, создают программу и партитуру общественного действия. Поэтому прогнозисту мало подсчитывать вероятность тех или иных событий — важно еще учесть культурно (априорно) заданную реакцию людей на них, определить иерархию их значений, их побудительный потенциал, который создается не событиями и фактами самими по себе, а направленными герменевтическими усилиями культуры. Культурологический трансцендентализм — это методологическое орудие прогностики, способ распознавать потенциальные значения возможных фактов как поводов для будущего действия — или бездействия.
Наблюдаемая нами культура может демонстрировать очень высокий уровень мобилизованности и защищенности по ряду критериев, которые она считает приоритетными. Попытки атаковать ее с этих позиций, то есть "в лоб", наверняка будут безуспешными. Но эта же культура может не реагировать на весьма агрессивные акции, если они попадают в зону значений, которые она считает нейтральными, либо в отношении которых она вообще не имеет чувствительных датчиков. Одновременно необходимо учитывать и компенсаторские возможности культуры. Поскольку окружающий человека мир в принципе бесконечен, то фактов и событий заведомо "хватит" на любые варианты решений.
Чем сильнее априоризм культуры — прочность традиций, спаянность ценностей, норм и идеалов, тем выше способность культуры организовать мозаику грядущих событий в целостный и предсказуемый образ. Суть "культурного априоризма" в том, что он позволяет прогнозировать не стихию событий, а реакции общества на них — его способность сохраняться и выстраивать антиэнтропийную стратегию. Если субъект пассивно "отражает" внешние события и факты, то нарастают энтропийные процессы — хаос, не поддающийся предвидению. Если априорная рамка культуры, на которую опирается определенный исторический субъект достаточно выстроенна, "отражательная" позиция преобразуется в активную, стратегическую, события начинают выстраиваться в те или иные смысловые, структурные, иерархические ряды, и будущее из хаоса превращается в некоторую прогностическую определенность.
Здесь содержится та методологическая тонкость, которую важно не упустить из виду: мы прогнозируем не события как "вещи в себе", находящиеся по ту сторону нашего организованного человеческого бытия и смысла, а социально-исторический смысловой потенциал этих событий. Следовательно, кантианские презумпции здесь вполне уместны: прогностика имеет дело не с трансцендентным миром "по ту сторону добра и зла", нейтральным к человечески значимым смыслам, а с трансцендентальным полем значений, которые образуются на основе культурно заданных реакций на внешние вызовы. Там, где эти "априори культуры" отсутствуют, там отсутствуют и человечески значимые события — сам объект прогнозирования.
При этом трансцендентально-априорное поле культуры существует в двух формах: в форме программы, задаваемой культурной традицией (стереотипами и архетипами культуры) и в форме моральной и эстетической реакции на крайности сложившейся ситуации или события, "шокирующего" культуру. Первая форма априоризма создает линейное, преемственно-кумулятивное время, вторая — реактивно-циклическое время, включающее прямую и реактивную фазу или диалектику вызова — ответа.
Традиционалисты справедливо упрекают модернистов в недооценке задаваемых культурной традицией "программ будущего", которые реализуются не только в прямых, узнаваемых, но и в превращенных формах: когда, например, поколение неистовых атеистов воспроизводит, само того не ведая, религиозный темперамент ушедшей эпохи. Однако традиционалисты, как правило, обращают внимание лишь на первую форму программирующего априоризма, незаметно прибирающего к рукам своенравное и бунтующее будущее. Они недооценивают априоризм другого рода, в котором проявляются эстетические и нравственные реакции культуры на монотонность прошлого или вызовы настоящего. Но именно в таких реакциях созидается будущее как "иное", как качественная прерывность.
Надо сказать, что в эпоху модерна произошла заметная реорганизация трансцендентального поля культуры: априоризм культурного наследия заметно сузился, априоризм культурных реакций, вытекающих из диалектики вызова — ответа, расширился. В этом проявляется драматический парадокс модерна, претендующего на господство линейного времени над циклическим.
Сузив возможности традиционалистского программирования поведения, он сорвал все тормоза на пути реактивных энергий культуры, мстящей прошлому и настоящему за их грехи и излишнюю самонадеянность. Эти энергии готовят как раз то будущее, которое пытались "заклясть" и предотвратить современники, перестаравшиеся в своем усердии и тем самым прогневившие исторический рок. В результате модерн, претендующий на "заказанное", запланированное будущее в горизонте линейного времени, на самом деле провоцирует "реактивное", "мстящее" или возмущенное будущее, выступающее как фаза ответа на предыдущую фазу вызова.
Следовательно то, что нами обозначается как программирующий априоризм культуры, не надо путать с амбициями модернистских организаторов и плановиков будущего. Априорные программы действий, заложенные в традициях культуры, ничего общего не имеют с прометеевым задором покорителей мира, преобразователей природы и истории. Традиционалистский априоризм проявляется на уровне коллективного бессознательного — юмовских архетипов и комплексов, задающих канву коллективного поведения и коллективных реакций на вызовы судьбы и обстоятельств. Эти запрограммированные в культурной памяти реакции формируют определенное, символически закрепленное будущее, не дающее восторжествовать энтропийным процессам, в которых субъекты пассивно отдаются неупорядоченной стихии мозаичных внешних воздействий.
Модернизаторы — борцы с "традиционалистской ментальностью", опустошающие кладовые культурной памяти, ослабляют трансцендентальные структуры, ограждающие социум от стихий будущего. Драма модернизаций состоит в том, что компенсаторская активность социальных инженеров и менеджеров — носителей процесса рационализации, призванных прибрать к рукам хаос распадающегося традиционализма, не способна заменить безыскусное законотворчество культуры, отличающееся ненавязчивой и неприметной всеохватностью. Ограничения процесса рационализации вытекают из известной теоремы К. Геделя о принципиальной неполноте формализованных систем, содержащих прорехи, связанные с неявными допущениями и неэксплицированными связями и смыслами. Традиционалистские программы культурной памяти как раз и насыщены этими "неявными допущениями", которые нет нужды эксплицировать, переводя на язык бюрократического администрирования. Культура управляет нами, не администрируя, ее императивы не выступают в форме заранее продуманных, экспертных предписаний.
На языке кибернетики это можно выразить как более высокую степень разнообразия эволюционно сложившихся, естественноисторических систем, по сравнению с искуственно сконструированными, рациональными. Этот дефицит разнообразия сконструированных модернистских систем, воздвигаемых на развалинах традиционного культурного космоса, и объясняет учащающиеся сюрпризы будущего, его опасную энтропию. Культура олицетворяет самоорганизацию, а модерн — "рационально-бюрократическую" (М. Вебер) организацию. Драма модерна в том, что уничтожая механизмы мягкой самоорганизации, он не в состоянии компенсировать их механизмами искусственной организации, оказывающимися к тому же слишком жесткими и затратными. Программы модерна, по сравнению с неявными, имплицитными программами культуры, являются одновременно и слишком узкими, одномерными, и слишком жесткими. Непредсказуемость будущего как иного выступает в этой перспективе в качестве реакции на одномерность и жестокость. Это можно назвать косвенными, незапланированными эффектами модернизаций.
Еще больше драматических сюрпризов готовит нам практика модерна в областях, связанных со второй формой культурного априоризма, с реактивной фазой вызова — ответа, которую модерн сознательно активизирует.
Если первую форму культурного априоризма можно обозначить как бессознательно-коллективистскую, задающую "подпороговые", не ощущаемые механизмы организации социального поведения, то вторая форма ближе к модернистскому эталону индивидуально осознанных реакций. В этой форме (в отличие от отвергаемой и дискредитируемой предыдущей) появляется человек модерна как таковой — во всей его нетерпимости и запальчивости, в суеверном преклонении перед новыми учениями и злорадном истреблении недавних кумиров, когда обнаруживается несостоятельность возлагаемых на них утопических надежд.
Априоризм, связанный с реактивными фазами культуры, когда она взбунтовалась против неумеренных претензий настоящего и его крайностей, присущ культуре как наследнице катакомбной церкви, шлющей свои проклятия порочным господам мира сего. Разве гибель всемогущего Рима как мировой империи не была предсказана в раннем христианстве, отражающем реакцию нового морального сознания на безудержный культ силы и самоуверенность властелинов мира?
В раннем христианском обетовании "сирым" и "нищим духом" содержится априорно заложенная месть культуры, адресованная Современности, претендующей на вечность, на нескончаемое "линейное время", призванное укреплять и наращивать господство и силу тех, кто и так уже успел злоупотребить терпением небесных сил. Специфика новой эпохи, открытой сдвигами модерна, проявляется в том, что указанные реакции и контртенденции культуры становятся все более быстрыми, а интервал разделяющий фазу вызова и фазу неожиданного (а на самом деле априорно заданного) ответа, непрерывно сокращается. Человек модерна, проявляющий себя, с одной стороны, как вольнолюбивый тираноборец, с другой — как потребитель, взыскующий готовых благ, и угождающий всем прихотям будущего, обладает небывалой способностью менять плюсы на минусы, прозелитический восторг и энтузиазм на беспощадную иронию и всесокрушающий нигилизм.
Отталкиваясь от теории Г. Гурвича Gurvitch G. Lе mutipicit( de temps sociaux. P.: 1958. , впервые отметившего плюрализм типов социального времени различных групп и обществ, можно заключить о неодинаковой восприимчивости их к качественно иному, "гетерогенному" будущему. Есть типы времени, практически не формирующие прогностических заданий: они характеризуются почти тотальным растворением в благополучном и размеренном настоящем, избегающем каких бы то ни было альтернатив. Таково время современного западного истеблишмента, заразившего своим мирочувствием большинство среднего класса. Методология прогнозирования в таких обществах основывается на процедурах экстраполяции, в контексте которых движение неотличимо от покоя — совсем в духе ньютоновской механистической инерции. Есть близкий к этому тип эйфорического времени, характеризующий общества, добившиеся внезапных успехов на волне эффективной модернизации. Таково, пожалуй, время тихоокеанских "тигров". Вместо размеренных экстраполяций, будущее здесь раскрывается в рамках более драматичной дилеммы: продолжение ускоренной экспансии или угроза спада, заката, поражения.
Кстати, наиболее мягкий тип прогнозирования связан с дихотомиями в рамках двухфазового цикла. Например, Артур Шлезингер-младший выделяет такие фазы американской внутриполитической жизни как индивидуалистическая, связанная с самодеятельными установками экономического либерализма, и коллективистская, связанная с расширением прерогатив социального государства Шлезингер Артур. Циклы американской истории. М.: 1992. . Политологи говорят о политическом цикле, фазами которого попеременно выступают то левая, социал-демократическая, характеризующаяся соответствующими ожиданиями и предпочтениями электората, то правая, консервативная, отражающая реакцию на крайности инфляционистской "демократии равенства" Lekeo. La societe de confits. P.: 1979. . Г. Киссинджер Киссинджер Г. Дипломатия. М.: 1997. компетентно подтверждает правоту тех историков, которые установили наличие циклов во внешней политике США, характеризующихся чередованием изоляционистской и экспансионистской фаз.
Социальные психологи и культурологи, в свое время столкнувшиеся с феноменом молодежного бунта и эксцессами контркультуры, стали говорить о поколенческом цикле, в рамках которого чередуются фазы конформистского и нонконформистского поколений. Такие циклы, посрамляющие теорию линейного времени, якобы восторжествовавшего на Западе, в самом деле существуют — в них проявляется неистребимая диалектика культуры, закручивающая историческое время в крутую, драматическую спираль. Но этот тип драматургии еще не является самым напряженным и действительно указующим на "другое" будущее. Прогностика как вопрошание иного будущего получает настоящий социальный заказ и источники творческого вдохновения в обществах, переживающих острый системный кризис, грозящий трагедиями распада и низвержения на дно отчаяния.
В этих обществах прогностика оказывается тем "веселием на дне отчаяния", которое описано в трудах отцов церкви. Реакция на действительно обескураживающее настоящее провоцирует два качественно разных, хотя и перекрещивающихся типа сознания: с одной стороны, нетерпеливый утопизм, мнящий, что для воскрешения достаточно падения самого по себе и рассчитывающий на покровительство прогресса и другие гарантии счастливого исторического исхода, с другой — творческий альтернативизм, априорно исходящий из неизбежности контртенденций будущего, но не сводящий их к одному только обнадеживающему и спасительному варианту, а выстраивающий разные альтернативные сценарии. Бесконечное разнообразие возможного будущего, как и бесконечность Вселенной, сами по себе в значительной мере нейтрализуют преимущества заполучивших лучшие стартовые условия и дают шансы проигравшим и потерпевшим. Более того, в мире действуют какие-то законы, наказующие инерционные типы поведения, наиболее свойственные "удачникам" и победителям (ведь именно у них меньше оснований менять свои установки и стратегии). Действие этих законов в материальном измерении раскрывается в тенденциях исчерпания ресурсных возможностей уже освоенной экологической ниши, а в духовном измерении — в тенденциях иссякания воли и творческого вдохновения, отданных в услужение господам мира сего. В политике, как известно, служение сильным порождает преимущественно, мелкие характеры и слабые идеи. Напротив, защита слабых и потерпевших дает вдохновение, в ауре которого рождаются наиболее яркие таланты и характеры.
Таким образом, разложение и иссякание превосходящей силы происходит одновременно на двух уровнях, объективном и субъективном, что само по себе готовит в ближайшем будущем либо вакуум, связанный с декадентскими и анархическими тенденциями, либо альтернативный миропорядок.
Итак, реактивный тип прогнозирования априори позволяет нам заглядывать в будущее на основании законов драмы, в которой прогнозируемый нами акт связан с предыдущим "реактивной связью". Суть этой драмы — связь двух фаз цикла. Чем ярче выражена в этой судьбоносной цепи фаза вызова, тем сильнее и неотвратимее она притягивает к себе "априорно заданное будущее" в виде фазы ответа. На это могут возникнуть два возражения.

2.2. Контртенденции синтетических суждений априори

Первое возражение связано с номиналистическо-бихевиаристским типом восприятия и может быть сформулировано так: а разве можно тот или иной тип настоящего структурировать в некую единую фазу? Разве бесчисленное множество фактов, явлений и тенденций, многие из которых противоречат друг другу, образуют нечто единое, к тому же обозначаемое словом из романтической лексики — "вызов"? Не является ли это неким антропоморфизмом, уподоблением мозаики настоящего персонифицированному замыслу?
Думается, убедительным ответом на это возражение может послужить описание истории в любой возможной форме знания. С литературно-художественной точки зрения исторические эпохи выступают как стили, с политологической — как господствующие формы правления, с технико-экономической — как способы производства. Подобно тому как человек не может жить и выстраивать индивидуальную перспективу, не осуществляя процедуры идентификации, поколения так же идентифицируют себя тем или иным образом, формируя известное историческое "мы". Эпохи могут идентифицироваться в терминах гегемонии и борьбы с нею, войны и послевоенного периода, кризиса и его преодоления. Во всех этих случаях создается определенный образ, служащий поколенческой идентификации и связанных с нею возможностей коммуникации, кооперации, диалога, других стратегических игр, в которые играют между собой современники.
При этом каждой эпохе присуща определенная односторонность, которая современниками вначале воспринимается как эпохальное преимущество и последнее слово истории. В этой односторонности и заложен вызов, ответ на который грядет из будущего.
Таким образом, при прогнозировании будущего как фазы ответа, нам необходимо как можно точнее и удачнее определить специфическую односторонность настоящего, которая и представляет собой вызов. В этом смысле грядущее будущее не нейтрально, а входит в сферу культурно-смысловых значений, в основе которых лежит мотивация ответа. Если бы будущее было целиком нейтральным, оно не было бы человеческим будущим и в принципе не поддавалось бы осмыслению.
Второе возражение связано с постмодернистскими стратегиями Запада. Суть этих стратегий — избежать угрозы ответа посредством последовательной нейтрализации вызова. Нейтрализовать ответ будущего постмодернизм рассчитывает, переводя возможные альтернативы из исторического времени в пространство: давая голос "иному" немедленно, не дожидаясь, когда оно накопит реакцию отложенного и потому непримиримо-энергичного ответа. Например, однопартийные режимы, затыкающие голос оппозиции, готовят непредсказуемый для них ответ будущего, в котором оппозиция возьмет свой, столь же односторонне-непримиримый реванш. Но если оппозицию поставить рядом, в одном и том же пространстве, и дать ей высказаться немедленно, драматургия политического историзма исчезает: последовательные фазы цикла превращаются в сосуществующие.
Постмодернизм, таким образом, уничтожает будущее время или историю на пути пространственного всесмешения, безбрежного релятивизма и всеядности. Вместо отложенных реплик, в которых заложена энергетика долгого ожидания и тираноборческой морали, постмодерн выстраивает плюралистическое пространство немедленных реплик, само многообразие которых предопределяет их взаимную нейтрализацию и лишает историю вектора. Словом, постмодернизм полон решимости преодолеть время, посредством радикального увеличения вместительности пространства, становящегося "всеядным". Если прежде то, что не помещалось в суженном пространстве настоящего, просилось в будущее, откуда оно могло мстить настоящему, не давшему ему голоса, то теперь, как ожидается, безграничная поместимость и "многомерность" пространства лишает будущее энергетики ответа.
Этот тип постмодернистской "нейтрализации" будущего мог бы быть эффективным (а адепты постмодерна всерьез на это рассчитывают) при следующих допущениях:
а) что победители и господа мира сего всерьез готовы расстаться со всеми своими привилегиями и преимуществами и потесниться, давая место и право голоса потерпевшим и непреуспевшим;
б) что люди, сформированные определенной эпохой, доподлинно знают, в чем состоит их прискорбная односторонность и способны ее преодолеть.
Первое допущение носит эмпирический характер, второе претендует на тотальные онтологические и антропологические выводы.
На эмпирические предположения надо отвечать эмпирическими же аргументами. Сегодня они касаются того, как ведут себя победители в холодной войне в масштабах мира или победители — приватизаторы в масштабах постсоветского пространства. В самом ли деле мы имеем дело с новым мировым порядком, где соперничество сверхдержав-гегемонов сменилось демократическим полицентризмом и универсальной системой участия, не знающей исключенных и отверженных? Беспристрастный взгляд свидетельствует, что это отнюдь не так, что обещанный плюрализм, и в масштабах миропорядка, и в масштабах постсоветского региона, на самом деле обернулся новой формой самонадеянного и нетерпимого монизма, не склонного считаться с законными интересами других. Как это неизменно случалось и в прошлом, нынешние гегемоны считают свою победу "полной и окончательной", а свои интересы — приоритетными.
Мало того, по некоторым критериям нынешние победители оказываются менее цивилизованными и терпимыми, чем прежние. Давно уже ткань цивилизованного общежития с такой силой не испытывалась на прочность как сейчас, в эпоху либертаризма, объявившего, что униженные и оскорбленные не имеют алиби и что естественный рыночный отбор надо признать главным, если не единственным, регулятором человеческих отношений. Легко догадаться, что если бы те, кто сегодня ратуют за ничем не стесненный социал-дарвинистский отбор, занимали не господствующие, а ущемленные позиции, они бы нашли аргументы против такого отбора. На поверку нейтральность рынка как бесстрастного выбраковщика "негодного человеческого материала" в мировом и национальном масштабах, является весьма сомнительной, не говоря уже о нравственной сомнительности "выбраковочных" процедур как таковых.
Сплошь и рядом мы видим употребление двойных стандартов. Странам Запада, несмотря на высокую конкурентоспособность их промышленности, позволено употреблять протекционистские меры и для защиты своей экономики, и для ограждения своего пространства от мигрантов с Востока и Юга; соответствующие меры, употребляемые странами не-Запада вызывают немедленное осуждение в качестве одиозных практик "закрытого общества". Странам Запада позволено объединяться в блоки и выстраивать единое интегрированное пространство; самые робкие намеки на реинтеграционные процессы в постсоветском пространстве пресекаются всеми мерами как проявление "русского империализма". На Западе могут существовать большие полиэтнические государства, где категорически запрещено "право на самоопределение вплоть до отделения" и всякие "этносуверенитеты"; законные попытки отстоять целостность полиэтнических государств на Востоке демократический Запад встречает в штыки.
Таким образом, современную действительность никак нельзя признать "новой", принимая во внимание психологию победителей и монополистов в экономической и политической сфере,— она ни в чем не изменилась.
Что же касается более глобальных онтологических и антропологических допущений философии постмодернизма, то их сомнительность еще более бросается в глаза. В самом деле, является ли постмодернистский релятивизм, объявивший любые формы практик нравственно и культурно равноценными, действительным противоядием от прискорбной односторонности и одномерности, свойственной людям прежних эпох, терпящим за это наказание от будущего?
Как только культура рискует объявить все социальные практики равноценными, она тотчас же провоцирует энтропийные эффекты: наиболее примитивное и нравственно сомнительное начинает вытеснять все рафинированное и сориентированное нормами. Нейтральность постмодерна на деле является карт-бланшем примитиву и варварству, всегда ждущим случая вырваться наружу и затопить общество.
Постмодернизм, призывающий культуру воздержаться от суждений и осуждений и устранить цензуру вкуса и морали, вольно или невольно посягает на достижения "осевого времени", связанного с зарождением великих мировых религий. Откровения последних касаются, в частности, двух основополагающих моментов:
— воздержание от нравственной и культурной, духовной активности автоматически открывает дорогу худшему, торжеству злых стихий;
— более эффективной преградой этим стихиям в делах человеческих является не принуждение, а убеждение, и там где имеет место дефицит убеждения, неминуемо восторжествует принуждение как единственная альтернатива хаосу и торжеству наихудшего.
Не готовит ли нам постмодернизм, всеми силами подтачивающий основы нравственного и культурного убеждения, неожиданный реванш принуждения, причем, может быть, в наиболее крайних формах, соответствующих крайностям высвобожденного постмодерном нигилизма?
Специфические методологические проблемы связаны еще с одной формой прогностического априоризма, различающего фазы вызова и ответа уже не во времени, а в пространстве, рассматриваемом как источник разнокачественных типов времени.
Осознание этих проблем пришло в тот момент, когда формационная доминанта универсальной, общечеловеческой истории, восходящей к "совершенному будущему" через закономерные этапы — ступеньки, сменилась цивилизационной доминантой. На Западе она проявилась во все более остром осознании уникальности европейской цивилизации, имеющей монополию на исторический прогресс, на линейное время развития, по контрасту с другими цивилизациями, обреченными ходить по вечному кругу.
Эта дихотомия мира, разделенного на европейский полюс роста и стагнирующую периферию, сталкивает нас со специфическим априоризмом будущего. В данном случае заданность вызова — ответа связана уже не с противостоянием настоящей и будущей эпох в контексте прогрессистского европейского времени, а с противостоянием мирового центра и мировой периферии. Динамичный центр, экспансия которого не знает преград, бросает периферии вызов, перед лицом которого она не в состоянии отмолчаться: ей предстоит либо заимствовать у центра его "машину времени", либо превратиться в конце концов в некий вакуум, которому предстоит быть заполненным со стороны.
Диалектика подобного вызова и ответа, связанного с сосуществующими, а не разделенными во времени разнокачественностями, порождает совершенно специфические эффекты, не вписывающиеся в перспективу линейного времени. Прежде чем оценивать их, отметим, что решающее значение для формулировки ответа имеет интерпретация вызова стороной, которой он получен. Так, военно-феодальные общества не-Запада, например Россия XVII века, интерпретировали вызов Запада в первую очередь как военный. Соответственно, ответ состоял в том, чтобы овладев военной техникой Запада, дать ему военный отпор и вообще вступить с ним в активное геополитическое соперничество.
Такой тип ответа открывает будущее как эпоху военно-организационных модернизаций, милитаризма, экспансионизма, военно-политического "производства" пространства, вместо былой этнотерриториальной слитности.
В индустриальную эпоху вызов Запада интерпретируется преимущественно как технико-экономический, а ответ открывает эпоху промышленных модернизаций, господства "командиров производства", громящих собственные аграрно-традиционалистские "тылы" в качестве помехи и исторического тормоза.
В постиндустриальную эпоху новой ностальгии по духу и качеству жизни вызов Запада выступает как угроза национальной идентичности, подрыв культуры и морали в ходе всепроникающей вестернизации. Это готовит грядущую фазу ответа в стиле нового фундаментализма, этно- и культуроцентризма, реванша "клира" над светской, секуляризированной интеллигенцией, обвиняемой в капитулянстве перед Западом. Надо сказать, фазовые инверсии, меняющие плюсы на минусы, кумиров превращающие в париев, а торжествующих победителей — в загнанных изгоев и капитулянтов, знаменуются драматическими ротациями элит.
Вообще диалектика вызова — ответа придает будущему черты чего-то намеренно производимого, "технологизирует" его. Сыновья, отвергающие опыт отцов и воспринимающие их практики как вызов, уже не верят в безыскусную Гераклитову историю. Отцы "испортили" историю, нарушили ее естественный ход и отныне будущее принадлежит не пассивно ожидающим гарантированного счастливого финала, а тем, кто берется исправлять заблуждения предшественников. Но "производство" будущего не является гуманитарным намерением романтиков, кующих всеобщее счастье. Этот идеологический антураж скрывает более реальные пружины, относящиеся к законам производства власти. Будущее является поводом для тех, кто желает потеснить предшественников и перехватить у них рычаги правления. Некоторые особенности этих процессов будут рассмотрены ниже.

2.3. Большое историческое событие как лейтмотив прогностической фазы вызова

Теперь же обратимся к еще одной форме проспективного Проспективный — относящийся к будущему. априоризма, связанной с Большим историческим событием и его разновидностью — Роковым историческим событием. Такое событие открывает дорогу новой исторической фазе и при этом закладывает в будущее определенную долгосрочную программу. Пока эта программа не исчерпана, будущее оказывается априорным — подчиненным этой программе. Рассмотрим это на примере такого Рокового исторического события, каким явилась первая мировая война. Практически все историки согласны с тем, что ХХ век в его роковом значении для всего человечества, открылся первой мировой войной. Она прервала прежний, более плавный ход европейской и мировой истории и задала новый, лихорадочно-катастрофический ритм, отпустив на волю какие-то глубоко спрятанные, закованные культурой стихии.
Я убежден, что не только весь ХХ век, но и первая четверть ХХI века представляют собой развертывание драмы, завязку которой положила первая мировая война. Первая мировая война создала предпосылки второй мировой войны, ибо речь шла об одном и том же германском вопросе и связанной с ним стратегической логике. Вторая мировая война в свою очередь заложила предпосылки холодной войны, завершившейся гибелью СССР и дестабилизацией России. Нынешнее положение России является значительно более драматичным и угрожающе нестабильным, чем положение Германии после Версаля. Следовательно, мировая драма, начальным актом которой явилась первая мировая война, не является завершенной: ее заключительные акты предстоит наблюдать поколению первой четверти ХХI века.
Можно, таким образом, сказать, что первая мировая война продолжается и мы все так и не стали по-настоящему послевоенным поколением, избавленным от роковой логики последовательных вызовов и ответов, заложенных этой войной.
Поскольку данная логика готовит нам некое априорно заданное (хотя, разумеется, не в одном предопределенном варианте, а в альтернативных сценариях) будущее, современная прогностика не может обойти эту тему стороной. Разгадка долговременной исторической программы, которую заложила первая мировая война в "компьютер" мировой истории, относится к самым острым проблемам теории глобального политического прогнозирования. Здесь есть некоторые закономерности или "архетипы", высветление которых так важно для формирования прогностической теории.
Первый вопрос из ряда напрашивающихся касается того, насколько осознанными были намерения участников первой мировой войны.
Главное, что достойно быть отмеченным: участники не осознавали истинных масштабов развязанной ими драмы. Здесь-то и раскрывается первая закономерность прогностического априори, связанного с Роковыми историческими событиями. Условием их завязки является неосознанность. Для того чтобы такого рода событие произошло, зачинщики драмы не должны знать, какого джина они выпускают на волю из бутылки. Незнание является условием трагедии — таковы законы и трагедии как литературного жанра и как реальности мировой истории. Это противоречит всем просвещенческим презумпциям, продолжающим довлеть в европейской науке, всем ожиданиям модерна, связанным с так называемыми процессами рационализации. Парадокс заключается в том, что историческая жизнь традиционных обществ больше соответствовала критериям рациональности, какие бы из них мы не взяли за основу. Если под рациональностью иметь в виду соответствие замысла конечному результату, то приходится признать, что никогда еще разрыв между замыслами и результатами не был так велик, как в общественно-политических эпопеях ХХ века. Если под рациональностью подразумевать баланс издержек — приобретений, то опять-таки никуда не уйти от того факта, что история ХХ века является самой "затратной" и в этом смысле иррациональной.
Попытки рационализировать историю ХХ века, описав ее в терминах экономикоцентризма, дают обескураживающие результаты. Если, в частности, поверить марксистским схемам и понимать империалистические войны как борьбу за мировые рынки и прочие мероприятия по извлечению "максимальной прибыли" (фабрикантов смерти и проч.), то остается совершенно не объяснимым фанатичное участие масс в этих войнах, которые никакой прибыли отсюда не извлекают, не говоря уже о том, что процедуры извлечения прибыли вообще находятся за пределами идеологического фанатизма и патетики. Последние легче объясняются, если мы признаем, что войны и революции ХХ века явились проявлениями борьбы за власть — мировую власть. Ни К. Маркс, ни М. Вебер не помогут нам объяснить этот феномен, ибо он не имеет прямого отношения ни к экономикоцентризму, ни к процессам рационализации.
Чувство власти принадлежит к наиболее сильным страстям человеческим, а страсть ослепляет. Вопрос не в том, почему человек ХХ века более "рационален", чем его предшественники, вопрос в том, почему он более фанатичен, более ослеплен, более подвержен опасному мифотворчеству и всяким идеологическим фантазиям. Фантастические замыслы мирового господства, мировой революции, однополярного мира — это такие экстравагантности сознания, которые люди прошлых эпох себе не позволяли. Как это следует из законов жанра, в основе трагедии лежат страсти и светлые и темные, и главным образом такие, где светлое и темное переплетаются в тугой узел.
Очевидцы событий августа 1914 г. единодушно свидетельствуют: начало войны вызвало массовое ликование публики во всех странах-участниках. Разумеется, жены и матери тех, кто уходил на бойню не ликовали — они были для этого слишком идеологически "несознательными". Но "идеологически сознательная" публика, которая в войне видела "идею", ликовала, предчувствуя близкое торжество этой "идеи". Идейный вирус вызвал ту массовую лихорадку, которая и породила неслыханные крайности и жестокости первой мировой войны.
Так как же нам оценить процессы идеологизации сознания — как показатель его "рационализации" или как превращенную форму нового, невиданного еще иррационализма? Если в основе мировых трагедий лежит ослепленность, то идеологиям принадлежит главная "заслуга" в насаждении подобной ослепленности.
Но отсюда напрашивается и другой вывод: именно потому, что идеологии ослепляют и тем самым создают предпосылки вовлечения людей в мировую трагедию, реальные акты развертывания этой трагедии и ее финал в принципе отличны от того, что обещано идеологиями. Идеологии, таким образом, выполняют не эвристическую роль, а скорее противоположную — аффицирующую и подстрекательскую. Следовательно, и в данном случае, применительно к первой мировой войне, очевидно, что идеологии не могут нам объяснить реального хода войны и ее последствия. Ни национализм, ни его специфические разновидности — пангерманизм, панславизм, атлантизм,— не говоря уже о марксизме, либерализме, технократизме, не в состоянии раскрыть реальную логику первого акта трагедии ХХ—ХХI веков и заложенную в нем долговременную политическую "программу". Но нам, живущим на рубеже ХХ—ХХI веков и знающим итоги первого, второго и третьего актов этой трагедии (первой, второй и третьей, холодной, мировых войн), уже можно позволить себе некоторые обобщения, способные помочь предвидению последующих актов, которые затронут жизнь людей ХХI века. Программа, заложенная первым актом, отнюдь еще ни исчерпана, но ее содержание нам в значительной степени известно — по уже озвученному "тексту" XX века. Наша исходная презумпция о первоначальном неведении и ослеплении инициаторов драмы предопределяет дальнейшее описание как цепи парадоксов, ибо сутью трагедии как раз и является парадокс — полная противоположность реального итога первоначальному замыслу.
Инициатором драмы выступает Германия, развязавшая первую мировую войну как аутсайдер Европы, противостоящий тем, кто уже успел определить ее облик — атлантическим державам. Германия раскалывает Европу и развязывает грандиозную войну европейцев, многими справедливо сравниваемую с Пелопонесской, расколовшей древнюю Грецию См.: Aron R Dimensions de a conscience historique. P.: 1965. . В первом акте этой драмы Россия, "не совсем европейская страна", выступает на стороне Антанты — союза тех, кто отстаивает европейскую цивилизацию от "тевтонского варварства". Реальный итог первой мировой войны подтверждает нашу презумпцию о парадоксальном характере трагедии как исторического жанра: в результате большевистского переворота Россия, задействованная в войне как гарант европейского единства, противостоящий зарвавшемуся аутсайдеру — Германии, вообще уходит с Запада на Восток.
Германия, наказанная Версалем, все же получает снисхождение со стороны Великобритании и США, избегающих жестких антигерманских мер, рекомендованных напуганной Францией См. об этом: Кисинджер Г. Указ соч., ?л. 10. . В результате союзники проморгали готовящийся немецкий реванш — вторую мировую войну. Здесь тоже была заложена пружина парадокса: союзники во что бы ни стало желают умиротворения Германии, видя в нем средство предотвращения войны и направления германской экспансии на Восток, против России; на деле же Мюнхенские соглашения окончательно убедили Гитлера в слабости атлантических противников и в перспективности войны за мировое господство.
И вот являет себя новый парадокс: Россия, похищенная большевиками из Европы и превращенная в форпост Азии, понадобилась антлантистам как союзник против Германии. Итоги второй мировой войны оказались цепью парадоксов, совершенно невразумительных для первоначальных участников, вооруженных всезнающими "учениями". Германия, выстраивающая новую центральноевропейскую идентичность, альтернативную атлантизму, и борющаяся за мировое господство, не только оказалась поверженной и разделенной, но и вошла в лице ФРГ в систему атлантизма, возглавляемую англо-американцами. Советский Союз, внесший решающий вклад в разгром Германии, воспринимаемой им как составная часть империалистического Запада, внес, как оказалось, еще один, уже вовсе непредусмотренный "решающий вклад" — в формирование единой идентичности Запада, готовящего совместный ответ на вызов коммунизма. Наконец, союзники, нуждающиеся в военных услугах СССР для разгрома Германии, получили соперника — сверхдержаву, управляемую миром согласно разделу сфер влияния с Америкой. Ни возвышение СССР до уровня сверхдержавы, ни умаление Западной Европы до роли зависимого от США сателлита никак не входило в первоначальные намерения атлантистов — восторжествовали "законы парадокса", свойственные жанру трагедии.
Но самое главное — итоги второй мировой войны, как и итоги первой мировой, не дали ожидаемого всеми народами стабильного мира, не породили счастливого послевоенного поколения. Вторая мировая война еще быстрее переросла в третью мировую войну, холодную, чем первая мировая война — во вторую.

2.4. Логика парадоксов

Предвидеть отдаленные последствия окончившейся холодной войны нам помогут законы парадокса, составляющие основу еще одного прогностического априоризма. Достаточно проанализировать замыслы победителей и затребованные ими результаты войны, чтобы нам открылась хитрость мирового разума, мыслящего мстительно-парадоксальным образом. Победители в холодной войне и их благонамеренные демократические пособники в побежденных странах ставили перед собой ряд достаточно рациональных задач:
Первая — предотвратить дальнейшее наступление коммунизма, а в перспективе — разрушить Советский Союз как тоталитарную альтернативу западному мировому порядку.
Вторая — завершить вестернизацию Германии поглощением ГДР — очага не-Запада в Центральной Европе, а в конечном счете — подключить всю Восточную Европу к западной геополитической и идеологической системе.
Третья — вестернизировать Россию, подключив ее на подсобных ролях к господствующей атлантической системе и превратить все постсоветское и постсоциалистическое пространство из зоны русского влияния в зону американского и, частично, германского.
Четвертая — перейти от биполярного мира к новому мировому порядку, в котором гегемонистская модель международных отношений уступит место консенсусно-демократической системе принятия решений, не знающей отвергнутых и ущемленных.
И, в результате всего перечисленного — установить климат доверия, терпимости и осторожности взамен духу конфронтационности и догматическо-идеологической закрытости.
Что же мы видим в итоге? Ускорение хода истории проявляется ныне в том, что эффекты бумеранга настигают участников значительно быстрее, чем в предыдущие времена. Создается впечатление, что терпение мирового духа истощилось и он с растущим ожесточением все быстрее вращает колесо событий. Европоцентристская установка отождествлять цивилизованность с Западом, а весь остальной мир относить к варварской периферии сформировала соответствующие ожидания: достаточно рухнуть Советскому Союзу — этому оплоту не-Запада, как цивилизационный процесс, больше не знающий преград, пойдет полным ходом, готовя скорую тотальную вестернизацию и демократизацию мира (какие-нибудь афро-азиатские анклавы "остаточного варварства" — не в счет). Если бы участники событий, воодушевленные новой утопией, были последовательными адептами философии плюрализма и распространили ее на взаимоотношения культур и цивилизаций, они могли бы уже тогда понять, что каждая из великих культур (цивилизаций) выработала свои способы преодоления многоликого варварства, которое, по закону возрастания энтропии, постоянно подстерегает человечество на любых этапах его развития.
Поэтому ослабление и дискредитация цивилизованных норм не-западного типа, возможно, готовят человечеству не торжество вестернизации, а торжество варварства. Дискредитация суперэтнических синтезов (применительных к Западу считающихся синонимом цивилизованности, а к Востоку — олицетворением русского империализма), завершившаяся первым катастрофическим успехом — развалом СССР, привело не к цивилизованности, а к самым неожиданным и грубым рецидивам племенного сознания, ксенофобии, варваризации и примитивизации общественных отношений. И по мере того как постсоветское пространство все более явно превращается в пространство хаоса, на Западе все чаще говорят о новом бремени Америки, которой надлежит так или иначе этим пространством управлять, чтобы оно не взорвалось и не дестабилизировало мир.
Аналогичная логика прослеживается и в масштабе того мирового пространства, которым управляла ныне исчезнувшая сверхдержава. Оно также проявляет черты опасно-своевольных стихий, конфликтности и непредсказуемости и, таким образом, напрашивается, во избежание полной дестабилизации, на роль американского протектората. Деятели, стоящие у колыбели "демократических весен" в странах бывшего социалистического лагеря, более или менее искренне полагали, что они готовят свои страны к торжеству демократии и цивилизованности. Как оказалось, они готовят их к роли американского протектората. При этом победившая сверхдержава, судя по многим признакам, всячески поощряет процессы хаоса в этих странах, с тем чтобы их население охотнее приняло миссию американского умиротворения.
Получается, что холодная война завершилась результатом, который полностью противоречит ощущениям людей, ослепленных новой "либерально-демократической" идеологией, в то же время является весьма банальным по критериям векового исторического опыта и "реальной политики": победившая сверхдержава устанавливает свою власть там, где ее потеряла побежденная.
Не менее жесткие эффекты бумеранга прослеживаются по другим направлениям. На первый взгляд, объединение Германии "закономерно" завершает процесс атлантизации центральной Европы и образования единого западного пространства. На самом же деле оно, вероятнее всего, заявит о себе последствиями, вполне вписывающимися в логику продолжающейся первой мировой войны. Объединенная Германия вскоре окажется слишком могущественной и амбициозной, чтобы вписываться в структуру американизированного однополярного мира. Сегодня американские стратеги пытаются купить лояльность Германии, предлагая ей активное участие в разделе советского наследства. Но такая стратегия больше соответствует милитаристской логике старого имперского мира, чем демократической логике "нового мирового порядка". Это тот "атлантизм", который говорит старым немецким языком Бисмарка, Вильгельма II и Гитлера. Достаточно сопоставить "геополитический меморандум" З. Бзежинского Бзежинский З. ?еостратегия для Европы. // Независимая газета, 24.10.97. , содержащий соблазнительные предложения Германии разделить плоды победы на Востоке, с аналогичным меморандумом Гитлера, соблазняющего Сталина перспективами раздела британского наследства в 1940 г. "После завоевания Англии,— вещал Гитлер,— Британская империя станет крупнейшим в мире обанкротившимся имением. И внутри этих обанкротившихся владений для России найдется доступ к незамерзающему и по-настоящему открытому океану… Все страны, которые заинтересованы в имуществе банкрота, должны прекратить споры друг с другом и заняться исключительно решением судьбы Британской империи". Цит. по Кисинджер Г. Дипломатия. Указ. соч. С. 121. .
Словом, атлантисты, резко сменившие свой имидж после того, как в роли победителей перестали стесняться, реально строят совсем не то "единое пространство", к которому успели привыкнуть участники ЕС. И в этом новом пространстве объединенной Германии легче вспомнить "добрую старую" имперскую традицию, чем следовать канонам стилизованного пацифизма. Это означает, что идеологические нормы послевоенного либерализма уже отброшены и в силу вступает логика реальной политики, где у Германии есть все шансы выступать не в роли поддакивающего ученика "старших атлантистов", а в роли страны, имеющей кое-какие собственные наработки. И в этой новой перспективе постатлантизма открываются две альтернативы. Либо Германия в качестве нового континентального лидера уводит Западную и Центральную Европы из зоны влияния США и выстраивает континентальный образец Европы, в чем-то противоположный атлантическому; либо, в случае если Великобритания и Франция в этом за ней не последуют, она будет тем энергичнее строить свою сепаратную систему Центральной Европы, альтернативную атлантической модели. Одиозная активность Германии в югославском конфликте подтверждает эту догадку.
Обратимся теперь к тем парадоксам будущего, которые прямо относятся к России. Здесь сразу напрашивается аналогия, которая на самом деле является чем-то большим, проявлением глубокого изоморфизма первой мировой и холодной войны. Тогда левые западники — большевики вывели Россию из "империалистической войны", и были использованы намерения подключить ее в ходе мировой пролетарской революции к единому европейскому дому — братству социалистических наций. Но мировая социалистическая революция, которую большевикам обещали их европейские учителя — мэтры великого учения, на самом деле не состоялась, и большевики оказались в ловушке: поверив на слово своим учителям и безоглядно устремясь по социалистическому пути, они вскоре обнаружили, что пребывают на этом пути в одиночестве. И тогда, совершив внутренние чистки, большевистский режим круто изменил имидж и из верноподданнического адепта передовой Европы стал нетерпимо антиевропейским и антизападным. Россия, которую в начале века не пустили в европейский дом, стала оплотом Востока, восставшего против Запада. Германия, вскормившая большевизм идеологически и затем финансирующая его как "пятую колонну", способную вывести Россию из войны, через одно поколение получила "партнера", уготовившего ей роль бесправного сателлита и готового увековечить ее раздел. Это еще один эффект бумеранга в череде тех, что были открыты катастрофой первой мировой войны.
Поразителен изоморфизм современных событий. В России в ходе холодной войны снова сформировалась "пятая колонна" — теперь уже правых западников, полных решимости вывести Россию из состояния войны с Западом и направить ее на путь нового либерального мирового порядка и возвращения в европейский дом. Эти старательные западники, как и их красные предшественники в конце первой мировой войны, скорее всего также пользовались не только идеологической, но и материальной поддержкой державы, заинтересованной в выходе России из войны и ее капитуляции. В награду было обещано принятие в европейский дом и всяческие цивилизованные блага — не то в форме гуманитарной помощи, не то в виде формационного чуда, связанного с безграничными возможностями нового передового строя. И что же мы видим в итоге?
Ситуация повторяется. Как только правые западники захватили власть, прекратили конфронтацию с Западом и в доказательство эффектности своих намерений разоружились и разогнали всех былых союзников, тут же обнаружилось, что мировая либеральная революция и новый мировой порядок заставляют себя ждать, а победители проникнуты не благодарностью, а плохо скрываемым или даже вовсе не скрываемым презрением и готовы к вероломству. Словом, как и в случае с большевиками, современные русские либералы внезапно осознали, что новый мировой порядок, основанный на разоружении и идеологии тотально открытого общества, они строят в одиночку — их западные учителя не пошли по тому пути, на какой старательно указывали другим. Что же предстоит в итоге?
Законы изоморфизма и программно заложенных парадоксов указывают на то, что грядущая Россия еще раз станет антизападной и, весьма вероятно, займет роль лидера мировой антизападной коалиции. Это вовсе не обязательно означает реинтеграцию постсоветского пространства в форме новой сверхдержавы. Парадокс в том, что Советский Союз, несмотря на всю антикапиталистическую риторику, строился в духе европейского просвещения с его едиными суперэтническими пространствами и универсалиями прогресса. Новый виток мировой драмы обещает радикализацию российского антизападничества. Скорее всего, Россия в следующем поколении вообще уйдет из сферы влияния европейских идеологий, ибо главные из них — социализм и либерализм — она на себе уже испытала. Проблема однако, не только в том, что и социализм и либерализм как "эпохальные" идеологии Запада уже испробованы и дали самый обескураживающий результат. Она и в том, что Запад на этот раз вовремя не запасся идеологической альтернативой, вместо этого объявив "конец истории".
Но "настоящая история", по-видимому, только еще начинается. Новый виток драмы готовится как наказание Западу и в первую очередь в лице его авангарда — США за беспримерную авантюру однополярного мира. Перед лицом "духа истории" — это достойная наказания самонадеянность, перед лицом народов, поверивших в демократический мировой порядок — несказанное вероломство. То и другое готовит новые эффекты бумеранга — будущее как другое, неожиданное для победителей. Однополярный гегемонизм настолько противоречит обещаниям нового мирового порядка и реальным интересам народов, что это не может не стать завязкой очередного витка мировой драмы.
Вероятно, речь пойдет о новой биполярности: Запад во главе с США на одной стороне, Россия в союзе с Индией, арабским Востоком и, возможно, Китаем, на другой. Если прежнее противоборство двух "лагерей" происходило все же на идейной почве Просвещения, как гражданская война двух западных идеологий — социализма и либерализма, то новое, скорее всего, ознаменуется более жесткой линией идейного водораздела между Востоком и Западом. России в этой фазе восточного ответа на западный вызов предстоит смена идентичности. Выходя из западного либерализма в ходе постперестроечных катастроф, развязанных "реформаторами", она встанет перед дилеммой: либо осознать себя новым Востоком, в смысле восточного христианства, на основе осуществления процедуры византийского анамнесиса или византийского возрождения, либо радикализировать свой восточный выбор на основе какого-то синтеза византийства с евразийством.
После первой мировой войны, в фазе ответа на социалистический "обман" Запада, отказавшегося от мировой революции, левым западникам — большевикам — удалось вернуть Россию в лагерь индустриальной цивилизации и соперничества с Западом на платформе европейского Просвещения. После холодной войны и либерального "обмана" Запада, отказавшегося от нового мирового порядка и вернувшегося к имперской практике геополитических переделов мира, постлиберальному поколению российских правителей уже вряд ли удастся вернуть Россию в лоно постиндустриального общества и возродить контраверсы Просвещения. И первая, и вторая, и третья мировые войны еще не были по настоящему "мировыми", ибо участвующие в них соперники были наследниками европейского Просвещения и упрощали реальное цивилизационно-культурное многообразие мира.
Новый виток развязанной в 1914 г. Великой войны выводит противоборства сторон в самом деле на мировой уровень, ибо идейный арсенал участников уже не ограничивается ареалом западных по происхождению идей, но включает различные формы восточного фундаментализма и другие альтернативы западному прометеизму, богоборческому эмансипаторству и экофобии. В этом ставшим глобальным не только в геополитическом, но и в идейно-метафизическом отношении противоборстве позиция России в известной мере предопределена — ее место с Востоком. Именно переход России в восточную коалицию предопределяет возможность видоизменять перспективу Востока, намеченную со стороны победившего в холодной войне Запада. Победители хотят пожать плоды своей новой победы сполна: их не устраивает сохранение Востока как такового в смысле особой цивилизационной идентичности. Они теперь не только посягают на Восток как пространство, но и как особый тип исторического времени — перспективы, отличной от Запада.
Вместо этой самостоятельной перспективы они хотят навязать Востоку перспективу "догоняющего развития" — т.е. вечной зависимости от Запада и вечного комплекса неполноценности. Победителям уже мало ресурсов побежденных — им нужна безоговорочная духовная капитуляция, которую они называют "сменой менталитета". Восток, лишенный собственной перспективы и превращенный в эпигона Запада, получает название "отсталого Юга". В последнем понятии уже не содержится никакого намека на качественную историческую альтернативу — речь идет только о безнадежном отставании на количественной шкале технико-экономического роста. Сегодня победители всеми силами заталкивают Россию в третий мир, в пространство "Юга" — на это направлены все либерально-монетаристские рекомендации и нового "великого учения" — Чикагской школы, и императивы МВФ по части деиндустриализации, деинтеллектуализации, декультуризации — ликвидации всех культурно-цивилизационных излишеств, которые СССР позволял себе вопреки нормам "рыночной рациональности".
Но победителям не дано знать, что на этот вызов тьермондизации России будущее готовит незапланированный ими ответ: третий мир после вхождения в него России теряет свою аморфность и немоту и становится новым, вызыскующим великой исторической альтернативы Востоком. В результате культурной вестернизации Восток готов был совсем потерять свою идентичность. Доказательством может служить вестернизация конфуцианско-буддийского региона, в ряде стран которого почти половина населения приняла протестантизм, а большинство остальных стали просто неверующими прагматиками или стилизаторами-эклектиками. Этому в немалой степени способствовало то, что прежние фазы великой мировой войны не бросали прямой духовный вызов Востоку и воспринимались им как семейные схватки европейцев.
Но грядущие ее фазы уже не будут находить идейное оформление в границах западного Просвещения: война и в идейном плане становится поистине мировой. А тот факт, что своим острием она сегодня направлена против России, опасной не только своим великодержавным прошлым, но и своими идейными, мессианско-мироустроительными амбициями, явственнее всего свидетельствует о совершенно новых духовных перспективах. В результате трех предшествующих фаз Великой мировой войны Россия завершила свой западный цикл, открытый Петром I. Теперь ей предстоит вступить в новую, восточную фазу, где ее духовные и геополитические устремления переплетаются в едином фокусе. В западной перспективе ей больше не светит ничего, кроме предельного умаления, ослабления, разложения. Шансы своего воскресения она может обрести только в восточной перспективе — в ареале, где ее возвращения с нетерпением ждут те, кого успели обидеть и испугать носители новой модели однополярного мира.
Современный мир в своей очередной "послевоенной" (на деле предвоенный) фазе подходит к точке бифуркации, за которой последующая траектория в значительной степени зависит от грядущего самоопределения Западной Европы. Присоединение Восточной Европы и ее "устранение" в пользу центральной Европы существенно меняет баланс сил в континентальной Европе в целом. Как это ни парадоксально, но в результате победы атлантистов, совершивших новый передел геополитического пространства на европейском континенте, цивилизационный баланс здесь изменился в ущерб атлантизму. Присоединившаяся Восточная Европа резко усилила центрально-европейский потенциал в ущерб западноевропейскому — атлантическому. В этих условиях многое, как уже говорилось, зависит от Германии. Если ее культурного потенциала и политической решимости хватит на новую эпопею завоевания общеевропейского лидерства, Запад окажется расколотым на англо-американский или даже сугубо американский атлантизм и германоцентричный континентализм. Такой раскол западного геополитического полюса мог бы стать существенным препятствием для формирования целостности не-Запада как источника грядущей биполярности. Вместо двух монополистов Запад-Восток мир получит подобие полицентризма. Но это будет не тот благостный либерально-демократический полицентризм, который был обещан новым великим учением, сменившим марксизм.
Это будет, скорее, конфронтационный полицентризм, формирующийся в атмосфере продолжающейся (в новых формах) Великой мировой войны. Дело в том, что США всеми силами станут противиться германской гегемонии в Европе, угрозе ее отпадения от Америки и расколу Запада. Для этого они попытаются сыграть в новый Мюнхен и направить экспансию Германии на Восток, в первую очередь в постсоветское пространство. Но учитывая, что все это будет происходить уже в постлиберальную, постзападническую эпоху, контуры которой уже обозримы, Германия не сможет удовлетворить мироустроительные амбиции, оставаясь на идейной почве атлантизма. На Востоке, вконец разуверившемся в либеральных реформах и атлантических ценностях, не станут ждать Германию, несущую старые идеи. Германии придется поискать в своей культурной памяти и геополитическом выражении совсем иные концепции, способные выглядеть как альтернатива обанкротившемуся либерализму. Как показал идейный опыт третьего Рейха, в границах западнохристианского наследия Германия не способна выстроить такую альтернативу, а восточный цивилизационный опыт для нее слишком далек.
Открывается один выход — в новое язычество, в "римский" культ силы, в новый социал-дарвинизм. Чикагская школа, сама того не ведая, открыла дорогу социал-дарвинизму и неоязыческим теориям "чистого" рыночного отбора, не искаженного христианской сострадательностью к непреуспевшим и патерналистскими интенциями социального государства. В Германии сегодня назревает бунт "экономической среды", защищающей естественный отбор от гипертрофированного социального государства. Бунт этот может увенчаться действительным успехом, если ему будет сопутствовать идейное наступление постхристианского интеллектуализма, способного реабилитировать социал-дарвинизм, сообщив ему какой-то новый языческо-романтический ореол.
Сегодня социал-дарвинизм в лице либертаризма как его псевдо-академической и псевдоконсервативной версии господствует в США. Возникло даже противопоставление США и Европы по либертаристскому критерию: "испорченная" левыми Европа не дотягивает до стандартов подлинного либертаризма — царства рыночного отбора без границ. Либертаризм лучше вписывается в культурно разряженное пространство "переселенческого" капитализма, лишенного исторических сантиментов и воспоминаний, чем в культурно перенасыщенное пространство старого капитализма, обремененного средневековой памятью и традициями. Но американскому социал-дарвинизму не хватает "романтического ореола", он слишком приземлен в духе индивидуалистической морали успеха и утилитаризма. Немцы, возможно, окажутся способными придать социал-дарвинистским интенциям специфическую энергетику, связанную с чувством пространства, с почвенническо-дионисийскими стихиями и культами.
Соответствующий социальный заказ вскорости сформулируют те националистические вожди и освободители народов от советского "империализма", которые сначала обещали им райские дары европейского дома, а на деле подарили нищету, бесправие и безысходность. Поскольку они не были готовы расплачиваться по старым реформаторским векселям, им очень понадобится новая идеология, способная отыскать "решающие преимущества" там, где приземленно-прагматический либертаристский рассудок вынужден констатировать одни лишь пустоты и провалы. Поэтому очень возможно, что социал-дарвинизм либертаристского образца будет похищен у Америки и взят на вооружение строителем новой Центральной Европы — Германией, которая придаст ему недостающую идеологическую пассионарность. Если это в самом деле произойдет, то неуютно себя почувствуют не только "экономически слабые", социально незащищенные слои населения Европы, но и слабые в военном отношении страны, не способные выжить в очищенном от христианского наследия неоязыческом и "неоримском" пространстве.
К кому за помощью обратится в этом случае напуганная Европа: к США или к России?
В случае обращения к США мы получим вариант профанированного, хотя прагматически менее рискованного ответа на вызов неоязычества, ибо подлинных альтернатив неоязычеству на Западе, тем более в США, практически не осталось. Обращение же к России было бы воспроизведением парадоксальной ситуации второй мировой войны, когда атлантическая Европа вынуждена была обратиться за помощью к России, уже ставшей не-Европой, защищаясь от агрессора, представляющего "другую" Европу. Скорее всего, это было бы уже не спиралью, а движением по кругу.

2.5. Современная политическая история через призму синтетической прогностической модели

Подводя итоги, попытаемся проявить смыслы событий. Если расшифровывать смысл Великой мировой войны в рамках программы, заложенной в самой европейской цивилизации, то фазы инициированного в 1914 г. большого цикла могут быть раскрыты как последовательное очищение Европы от не-Европы, с одной стороны, и становление общеевропейской идентичности — с другой.
В самом деле, вся эпопея "гражданской войны" атлантистов с Германией может быть интерпретирована как преодоление немецкого диссидентства внутри европеизма. Два поражения Германии в мировых войнах и ее конечная интеграция в атлантическое пространство могут быть поняты как логическое завершение европейского процесса. Парадокс немецкой судьбы в том, что Германии потребовалось потерпеть "окончательное" поражение во второй мировой войне, чтобы окончательно интегрироваться в западную цивилизационную систему. Если же и поражение 1945 г. является не окончательным, то европейский процесс либо вовсе теряет смысл, либо должен быть воспроизведен в форме новой конфронтации, нового поражения Германии и нового торжества атлантизма.
Судьба России определяется второй стороной европейского процесса — освобождением Европы от неевропейских примесей. Все этапы Великой мировой войны — с 1914 г. до наших дней — получают смысл как последовательное выталкивание России из Европы. Если парадокс германских националистов заключается в метаморфозе — чем яростнее они бунтуют против атлантической Европы и воюют с ней, тем вернее попадают в ее объятия,— то парадокс российских западников, левых и правых, состоит в другом: чем более страстно они устремляются в Европу, развязывая для этого гражданские войны и внутренние чистки в России, тем вернее Россия выталкивается из Европы на Восток, крутой переориентацией своего курса отвечая на сокрушительные неудачи и авантюры реформаторов. Этот двуединый процесс реализации большой европейской программы можно было бы считать совершенно логичным и строить на его основании новые глобальные прогнозы, если исходить из безусловной гегемонии Запада в мире — ситуации, сложившейся к началу первой мировой войны.
Чистая априорная логика предполагает два допущения: Западная Европа могла бы справиться с Германией без помощи России и никаких новых гигантов вне западной системы вообще не должно появляться. Эти два вывода настолько соответствуют логике атлантического сознания, что оно до сих пор то и дело вопреки очевидным фактам их постулирует. Демиург не дает этому сознанию самоутвердиться и самоуспокоиться, ломая его априорную логику. Первый досадный "артефакт" состоит в том, что Запад не смог бы справиться с Германией без помощи России и тем самым исказил логику европейского процесса. Эта логика требовала, чтобы Россия, раз уж она признана не-Европой, не имеет права быть сильной и могущественной и тем самым нарушать западную гегемонию в мире. Последняя фаза мировой войны — "холодная" — как будто подтверждает эту логику. Сегодня победители, кажется, преисполнены решимости "дожать" Россию, исключив ее возрождение как великой державы. В этом смысле нынешнее банкротство России, перманентный кризис, в какой втянули ее реформаторы, соответствует программе европейского процесса: завершение европейской консолидации с одной стороны и избавление от не-европейских примесей — с другой.
Однако ход событий показывает, что и здесь логика европейского процесса вскорости будет нарушена. Дело в том, что разрушение России и низведение ее до статуса американского протектората было бы "логичным" лишь в том случае, если предположить следующее: после того как Европа окончательно справилась с проблемой Германии, ей уже никогда не понадобится военно-стратегическая помощь России, поскольку других оппонентов, кроме Германии, у атлантизма не должно быть. Но оба эти предположения — и относительно окончательного растворения Германии в атлантической системе, и относительно отсутствия других вызовов — становятся весьма спорными в свете новейших событий и тенденций в Европе и в мире. Катастрофически быстрое — в глазах организаторов однополярного мира — возвышение Китая и прямое диссидентство Индии, завладевшей ядерным оружием, говорит о том, что презумпция, на которой строится глобальная логика атлантистов, уже поколеблена в корне. Открывается перспектива, в которой намечается жесткая дилемма: либо атлантисты привлекают Россию как равноправного партнера для борьбы с новыми восточными вызовами и преодоления той разбалансированности мира, с которой единственная сверхдержава-победитель явно уже не справляется — либо помощь России будет затребована со стороны не-Запада против Запада.
Первый путь атлантисты для себя уже отрезали. Инерция холодной войны и привычка видеть в России главного противника с одной стороны, искушение прибрать к рукам огромные богатства России — с другой — предопределяют нынешнюю антироссийскую стратегию атлантистов. Показателем этого является не только демонстративное пренебрежение законными геополитическими интересами России, но и инициированный МВФ процесс полной деиндустриализации России. Последнее является верным признаком того, что Россию хотят превратить из самостоятельного субъекта, распоряжающегося своими ресурсами в целях роста, в кладовую сырья, ключ от которой находится в руках победителей. Именно в этом атлантисты видят логику Великой мировой войны, окончательно, по их мнению, завершенной капитуляцией России. Эта логика навязывается атлантическому сознанию новой системой мировосприятия, связанной с заменой формационного подхода цивилизационным.
Формационное видение ориентировалось на единую перспективу человечества, проходящего вслед за пионером — Западом закономерные этапы исторического развития (в самом общем виде — традиционное общество, индустриальное, постиндустриальное). Сегодня на Западе практически никто уже не верит в общечеловеческую перспективу. Возобладали дихотомия Запад — не-Запад, в контексте которой Запад утрачивает свою ответственность за развитие других регионов мира и все больше превращается в исторически безответственное потребительское общество, полное решимости удовлетворять свои потребности за счет ресурсов всей планеты. Это закономерно противопоставляет Запад всему не-Западу. Современная историческая пауза, которую Запад срочно использует для закрепления выгодного ему статус-кво, связана с тем, что процесс консолидации Запада намного опережает процесс консолидации не-Запада, сегодня представленного разрозненными и растерянными жертвами Великой мировой войны, из которой солидаризированный Запад вышел победителем.
И здесь мы сталкиваемся с новым априорным моментом, накладывающим на будущее рамки предсказуемой заданности. Как только Запад отказался от единой формационной перспективы и тем самым противопоставил себя остальному миру, обреченному, вместо того чтобы развиваться и входить в единую планетарную постиндустриальную цивилизацию, быть эксплуатируемым объектом, опустошаемым алчным потребительским обществом, сложилась новая глобальная ситуация вызова, на который последует неизбежный ответ.
Теоретики, представители общественных наук и практикующие аналитики-эксперты до сих пор не удосужились задуматься над тем, какой умопомрачительный поворот истории связан с отказом Запада от единой формационной перспективы и переходом его к стратегии сепаратного развития — в обход и за счет незападного большинства. Такой поворот диктует новую конфронтационную логику и готовит такой вызов, который история человечества еще не знала. Для глобального прогнозирования здесь достаточно эксплицировать содержание и механизмы этого вызова. Что, в самом деле, означает новое самоопределение Запада как избранного "золотого миллиарда", противостоящего остальному человечеству?
В идеологическом отношении это означает конец европейского гуманизма и переход Запада на позиции все более откровенного расизма. Об этом свидетельствуют его новейшие культурологические откровения, касающиеся того, что прогрессу незападных стран мешают не какие-то внешние препятствия, а никуда не годная ментальность. Первой фазой расистского высокомерия были попытки особой "генной", а точнее культурологической инженерии: разрушить традиционную ментальность путем особо тонких технологий воздействия на ее нервные центры, связанные, в первую очередь, с системой нравственных ценностей. Поверженная Россия испытала на себе воздействие этих технологий, применяемых "четвертой властью" — средствами массовой информации. Их цель — тотальное разрушение национального сознания.
Сегодня мы сталкиваемся уже со следующей угрозой развития западного расизма. Теперь реформаторы и их западные наставники склонны считать, что с "этим населением" ничего "прогрессивного" сделать нельзя и истинное торжество западных ценностей в России произойдет лишь тогда, когда это поколение вымрет. Вымирание негодных поколений уже идет ускоренным темпом. Этому содействуют все формы социальной, а точнее асоциальной политики правительства: и пенсионная, лишившая пенсионеров пенсий, и демографическая, лишившая молодые семьи возможности иметь детей, и образовательная, прямо направленная на разрушение самого мощного фактора развития страны — просвещения.
Россия вымирает, и это в общем-то вписывается в "демократическую" систему ожиданий отмирания всего традиционалистского и неприспособленного.
С тех пор как Запад отказался разделять судьбы человечества и противопоставил себя миру как избранный — неизбранным, по известным социально-психологическим законам следует ожидать новой идеологической волны, связанной с обоснованием законности и правомерности такого противопоставления. Новоевропейский гуманизм иссякает, сменяясь все более откровенным расизмом. Новое самоопределение Запада как уникального избранного меньшинства диктует особую линию международного поведения. Теоретически возможной стратегией является изоляционизм — отгороженность от "неприкасаемых". Некоторые признаки такой стратегии уже проявились в Шенгенских соглашениях ЕС, предусматривающих жесткие меры защиты "чистого" европейского пространства от наплыва "нечистых" со стороны "третьего" и бывшего "второго" миров. Но в глобальном масштабе последовательный изоляционизм исключен. Во-первых, западная цивилизация является экспансионистской по своей природе и ее машина времени, движущаяся неуклонно вперед, нуждается в растущих ресурсах мирового пространства. Во-вторых, итоги холодной войны, сделавшие Запад хозяином мира, диктуют беззастенчиво экспансионистскую линию поведения, ибо сдерживающий фактор, в лице враждебной сверхдержавы, на сегодня устранен. Но для того, чтобы закрепить столь выгодные итоги, предстоит еще кое-что сделать.
В начале это "кое-что" представлялось победителям совсем пустяковым: предстояло демонтировать сохранившиеся островки тоталитаризма в лице Северной Кореи, Кубы, Ирака... Однако, как оказалось, логика однополярного мира требует большего: демонтажа всех крупных государств не-Запада, в силу своей величины не вписывающихся в систему, где единственная звезда окружена спутниками-сателлитами. Это означает, что те, кто пошел на риск полного демонтажа России как мощной державы, завтра вынуждены будут пойти на демонтаж Китая — пока он еще не стал несокрушимым в своей мощи. Такие же мотивы двигали Германию к войне со стремительно поднимающейся Россией в начале ХХ века. Этот переход от России как главной мишени к Китаю означал бы переход от третьей к четвертой мировой войне или, в нашей логике, к следующему витку Великой мировой войны. Порог сдерживания снизился в виду того, что демонтаж СССР произошел в целом бескровно и был осуществлен с помощью более тонких технологий, чем классические военно-силовые.
Речь идет о провоцировании этносепаратизма под лозунгом права на самоопределение вплоть до отделения, идеологической дезориентации, а затем и прямом подкупе элиты, приглашаемой к соучастию в процессе глобальной вестернизации; наконец, о разрушении ценностного ядра культуры жестким радиооблучением средств массовой информации. Однако, в силу того, что перед китайской правящей элитой маячит пример разрушенного Советского Союза, пойманного в ловушку "демократизации", мировая война с Китаем вряд ли ограничится применением одних только "тонких" технологий.
Словом, утопия однополярного мира, осуществляемая США сегодня, чревата более грозными тотальными разрушениями и дестабилизацией, чем недавно умершая тоталитарная утопия. Не менее зловещей выглядит новейшая либеральная рыночная утопия и построенная на ее основе концепция "открытого общества". Речь идет о беспрецедентных вызовах социал-дарвинизма, представшего в превращенных формах мирового рыночного отбора. Всепожирающий молох рынка работает как экспроприаторский и редукционистский механизм, стремительно уничтожающий "нерентабельную" надстройку культуры и цивилизации. Социальное государство, наука, культура и образование, система социально-гуманитарных гарантий и авансирования молодого поколения — все это объявляется ненужными излишествами, которые рыночно недоразвитые страны не-Запада не должны себе позволять. Более того, они уже не могут позволять себе развивать и собственный промышленно-экономический базис, ибо это требовало бы мер протекционистской защиты, а они категорически запрещены нормами "открытого общества". Открытость в этом контексте означает беспрепятственное право экономически сильных разорять более слабых и запрещать им самостоятельно хозяйничать на собственных территориях. Именно это имеет в виду ныне модная концепция ограниченного экономического суверенитета и устарелости национальных экономик.
Глобальное открытое общество означает беспрепятственный, не стесненный протекционистскими мерами, естественный рыночный отбор, при котором не народы сами по себе, а безликий механизм рынка определяет, кому хозяйничать на тех или иных территориях, кто обладает правом иметь собственную обрабатывающую промышленность и сопутствующую ей интеллектуально-образовательную инфраструктуру, а кто не имеет и должен понизить качество своего человеческого фактора до роли мировой обслуги или даже вообще сузить объем человеческой массы, ибо рынок ее не терпит. Создается впечатление, что произошло еще не слыханное в новой истории обесценение человеческой массы по сравнению с ценностью территорий, которые она по тем или иным "историческим недоразумениям" занимает. Мировому рыночному отбору предстоит устранить все эти недоразумения и отдать территории целых мировых регионов тем, кто способен более рационально на них хозяйничать — тому же "золотому миллиарду".
Воспеваемый либеральными адептами открытого общества глобальный мир стал на глазах превращаться в систему глобального геноцида. Прежде, когда мир еще не был глобальным, "неприспособленные" могли не знать, что они неприспособленные и жить по более щадящим нормам своего собственного пространства — времени. Теперь же, в ходе глобализации, их пространство — время оказалось поглощенным западным, которое обнаружило невиданную этническую нетерпимость к изгоям мирового рынка, невзирая на то, что они представляют собой большинство человечества. Новое великое учение — либертаризм занялось всяческим обесценением этого большинства, и критерии рыночной рациональности как нельзя лучше подошли для этого. Возможно, что наивное большинство, убаюканное либеральными "сиренами", еще не подозревает, что господа мира сего уже начертали на его спинах зловещий знак апокалипсиса. Но ближайшее будущее откроет ему истину во всей ее угрожающей простоте, тем более что нынешние победители кажется решили, что отныне им некого стесняться.
Этот неслыханный вызов большинству человечества готовит фазу еще непредугаданного ответа. По своему историческому горизонту фаза ответа оказывается раздвоенной. Раздвоенность эта достойна того, чтобы к ней присмотреться поближе. Банальной формой ответа, целиком запрограммированной уже имеющимися итогами холодной войны является новое восстановление биполярной структуры мира, в которой западному гегемону будет противостоять осознавший общность своих судеб и неожиданно расширившийся за счет постсоветского пространства "третий мир". Есть надежда, что по мере того как он будет превращаться из безгласного и деморализованного объекта чужой воли в самостоятельный мировой субъект, содержание фазы ответа в терминах силовой геополитики в целом будет определено. Это означало бы дальнейшее развитие логики Великой мировой войны, ее высшую фазу. Как и положено процессам, протекающим в манихейской логике, эта высшая фаза ознаменуется устранением всех промежуточных, эклектически смешанных форм. Такие эклектические формы давала послепетровская Россия, герб которой олицетворял ее двуглавость: она металась между Востоком и Западом, то выполняя работу, заданную атлантическими заказчиками (как в случае войны с Германией в 1914 г.), то работу, которую ожидал от нее вздыбленный Восток. В грядущей высшей фазе Великой мировой войны эта раздвоенность России, по-видимому, будет окончательно преодолена в пользу союза с Востоком.
Таким образом, Великая мировая война оказывается не меньшим по своему долгосрочному программирующему потенциалу событием, чем Французская революция. Французская революция во многом задала программу внутриполитического развития европейских и околоевропейских стран — программу секуляризации, эмансипации, рационализации. Великая мировая война задала столь же долгосрочную программу внешнеполитического развития, связанную с геополитическими переделами мира, процессами принудительной вестернизации и модернизации. В чем-то существенном обе эти программы сходятся, следуя единой логике,— логике пожирания мира модерном. На первых порах, в рамках формационного видения, модерн казался программой преобразования и возвышения развития мира по единым универсальным законам. Но в рамках цивилизационного видения, жестко связующего прогресс с единственной цивилизацией — Западом, модерн оказывается молохом, пожирающем ткани других культур и цивилизаций, как враждебных прогрессу, а незападные пространства — как плацдармы, которые надлежит очистить от негодного человеческого балласта.
Чем же и когда может закончиться Великая мировая война, породившая основные драмы ХХ века? Когда мы задаем этот вопрос, наши интуиции, касающиеся будущего, обретают структурную рамку, организующую картину будущего, в которой возможен "небанальный ответ". Одно дело — вопрошание о будущем с позиций лишенной временного горизонта Современности, не знающей, на какой линии расположена точка нашего "теперь". Другое дело — взгляд на будущее с некоторой вершины, какой и являются Великие исторические события. Как только мы разгадаем заложенную в них программу — динамичный событийный ряд, мы получаем определенную априорную рамку, в которой помещаются грядущие события.
Теперь, после трех мировых войн и в преддверии четвертой, мы понимаем, что механизм противостояния заложен там, где утрачена общечеловеческая перспектива, где вместо принципа общей судьбы преобладают сепаратные устроения будущего — за спиной и в ущерб другим, наделенным низшим статусом. Возможность выйти из состояния мировой войны откроется лишь в том случае, если человечество вновь обретет общую историческую перспективу, признает принцип единой судьбы. Это, кстати, как раз и соответствовало бы философии подлинного глобализма.
Следующий вопрос в этой связи: а кто станет инициатором этого принципа, заложенного в этике великих мировых религий, в горизонте "осевого времени", именно сегодня трагически замутненного? Теория прогресса приучила нас ожидать пионерских инициатив, связанных с новыми ступенями развития, от наиболее развитых стран. Прогностическое кредо этой теории: сегодняшний день развитых стран указывает на завтрашний день тех, кто находится на нижних ступенях эскалатора, называемого прогрессом.
Но незамутненный учениями реалистический взгляд открывает нам сегодня совсем другую картину. Логика и здравый смысл убеждают нас в том, что общечеловеческому будущему будут ожесточенно сопротивляться наиболее развитые страны — "золотой миллиард", явно не согласный разделять с остальным человечеством бремя судьбы. Прежде, пока не иссякли натуралистические иллюзии Просвещения, отождествляющего западного человека с "естественным человеком" и ожидающего, что разумный эгоизм восторжествует и у всех остальных, Запад верил в общечеловеческую перспективу. Правда, она покупалась ценой отказа всех незападных народов от своей специфики, на Западе воспринимаемой как девиация — отклонение от нормального эталона. Но в конце ХХ века Запад не только поверил в уникальность своей цивилизации, но и пришел к выводу, что представители других цивилизаций не только не готовы к новому будущему, которое обеспечено для западной цивилизации, но и недостойны его.
Прогресс как мировая игра "с положительной суммой" стал явно обретать черты игры "с нулевой суммой". По мере утверждения принципа плюрализма цивилизаций представители других культур стали рассматриваться не как партнеры по совместному будущему, а как неисправимые упрямцы традиционализма, перевоспитать которых невозможно. Столь непластичный человеческий материал только занимает дефицитное пространство нашей маленькой планеты, но не годится для того чтобы быть введенным в "машину времени", выносящую к светлому будущему. С позиций победителей планета поделена на две неравные части: на одной мы имеем дефицит пространства при огромном временном потенциале, на другом — изобильное пространство вне исторического времени. Отсюда чисто "военный" взгляд на мировую перспективу: для того чтобы обрести ее, Западу предстоит отвоевать пространство у тех, кто не умеет конвертировать его во временной потенциал, в технологию обретения будущего.
Надо сказать, такой взгляд противоречит прежним установкам теории прогресса, которая на всех уровнях убеждала нас в том, что переход от традиционализма к модерну означает переход от экстенсивного хозяйства, порождающего борьбу за пространство, к интенсивному, делающему такую борьбу бессмысленной. Этот "невоенный", позитивистский взгляд на пространство сегодня уже утрачен. Причиной тому является, с одной стороны, обострение глобальных проблем и открывающиеся "пределы роста", с другой — логика мировой войны и психология победителей, которым "грех не воспользоваться" плодами своей победы. Этот неожиданный реванш традиционализма в лагере победителей, вновь проникшихся сознанием ценности пространства, означает, что программа Мировой войны возобладала над программой Великой революции модерна. Как же может современный мир обрести другую перспективу, помимо заданной циклом Великой мировой войны и связанных с нею геополитических переделов мира?
По-видимому, новая философия будущего будет опираться не на презумпции модерна, связанные с признанием решающих преимуществ развитых и сильных над "нищими духом", а на христианские презумпции, указующие, что именно "нищие духом" откроют новую перспективу мира, связанную не с делением на расу рабов и расу господ, а с принципами единой судьбы и взаимной ответственности.
Еще совсем недавно, в 60-х годах, многим представлялось, что Запад организует эффективные программы развития для отсталых стран, поможет им создать собственную инфраструктуру роста, связанную с современной промышленностью, подготовкой национальных кадров, научно-техническими новациями. Индустриализация, сциентизация и рационализация готовили новую судьбу "третьему миру", которому вскоре как будто предстояло догнать развитые страны. Этим универсалиям прогресса не суждено было утвердиться, и картина будущего стала раздваиваться: одна перспектива — для избранных, другая — для мирового гетто. Повторится ли великий парадокс раннехристианской эпохи, когда отверженные указали новый путь миру и открыли принцип единой судьбы ("нет ни эллина, ни иудея")?
Для того чтобы заново уравнять перед лицом истории развитых и отсталых, приспособленных и не приспособленных, человечеству предстоит создать иные критерии оценки людей, иную шкалу времени. Модерн подчинил людей экономике и превратил экономико-технические критерии в главное мерило людей, стран, цивилизаций. И до тех пор, пока эти приоритеты довлеют, исторический горизонт человечества так и будет раздваиваться, ибо "экономические ножницы" не сокращаются, а все больше раздвигаются. Прогресс обнаружил неприятную тенденцию концентрации и монополизации: быстрее развиваются те, кто более развит.
Феноменология Э. Гуссерля рекомендует нам, для того чтобы пробиться к первичному смыслу, осуществить процедуру вынесения за скобки всего наслоившегося. По-видимому, эту "феноменологическую редукцию" предстоит осуществить человечеству, вынеся за скобки те феномены, которые связаны с экономико-техническими критериями развитости и неразвитости. Речь идет о перспективе планетарной постэкономической революции, которая в отличие от мировой коммунистической революции не просто насильственно экономически уравняет всех, а вынесет за скобки экономические измерения, то есть утвердит новую шкалу оценок и приоритетов.


Глава 3. РАЗРАБОТКА СЦЕНАРИЕВ В ПАРАДИГМЕ СИНТЕТИЧЕСКОГО ПРОГНОЗИРОВАНИЯ

Может быть, свобода воли нам вообще не дана, но иллюзия ее нас не покидает. На развилке дорог нам действительно кажется, что мы вольны пойти и направо и налево; когда же выбор сделан, трудно представить, что нас подвел к нему весь ход мировой истории.
Сомерсет Моэм

3.1. Механизмы инверсии в завершающей фазе вызова

Из предыдущего мы уяснили, что наиболее перспективной формой исторического прогнозирования является анализ в контексте логики вызова — ответа. Иными словами, определяя параметры вызова, его направление и динамику, мы получаем априорно заданные (т.е. еще не наблюдаемые в опыте, поскольку дело касается будущего) направление и параметры ответа. При этом, разумеется, мы должны отдавать себе отчет, что ответы всегда носят характер альтернативных вариантов и требуют, соответственно, альтернативных прогностических сценариев.
Исходную методологическую трудность представляет само уточнение исторических параметров фазы вызова: в какой именно точке начинается эта фаза, какие исторические общности и с какой скоростью эта фаза охватывает. Иными словами, мы здесь имеем ту же контраверсу номинализма и реализма, которая имела столь большое значение в истории философии и других социальных наук. Каким образом мы можем разнообразные, по видимости разрозненные события уложить в единую морфологическую структуру, называемую нами фазой вызова? Как, далее, отличить события, относящиеся к фазе вызова, от событий, принадлежащих к прошлому циклу вызова — ответа, и в частности: что нам помогает различить события, принадлежащие ко второй фазе предыдущего цикла — фазе ответа, от событий, принадлежащих к первичной фазе интересующего нас нового цикла? Например, как отличить события, являющиеся заключительными реакциями фазы коммунистического (леворадикального) ответа на предыдущие вызовы первой трети XX века — мировую войну, мировой экономический кризис, а также моральный кризис западных либеральных обществ,— от событий, относящихся к начальной фазе нового, посткоммунистического цикла, в рамках которого инициатива вызова принадлежит уже победившему либерализму?
Ясно, что "хронометражный" педантизм здесь делу не поможет: в рамках одного и того же астрономического времени могут соседствовать события, относящиеся и к заключительной фазе коммунистического ответа на предшествующий вызов, и к начальной фазе нового цикла, заданного торжеством либерализма. Анализ должен быть содержательным, опирающимся на некоторые общие критерии отнесения событий к той или иной фазе, в свою очередь основанной на сущностных определениях интересующих нас циклов и фаз. Ясно, что подобные критерии отнюдь не всегда могут считаться строго операциональными и верифицируемыми — здесь требуется и использование нашей интуиции, носящей отчасти эпистемологический, отчасти политический характер. В политике друзья и враги распознаются безошибочно — помимо методологически апробированных процедур идентификации. Вот почему политическая интуиция является важнейшим подспорьем политической прогностики.
Но в целом мы здесь имеем дело не с интуицией персональных восприятий и идентификаций, а с исторической интуицией, касающейся самого духа времени. И самое главное в политической прогностике — определить момент, когда фаза вызова переходит в фазу ответа. Как правило, деятели, связавшие свою политическую карьеру и судьбу с фазой вызова, очень редко вовремя спохватываются: им представляется, что их фаза будет длиться долго, если не всегда ("полная и окончательная победа", "конец истории" и т. п.).
Все эти методологические трудности нам предстоит конкретизировать в ходе практического анализа, применительно к конкретным проявлениям, а не априорно.
Обратимся теперь к содержательной стороне нашего прогнозирования.
Проект модерна, который западная цивилизация сформировала в момент своего исторического и культурного самоопределения, т.е. на рубеже Возрождения и Нового времени, имеет две стороны. Первая относится к покорению природы — вытеснению естественной среды технической, являющейся результатом технологического применения естествознания. Вторая относится к вестернизации мира — последовательному вытеснению архаичных (традиционных) культур современной (т.е. западной, потому что именно Запад изначально монополизировал современность). Особенность нашего рубежного поколения состоит в том, что мы живем в поздний час истории модерна — в час, когда кончается его фаза вызова и наступает фаза ответа. Ответ, относящийся к первой стороне западного проекта модернизации мира — покорению природы, изучает современная экологическая теория, анализирующая параметры современного экологического кризиса и его возможные планетарные последствия. Строго говоря, эта теория еще не созрела для того, чтобы предложить сценарии конструктивного ответа на экологический вызов модерна; она только предупреждает нас о том, что фаза вызова исчерпана, и если ее инерция не будет остановлена в ближайшем будущем, неотвратимый ответ наступит скоро и примет форму глобальной катастрофы.
Нас здесь интересует вторая сторона вызова, содержащаяся в проекте модерна: программа вытеснения всех традиционных (незападных) культур западной. Этой стороной, по определению, предстоит заниматься общественным наукам. Я лично полагаю, что здесь необходимо организующее начало, способное собрать в единый смысловой образ (понятие) все частные проявления вызова вестернизации. Нужна наука-лидер, специфический инструментарий которой в состоянии вскрыть главный механизм указанного вызова и описать его в таком контексте, где рационально предугаданным, интеллигибельным будет выступать и ответ как центральная тема соответствующей фазы. Такой наукой мне представляется именно политология.
Здесь может возникнуть возражение, указывающее на культурологию, ибо вестернизация обычно описывается как структурный сдвиг в культуре. С этим можно было бы согласиться, если бы культурология готова была бы к тому, чтобы давать нам инструментальное знание, т.е. за течением процесса вскрывать силы и интересы, организующие этот процесс. Пока что культурология предпочитает описывать его в фаталистическом ключе — как некий неуловимый "дух времени", или Гераклитов поток, охватывающий весь мир.
Нам предстоит осмыслить проявление заключительной стадии западного вызова миру. Именно в этой стадии закладывается механизм инверсии — взрывной реакции на вызов и смены знаков (плюсов на минусы и наоборот). Следовательно, в заключительной стадии вызов каким-то образом "разоблачает себя", раскрывает свою изнанку. Сегодня именно это происходит с западной идеей прогресса. Мы сталкиваемся с изнанкой прогресса в обеих его составляющих: в проекте "покорения" природы и в проекте эмансипации личности.
Проблема в том, чтобы интегрировать наши определения того и другого, найти моменты их взаимного соответствия.
Ключевым, бесспорно, является понятие глобального мира. В нем должна найти отражение взаимозависимость таких явлений, как информационная революция, экономическая революция, геополитический передел мира и постмодернистская "революция сознания". И именно в силу глобальности каждого из перечисленных сдвигов, от них нельзя спрятаться и заслониться: на них предстоит ответить.
Я предварительно определил бы все эти сдвиги как экспроприацию оснований или дематериализацию мира, лишаемого своих твердынь. Впервые острое ощущение потери оснований возникло у научной общественности и околонаучной "просвещенной публики" на рубеже XIX—XX вв., когда открытие электрона лишило надежды на атом как на последнюю устойчивую субстанцию — "кирпичик мироздания". Тогда возникла концепция энергетизма, объявившая о замене материи энергией — о дематериализации мира. Характерно, что энергетизм тотчас же вышел далеко за пределы научной среды и обрел статус общекультурной парадигмы, сутью которой является волюнтаризм. Очень возможно, что эти соотношения следует переменить и сказать, что в общем волюнтаристском климате эпохи закономерно произошло открытие электрона, вписывающееся в общий процесс демонтажа твердынь мира.
В искусстве этому процессу соответствовала экспансия абстракционизма и символизма: искусство перестало доверять предметному миру, заподозрив его сфабрикованность, сделанность, инобытийность. В политике эта тенденция отразилась в появлении авангардных партий, не обслуживающих наличные, сложившиеся интересы тех или иных групп гражданского общества, а активно формирующих новые, соответствующие идеологическому "проекту". И всему этому сопутствовала активизация различного рода интернационалов — художественного (авангардистско-футуристического), политического (лево-, а затем праворадикального), менеджериального (фордизм и тейлоризм как интернациональные школы организации и управления). Словом, возникло движение модерна, объявившее войну каким бы то ни было субстанциям. В мире, покоящемся на твердом субстанциальном основании, любая преобразовательная деятельность имеет пределы, упирающиеся в конечные основания, законы и инварианты бытия. Именно поэтому прометеев человек, к началу XX в. почувствовавший себя в зените возможностей, приступил к ниспровержению всех субстанций — физико-онтологических, социокультурных, нравственных. Все, абсолютно все в этом мире казалось возможным — достаточно было соединить научное знание с преобразовательной волей.
Модернистское сознание выступало внутренне целостным, непротиворечивым и последовательным: оно вынашивало проект преобразования всего мира и для всех людей. Так называемые классовые враги или неисправимые традиционалисты воспринимались как помеха, которую предстоит окончательно устранить, но не как знак онтологического тупика или предела. Либералы, социал-демократы и коммунисты спорили о наиболее эффективных путях преобразования мира — путем научно-технического прогресса, постепенных социальных реформ или радикальных политических революций,— но были едины в своей вере в бесконечный универсальный прогресс.
Надо прямо сказать: духовная атмосфера конца XX века изменилась в корне, и проект модернизации отныне осуществляется при совершенно других онтологических допущениях, чем прежде. Прежние допущения, или догматы прогрессистской веры можно было свести к трем основным:
1. Искусственное, сотворенное по рецептам передового научного знания, лучше естественного — данного природой или унаследованного от предков.
2. Прогресс бесконечен во времени и пространстве — он охватывает всю Землю (и даже все возможные населенные миры) и всю историю.
3. Прогресс универсален — для него не существует "ни эллина, ни варвара, ни иудея, ни язычника".
Сегодня все три постулата оказались поколеблены, что повлекло за собой нетривиальные выводы и нежданные социально-политические и духовные последствия.
Начнем с первого постулата. Одним из последних его оснований стала химия полимеров, призванная преодолеть ограниченность природных материалов. Этот вызов со стороны химии полимеров по большому счету закончился бесславно, как и другие вызовы искусственной среды. Сегодня потребительское общество гоняется уже не за продуктами химии полимеров, а исповедует культ натуральных продуктов: религия технического монотеизма сменилась новым пантеистическим язычеством.
Перефразируя Ф. Хайека, можно сказать, что природная эволюция есть процедура открытия такого многообразия факторов, которого планирующий и конструирующий научный разум открыть, в принципе, не в состоянии. Природные объекты, в отличие от искусственно сконструированных, технических, обладают бесконечной сложностью, и всякое редуцирование этой сложности до заранее заданных параметров технического объекта оказывается профанацией. Это же касается и более общей попытки, относящейся к прометееву замыслу преобразования мира — к замене эволюционно возникших способов самоорганизации природного и культурного миров научно-бюрократической организацией (бюрократической целерациональностью по М. Веберу).
Проект рационализации мира, выдвинутый европейским модерном, противоречит кибернетическому закону необходимого разнообразия, сформулированному Эшби. Всякая искусственно созданная управляющая система беднее, чем эволюционно сформировавшиеся биологические и социокультурные объекты и процессы, которые она имеет претензию "рационализировать". Как пишет О. Ф. Шабров, "в искусственных системах порядок и разнообразие противостоят друг другу. Их создание основано на подавлении "помех" по принципу "отсечения лишнего" Шабров О. Ф. Эффективность политического управления (системно-кибернетический подход). Диссертация в форме научного доклада на соискание ученой степени доктора политических наук.— М., 1998.— С. 29. .
Отсюда реакция модерна на "излишнее" разнообразие природы и культуры. Главная опасность состоит не столько в ошибках проектов модерна, связанных с недооценкой сложности объектов, подлежащих "научному преобразованию", сколько в стремлении насильственно снизить благодатное разнообразие управляемого мира во имя лучшей управляемости. Модерн всеми силами насаждает одномерность и снижает разнообразие — залог устойчивости жизни на Земле. В этом — главный риск модернистского проекта для человечества как вида. Модерн подходит к непонятной ему сложности мира, не укладывающейся в априорные схемы модных учений, с презумпцией недоверия: то, что непонятно и "избыточно", расценивается как знак сопротивления прогрессу, как помеха, подлежащая немедленному устранению. Путь прогресса устлан жертвами упрощающих рационализаций и полон запоздалых прозрений относительно незаменимой ценности того, что успели разрушить. Прежде, когда "прогрессисты"-модернисты и рационализаторы еще не осознавали этого и верили, что искусственное лучше естественного, можно было говорить о "пагубной самонадеянности". Но теперь прогрессисты уже знают, что проект модернизации — это в некотором роде игра с нулевой суммой, в которой власть прометеева человека над миром покупается ценой снижения жизнеспособного разнообразия этого мира. И если власть при этом все же остается выбором модернистов, то опрометчивая самонадеянность превращается в преступное своекорыстие.
Второе открытие, повлиявшее на климат нашей эпохи, касается "пределов роста". С тех пор как Римский клуб и экологическая теория в целом оповестили мир о "пределах роста" — об иссякаемости природных ресурсов, перерабатываемых в жерновах "машины потребления", возникла дилемма: либо обуздать аппетиты потребительского общества ради сохранения долговременных условий человеческого существования на Земле, либо "сузить" проект модерна, превратив его в прерогативу избранного меньшинства, "золотого миллиарда".
Зададимся вопросом о том, почему Запад сделал выбор в пользу второго варианта и какой тип вызова человечеству представляет собой этот выбор.
Моментом глобальной исторической бифуркации был рубеж 60—70-х годов. На Западе появились движения "зеленых", альтернативистов, ориенталистов — адептов дзен-буддизма, даосизма, йоги. Эти движения представляли духовных диссидентов Запада, оспаривающих не столько политический строй общества, сколько его ценностные основания — потребительский образ жизни и прометееву гордыню. В этих движениях крылась некая двусмысленность, связанная с тем, что вызов потребительскому обществу не содержал настоящей нравственной воли и чаще всего принимал эскапистские формы. Речь шла, скорее, о попытках "ухода" от мира пресыщенной молодежи из высшего среднего класса, презирающей отцовские "тараканьи бега" за успехом. Западные диссиденты-шестидесятники готовы были на роль критиков общества, живущих за его счет. Это был, в сущности, протест привилегированных людей из привилегированного общества потребления, которым наскучила его одномерность.
Правда, за фасадом всей этой контр-культуры скрывались отнюдь не декоративные нужды людей, доросших до "вторичных потребностей" и борющихся за качество жизни, в противовес одномерностям количественного потребительского роста. Социологи в этой связи стали говорить о новых, постматериальных или постэкономических потребностях, удовлетворению которых мешают сугубо потребительские приоритеты. По мере повышения уровня образования, культуры и духовно-социального опыта, свидетельствующего об убожестве потребительского общества и его моральных изъянах, выходцам из среднего класса открывались новые горизонты. Они протестовали против того, чтобы в жертву вещизму приносились ценности более высокого порядка, связанные с качеством среды и окружения, качеством труда, досуга и общения.
Характерно, что у советской интеллигенции 60-х годов эта самокритика Запада с позиций постэкономического человека нашла живейший отклик — конвергенция ценностей среднего класса на Западе и на Востоке явно намечалась. Однако вскоре постэкономический человек на Западе, с его постлиберальными, постбуржуазными, постзападными ценностями, был подвергнут репрессии со стороны деятелей неоконсервативной реставрации. Если шестидесятники исповедовали постэкономические и пострыночные приоритеты, то неоконсерваторы восприняли это как восточную ревизию самих основ западной цивилизации, как происки "пятой колонны". Они поспешили реабилитировать рынок — несмотря на его слабую восприимчивость к запросам высшего порядка и постэкономическим ценностям. Они даже реабилитировали потребительского человека, усмотрев в нем носителя эстафеты модерна — морали успеха, разумного эгоизма, установок антитрадиционализма.
Победа неоконсерваторов-восьмидесятников над альтернативистами-шестидесятниками свидетельствует о многом, в первую очередь о том, что в системе западной культуры уже нет духовных резервов, позволяющих переубедить общество, внушить ему новые приоритеты и ценности. Не случайно столь настойчивое обращение альтернативистов к духовно-религиозному наследию Востока, принявшее, к сожалению, форму стилизации. К 80-м годам точку бифуркации западная цивилизация уже прошла. Вслед за неоконсервативной волной и победой в "холодной войне" она сделала выбор в пользу потребительского общества, несмотря на все предостережения алармистов — специалистов по глобальным проблемам. За этим выбором стояли интересы истэблишмента — экономической, политической и идеологической элиты Запада, научившейся с пользой для себя эксплуатировать потребительские ожидания масс, прометееву гордыню западного человека — покорителя мира и ставшую массовой утопию модерна. Даже западная церковь — не только протестантская, но и католическая — оказалась не в силах противостоять соблазну потребительской утопии и предпочла к ней приспосабливаться. И как только в лице победивших неоконсерваторов Запад сделал выбор в пользу ценностей классического модерна В неоконсерваторах было весьма мало собственно консервативного: они защищали буржуазную классическую модель XIX в. от нападок и искажений со стороны старых и новых левых, "стоящих у власти, но идущих по социалистическому пути". , он предстает перед миром в той ипостаси, которую надлежит закамуфлировать для "простаков", к которым сегодня принадлежит большинство человечества.
Условия игры ясны: Запад желает оставаться потребительским обществом, максимизирующим свои потребности, несмотря на тот несомненный факт, что этот путь не может стать общечеловеческой перспективой ввиду ограниченности ресурсов и угрожающей экологической перегрузки планеты. В таких условиях наш дискурс о прогрессе меняет свои основания: он становится дискурсом о судьбе избранного меньшинства, устраивающего свои дела за спиной и за счет большинства. Если ресурсы и территории ограничены, то следует, по мнению адептов открытого общества, объявить конкурс на право их использовать. Предшествующий проект модерна, связанный с индустриальным обществом, предполагал, что все народы рано или поздно пойдут по одному и тому же пути, осуществят индустриализацию, урбанизацию и интеллектуализацию через массовую систему просвещения. Теперь выдвигается принципиально другой императив: в условиях жесткого дефицита ресурсов право на индустриализацию, урбанизацию и интеллектуализацию имеют уже не все народы, а лишь те, которые окажутся победителями конкурса на эффективность, рентабельность, экологичность.
Другие народы, которые не могут использовать ресурсы собственной территории с максимально возможной эффективностью, теряют право иметь собственную перерабатывающую промышленность, собственные проекты роста и должны передоверить это право лидерам. Глобальное открытое общество, собственно, не означает сегодня ничего иного, кроме запрета уходить от открытого конкурса и использовать государственный суверенитет и границы для обеспечения преференций населению собственной страны. Такие преференции современный западный либерализм считает не просто "неспортивным" поведением, но прямо-таки преступным укрывательством природных богатств от тех, кто только и может действительно эффективно ими распорядиться.
Как только мы поймем это, нам откроются все странности и парадоксы постсоветского реформаторства и его импортированной с Запада идеологии. В самом деле: вместо прорыва в постиндустриальное общество — массовая деиндустриализация и деурбанизация страны, ликвидация всех обретений предшествующих модернизаций — и той, что началась после 1861 г., и большевистской. Если мы поверим в обещания реформаторов образца 1991—1992 гг., нам придется констатировать непонятно последовательные эффекты бумеранга — все заявленные начинания реализовались "с точностью до наоборот". Если же поймем логику нового либерализма, оправдывающего новую селекцию человечества, то все сразу станет на свои места. Тогда мы поймем, что крушение СССР вписывается в замыслы новых селекционеров, поскольку эта империя, несомненно, умела себя защищать и тем самым предохраняла свою территорию от конкурса претендентов, имеющих лучшую рыночную и иную репутацию. Тогда мы оценим стратегию открытого общества, направленную на расчистку территории от всего того, что население "этой" страны успело на ней соорудить в ходе урбанизации, индустриализации и культурной революции.
Понятными тогда становятся и двойные стандарты: на Западе большие многонациональные государства считаются едиными политическими нациями, и их раздел по этническому принципу считается недопустимым; такие же государства на Востоке оцениваются как империи, и их развал признается назревшим и в высшей степени прогрессивным делом. Иными словами: те, кому предстоит "наследовать землю", должны быть крупными, сильными и вооруженными; те, кому предстоит эту землю отдать в руки более "эффективных" хозяев, должны, само собой разумеется, быть слабыми и "открытыми". Первым позволено интегрироваться в более масштабные региональные сообщества, например ЕС или Североамериканский союз; соответствующие попытки в постсоветском пространстве расцениваются как рецидивы "русского империализма".
Итак, если ресурсов для прогресса — в его нынешней агрессивно-потребительской форме — явно не хватит на всех; их предстоит отдать избранным — тем, кто наилучшим образом себя зарекомендовал по критериям, изобретенным на Западе. Отсюда — преобразование классического либерализма в так называемый либертаризм — требование полного невмешательства национального государства в гражданские (в первую очередь экономические) отношения. Это касается как отношений внутри страны, так и в мировом, глобальном масштабе. В обоих случаях либеральные проклятия в адрес национального государства посылаются по одной и той же причине: оно расценивается как орудие в руках слабых, мешающее планам организации беспрепятственного естественного отбора.
После социал-демократических реформ на Западе, коммунистических и национально-освободительных революций на Востоке государство в глазах новых либералов (либертаристов) стало обретать черты церкви для бедных, защищающей слабых и "нищих духом". И теперь государство призывают "умыть руки", дабы не мешать естественному отбору — вытеснению слабых и неприспособленных из ареала, на который претендуют сильные, проведавшие, что ресурсов на всех все равно не хватит.
Для того чтобы уяснить себе, насколько новейший "либертаризм" отличается от классического либерализма, надо отметить, что в данном случае имеются в виду вовсе не те "сильные", о которых пеклась либеральная классика. Речь идет не о "сильных" в старом бюргерском смысле — твердо стоящих на собственных ногах и не нуждающихся в каком бы то ни было патернализме. Речь, скорее, идет о "сильных" в военно-феодальном смысле — использующих свои властные привилегии для присвоения и монополизации собственности. Это отступление от понятийной строгости создало предпосылку взаимопонимания между современными западными либералами и постсоветскими номенклатурными приватизаторами бывшей государственной собственности. В самом деле: ведь и в Западной Европе так называемый прусский путь к капитализму — превращение феодальной элиты в капиталистическую — признан исторически и политически менее затратным, чем попытки просто выставить юнкерство за двери.
Однако различие постсоветской модернизации с модернизацией прусского типа при приближенном рассмотрении оказывается весьма существенным. Юнкерская приватизация протекала в границах национального государства: она совпала с формированием в Германии единого большого национального пространства, построенного на месте архаичных этносуверенитетов. Постсоветская номенклатурная приватизация осуществлялась в контексте глобализма, заявившего о себе после окончания холодной войны и победы в ней Запада. У "победителей" появились совершенно особые основания для критики национального государства, неизвестные классическому либерализму: они дискредитировали идейно и демонтировали политически сильное государство на Востоке как инструмент, мешающий осуществлению гегемонистских планов победителей. И здесь им пригодилась новая теория глобального рыночного отбора или глобальной экономики, не знающей национальных границ и суверенитетов. Номенклатурным приватизаторам предложили еще один обмен, наряду с обменом бывшей власти на собственность: речь шла об обмене национального суверенитета на прием в либеральный интернационал — властвующую элиту мира.
Новая либеральная теория, обещающая восхождение стран и народов с уже "устаревшего" национального уровня на глобальный, соответствующий императивам информационного общества, на деле способствовала расколу единых больших наций на либеральный интернационал, "не имеющий отечества", и туземное большинство, насильственно лишаемое единого большого Отечества и выталкиваемое в архаику малых этнических пространств, местничества, племенных распрей и племенного вождизма. Неожиданно для народов, но логично с точки зрения теории мирового "естественного отбора" единые политические нации с их едиными межэтническими пространствами — экономическими, политико-правовыми, информационно-образовательными — оказались разрушенными на Востоке, а с ними оказался похороненным и новейший проект модерна. Напрашивается ряд вопросов.
1. Смирятся ли народы "второго мира", уже вкусившие плодов индустриализации, урбанизации и просвещения, с политикой выталкивания их в третий мир, причем в худшем его варианте, ибо речь идет о жизни, уже лишенной традиционных подпорок в лице общины, натурального хозяйства, прочного бытового и нравственного уклада? Пройти семьдесят лет по пустыне, испытав все возможные и невозможные лишения, и в итоге попасть не в землю обетованную, а на выжженное место, тогда как земля обетованная на глазах захватывается чужими? Размышления над ответом на этот вопрос суть прогностические размышления, вписывающиеся в общую диалектику вызова — ответа.
2. Какие последствия повлекут за собой дальнейшие попытки демонтажа крупных суверенных государств на Востоке в качестве препятствия открытому глобальному обществу или мировому естественному отбору? Демонтаж таких государств — это вызов сразу по двум критериям.
Во-первых, это вызов Просвещению. Хотя Запад всячески поощряет этносуверенитеты на Востоке от имени "права на самоопределение вплоть до отделения", последствием их стал провал народов в архаику узких замкнутых пространств — выпадение из ареала как западного, так и восточного Просвещения.
Во-вторых, это, несомненно, вызов мировой стабильности и прямой путь к новой мировой войне. Пороговый барьер против такой войны резко ослаблен тем, что в ход пускаются нетрадиционные тонкие технологии разрушения противника. Речь идет в первую очередь о создании специфической виртуальной реальности как для местных элит, помещаемых в пространство символических достижений, так и для масс, сбиваемых с толку ловкими манипуляторами. Сегодня принято говорить об устарелости экономического суверенитета; почему-то замалчивается реальная угроза утраты социокультурного суверенитета странами, где четвертая власть (СМИ) перешла в руки другой стороны.
Однако, как это мы видим сегодня в России, виртуальная реальность очень быстро рассеивается и народы сталкиваются с подлинной реальностью, внезапно очутившись вместо обетованной земли свободы, демократии и процветания в бесправном и нищенском гетто. Именно поэтому стратеги однополярного мира стремятся во что бы то ни стало обеспечить синхронность двух процессов: под шумок убаюкивающей пропаганды, пока действует анестезия виртуальной реальности, народы лишают средств реальной обороны — независимого государства, армии, союзников. Таким образом, когда наступает отрезвление, обороняться уже нечем. Эта стратегия до сих пор эффективно работала, но в долгосрочном измерении она, несомненно, представляет собой авантюру: народы, очутившиеся в гетто и отчаявшиеся, так или иначе будут искать шансы взять реванш и объединятся для совместного отпора. Поэтому стратегам однополярного мира предстоит бесконечно дробить мир, так, чтобы в итоге выстроилась еще невиданная в истории полярность: мировые правители на одной стороне, распыленная масса "граждан мира" (на самом деле изгоев) на другой. Вот почему философией однополярного мира является номинализм: те, кто пожелали править миром, должны раздробить любые крупные общности, способные сопротивляться гегемонистским замыслам. Но не означает ли это, что в фазе ответа самой высокочтимой ценностью станет коллективная солидарность, что повлечет за собой новую реабилитацию крупных сообществ, торжество "реализма" над номинализмом?
3. Как будет меняться сознание победителей в холодной войне? Насколько совместимым окажется наследие христианства и новоевропейского гуманизма с задачами, которые предстоит решать победителям для закрепления своей победы? Уже сегодня от классического европейского либерализма оказались отсеченными ценности плюрализма, многообразия, терпимости. Либертаризм не просто призвал государство и другие социальные институты отступить и не вмешиваться в естественный рыночный отбор. Он сегодня занимается активной дискредитацией потерпевших и неадаптированных, отказывая им в праве на человеческое достоинство и сопротивление притеснителям, насаждая новый расизм под видом борьбы с традиционалистским менталитетом, и новый социал-дарвинизм под видом борьбы с патернализмом. Ясно, что в следующей стадии, когда побежденные опомнятся и мировая борьба вступит в новую силовую стадию, победителям придется вооружиться такими идеологемами, с которыми окажутся несовместимыми ни христианская мораль (даже в ее нынешней секуляризированной форме), ни другая гуманистическая "архаика".
Западу предстоит пережить новый бунт свирепых кшатриев против сентиментального брахманизма, возрождение культа богов войны и грозы, реванш язычества над христианством. В каком обличье явятся эти кшатрии и идолопоклонники, "белокурые бестии" и "сверхчеловеки" — это вопрос для сценаристов уже ближайшего будущего. Для США это несомненно означает превращение республиканских институтов в имперские; либерального мессианизма, вооруженного идеей прав человека,— в мессианизм расистский, вооруженный идеей прав западного "сверхчеловека". Словом, в скором времени раскроется глубочайшая из политических тайн западного модерна: обе его разновидности, и либеральная и социалистическая, рождают гордыню мировой власти и тоталитарное искушение.
Америке предстоит в сокращенные сроки (как обязывает закон сбережения времени) пройти путь СССР — путь создания общества, мобилизованного для борьбы с целым миром. Все благодушие нынешней американской провинции, тяготеющей к философии изоляционизма, будет осуждено и заклеймено как несовместимое с новыми глобальными задачами единственной сверхдержавы. Понятию "американский гражданин" будет придан смысл, аналогичный понятию гражданина Рима как мировой империи. Нынешняя либеральная мораль успеха обретет черты милитаристской морали мировых победителей, меряющих свой успех совсем другими критериями, чем добропорядочные бюргеры классической либеральной эпохи. Уже сегодня осталось не так много участков планеты, которые не были бы объявлены зоной жизненных интересов США. Для столь неохватной системы власти потребуется создать адекватную мотивацию, явно выходящую за рамки классического экономикоцентризма.
Индивидуализм мировой империи отличается от старого республиканского индивидуализма тем, что обретает черты ницшеанского сверхчеловека, призвание которого — управлять неразумным миром, населенным традиционалистскими "недочеловеками". На Западе уже сегодня исчезают влиятельные теории, разделяющие презумпции христианского универсализма и веру в единство человеческой судьбы. Фактически сталкиваются и причудливо переплетаются две концепции: культурологическая концепция плюрализма цивилизаций, развивающихся по своим законам, но сегодня столкнувшихся на нашей тесной планете, и либеральная концепция, с ее дихотомией "модернизм — традиционализм". Но если раньше "традиционализм" незападных народов считался преодолимым в ходе модернизации, вестернизации и просвещения, то теперь он обретает знакомые черты расовой неполноценности: народы с "негодным менталитетом" считаются обреченными, несмотря на тот факт, что они составляют большинство населения планеты.
Неолиберальное язычество разуверилось в большинстве человечества, но высоко ценит территорию, на которой это большинство обитает. Поэтому следует ожидать, что это язычество отовсюду будет заимствовать аргументы для обоснования "тихого" геноцида. Изобретательный ум "сверхчеловеков" обратится и к экономической теории, акцентируя имеющиеся в ней моменты мезантропии — отношение к человеку как к незаконному сыну космоса, опасному для природного равновесия. Вероятно, обратятся и к оккультной эзотерике, ибо захватчики мира, объявляющие себя его благодетелями, по необходимости являются эзотериками, оберегающими свои тайны. Под угрозу сегодня поставлен не только универсализм европейского Просвещения, но и его светско-экзотерический, открытый характер. Устроители однополярного мира, отданного на откуп новой расе господ — "золотому миллиарду" — станут большими оккультистами, презирающими "демократию разума" с ее прозрачными логическими универсалиями.

3.2. Пролегомены к сценариям фазы ответа: прогностическая модель Восток — Запад

Напрашиваются следующие варианты фазы ответа, каждый из которых влечет за собой цепную реакцию, охватывающую все проблемное поле грядущей эпохи.
Первая дилемма касается поведения Западной Европы в фазе ответа. Напомню, что ответ касается нескольких разновидностей вызова: вызова однополярности, вызова нового расизма и социал-дарвинизма, вызова виртуальной реальности как основы нового волюнтаризма, не чувствующего никаких сопротивляющихся твердынь и субстанций.
Фаза ответа наступает в тот самый момент, когда виртуальные реальности "демократии", "европейского дома", "нового мирового порядка", сконструированные для манипуляции сознанием бывшего "второго мира", рассеиваются как дым, и подавляющее большинство обольщенных оказываются лицом к лицу с настоящей, крайне обескураживающей реальностью. Еще президентские выборы 1996 г. в России происходили при давлении виртуальной реальности над настоящей; выборы 2000-го года и связанная с ними борьба будут уже происходить на фоне настоящей реальности. По любому сценарию — сохраняющейся олигополистической демократии, правой или левой диктатуры — непреложной остается логика ответа на национальное унижение, развал страны и массовое обнищание населения. Поэтому будущему лидеру в любом случае придется перейти к политике фазы ответа: защищать национальные интересы и национальную экономику, предотвращать распад Российской Федерации, искать геополитических союзников в ближнем и дальнем зарубежье для совместного отпора американскому экспансионизму.
Ясно, что в этих условиях так или иначе сработает географический фактор: страны, удаленные от эпицентра фазы ответа США, будут чувствовать большую степень свободы, чем западноевропейцы, которым предстоит четче воспринимать реальность и более оперативно откликаться. Следовательно, одно из двух: либо западноевропейцам предстоит все более решительно дистанцироваться от США, беря на вооружение какие-то моменты политики континентального равновесия (с привлечением России для совместной нейтрализации зарвавшегося мирового гегемона), либо они предпочтут разделить плоды победы, и тогда им предстоит, напротив, подстрекать США на все более решительные действия для окончательной "нейтрализации" России. Второй вариант ныне затрудняется еще и тем, что в новой, кейнсианской или социал-демократической фазе внутриполитического цикла, сменившей фазу монетаризма, к власти возвращаются социал-демократы, менее впечатлительные к соблазнам нового социал-дарвинизма и воинствующего язычества. А идеологический фактор в фазе ответа будет, пожалуй, играть решающую роль.
С самого начала в процессе интеграции Западной Европы имели место коллизии между лево- или праворадикальным национализмом с одной стороны и либеральным интернационализмом проамериканского толка — с другой. Сегодня европейский интернационализм имеет шансы быть антиамериканским — в той мере, в какой ЕС становится мощным самостоятельным центром силы. К тому же успокоить своих националистов Европа может только посредством демонстративного дистанцирования от США и авантюр "однополярного мира". Общеевропейский "национализм" может сублимировать энергетику традиционного национализма посредством идей европейской самостоятельности и величия. Различие американцев и европейцев прослеживается по целому ряду остающихся немаловажными критериев.
Прежде всего речь идет о различиях и конфликте между виртуальной экономикой биржевых спекуляций и реальной экономикой, связанной с производством товаров и услуг. США вступили в эру "электронных денег" и виртуальной экономики, в центре которой стоит банк, а не предприятие, с твердой решимостью выстроить новую управленческую иерархию: гегемония банковского капитала над промышленным должна была стать одной из основ гегемонии США над промышленно развитыми странами, продемонстрировавшими способность успешно конкурировать с американской промышленностью. Новый мир виртуальной банковской экономики, связанной с манипуляциями курсов валют и интернационализацией денег, призван обесценить несравненное трудовое усердие носителей реальной экономики, в частности новых индустриальных стран, население которых доказало, что конфуцианская этика может служить не худшим подспорьем промышленного рывка, чем протестантская этика. Либеральный интернационал в качестве мировой элиты, претендующей на глобальную власть, явно третирует "вторичную" экономику промышленности как нечто архаичное, ставшее уделом стран второго эшелона развития. Он связывает свои надежды с "третьей волной" или "третичной" экономикой, под которой ныне понимается не производство услуг вообще, а финансовые услуги, связанные с процессами распределения и перераспределения капитала в мировом масштабе.
Принципиальное значение для прогнозирования европейской политики в фазе ответа имеют следующие вопросы:
а) Насколько власть виртуальной экономики, связанной с фиктивным капиталом, обусловлена другой, более реальной властью, в том числе военно-стратегического характера? Что было бы с властью манипуляторов курсами валют, если бы она не опиралась на властную инфраструктуру "традиционного" типа, обеспечивающую монополию на решения и ограждающую от протестов ущемленных этими решениями?
б) Какова емкость той верхушки финансовой пирамиды, которую выстраивает современная "виртуальная экономика" — хватит ли ее на то, чтобы обеспечить не только американцев, но и западноевропейцев, прежде чем она обвалится в соответствии с законами любых виртуальных конструкций?
В свое время переход от военно-феодальных экспроприации к продуктивной экономике означал переход от игры с нулевой суммой к игре с положительной суммой. Европе удалось реабилитировать себя в глазах мира, легализовать свои богатства посредством главного аргумента: эти богатства — не результат классового или колониального экспроприаторства, не игра с нулевой суммой, а продукт одновременного роста заработной платы, прибыли и процента на основе роста производительности. И вот теперь, в связи с формированием национальных и мировых финансовых пирамид, снова встает вопрос о паразитическом характере богатства, являющегося результатом игр с нулевой суммой. Намечается новая поляризация мира на большинство, связанное с продуктивной "местной" экономикой (ибо сельское хозяйство, промышленность и услуги поневоле локализованы в пространстве) и меньшинство граждан мира, связанное с вершиной спекулятивной финансовой пирамиды.
Как определится Западная Европа перед лицом этой поляризации? Поверят ли европейцы в то, что вершина пирамиды вместит и их? И как они мыслят свою историческую судьбу в тот неизбежный момент, когда мировая финансовая пирамида обрушится? Либеральный интернационал, кормящийся от пирамиды, должен обладать предельной мобильностью — способностью вовремя покидать зону бедствия и спасаться от обманутых вкладчиков. "Океаническое" американское мышление формирует такую мобильность, но более консервативное континентальное мышление ориентирует на то, что диалектика добра и зла разрешается на месте и ответчикам некуда скрыться.
Для прогностических разработок в рамках данного сценария особое значение имеют следующие вопросы. Во-первых, под знаком какой идеи Европа могла бы дистанцироваться от США, и сохранила ли она потенциал подобных идей в принципе?
Во-вторых, исходя из принципа "плюрализация Запада облегчает плюрализацию не-Запада", какие дифференциации и водоразделы могли бы обозначиться на Востоке под влиянием дистанцирования Европы от США?
Сегодня оппонентами американского гегемонизма в Европе выступают в первую очередь правые националисты — давние критики либерализма. Однако реакцией на неоконсервативную волну стала социал-демократическая волна в Европе, хотя и несравненно более слабая по мощности. Социал-демократы противопоставляют либерализму социальную идею, но она оказывается гораздо более слабым подспорьем антиамериканской оппозиции, чем национальная идея. Носители же последней в обозримом будущем вряд ли придут к власти в ведущих странах Европы. Поэтому скорее всего возьмут верх прагматические соображения, связанные с выгодами нового раздела мира и попытками получить свою долю пирога от победы в холодной войне, и Запад останется достаточно консолидированным в своем противостоянии Востоку.
Второй вопрос — о водоразделах на Востоке, в случае если бы Запад раскололся по линии Западная Европа — США — затрагивает в первую очередь Россию. Российское западничество живет ностальгией по европейской России, отыскивая ее следы то в древнем Новгороде, то в деятельности боярства и "верховников" времен Анны Иоанновны, то в реформах Александра II. Вопрос, однако, состоит в том, насколько совпадали цели европейской или проевропейской политики в России с задачами социально-экономического и национально-государственного укрепления страны. Исторический опыт свидетельствует, что европейцы обращались к России лишь в экстремальных ситуациях — когда европейскому равновесию угрожал тот или иной внутренний гегемон, будь то Фридрих II, Наполеон или Гитлер.
В союзе с Европой России приходилось решать чужие проблемы. Сегодня престиж и статус России в глазах европейцев упали до самой низшей отметки. Следовательно, равноправное партнерство сегодня менее вероятно, чем когда бы то ни было. Что реально способна сделать европейская политика России — так это отделить и противопоставить нашу страну ее возможным союзникам на Востоке. Европейцы в этом заинтересованы, Россия — нет. Поэтому дистанцирование от США на деле может быть лишь "игрой" европейской дипломатии, цель которой — не допустить опасной для Запада консолидации России и Востока.
Обратимся теперь к более перспективным сценариям, касающимся возможностей возрождения биполярности в ответ на "беспредел" однополярного мира. Эта биполярность может выстраиваться либо по оси Восток — Запад, либо по оси Север — Юг. Сравнительный анализ этих двух вариантов — основа долгосрочного глобального прогнозирования.
Вариант Восток — Запад сегодня ставится под сомнение многими экспертами по причине очевидной неоднородности Востока. Эта неоднородность проявляется на разных уровнях. Во-первых, по критерию экономической развитости. Существует Юго-Восточная Азия, ставшая одним из трех центров мирового развития, наряду с Северной Америкой и ЕС. Этот регион считается партнером Запада, а его лидер Япония входит в "семерку", управляющую миром. Наряду с этим Востоком существует Восток арабский (Ближний Восток), Восток индо-буддистский, Восток центрально-азиатский... Не является ли само понятие "Восток" всего лишь старой культурологической метафорой, дезориентирующей наше сознание? Сравнительно монолитному Западу, объединенному такими институтами как НАТО, ЕС, "семерка", противостоит регионально разнородный, поляризированный в экономическом отношении, конфессионально и геополитически разрозненный Восток. Такая точка зрения сегодня преобладает на Западе, и она, вероятно, не только отражает реальную дифференциацию Востока, но и уверенность "победителей" в том, что в мире нет инстанции, способной противостоять объединенному Западу и ответить на его вызов.
Надо сказать, на Востоке, при всей внутренней конфликтности, преобладает другой тип интуиции: дихотомия Запад — Восток воспринимается как более значимая, более насыщенная ценностными и мировоззренческими смыслами, чем внутренние дифференциации Востока и Запада. Это не мешает лидерам стран Востока на уровне политической прагматики пренебрегать этой дихотомией, вступать в союзы со странами Запада и воевать друг с другом. И все же интуиция восточного единства перед лицом Запада продолжает жить. Что скрывается за этой интуицией: аберрация сознания, историческая ностальгия или обещание будущего? Можно ли актуализировать эту таинственную смысловую связь Востока, перевести ее на внятный язык диалога, солидарности, совместных политических практик, альтернативных проектов, словом, того, что мы называем ответом на вызов?
Ясно, что этот сценарий ответа по логике противостояния Восток — Запад требует нового анализа духовных практик Востока, во-первых, с точки зрения того, насколько они действительно соотносимы друг с другом и могут ли образовать нечто вроде единой культурно-исторической парадигмы; а во-вторых, насколько они пригодны для современности, адекватны задачам, ныне стоящим перед человечеством. Ибо в современном глобальном мире по-настоящему годятся лишь те ответы, которые открывают новую перспективу для всего человечества, а не для тех или иных "избранных". Потенциал ответа должен быть достаточным не только для внутренней консолидации Востока, но и для того, чтобы стать основой планетарной альтернативы тем тупикам, в которые загнал человечество проект западного модерна.
В этом сценарии основными процедурами открытия выступают культурологические процедуры. Модернизации через вестернизацию — заимствование западных эталонов — здесь противостоит модернизация посредством возрождения или, как сегодня говорят на Востоке, реконструкции собственных великих письменных традиций: конфуцианской, индо-буддистской, мусульманской, православной. Эта антитеза осмыслена уже в классической античности — ее концептуальное выражение впервые дал Сократ. Разумеется, он говорил не о модернизации стран и культур — он говорил об овладении мудростью на индивидуальном уровне. Но уже на этом уровне он зафиксировал противоположность двух стратегий: авторитарного внушения обучаемому готовых истин, усваиваемых путем подражания — мимезиса, с одной стороны, и мобилизации глубинных потенций собственной личности — анамнезиса. Обучение и воспитание Сократ сравнивал с повивальным искусством — майевтикой, и это не было простой метафорой: он исходил из того, что аутентичное знание является продуктом собственных усилий и опыта, собственной истории — никаким другим путем его получить нельзя. Это не означало самоизоляции: диалог с другими необходим — но не для того, чтобы в ходе его заполучить плагиаторским путем готовые рецепты и истины, а для того, чтобы в ответ на вопросы собеседника раскрыть то внутри себя, что могло бы так и не выйти наружу без этого внешнего побуждения или вопрошания.
Приходится признать, что Сократ оказался казненным на Западе дважды: в первый раз тогда, когда судьями было предписано ему выпить яд, второй раз — в нашу эпоху, когда создавался проект вестернизации мира — навязывания ему готовых западных эталонов. Миссионеры-вестернизаторы не пытались вести диалог и пренебрегли искусством майевтики. Вместо трудного для себя пути углубления в традицию народа, ставшего объектом их миссионерского усердия, они предпочли высокомерие готового знания, которое другим просто предстоит зазубрить. Словом, в основе проекта вестернизации лежала гордыня — старый грех прометеева человека, повелителя мира. Между тем драма не-Запада не в том, что он так и не смог в большинстве случаев добросовестно скопировать Запад, а в том, что ему не удалось остаться самим собой, ответить на вызовы новой эпохи в соответствии с собственной традицией. Это объясняется тем, что вызов был слишком внезапным — он пришел не из собственного будущего стран Востока, а из иного пространства-времени, порожденного сдвигами западного модерна. Колониальные завоеватели не вступали в диалог, их цель была — не постичь тайны культуры, а разрушить твердыни. Эта установка разрушения твердынь дала о себе знать и в постсоветскую эпоху, когда раскрывшийся Западу "второй мир" подвергся новому погрому культур и традиций, с порога оцениваемых как непригодные и подлежащие упразднению.
Катастрофические последствия проекта вестернизации в огромном евразийском пространстве уже сегодня стали уроком для всего остального мира. Модернизация через западнический мимезис бесславно провалилась. Грядущая фаза ответа открывает новую эпоху: культурного анамнезиса, возрождения собственных великих традиций. Это соответствует и тому чувству собственного национального достоинства, происхождение которого приписывают демократической эпохе, хотя на самом деле оно искони присуще народам — без него мировой исторический процесс давал бы банальные результаты. Мы действительно вступаем в поствестернизаторскую эпоху, когда народы отказываются быть эпигонами "готового" западного опыта.
Это открывает нам период величайших приключений национального духа, который западные глобалисты успели, кажется, похоронить. Это представляет вызов и сложившимся установкам прогностического знания. В самом деле: легко прогнозировать, пребывая в линейной истории, в которой "более развитые страны указывают менее развитым их завтрашний день". На этом принципе основана была вся догматика "догоняющего развития". Совсем другое дело — прогнозировать будущее, ставшее самостоятельным духовно-историческим творчеством народов, осознавших, что то будущее, в которое звал Запад, оказалось полностью занятым им самим — кроме "золотого миллиарда" там уже никому нет места. Предстоит, следовательно, открывать качественно иное будущее. Но процедура этого открытия не является волюнтаристской: речь идет не о любом будущем, а о таком, которое диктуется собственной традицией, границами и возможностями собственной культуры.
В этих условиях прогнозисту предстоит стать культурологом и обратиться к тому, к чему сегодня обращаются сами народы Востока: к резервам глубинной цивилизационной памяти, отраженной в великих текстах — магометанском, конфуцианском, буддистском, даосистском...
В то же время открывается и другая, колоссальная по сложности проблема: понять Восток как некую целостность — еще не выговоренный, не явленный в текстах и практиках синтез, ибо вне такого синтеза симметричный ответ Востока на вызов объединенного Запада вряд ли может состояться. Кому-то эти антитезы Восток — Запад могут показаться конфронтационными или даже реакционно-утопическими, чреватыми откатом назад, из модерна в традиционализм и архаику. Но эта дилемма "вперед или назад" является аберрацией сознания, сориентированного на одновариантно-линейный ход истории. Примирить Запад и Восток по большому счету может только концепция большого исторического цикла, в рамках которой они представляют чередующиеся фазы — доминанты мировой культуры и истории. Первой цивилизационной фазой была восточная — именно на востоке зародились первые великие цивилизации: шумерская, ассиро-вавилонская, египетская, персидская, индийская, китайская. Эта фаза восточной доминанты в истории длилась примерно тысячу лет и примерно в V в. до н. э. сменилась западной — античной. Открывший новую парадигму дух реализовался в Греции с небывалой до того творческой свободой, дав открытия, некоторыми из которых до сих пор живет человечество.
Западная фаза, изначально отмеченная греко-римской двойственностью, также продолжалась около 1000 лет — до конца Римской империи. То, что называют европейским средневековьем, вполне вписывается в новую восточную фазу мирового цикла; трудно отыскать критерии, по которым средневековая Европа качественно отличалась бы от остального мира. Это был новый реванш деревни над городом, общины над полисом, религиозного мистицизма над рационализмом Просвещения. Новая западная фаза, пленниками которой до сих пор являемся и мы, наступает в XV в.— вместе с возрожденческим сдвигом модерна. Именно в это время Запад начал эпопею модернизации, которая в целом может быть оценена не как плагиаторский мимезис, а как возрожденческий анамнезис. Запад возродил себя посредством обращения к наследию античности, которое он ощутил как собственное достояние, собственный "золотой век". Это послужило сохранению высокой мотивации и чувства собственного достоинства. Не случайно в самих понятиях "возрождения" и "заимствования" содержится противоположная самооценка: в первом случае ощущается пафос высокого самоутверждения, во втором — либо ученическая приниженность, либо плагиаторская незаконность. Но в западном Возрождении присутствовала одна ловушка духа, великий риск культуры: возрождение включало в себя момент духовно-нравственного регресса, связанный с попятным движением от христианства к язычеству, от монотеизма к пантеизму и материализму. Это и стало источником всех патологий западного модерна. По-видимому, не случайно процесс секуляризации сегодня завершается опаснейшими искушениями либертаристского неоязычества, идеологией социал-дарвинизма и естественного рыночного отбора, антихристианским презрением к слабым.
Дух предельного релятивизма и скептического уныния на одной стороне, Люциферова гордыня новых сверхчеловеков — на другой — таковы нигилистические крайности позднего модерна. Не случайно новейшая модернизация, охватившая страны "второго мира", формирует людей двух формаций: на одной стороне — неспособных выдерживать пронзительный холод секуляризированного мира беглецов-эскапистов, уходящих в наркотики или в "виртуальную реальность", на другой — суперменов великой криминальной революции, превращающих общество в джунгли.
Это предельное истощение культуры и морали — человеческой среды в собственном смысле сочетается с предельным истощением природной среды — основы нашей жизни. Не свидетельствует ли это самым наглядным образом о том, что фаза западного модерна истекает, что прометеев человек в нетерпении своей гордыни покорителя и завоевателя мира до срока промотал отпущенное ему историческое время? Вместо положенных 1000 лет (обычное время фазы большого цикла) он "управился" за половину этого срока.
Тупики и "пределы роста", причем не только экологические, но и антропологические, связанные с иссяканием прометеева энтузиазма и вырождением страдающего за всех "похитителя огня" в вороватого и вероломного "приватизатора", устраивающего свои дела за спиной остальных, свидетельствуют об иссякании западной фазы мирового цикла. Есть ли у западной цивилизации духовные резервы для смены самой прометеевой парадигмы существования, выраженной в знаменитой фразе одного из корифеев модерна — "знание есть власть"? Миропотрясательный эффект знания-власти связан с тем, что инструментальная наука подменяет процесс постижения (понимания) мира процессом утилитарного овладения (присвоения). Весь секрет западного индустриального рывка как раз и связан с тем, что инструментальная наука дает средства утилитарного овладения прежде познания. В христианской картине мира знание есть любовь-сопереживание окружающего мира как насыщенного смыслом и пронизанного благодатью. Западный человек эпохи модерна сначала принизил мир, представив космос в виде механического конгломерата мертвых тел, и на основе этого получил карт-бланш осуществлять свои процедуры потрошения "кладовых природы".
Вся наука западного модерна основана на редукционистских процедурах сведения высшего к низшему. Чем последовательнее осуществляется такая процедура, тем успешнее продвигается прометеев человек к идеалу точного экспериментально-математического знания. Основной парадокс поджидал его там, где был осуществлен прорыв от точного естествознания к точному обществоведению, давшему "великие учения" современности: марксизм, фрейдизм и либертаризм. Сутью этих учений стало принижение самого человека — в результате редукционистских процедур научного заподазривания мы получили вместо морально ответственного, духовно ориентированного субъекта подлого раба низменных экономических или сексуальных инстинктов.
Круг модерна, кажется, замкнулся: предельная прометеева гордыня обернулась предельным самоуничижением и самоотрицанием. Это самоотрицание — факт не только морально-метафизического плана; он может в самом скором времени обрести прямые политические последствия. Предельное обесценение и самообесценение человека способно сегодня облегчить сползание к практикам геноцида, заказ на который, кажется, уже созрел у тех, кто осознал, что ресурсов планеты на всех не хватит.
Поэтому наш духовный запрос Востоку — это не культурологическая экзальтация людей, пресыщенных западным модерном и ищущих экзотики. Речь идет о жизненно важном: можно ли еще спасти духовно опустошенный мир, катящийся в бездну социал-дарвинизма и геноцида, и каковы планетарные культурные резервы такого спасения? Если западные вершители дел мира устремляют свои взоры на Восток в поисках неистраченных (ими же) природных и экологических ресурсов, то те, кого не устраивает эта хищническая модель мироустройства, обращаются к Востоку в поисках нерастраченных духовных резервов. Восток внутренне достаточно разделен; но, может быть, каждая из обособившихся традиций Востока содержит свою альтернативу хищническому модерну, и в этом все они вместе содержат основу нового консенсуса человечества, ощутившего тупики технической цивилизации.
Задача глобальной прогностики — выявить альтернативный потенциал великих восточных традиций, объективно уже затребованный человечеством, и попытаться открыть те инварианты или универсалии восточного опыта, которые позволяют выстроить идентичность Востока как такового — инициатора глобальной духовной реформы. Восток, рассыпанный в мозаику экзотических учений и традиций, вряд ли может открыть новую фазу всемирно-исторического цикла. Убедительность восточной альтернативы — и по критериям культуры, и по критериям политики — зависит именно от того, удастся ли создать общий язык нового восточного синтеза, восточной альтернативы в целом. Речь идет о "менделеевской таблице" восточной панорамы культур, периодической системе элементов восточного опыта, которая может стать основой альтернативных практик и технологий
Перейдем теперь к предварительному анализу другой дихотомии — "Север — Юг".

3.3. Прогностическая модель Север — Юг

В культурологическом отношении эта модель выглядит крайне обедненной по сравнению с предыдущей. Само понятие "Юг" здесь лишено того духовного очарования и тех обещаний, которые содержатся в понятии "Восток". С точки зрения Запада, "Юг" — просто синоним крайней отсталости, бедности, неустроенности. В некотором смысле понятие "Юг" — это конструкция высокомерного западного разума, готовящегося управлять миром и для этого принижающего его статус посредством культурно пустого образа.
"Север — Юг" — это плоскостная линия, лишенная качественных критериев и оставляющая лишь количественные оценки, относящиеся к уровню технико-экономической развитости, при которых отсталость "Юга" не компенсируется какими бы то ни было аргументами внеэкономического свойства. В пределах этой дихотомии "Юг" — пустое место, вакуум или "черная дыра" современного мира. При этом, как предупреждают некоторые аналитики, эта "дыра" содержит поистине инфернальные потенции: она способна расширяться и втягивать в себя все новые страны и континенты, отбирая их у цивилизации и вовлекая в антицивилизацию Неклесса А. И. Постсовременный мир в новой системе координат. // Восток, 1997, № 2. . Здесь мы находим новые антиномии процесса вестернизации: он демонстрирует эффективность в разрушении нормативной культурной базы незападных стран, но одновременно — бессилен дать полноценную замену разрушенному в лице новых норм.
Между разрушительными и созидательными возможностями вестернизации образуется расширяющийся зазор, или щель, в которую рискует провалиться мир. Истинным продуктом вестернизации в большинстве случаев является не современная "адаптированная личность", а социальный, экономический и духовный маргинал, живущий вне каких бы то ни было норм. Эта материальная и духовная пауперизация Юга одновременно выступает и как культурная экспроприация Востока, ибо те регионы и анклавы Востока, которые очутились в духовно опустошенном пространстве "глубокого Юга", вряд ли имеют шансы подняться, опершись на великую восточную традицию,— она теперь как же далека от них, как и обещанная западная.
Не способна ли эта воронка "глубокого Юга" — глубокого в смысле глубины падения — поглотить земную цивилизацию вообще? Запад уже, кажется, сформировал свою защитную стратегию, которая сводится к воздвижению санитарного кордона, защищающего благополучный Север от наплыва "нового варварства". Своеобразная стратегия: сначала в ходе самоуверенных колониальных экспроприации, материальных и духовных, плодить варваров, а затем защищаться от них барьерами и новой гонкой вооружений.
Есть ли у человечества в резерве другой ответ на проблемы "Юга"? Думается, такой ответ содержится в опыте христианства. Эллинизм и позднеримская эпоха создали своего рода прецедент всемирной вестернизации: античное вторжение в мир других культур создавало на уровне привилегированного меньшинства рафинированных стилизаторов античного "модерна", на уровне большинства — опустившихся и духовно опустошенных пауперов. А на вершине мира, в качестве заправил, стояли римские господа — адепты принципа силы, социал-дарвинисты и расисты, убежденные в "недочеловеческом" статусе всех остальных. Перед человечеством встала проблема, которую нельзя было разрешить средствами просвещения, ибо просвещение, лишенное нравственной основы, стало плодить циников и скептиков (в современном смысле слова), но не людей высокого духовного подвига.
Христианство перевернуло перспективу: оно не просто обнадежило людей "глубокого Юга" того времени, пауперов и изгоев, но дало им обетование в качестве носителей духовного первородства, удостоенных "наследовать землю". Само собой разумеется, что такое обетование не могло быть дано в логике обычного светского просвещения: ведь речь шла не только о материально обездоленных, но и духовно выпавших из всех культурных традиций. Христос пошел на великую метафизическую жертву, разделив Дух и Знание, Добро и Красоту, для того чтобы вопреки логике Просвещения отдать господам мира сего языческое знание и языческую красоту, но первородство духовности и нравственности оставить за "нищими духом". Языческий мир не знает таких парадоксов. Он рассуждает в логике естественного отбора и естественных соотношений: имеющие наилучшие стартовые условия имеют и наилучшие шансы на будущее, а те, у которых стартовые условия наихудшие, будущего вообще не имеют. Сюда, по-видимому, добавляется и логика базисно-надстроечного детерминизма: преимущества материальные и преимущества духовные образуют единый взаимозависимый ряд, давая в результате целостный образ героя — господина мира.
Христианская диалектика духа разорвала обе эти цепи: и цепь, жестко связывающую будущее с наличными стартовыми условиями, и цепь, связывающую материальные и духовные преимущества. Она открыла неведомый языческому миру тип нравственного вдохновения, возможности которого таковы, что они превышают и преимущества силы и богатства, и преимущества просвещения. Нравственная идея в христианской перспективе выступала самой демократической из всех возможных идей: в подвигах нравственности самые сильные, самые богатые и просвещенные не имеют ни малейших преимуществ перед самыми убогими и отверженными мира сего. В то же время нравственная идея выступает не в качестве некого компенсаторского утешительного приема, а являет себя подлинным демиургом христоцентричной истории: ей и в самом деле дано возвышать "нищих духом" и ниспровергать обуреваемых гордыней господ мира сего. В этой парадоксальной христоцентричной логике по-новому читаются и трагические парадоксы российской истории, и сама судьба России.
С высоты этих парадоксов эмпирические парадоксы российской истории в XX веке снимаются, а сама история выстраивается в единой, достаточно стройной логике. Все наши западники, и левые и правые, озадачены тем, что реформы и революции в России, задуманные как средство ускорения прогресса и возвращения в "европейский дом", обернулись неслыханными поражениями и унижениями, выталкиванием страны из западного союза на Восток. Но задумаемся, что было бы с Россией в случае удачи этих начинаний. Она по замыслу наших эпикурейцев прогресса должна была бы стать страной языческого изобилия и процветания и разделить с наиболее развитыми и могущественными странами бремя белого человека в мире — господина и устроителя Вселенной.
Наши западники сегодня не прочь воспользоваться арсеналом христианских идей для того, чтобы доказать правоту своего проекта вестернизации России. При этом они ссылаются на то, что Россия как христианская страна значительно ближе христианской по происхождению цивилизации Запада, чем цивилизациям и культурам Востока. Чувствуют ли дух подлинного христианства эти господа?
Христианство менее всего склонно пользоваться культурологическими аргументами и уповать на родство по происхождению. Его аргументы — в первую очередь нравственные, а не исторические или культурологические. Оно в любом случае требует стать на сторону страждущих и гонимых против гонителей, в какой бы степени телесного или культурного родства они с нами не находились.
Провидение неизменно разрушало планы левых и правых западников, ориентированных на языческий образ России — вознесенной на западный Олимп, процветающей вместе с наиболее развитыми странами Европы и свысока взирающей на окружающий мир. Чем больше усердия проявляли модернизаторы России, тем более архаизировался ее реальный образ, приближаясь к презираемому Западом Востоку. Жесточайшие удары, выбивающие Россию из среды развитых и процветающих, приобретают провиденциальный смысл: они указывают на иное историческое призвание России — быть вместе со слабыми против сильных. Это подтверждается не только в долгосрочном контексте истории XX века, но и в повседневной политике — даже в политических биографиях различных деятелей России.
Союз со слабыми против сильных внутри страны и на международной арене давал в России яркую, сильную политику и рождал крупные политические характеры. Напротив, "мораль успеха", диктующая "выгодные" союзы — с сильными против слабых, неизменно и быстро вырождалась у нас в откровенное пресмыкательство и коррупцию и порождала мельчайших политиканов. И это касалось не только политики — это проявлялось в административной, культурной, художественной деятельности. Либерализм в России терпел поражение не только в силу неких объективно-исторических факторов — он терпел поражение в результате невыносимой бездарности либералов, причины которой отнюдь не в области генетики и психологии. Речь идет все о том же — о нравственном характере русского гения, который с потерей нравственной доминанты теряет и Божью искру творчества. В этом контексте обращение России к обездоленному и угнетенному "Югу" выступает как возвращение мессианского призвания и высочайшего творческо-волевого тонуса.

3.4. Прогностическая модель Россия — Восток (альтернативные сценарии)

Попытаемся сопоставить варианты диалога России с Востоком в его специфической цивилизационной ипостаси как альтернативного западному культурного космоса, и с Востоком как "Югом" — обиталищем угнетенных. В первом случае доминирует культурологический образ, адресованный гуманитарной герменевтике, призванной расшифровывать тексты и послания других культур; во втором случае — более близкий российскому сознанию социальный образ страждущих и угнетенных. В первом случае вступает в силу новая гуманитарная теория — взамен старой, основанной на социологическом подходе, во втором теорию дополняет и питает могучее нравственное чувство сострадания и справедливости. Кстати, и на Западе различные общественные науки по-разному представлены в контексте политического спектра: экономическую науку оккупировали в основном правые — либералы и неоконсерваторы, культурология же представлена диссидентами — ориенталистами. Вполне вероятно, что и у нас ученые-востоковеды могут стать ядром новой идеологической элиты, альтернативной осрамившимся либералам. Именно этой новой элите предстоит разрабатывать новую восточную политику России, неизбежную ввиду "предательства Запада" и назревшей необходимости выйти из геополитического одиночества.
Однако образ "восточной политики" двоится. Если мы станем интерпретировать понятие "Восток" в его буквальном, "меридианном" смысле, мы столкнемся с неожиданными парадоксами. Согласно либеральной концепции (у нас ярко представленной П. Милюковым) импульс европеизма идет с Запада и постепенно ослабевает, поглощаемый вязким пространством Евразии. Таким образом, шансы модернизации могли бы подсчитывать географы: чем ближе тот или иной участок Евразии к Западной Европе, тем выше его шансы европеизироваться, чем дальше — тем больше преград на этом пути. Однако на деле мы сегодня видим другое: пики модернизационной волны (подтверждаемые экономической статистикой) на крайнем Западе и дальнем Востоке Евразии при загадочной впадине посредине — в пространстве России.
Для объяснения этого парадокса можно было бы привлечь старую гипотезу Ф. Ратцеля, который еще в конце прошлого века предсказывал, что вестернизация дальневосточного региона будет идти не континентальным евразийским путем, а через Тихий океан: дальний североамериканский Запад и Дальний Восток сойдутся. Это красивая гипотеза, но она не совсем соответствует историческим фактам.
Во-первых, ускоренная модернизация Японии началась еще в прошлом веке, после революции 1868 г., когда Япония никакого американского влияния не себе не испытывала.
Во-вторых, и послевоенная модернизация Японии, а затем и других "тигров" осуществлялась не по рецептам американского либерализма, а скорее в духе континентальных протекционистских теорий. Неокрепшую национальную промышленность государство защищало жесткими протекционистскими мерами: иностранные фирмы и транснациональные корпорации не пускались в страну до тех пор, пока национальная экономика не могла успешно с ними конкурировать См.: Пребыш Р. Периферийный капитализм: есть ли ему альтернатива? — М., 1992. .
Этот феномен "закрытого общества" прослеживался не только в экономической области. Япония, а также Тайвань и Южная Корея представляли собой парадоксальное сочетание авторитарно-коллективистского традиционализма с прометеевым духом. В отличие от либерально-индивидуалистической "морали успеха" это была мораль "коллективистского успеха", сублимирующая национальную волю к возрождению и реваншу над победителями в экономическом творчестве. Самурайский дух служилой аскезы, самопожертвования и дисциплины, воплотившись в превращенных формах, вполне заменил протестантскую этику. К экономическому росту оказались подключенными все социальные институты традиционного дальневосточного общества: авторитарно-патриархальная семья, аграрные общины, церковь...
В свете этого становится понятным, почему впадина модернизационной волны образовалась посередине двух полюсов роста — Западного и Дальневосточного. Она образовалась не по причине российского традиционализма, как это утверждают отечественные и зарубежные либералы, а по прямо противоположной причине: благодаря сверхинтенсивному западному облучению в России оказались разрушенными социокультурные основания общественной мобилизации. Не дефицит секуляризации, индивидуализма, гедонизма и "открытости" мешает сегодня России подняться, а их явный избыток. В Южной Корее новобрачные, имеющие университетские дипломы, по 70 раз падают в ноги своим родителям, чтобы получить благословение на брак,— это очень непохоже на гедонистический климат "открытого общества", но это объясняет нам, почему дипломированные специалисты этой страны отличаются величайшим усердием, исполнительностью и дисциплиной. Левые западники — большевики разрушили авторитарно-мобилизационные начала, коренящиеся в традиционном гражданском обществе в России по причине почти расовой ненависти ко всему исконному и национальному и передали миссию тотальной мобилизации тоталитарному государству. Правые западники, разрушившие государство в России, оставили ее без каких бы то ни было мобилизационных начал.
Возможен ли экономический рост без такого рода начал?
Как показывает современный опыт, гедонисты постмодернистского толка, вскормленные "открытым обществом", для производительной экономики не годятся. Люди этой формации сформировали социальный заказ на экономику другого типа — спекулятивно-финансовую, где действует старая ростовщическая формула:
Д — Д1
(деньги, пущенные в рост, дают новые, большие деньги).
Чудо продуктивной экономики, с которым выступил европейский модерн после протестантской реформации:
Д — П — Д1
(где П — стадия производства) грозит исчезнуть на Западе, сменившись "традиционным" ростовщичеством, известным во все времена и во все времена презираемым.
Современная противоречивость образа России связана с тем, что либеральная вестернизация, развращающая общество и породившая всеразрушительный ростовщический капитализм, противоречит и национальным интересам России и ее назначению. Не случайно пространство России классики геополитики назвали хартлендом — сердцевиной мира. Евразийский континент — это земная твердь мира, прибежище всего реального и обеспеченного наличностью, в отличие от океанических хлябей, породивших виртуальную экономику и прочие виртуальные псевдореальности. Колоссальная территория России концентрирует ресурсы, составляющие основу реальной — продуктивной — экономики, связывающей классическую экономическую триаду — землю, труд и капитал. Виртуальная экономика равно отрывает капитал и от труда и от земли, создавая зловещий виртуальный призрак, который теперь ходит по Европе и по миру взамен призрака коммунизма. И если виртуальная экономика притягивает к себе не имеющих отечества отщепенцев культуры и морали, то реальная, "земная" экономика требует привязанных к земле, ответственных и ангажированных людей.
Совершенно ясно, учитывая статус России как хартленда и сокровищницы величайших земных ресурсов, что настоящая борьба между виртуальной и реальной экономикой, между паразитарным либеральным интернационализмом и защитниками Земли как Отечества развернется именно в России. Очевидно также, что в этой борьбе союзником России может стать Восток или Юг, а Запад, под эгидой и влиянием Америки, сегодня воплощает паразитирующую расу господ мира, виртуальных дел мастеров — ненавистников всего подлинного. Именно России предстоит воссоздать альтернативный полюс, восстановить биполярность как механизм борьбы добра со злом в этом мире.
Каким станет этот механизм: широтным, ориентирующим Россию на Дальний Восток, или меридианным, ориентирующим на "Юг",— в символическом значении "Юга" как воплощения всех "нищих духом"? Сравним два эти варианта.
Итак, вариант первый, "евразийский": какие проблемы здесь сразу же возникают? Прежде всего они связаны с тем, что Дальний Восток неоднороден по своей ориентации: есть тихоокеанский восток, ставший "внутренней Атлантикой" — речь идет о вестернизированном Востоке, представляющем союзников США — Японию и Южную Корею. Именно потому, что эти страны в целом уже научились играть по правилам атлантической цивилизации и вошли в американоцентричную геополитическую систему, сомнительно, чтобы они оказались активными приверженцами новой, постзападной волны, набирающей силу в новой восточной фазе мирового исторического цикла. Тактически их индустриальный прорыв и вхождение в элиту развитых стран можно считать успехом, даже большим успехом. Но не грозит ли этот тактический успех утратой стратегической перспективы?
В самом деле, кому дано менять правила игры в этом мире и открывать новую эпоху: тем, кто научился успешно играть по старым правилам, или тем, кого такая игра не устраивает в принципе? Успешная модернизация дальневосточных "тигров" может сделать их заложниками модерна как раз в тот судьбоносный момент, когда духовный и экологический потенциал модерна иссякает в мире и требуется эпохальный поворот — новая эволюционная парадигма, основанная не на прометеевом пафосе покорения мира, а на коэволюционных стратегиях со-понимания, со-причастности, со-участия.
Не все здесь еще потеряно: и процесс вестернизации "тигров" пока еще не завершился окончательным торжеством безответственного индивидуалистического эгоизма, и новые конфликты между продуктивной и виртуальной экономикой уже сталкивают эти страны с американскими виртуальных дел мастерами. Дальневосточные "тигры" остались настолько "архаичными", чтобы по-прежнему верить в усердие, трудолюбие, партнерскую ответственность и высокую профессиональную квалификацию. Их кризис, организованный манипуляторами — штабистами виртуальной экономики, не имел никакого отношения к реальным показаниям продуктивности: и производительность труда, и качество продукции, и наукоемкость производства продолжали расти. Но штабная экономика научилась управлять движением так называемых краткосрочных капиталов, не привязанных к производству и вполне "интернациональных". В 1997 г. из экономики дальневосточного региона таким образом было сразу изъято 200 млрд. долл.
Перед этим регионом встала дилемма: попытаться прорваться в круг "постиндустриальной" экономики (постиндустриальной в смысле извлечения прибыли вне производственной активности) или отстоять свои права и суверенитет именно в качестве добросовестных производителей. Кажется, перед лицом этой дилеммы "тигры" еще не определились окончательно.
Вторая проблема связана с неоднородностью дальневосточного региона: наряду с "вестернизированными" союзниками США здесь присутствует великий Китай, воплощающий сегодня альтернативную модель модернизации. В этом качестве, как, впрочем, и в других, он возбуждает нешуточные опасения мировых вестернизаторов — организаторов однополярного мира. Они, несомненно, будут усиливать свой натиск на него. Даст ли этот натиск запланированные результаты или, напротив, породит реакцию мощного ответа и переход Китая на последовательно антиамериканские и антизападные позиции?
Во всяком случае, пример завлеченной в сети "либеральной реформы", а ныне вероломно разрушаемой России является предостерегающим, и Китай, кажется, извлек из него свои уроки.
Но существуют и некоторые объективные факторы, способные в будущем поставить Китай в конфронтационные отношения с российским государством. Речь идет о том злосчастном вакууме, который присутствовал и в прошлом, но ныне опасно углублен злосчастным усердием наших "реформаторов". Ослабление федерального центра и тихая "конфедерализация" России с одной стороны, демографический и промышленный вакуум, связанный с массированной деиндустриализацией; с другой — создают ту опасную геополитическую пустоту, которой природа не терпит.
Ныне на российском Дальнем Востоке проживают всего 8 млн. человек, находящихся к тому же в состоянии ощутимой национально-государственной дезориентации и деморализации. В прилегающих к этому региону районах Китая живет около 180 млн. человек — достаточно собранных, энергичных и едва ли не физически ощущающих тесноту своего пространства. Стратеги США, более всего опасающиеся антиамериканского союза Китая и России, всячески соблазняют Китай возможностями, вытекающими из предельного ослабления российской державы. "Геостратегия для Евразии" З. Бжезинского не оставляет никаких сомнений на этот счет.
Надо сказать, геостратегические возможности России сегодня в самом деле ухудшились — и не только по вине наших "либералов", но и по вине их коммунистических предшественников. Тот невиданный погром культуры и традиции, который осуществили наши леворадикальные ученики модерна, значительно обеднил и ухудшил социокультурный образ России в мире. Большевистская властная элита, лишенная культурной идентичности и прибегшая в конечном счете к культурно обезличенному технократическому самоназванию "командиров производства", утратила всякие геополитические интуиции, связанные с чувством евразийского континента. Беспочвенность большевизма надо воспринимать не в узко этнографическом, славянофильском контексте, а в более широком — континентальном.
Именно большевизм парализовал культурное творчество России, связанное с выстраиванием евразийских универсалий. Большевизм, несомненно, принес просвещение в Евразию, но это просвещение оказалось ослабленным не только по критериям высокого профессионализма, но и по критериям мотивационным, относящимся к чувству и пафосу "своего" пространства, уникального и пророчески насыщенного, мессианского.
Ослабленная сначала в социокультурном, а теперь и в военно-стратегическом и экономическом отношениях, Россия уже с меньшим основанием может претендовать на миссию мирового посредника между Европой и Азией. Наряду с российским евразийским проектом сегодня активно формируются альтернативные ему: тюрко-мусульманский, отвечающий амбициям Турции как возрожденной Османской империи, и проект возрожденного Великого шелкового пути, ориентированный на Китай. Азербайджан, Узбекистан, Казахстан, Китай — такова линия евразийского моста между Атлантикой и Тихим океаном, намеренно пролагаемая в обход России.
Перед Китаем возникает дилемма: связывать ли себя союзническими обязательствами с Россией или держать руки свободными с учетом перспективы дальнейшего ослабления России и открывающимися новыми геополитическими возможностями?
Россию, со своей стороны, пугают тем, что в партнерстве со стремительно крепнувшим великим Китаем она будет играть сомнительную роль младшего партнера. К перечисленным оговоркам и сомнениям можно добавить и еще одну весьма немаловажную: в партнерстве с Китаем Россия выступает сегодня идеологически безоружной — лишенной большой идеи. Наши левые и правые западники, занявшиеся плагиатом у Европы, вместо того чтобы опереться на собственную (православно-византийскую) традицию, лишили Россию в XX веке социокультурной устойчивости и самостоятельности. Когда начался идейный кризис царизма, они поспешили обратиться к западным учителям за идейной помощью и получили ящик Пандоры в лице марксизма. Когда последовал идейный кризис коммунизма, они по привычке обратились по прежнему адресу и получили новый ящик Пандоры — в лице подержанного либерализма.
Из этого вытекают новые проблемы для России в случае предполагаемого сближения с Китаем. Когда встречаются две стороны, одна из которых в значительной мере утратила идентичность, а другая ее сохранила, то преимущество безусловно будет на стороне второй. Таким образом, наряду с другими преимуществами Китай получает еще и столь немаловажное во все времена (а ныне в особенности) преимущество идейное.
Все эти оговорки вовсе не исключают варианта реставрированной биполярности, воплощенной антиамериканским союзом России и Китая. Необходимо прояснить соответствующие условия и аргументы. Дело в том, что экономики России и Китая, может быть как никакие другие, дополняют друг друга. Огромная, но лишенная нужного количества рабочих рук территория России к востоку от Урала, с одной стороны, и не имеющая аналогов изобильная и трудолюбивая рабочая сила Китая — с другой — вот полюса, которые в каком-то смысле просто не могут не тяготеть друг к другу. Если энергетику этого тяготения перевести из геополитической конфронтации в стратегическое партнерство, мы можем получить искомый полюс биполярности, на который сориентируется мир.
Особое значение при этом приобретает умение сформулировать большую альтернативную идею, содержащую нравственный и организационно-практический потенциал. Здесь, пожалуй, явно напрашивается одна сугубо континентальная, евразийская идея: идея продуктивной экономики, направленная против экономики "виртуальной". Дело в том, что современному потребительскому обществу давно уже подсовывают вместо осязательной "фактуры" виртуальные и полувиртуальные суррогаты. В основе становления общества массового потребления лежал механизм подмены натуральных высококачественных продуктов и высококачественных услуг, являющихся достоянием немногих, суррогатами и заменителями, дизайнерская броскость которых только до поры до времени скрывала удручающую второсортность. По-видимому, другого пути к массовому обществу и не было: либо откровенная сегрегация потребителей, опасная для социально-политической стабильности, либо сначала суррогатное, а затем и символическое потребление, характерное для виртуального мира, создаваемого новейшей электронно-компьютерной революцией.
Пока массовое общество на Западе было представлено доверчиво-невзыскательными потребителями в первом поколении, блеф потребительского общества удавался. Но потребители второго — третьего поколений, выдвинувшие требование "качества жизни", на этот блеф попадаться уже не желают. Современный потребитель взыскует натуральных продуктов и проникся философией нового природопоклонства: все натуральное совершеннее и здоровее искусственного. Этот новый социально-экономический заказ объективно является вызовом виртуальному миру суррогатно-символического потребления, и у западной экономики нет собственных возможностей ответить на этот вызов.
Единственный путь — срочная колонизация России и превращение ее в сырьевой придаток. Но для мирового потребителя существует риск того, что даже такая колонизация в корне не изменит положения, ибо при сохраняющейся экономической гегемонии Запада сохранится и прежняя парадигма, связанная с доминированием виртуальной экономики над реальной.
Действительной альтернативой мог бы стать евразийский проект, основанный в первую очередь на симбиозе экономик России и Китая. Огромные источники российского натурального сырья плюс огромное трудолюбие и профессиональная тщательность китайцев могут заложить основы альтернативной "натурэкономики качества", взамен морально устаревшей экономики заменителей и экономики виртуального Зазеркалья, дающей чисто наркотические эффекты. Виртуальная экономика не только эксплуатирует евроазиатский регион, манипулируя процентными ставками и организуя массированные долларовые перемещения в "открытом" пространстве интернационализированных валют. Она по-своему эксплуатирует и западных потребителей, подсовывая им суррогаты потребления и тем ухудшая качество существования.
Возможен ли на этом экономическом поле прагматический союз западного потребителя и восточного производителя, равно заинтересованных в защите полноценной натурэкономики от агрессии экономики-призрака?
Прежде чем отвечать на этот вопрос, зададимся другим, относящимся к возможностям российско-китайского союза в нынешнее переломное время смены фаз большого цикла. Для прояснения ситуации необходимо "вынести за скобки" привычные установки политологического анализа, нацеленного на эмпирически явленные тенденции и силы. Необходимо уяснить себе, что фактологический пласт бытия — это поверхность, под которой скрыт "Гераклитов поток" культурной динамики, связанной со столкновением Традиции и Истории. Раскрытие этой логики духовных трансформаций в точке пересечения внешней, событийной истории и внутренней, духовной, получившей вызов извне,— вот путь гуманитарной прогностики. Для определения долговременных — внеконъюнктурных — условий сближения России и Китая в грядущей "восточной" фазе мирового цикла, необходимо определить, насколько совпадает сегодня духовный опыт двух стран как основа настоящего взаимопонимания и насколько общим является вызов, им обеим брошенный сегодня. Принципиально важным является то, что обе страны в XX веке пережили в чем-то поразительно сходный исторический опыт. Он касается судеб и логики имитационного западнического пути.
Февральская революция 1917 г. в России и октябрьская революция 1911 г. в Китае были подготовлены западническим по происхождению протестом против вековых порядков. Социальное реформаторство мыслимо в двух альтернативных формах: либо на основе сохранения национальной идентичности — и тогда реформаторы ищут в национальном прошлом эталон, искаженный впоследствии и подлежащий актуализации; либо они верят в "новую историю" и "нового человека", которых необходимо освободить от давления устаревшей традиции.
В первом случае исторический процесс воспринимается как непрерывный и преемственный, и речь идет о том, чтобы сохранить себя в перипетиях и вызовах истории; во втором он понимается как дискретный, а сама дискретность — как шанс творить совершенное на новом месте. В первом случае реформаторы ставят вопрос: почему мы оказались хуже наших отцов (предков) и допустили падение страны до данного (неудовлетворительного) состояния? Во втором — почему мы хуже Запада?
Это различие позиций принципиально в первую очередь в нравственном отношении: ведь в одном случае люди винят самих себя и их самокритика основывается на национальном достоинстве, обязывающем к совершенствованию в соответствии с великими заветами собственной культуры; в другом они снимают с себя вину и, следуя комплексам инфантильного сознания, перекладывают ее на отцов, не сумевших обеспечить им "светлое будущее". Пора уяснить себе, что феномен западничества в великих восточных культурах отражает инфантильные комплексы тех, кому ноша национальной истории оказалась не по плечу. И тогда они открывают для себя более легкий путь — заимствования чужой истории и чужой традиции. При этом в высшей степени характерно, что чаще всего "западники" приступают к реформам после того, как их страна терпит военное поражение. Так было и с русскими западниками, разлюбившими Россию после неудач японской (1904) и германской (1914) войн, так это было и с китайскими западниками — гоминдановцами.
Иными словами, люди, облученные идеологией западнического прогресса, перестают любить свою страну по-сыновнему и способны только к "рациональной" любви по расчету. Западник любит свою страну при условии, что она самая передовая и прогрессивная; если же она не отвечает прогрессивному эталону, то любовь превращается в ненависть и презрение. Разумеется, в Китае никогда не встречались те крайние формы национального отщепенства, которые заставляли искать опоры вовне, а главного врага — в своей собственной стране. Ни Гоминдан (национальная партия), ни Коммунистическая партия Китая до таких крайностей никогда не опускались. Но феномен утраты интимной духовной связи с национальным прошлым несомненно проявился и в Китае. Само разочарование в традиции под впечатлением внешнеполитических неудач страны свидетельствует о том, что мы имеем дело с секуляризованным, языческим сознанием, привязанность которого покупается земными дарами и успехом, эстетикой силы, вместо того чтобы питаться мотивами участия и сострадания.
Почему либеральные западнические реформы и в России, и в Китае привели к тоталитарной диктатуре?
Западнический либерализм не желает видеть в этих диктатурах собственного порождения, объявляя их традиционалистскими реставрациями. Этот уход от проблемы и перекладывание груза собственных заблуждений на и так уже поруганную и предельно ослабленную национальную традицию мешает и нравственному, и концептуальному просветлению народов.
На самом деле переход от первоначального реформаторского либерализма к тоталитаризму вписывается в логику модернистского проекта — логику секуляризации, радикализации, технологизации. Раз уж выбор произведен и речь пошла о "разрыве с прошлым", то, естественно, более принципиальными и последовательными будут выглядеть не "половинчатые" реформаторы, а неистовые радикалы. Радикализация вплоть до экстремизма — это судьба модернистского проекта, запрошенная им самим в момент разрыва с прошлым. Отметим и другой момент: логика секуляризации, прямо связанная с переходом от традиционалистской созерцательности к культу эффективности, не отделяется от технологического подхода. Тоталитаристы исправляют либералов не на почве традиционалистской ностальгии, а на собственной почве модерна: они обвиняют их в "чистоплюйстве" и нерешительности, в уходе от действия. И здесь обнаруживается, что эффективность властных технологий переустроителей мира повышается пропорционально степени разрыва с моральной традицией и другими обременительными традиционалистскими "сантиментами". Вопреки тому, что об этом говорит либеральная теория на Западе, политические технологии не являются морально нейтральными: они требуют именно "моральной революции" — в смысле высвобождения сознания от бремени морали и традиционных "табу". Вот почему модерн воюет с монотеистической традицией не с позиций нейтральности, а пригласив себе в союзники старых языческих богов грозы и войны, которые учат ненависти к нерешительным и слабым. Подобно тому, как в политической практике либеральная "постепеновщина" закономерно вытесняется революционаристскими "прорывами" и разрывами, в духовной сфере либеральное вольнодумие и скептицизм вытесняются языческим неистовством, вакханалиями святотатцев.
В Китае эти вакханалии стали утихать только после 1976 г.— со смертью Мао Цзэдуна и концом "культурной революции". В России последний всплеск языческого бунта против "старой морали" наблюдался при Н. С. Хрущеве, задумавшем завершить ликвидацию "пережитков" новым закрытием церквей, ликвидацией приусадебных участков в деревне и погромами гуманитарной интеллигенции.
Таким образом, первый цикл, связанный с противостоянием традиционализма и модерна, наши страны в целом прошли синхронно. Второй, посткоммунистический цикл дал уже существенные различия. Постсоветская элита в России, разочаровавшись в коммунизме, не нашла ничего лучшего, как вновь обратиться к Западу в поисках нового, "на этот раз истинного" великого учения. Иными словами, она пошла по замкнутому кругу: либерализм — коммунизм — новый либерализм.
В этом плагиаторстве сказались и большая хрупкость российской цивилизации, не успевшей завершить своего формирования до первой мировой войны и последовавших обвалов, и духовно-интеллектуальное и нравственное измельчание самой элиты, качество которой катастрофически ухудшилось после "великих чисток" большевизма.
В Китае же наметилась возможность ухода от бесплодных тавтологий выродившегося модерна. Посткоммунистический Китай одновременно мобилизовал и стратегию мимезиса западных заимствований (в первую очередь в экономической области), и стратегию анамнезиса — актуализации собственной традиции, прежде всего конфуцианской. Модернистской операции деления нации на непогрешимых прогрессистов и злонамеренных традиционалистов Китай предпочел ответственную национальную самокритику в духе классической традиции "исправления имен" и конфуцианской "искренности". "Искренность" означает мужество самопознания — умение искать причины не в конъюнктурных колебаниях внешней среды, а в собственной духовной природе, требующей просветления. Процедура искренности в интеллектуальном (теоретическом) и в моральном отношениях является несравненно более сложной, чем простое противопоставление просветленных адептов взятого напрокат нового учения зловещим традиционалистам коммунистического и националистического толка.
В первом случае реформаторский процесс требует мужества самокритики, глубокого знания собственной традиции и осмысления путей ее назревшей "реконструкции" на основе сохранения идентичности и преемственности. Во втором случае достаточно противопоставить себя презренному прошлому, а все неудачи и провалы — в том числе связанные с усердием новых реформаторов — объяснить кознями красно-коричневых.
Преимущества китайских реформаторов — по критериям моральной аутентичности и эффективности — сегодня очевидны и неоспоримы. Но прогнозирование означает не экстраполяцию сегодня наблюдаемого, а вопрошание о неизвестном, что предполагает проблематизацию существующего от имени иначе-возможного. В самом деле: сделал ли современный Китай свой окончательный выбор?
На это надо ответить, что "окончательные выборы" в нашу глобальную эпоху возможны только в контексте глобальных духовных сдвигов человечества, а параметры нового глобального сдвига еще не определились. Различие России и Китая кроется во временной ритмике великого мирового цикла. Посткоммунистические реформы в России начались под эгидой запоздалого либерализма — запоздалого потому, что речь идет о совершенно новой ситуации смены фаз цикла, в рамках которой либерализм явно приходится отнести к уходящей фазе. Поэтому для вхождения России в новую фазу, объективно уже начавшуюся, ей придется сменить обанкротившуюся элиту, в основном состоящую из запоздалых эпигонов западничества.
Посткоммунистические реформы в Китае идентифицировать сложнее: связана ли нынешняя относительная стабильность Китая с простым отставанием по фазе или с лучшей духовной подготовленностью к следующей фазе?
Как показывает исторический опыт, величайшие духовные и политические драмы происходят в момент смены фаз большого цикла. Ведь история — не автомат, действующий независимо от людей. С фазой, старт которой начался на Западе с XX века, связаны привычки и вожделения многих миллионов людей — приверженцев потребительского общества, а главное — с ней связаны судьбы самого Запада, выступающего сегодня в роли господина и вершителя судеб мира. Перспектива утраты влияния на Китай рассматривается Западом уже не только как практическая, геополитическая и военно-стратегическая угроза, возрастающая по мере роста мощи Китая, но и в неком метафизическом ключе как поражение проекта вестернизации мира и свидетельство краха миссии Запада.
После того как новейший либеральный проект модерна с таким треском провалился в России, перед Западом возникло неразрешимое противоречие. Успех модернизации в Китае чреват появлением мощного и грозного конкурента, готового сломать конструкцию однополярного мира. Неуспех китайской модернизации, отодвигая проблемы указанной конкуренции в более далекое будущее, уже сейчас в корне поменял бы общий климат эпохи — явно в ущерб западному духовному влиянию на мир. Временным выходом из этого противоречия некоторым западным стратегам несомненно представляется раздел России и передача ее дальневосточных территорий под китайский протекторат, явный или неявный. Это означало бы приглашение Китаю играть и впредь по правилам "морали успеха", не стесняясь того, что этот "успех" не совсем либеральный и не совсем вписывается в обещанную замену перераспределительной парадигмы производительной.
Надо сказать, что территория России сегодня — это как раз то пространство, где решается вопрос о мировых судьбах модерна. Если не отодвинуть "пределы роста" за счет перераспределения огромных территорий и природных ресурсов России в пользу господ мира сего, то последним не останется ничего другого, как начать глубинную перестройку самих оснований технической цивилизации, паразитирующей на экономическом хищничестве. Прошло то время, когда прогресс выглядел едва ли не по-христиански великодушно — обещал будущее для сильных и слабых, передовых и отсталых. Ныне в нем все явственнее просматриваются черты хищного монополизма, готового любой ценой перераспределять планетарные ресурсы в свою пользу ценой ускоренного вытеснения отсталых в архаику нового варварства и нищеты.
В этих условиях перед некоторыми странами из второго эшелона развития вскорости встанет дилемма: откликнуться ли на соблазн участия в новом переделе мира, открытом крахом второй "сверхдержавы", или пойти каким-то другим путем?
Само собой, этот призыв разделить "плоды победы" и воспользоваться "уникальным шансом" будет обращен не ко всем, а только к тем, кто может быть опасным и кого выгодно на время привлечь на свою сторону. Ясно, что среди этих соблазняемых выделяется Китай. От выбора Китая сегодня зависят не только политические судьбы мира, но и судьбы западного модерна как такового, а значит — вопрос о природе постиндустриального общества. Если Китай втянется в завершающую, критическую фазу потрошения мира хищниками модерна, то планетарное томление постиндустриализма завершится опасной банальностью — новыми, более изощренными и "эффективными" способами угождения современному потребительскому обществу.
Это втягивание в нашу кризисную, переломную эпоху всяческих "пределов" и "беспределов" чревато не только глобальными экологическими, но и военно-политическими, геополитическими, а также духовно-нравственными потрясениями. Те, кто предпочтут продлить экспансию модерна на путях территориальной, геополитической экспансии империализма и гегемонизма, должны будут язычески взбодрить своих потребительски "расслабленных" инъекциями социал-дарвинизма и нового расизма. Для Китая это означало бы гораздо более радикальный разрыв со своей великой духовной традицией, чем все эксцессы либерализма, коммунизма и "культурных революций". К этому добавились бы и практические риски. Евразийская ось, связывающая наш общий континент по горизонтали, была бы разорвана и пересечена альтернативной осью по вертикали — союзом России с Индией, с Ираном, со странами Ближнего Востока, в противовес Китаю.
Самое главное, Китай повторил бы злосчастную стратегию российских "демократов", задумавших возвращение в "европейский дом" путем разрыва с "азиатами" — бывшими республиками Советского Союза из Средней Азии и Закавказья. Россия в результате лишилась своих естественных друзей и союзников, так и не обретя приюта в "европейском доме". Несомненно, что приглашение Китая в разряд новых гегемонов, делящих российское "имперское наследие", чревато для него теми же самыми последствиями: одиночеством страны, отвергнутой и на Западе и на Востоке. Судя по многим признакам, китайская правящая элита обладает несравненно большим чувством реальности, чем российские эпигоны либерализма, давно отлученные от собственной национальной традиции и в то же время оставшиеся чуждыми Западу, корыстно манипулирующему ими.
Попытаемся теперь оценить действительно долгосрочные — неконъюнктурные предпосылки вхождения Китая в новую фазу мирового исторического цикла, наступающую вслед за тотальным кризисом модерна и вырождением проекта вестернизации мира в сепаратизм "золотого миллиарда", социал-дарвинизм и расизм.
Несмотря на внушительный экономический рост, в стратегическом отношении положение Китая надо признать нестабильным. В первую очередь это касается идейно-политических оснований его режима. Китай продолжает называть себя коммунистическим, но реально эволюционирует в направлении, которое с точки зрения коммунистической доктрины является предосудительным. Это означает, что равновесие между старой коммунистической легитимизацией режима и новыми социально-экономическими практиками является непрочным. Китай держится на авторитарности, на политическом неучастии масс, на древнем искусстве выстраивания эклектических идейных конструкций.
Но и неучастие, и авторитарность, и камуфляж идеологических построений надо признать временными факторами. По большому счету в современном массовом обществе режим не может отмолчаться, когда дело касается идейно-ценностных оснований. Микроб эмансипации не может остановить свое действие, пока все твердыни "традиционной авторитарности" не окажутся разрушенными. Носительницей этого микроба является современная интеллигенция.
Коммунистический режим в свое время сделал все, чтобы критически свободное интеллигентское сознание привязать к функции — этому соответствовал новый статус интеллигенции, получившей название служащих. Но рост досуга, массовых коммуникаций, разгосударствление экономики вновь переводит общество в стохастическое состояние, когда роли и функции людей не являются заранее заданными, а гарантированное существование сменяется рисковым. Это означает разбалансирование былых социальных групп-монолитов, ослабление институционального давления на личности, поливалентность функций, нуждающихся в личной интерпретации их носителей. Картина эта во многом напоминает классический либеральный эталон, но с рядом существенных оговорок.
Во-первых, в современном глобальном мире отдельные общества теряют суверенитет в важнейшем вопросе — сроках и темпах модернизации. Население стран "второго эшелона развития" сравнивает свое положение не с собственным прошлым, а с настоящим наиболее развитых стран — так создается мощный фактор либерально-демократического нетерпения масс. Для политики это создает риск отрыва от реальных возможностей, а для политиков — соревнование в крайностях, дабы снискать поддержку и популярность.
Во-вторых, референтной группой современного массового общества по-настоящему является не самодеятельный гражданин — персонаж либеральной классики, а потребительский человек, удовлетворенность которого зависит не столько от меры предоставленной ему профессиональной автономии, сколько от количества доступных материальных благ.
Потребительская конкуренция, в отличие от конкуренции свободных производителей, работает не как фактор социальной мобилизации, а как фактор возрастающей социальной демобилизации и атомизации. Трудно сказать, придет ли время, когда ассоциации потребителей превратятся в социальный институт, обучающий гражданской активности и солидарности. Пока что потребительская этика создает предельно атомизированное общество, лишенное социальной солидарности и ответственности.
По меркам большого исторического времени потребительского человека надо признать нежизнеспособным типом. Не только потому, что давление потребительского инстинкта мешает сегодня выстраиванию новых, экологических приоритетов и сохранению природы, но и потому, что потребительский инстинкт разрушительно действует в отношении всех социальных институтов без исключения. Ибо любой социальный институт требует от людей известного минимума ответственности, дисциплины и солидарности. Неудержимый потребительский гедонизм несовместим со всем этим — он готовит человеку новую участь существа, пребывающего в асоциальных джунглях, в ситуации, где нормы уже не действуют.
В этом смысле "потребительский инстинкт" — не метафора, он в самом деле выводит человека из пространства, скрепленного нормами социума. Великая криминальная революция современности — это результат отпущенного на волю потребительского инстинкта. Положение усугубляется тем, что эта "революция", как и многие другие революции XX века, пользуется поддержкой заинтересованных зарубежных сил. Мотив здесь — тот же, который руководил Германией, пропустившей знаменитый вагон с русскими революционерами через свою границу в апреле 1917 г. И потребительский инстинкт, и даже криминальная революция получают известное паблисити в средствах массовой информации, пока речь идет о разрушении чужих твердынь. О том, что Китаю завтра предстоит стать главной мишенью "тонких технологий" дестабилизации, уже говорилось выше.
К числу этих технологий относится и поощрение потребительских инстинктов и следующей за ними криминальной волны. Бывшая социалистическая интеллигенция, исповедующая заемный западный либерализм, попалась на софизме: она поверила в "естественного человека" Просвещения, которого якобы предстоит освободить от "искусственных" тоталитарных запретов. Но в итоге оказалось, что все запреты и нормы — искусственны, и те, кто ориентируется на "естественные" права и свободы, уже не могут остановиться — им предстоит взломать все преграды социальности.
Проблема эта — нешуточная. Она встала сегодня перед всеми обществами. Очень возможно, что атмосфера новой мировой войны, которой уже пахнуло на нас, складывается как ответ на решение неразрешимой в либеральной парадигме проблемы: что делать с новым "инстинктивным" человеком, которому в цивилизованном состоянии сегодня уже явно тесно. На заре модерна Запад решал эту проблему на путях великих заморских авантюр — географических открытий и последовавшей за ними колонизации новых земель. Может быть, новый передел мира — это не только средство удовлетворить ненасытные аппетиты потребительского человека, но и способ предложить ему новое поле деятельности, на котором его асоциальные инстинкты окажутся к месту.
Все это имеет теперь прямое отношение к Китаю и стоящему перед ним выбору. А выбор жесткий: либо не дать потребительскому человеку развиться до крайностей, урезонив его мощными средствами великой духовной традиции, либо сориентировать его на Запад — в плохо защищенные пространства России. Если бы китайское общество рискнуло пойти по этому пути, оно закончилось бы как цивилизация — ибо потребительский человек с великими восточными цивилизациями не совместим.
Следовательно, Китаю вслед за ослаблением морально устаревших коммунистических синтезов предстоит срочно выработать новые идейные синтезы. Само собой разумеется, они не могут быть заемными — у современного Запада не осталось духовных резервов для обуздания великой потребительской революции, перерастающей, по закону радикализации, в великую криминальную. Китаю предстоит поискать альтернативу в недрах собственной цивилизационной традиции.
Банальным ответом на ослабление идейных скреп коммунизма было бы введение прямой военной диктатуры. Но, не говоря уже о том, что сразу после "коммунистической диктатуры" вводить новую невозможно — это чересчур противоречит накопившимся ожиданиям общества и настроениям элит, интеллектуальной и экономической, главное состоит в том, диктатура как таковая представляет собой временное, паллиативное решение. Адекватным долговременным ответом, достойным великой традиции древнейшей из цивилизаций, является духовная реформация. Какие задачи ей предстоит решить?
В целом это задачи, встающие перед всеми обществами "догоняющего развития". Китай выделяется среди них своей выдающейся духовной оснащенностью, связанной с наследием конфуцианства, даосизма, буддизма.
Во-первых, это преодоление описанной выше деморализации общества, подтачиваемого "новой моральной революцией", освобождающей людей от морали.
Во-вторых, это обеспечение выхода из губительной, дестабилизирующей и, главное, морально устаревшей дилеммы левые — правые, коммунисты — либералы.
Если силы духовной реформации не преобразуют перспективу в корне, то Китаю вслед за Россией предстоит познать разрушительные крайности "либеральной революции". В горизонте западных идей коммунизму может противостоять только либерализм — как ответная крайность или фаза вечного лево-правого цикла.
В-третьих, речь идет о предотвращении угрозы распада страны по линии этнических водоразделов. К. Леонтьев гениально предугадал главный парадокс демократического лозунга национального самоопределения вплоть до отделения. Он указал, что этот лозунг есть средство разрушения цивилизационных и морально-религиозных твердынь, стоящих на пути либерально-космополитического "всесмешения". Великие религиозные тексты живут только в больших цивилизационных пространствах. Если эти пространства разрушаются, то разрушаются и эти великие духовные синтезы и открывается дорога вниз — ко все более мелким этно-региональным дроблениям, к грубым стилизациям племенного вождизма, борьбе мелких честолюбии и, в конечном счете,— ко всеобщему распылению и проматыванию великого духовного наследства.
Наконец, еще одна задача, может быть, главная: суметь выразить уже не на языке западнического эпигонства, а на языке собственной духовной традиции чаяния нового будущего, горизонты мировой истории. Сегодня великие земные цивилизации приступают к новому соревнованию — к конкурсу проектов постиндустриального будущего, в которых объективно заинтересовано все человечество, столкнувшееся с глобальными тупиками модерна. Отныне традицию нельзя читать только как традицию — в ней необходимо высветить альтернативы чаемого будущего. Только на этом пути можно социализировать современного человека, проявляющего явную слабость перед искушениями нового языческого натурализма и реабилитацией "инстинкта". Западное просвещение, кажется, свершило полный круг: от борьбы с инстинктами средствами все более рафинированной рационализации — к полной капитуляции перед ними от имени раскрепощения и эмансипации. Но когда "эмансипация человека" достигла своей нынешней, заключительной фазы, оказалось, что эмансипировали не человека, а животное в человеке. Поднять человека заново предстоит уже в новой, восточной фазе великого исторического цикла — средствами восточной духовности. Китайская цивилизация способна сказать здесь свое мудрое слово.
Заметим в итоге, что для формирования убедительной духовной альтернативы у Востока, и у Китая в том числе, немного времени. Модерн в разгаре своего идейного кризиса становится особенно агрессивен и отныне снимает все барьеры, препятствующие инфернальной страсти или игре на понижение — на подрыв всех твердынь духа и морали, осквернение всех святынь, последовательной дезориентации современного человека. У модерна отныне нет средств воодушевления — он пользуется противоположным: всячески дискредитирует нравственное воодушевление, объявляя его "пережитком". Но впереди у человека на земле — не расслабленность вселенского потребительского рая, а беспрецедентные по масштабу и сложности задачи, ибо экономические и духовные резервы модерна уже исчерпаны и предстоит осваивать новую парадигму существования в условиях, чрезвычайно ухудшенных в результате предыдущих разрушительных практик.
В этой ситуации понадобится новое горение — высочайшая мотивация, без которой у грядущего поколения наверняка опустятся руки. Открытие этих новых источников мотивации — задача, которую также предстоит решать Востоку.

3.5. Прогностическая модель: Запад — Азиатско-Тихоокеанский регион

Истоки духовной порчи кроются в прометеевой гордыне — в противопоставлении человека окружающему миру, рассматриваемому как простое средство. Человек, вкусивший соблазнов Ренессанса, стал утрачивать способность выносить тяготы традиционного общества. Мы помним Ренессанс по великим произведениям его гениев. Но на массовом уровне Ренессанс дал неожиданный моральный обвал, связанный с реваншем престижного в культурном отношении язычества (ведь речь шла о "возвращении" к античности) над христианской аскезой.
Нравственно ослабевший человек Ренессанса оказался уже не способным выносить те тяготы существования, который христианизированный человек средневековья выносил не теряя достоинства. В итоге возник заказ на новую машинную технику, которой предназначалась та же самая роль, что рабам в античности: на нее перекладывалось бремя физического труда. Это важно понять: любая "постхристианская" эмансипация связана с попытками переложить бремя на кого-то другого — новых колониальных рабов или новую технику. Ренессанс и заложил последовательность этих стратегий: сначала — великие колониальные открытия, затем — великие технические открытия.
Сегодня, в разгар духовного кризиса, порожденного конвульсиями модерна, необходимо разгадать нравственный подтекст технической эпопеи: машинная техника отражает готовность пожертвовать целостностью природного мира во имя удовлетворения потребностей "разумного эгоиста". Техническое отношение к миру означает принижение его статуса — превращение в простое средство. Предшествующие поколения еще жили в дуалистическом мире: наряду с технически освоенным — препарированным — миром существовал и живой мир природы и культуры, ставший прибежищем и нашей витальности, и нашей духовности. Этот стабилизирующий дуализм "преодолевается", заканчиваясь на наших глазах.
Сегодня, вместе с компьютерной революцией, мы имеем тотализацию технического мира, захватывающего и наш внутренний мир и ставящего нас в невыгодную позицию соревнования с машиной в тех областях, где наше человеческое первородство никогда до сих пор не оспаривалось. "Включенный во взаимодействие с высокой, сложной и скоростной техникой, он (человек.— А. П.) тормозит ее прогресс" Кутырев В. А. Естественное и искусственное: борьба миров.— Нижний Новгород, 1994.— С. 33. . Здесь наметился переход: от критики "неправильно устроенного мира", который предстоит переделать,— к критике самого человека.
Когда внимательно прислушаешься к аргументам теоретиков современной модернизации, критикующих "традиционного человека", начинаешь понимать, что они критикуют человека как такового. Не случайно Э. Фромм писал, что восторг перед техникой может перерасти в разновидность некрофилии, в любовь к неживому в ущерб живому. Показательно, что все рекомендации модернистов по искоренению "традиционалистской ментальности" направлены на всемерное остужение огня жизни и огня культуры. Дискредитации подвергается уже не "ложный пафос" идеологически завороженных "традиционалистов", а пафос как таковой — устремленность человека вверх, воодушевленность идеалами Истины, Добра и Красоты. Это означает, что техника, подчинив себе природу, приступила к подчинению культуры.
В контексте сциентизма и пантехницизма культура выступает помехой дальнейшему развитию цивилизации. Как пишет В. А. Кутырев, посткультура означает вытеснение духовно-ценностных регуляторов информации и технологий. "Конец истории, превращение общества в социотехническую систему означает конец культурной истории человечества" Кутырев В. А. Прогресс или возвращение к вечному? // Москва, 1998, № 9.— С. 7. . Триумфу техноса над природой сопутствует триумф знака (текста) над вещно-событийной реальностью, статус подлинности переходит к экранам, к искусственному. Сообщение становится важнее события.
Вероятно, здесь мы имеем дело с совпадением двух процессов: радикализация потребительской утопии, требующей немедленного удовлетворения всех прихотей "абсолютно эмансипированной" личности, породила ответную радикализацию технической искусственности — фантомный мир, где все возможно. "Постчеловек" существует не в отдельных экземплярах, а как социальный тип. Это, например, хакеры, киберпанки, для которых бытие в предметном мире — помеха. Другие люди им не нужны — ни мужчины, ни женщины... Однополый секс, выбор тендерных установок по усмотрению и т.п.— это торжество либеральной и одновременно технической картины мира. "Надо посмотреть правде в глаза: "передовая", прогрессивная часть человечества трансформируется в исходный материал информационно-компьютерной картины мира..." Кутырев В. А. Прогресс или возвращение к вечному? // Москва, 1998, № 9.— С. 17.
Так замыкается круг либеральной эмансипации: безудержное потакание гедонистическим импульсам подвело к черте, за которой расставание с природой, предметной реальностью стало неизбежным, ибо реальность неотделима от ограничений, а ограничений "новый человек" не признает. Открывается дилемма: либо возвращение к природной реальности и сохранение человеческого статуса ценой признания неотделимых от реальности ограничений и готовности их выносить, либо уход в асоциальное информационно-техническое (или наркотическое) зазеркалье.
Надо же, чем кончает гордая своей независимостью личность модерна: тотальной неспособностью выдерживать груз настоящей реальности! "Открытое общество" либералов оказалось средством ухода от тягот, характеризующих человеческое бытие как таковое. Отсюда специфические планетные миграции потребительской личности — из мест, где трудно, к местам, где легче. Отсюда же — бесконечные бунты против ограничений и норм, воспринимаемых не как онтологически неизбежные и необходимые, а как злостные изобретения традиционалистов и тоталитаристов. Отсюда, наконец, уход в информационно-компьютерные миражи, в мир Интернета, предлагающий абсолютно все — но, к сожалению, в онтологически неподлинной, превращенной форме, подменяющей реальность сообщением о реальности.
Великая альтернатива Востока связана с тем, чтобы не просто вернуть людей к реальности, но чтобы сделать их способными выносить бремя реальности, признать законность требований морали и культуры. Речь идет ни больше ни меньше о том, чтобы повернуть вспять процесс секуляризации, ибо только Бог имеет моральную власть обязывать нас к долгу — человеческие установления недостаточно для нас авторитетны. Одновременно это означает возвращение из джунглей социал-дарвинизма в общество, ибо готовность к соблюдению норм заново открывает нам перспективу надежного человеческого общения, гарантии качественного социального поведения.
Какие гарантии давала в прошлом и обещает в будущем великая китайская традиция?
1) О потенциале конфуцианства
Ключевое понятие конфуцианского нормативного кодекса — "жень". Конфуций остро чувствовал проблематичность нашей социальности, негарантированность границы, отделяющей нас от анархии животного инстинкта. "Жень" означает "человечность", нуждающуюся для своего сохранения в неустанной нравственной работе. Эти моральные практики, препятствующие стихийной нравственной энтропии — ослаблению жень, Конфуций обозначал термином "ли". Мне представляется принципиально важным то, что основные понятия конфуцианской морали подаются в апофатической форме Апофатическая форма предполагает воздержание от догматических положительных определений. . Вместо догматически однозначных позитивных определений — что есть жень, или гуманность, что есть ли, или практика поддержания внутренней нравственной готовности, конфуцианство оставляет нам творческую свободу их толкования — не в духе постмодернистского релятивизма, а в духе уважения к нашей личной нравственной ситуации.
Конфуцианство открывает перспективу восстановления пространства морали. Новейшие адепты либерального эмансипаторства решили сузить пространство морали до норм, охраняемых юридическим законом. Юридическое "все, что не запрещено, позволено" они применяют к морали, тем самым давая карт-бланш самым предосудительным поступкам, если они не караются законом. Эта сомнительнейшая из новаций не только резко сужает пространство аутентичного поведения, но и подрывает всякий суверенитет морального общественного мнения, дискредитируемого как моральный традиционализм или даже "тоталитаризм". Конфуцианство, напротив, всемерно расширяет пространство морального суждения, доказывая, что морально нейтральных поступков вообще нет. Отсюда — требование к неусыпности нравственного сознания, поддерживаемого моральной практикой ли. Этот принцип конфуцианства вполне отвечает активистским установкам современной личности, требующей от мира субъективной аутентичности — соответствия ее запросам. Если при этом речь идет не о запросах безответственного гедонизма, а о запросах совести, которой до всего есть дело, то конфуцианство вполне поддерживает такой субъективизм.
Проект Конфуция связан с замыслом перевести человека из натурального мира, в котором действует автоматизм инстинкта или автоматизм обычая, в моральный мир, где все установления стоят под знаком нравственного закона. Это соответствует современной тенденции расширения прерогатив этической сферы путем появления таких "отраслей" этики, которые регулируют ранее нравственно нерегулируемые сферы практики, например, экологическая этика, биоэтика, этноэтика и т.п. Конфуцианская нравственная революция в чем-то имеет сходство с революцией, связанной с переходом от натурфилософии милетцев к философии сверхприродных идей в греческой античности. С тем только отличием, что Конфуций переводит нас от натурфилософской онтологии ко Вселенной, управляемой не безликим Логосом, а универсальным нравственным законом. И самое разительное в том, что этот закон — не в высшем, горнем мире, а в нас самих.
Один из великих заветов конфуцианства — вера в цивилизацию, в то, что в ней наша человеческая сущность вовсе не отчуждена, а напротив, обретает истинный шанс проявиться во всей полноте. Вся современная теория модернизации основывается на самонадеянной европоцентричной дихотомии: западная цивилизация — варварская периферия мира. Может быть, китайцы представляют собой как раз тот народ, которому дано посрамить это высокомерие: их критика Запада ничего общего не имеет с романтизацией скифства, кокетничанием с варварством, которому приписываются преимущества витальности.
Напротив, речь идет о реабилитации цивилизованного существования с позиций более высокого идеала, чем идеал предельной эмансипаторской раскованности, протаскивающей варварство с черного хода. Неофрейдизм, ставший философией новейшего языческого эмансипаторства, видит в цивилизации отчуждение и репрессию нашей подлинной чувственности. Новейшая технологическая революция, связанная с виртуальной реальностью, призвана реализовать резервы этой чувственности. Техника и инстинкт сошлись на платформе аморализма и асоциальности.
Конфуцианство вооружает нас совсем другими критериями. Оно исходит из того, что цивилизация — это не вызов антропологии, не вытеснение чувственной естественности вымученной искусственностью, а напротив, величайший шанс человека проявить то лучшее, что заложено в его природе. И в природе человека, и в основаниях цивилизации заложен принцип "главенства сердца". Конфуцианец Шэн-Цзы (371—289 гг. до н. э.) раскрывает этот принцип в духе, совершенно противоположном романтической традиции на Западе. "Сердце" в конфуцианстве отличается от моральной чувственности, играющей, как и всякая чувственность, столь большую роль в романтической критике цивилизации. "Сердце" обозначает не экзальтированный моральный порыв, а методически последовательное наращивание нравственного потенциала личности. Это — не удаление от человеческой природы, а единственный способ ее реализации, ибо человек тем и отличается от животного, что спонтанность — не его удел.
Таким образом, западному проекту эмансипации конфуцианство может противопоставить другой проект — непрерывно возрастающей ангажированности и ответственности человека. Если либерализм в его новейшей постмодернистской ипостаси ратует за всемерное увеличение объема нравственно нейтральных практик как залога инструментальной, не связанной моральными запретами эффективности, то конфуцианство понимает развитие цивилизации как последовательную интеграцию всего, что еще оставалось вне нравственного закона, в систему нравственного космоса.
Сама гносеология в конфуцианстве подчинена этике: постигая мир окружающего Космоса, мы познаем еще не ведомые нам, но космически необходимые нормы, которые предстоит вовлечь в круг наших собственных нравственных норм, перевести на язык человеческой морали. Кажется, это соответствует открытиям современной науки, постигающей мир как гармоническую, но хрупкую целостность, обязывающую нас воздержаться от прометеева волюнтаризма покорителей природы.
2) О потенциале даосизма
Конфуцианство защищает морально ориентированный социоцентризм — в противовес современным либеральным искушениям ухода из социума либо в инстинкт и в стихии социал-дарвинистского естественного отбора, либо в морально нейтральный мир техники. Даосистская традиция помогает нам справиться с другим уклоном модерна — с не знающим удержу активизмом, с самонадеянными практиками тотального преобразования мира. Как сказано у Лао Цзы,
Есть такие, что весь мир на переделку
К лудильщику отнесли б спозаранку.
Но несбыточны их задумки.
Мир — сосуд не простой, священный:
Неподвластен руке человека.
Его не улучшишь, латая.
Домогаясь — лишь потеряешь Лао Цзы. Дао Дэ Цзин. Учение о Пути и Благой Силе.– М.: 1998.– С. 110. .
Знакомство с установками даосизма поражает воображение в одном отношении: они кажутся затребованными именно нашим временем, нашим веком конца модерна — никакой другой век в череде пяти веков модерна их не принял бы. Даосизм обращен прямо к нам, находящимся в уникальном положении поколения, биография которого разбита надвое — одна половина жизни отдана последним обольщениям модерна, а другая — отрезвлению "на дне отчаяния". Можно прямо сказать: предстоящая смена фаз мирового мегацикла не может быть понята без опоры на традицию даосизма. Каким образом мудрец Лао Цзы, живший в VI в. до нашей эры, мог пережить потрясение, которое переживаем ныне мы — свидетели отчаянных, миропотрясательных судорог модерна, задумавшего улучшить жизнь насилием над ней и в итоге породившего глобальные риски современности?
Неужто и он столкнулся с самоуверенными носителями безошибочного учения, готовыми начать историю с нуля, подчинить жизнь схеме, а человеческое существование — проекту, ценимому выше прав самой жизни, выше опыта всех предшествующих поколений и счастья ныне живущего? Неужто и его поразила бюрократическая рациональность старательных геометров, не верящих в естественно складывающиеся гармонии природы и культуры и задумавших исправить Вселенную?
Наконец, неужто и он застал неслыханные разрушения и обвалы, вызванные погромами самоуверенных новаторов, которые, вместо того чтобы стушеваться и признать опрометчивость своих инициатив, сетуют, что им не хватило времени и власти "довести реформы до конца"? Вероятно, его прозрение достигло сознания соотечественников в тот самый момент, когда оторванные от жизни и презирающие жизнь реформаторы потребовали себе новых сроков и новых ресурсов у вконец разоренной и измученной их экспериментами страны. И тогда он решился поразить эту самоуверенную гордыню в самое сердце и заявить обуреваемым ею: вы можете изобретать еще десять тысяч учений, но окружающий мир все равно окажется сложнее ваших схем и искомый результат, как мираж, все так же будет манить и все так же ускользать от вас.
Воздержись отправлять свои рати
Мир завоевывать.
Побужденье такое чревато движением вспять... Лао Цзы. Дао Дэ Цзин. Учение о Пути и Благой Силе.– М.: 1998.– С. 112.
Путям, выверенным геометрами великих учений, мудрость даосизма противопоставляет другой путь — Дао. Интуиция даосизма прозревает во Вселенной действие незримой гармонии, которой сопричастны все вещи и явления. В каких-то отношениях это близко прозрениям современного экологизма, предложившего понятия биоценоза и геобиоценоза для обозначения системной целостности природы, эволюционной согласованности всех ее элементов.
Самоуверенные конструктивисты принижают окружающий мир, приступая к нему с презумпцией недоверия. Энергия преобразователей прямо пропорциональна этому принижению: из ничтожества "нелепо устроенного" мира они черпают свое разрушительное вдохновение. Напротив, по мере того как мы проникаемся более высоким сознанием таинственной гармонии мира, наша запальчивость, нетерпение и нетерпимость сменяются мудрой осторожностью.
Следовательно, в отличие от модерна, уповающего на дальнейший, все углубляющийся отрыв человека от природы, искусственного от естественного, путь, завещанный даосизмом, представляется путем возвращения. Привычные возражения модернистов, усматривающих здесь реакционно-утопический романтизм, вряд ли уместны. Современная постклассическая наука выдвигает соответствующую интуициям даосизма концепцию коэволюции — самосогласованного развития социума с миром окружающей природы.
Этот же принцип применим и к политико-управленческим практикам. Модерн выдвинул идею организации, противопоставив последнюю анархическим стихиям природы и истории. Организация при этом выступает как нечто априорно заданное, как готовая система предписаний. Такая организация, как оказалось, неэффективна сразу по нескольким критериям. Во-первых, в силу бесконечной сложности "объекта" она всегда оказывается профанацией: стремясь все предусмотреть и предупредить спонтанные реакции управляемой среды, она готовит ей прокрустово ложе.
Во-вторых, такой субъект-объектный способ организации парализует потенциал внутренней самоорганизации: горизонтальные связи пресекаются в пользу бюрократических вертикальных, что убивает самоорганизацию жизни. Наконец, бюрократическая организация встречает естественное сопротивление, которое, будучи подавленным, загоняется вглубь и накапливается, для того чтобы в роковой час проявиться в форме взрыва.
Все эти аргументы современной синергетической теории уже содержались в философии даосизма, критикующей и тоталитарную заорганизованность легистов и рационалистическую сухость конфуцианской этики. Миропотрясательному активизму и бюрократической всеупорядоченности даосизм противопоставляет пирнцип "у вэй" — воздержание от волюнтаристского действия во имя того, чтобы предоставить природе вещей раскрыться без помех, спонтанно. Ибо каждая вещь во Вселенной обладает своим запасом "дао" — носит в себе частицу вселенской гармонии.
Весь мир пронизан невидимым магнитным полем, связывающим самые удаленные явления и сообщающим им некую силу или импульс стремления ко всеобщему "дао". Эта сила в даосизме обозначается понятием Дэ. "Дао рождает вещи, дэ взращивает их, вещи формируются и завершаются. Поэтому среди десяти тысяч вещей нет такой, что не почитала бы дао и дэ. Дао почитаемо и дэ уважаемо за то, что они никогда не принуждают, они всегда предоставляют вещам возможность развиваться спонтанно" Великие мыслители Востока.— М., 1998.— С. 22. .
Нам предстоит оценить даосизм в двух его потенциях:
а) единого архетипа восточной культуры, в разных формах проявляющегося не только в рамках конфуцианско-буддистского культурного комплекса, но и индо-буддистского, а также православного и мусульманского, что готовит синтез Востока в фазе ответа на вызов Запада;
б) восточной альтернативы постиндустриальному проекту Запада, основанному на продолжении мироустроительных и миропокоряющих стратегий индустриального модерна, только на новой, информационно-технологической основе.
Среди манипулятивных лозунгов, намеренно дезориентирующих сознание людей нашего времени, лозунгу постиндустриализма принадлежит ведущее место, в контексте модерна он не законен, ибо то, что в него сегодня вкладывают на Западе, ничего общего с подлинным постиндустриализмом не имеет. Индустриализм создан методом конвертирования научного знания в завоевательные технологии могущества — промышленного, политического и военного. Можно ли всерьез говорить о том, что новые высокие технологии отражают принципиально иную интенцию, базируются на иной, постпрометеевой парадигме?
Разумеется нет: речь идет, напротив, о радикализации проекта модерна на более эффективной технологической основе. Поэтому уместнее было бы говорить не о постиндустриализме, а о новом индустриализме, мобилизующем в старых покорительно-завоевательных целях новые знания и новые технологии. И хотя альтернативные версии постиндустриализма зарождались на Западе — то в виде концепции консервативной "цивилизации услуг" Ж. Фурастье, то в виде концепций "нулевого роста",— не они в конечном счете определили самосознание Запада, его практики и его заявки на будущее, сделанные в конце нашего века. Истинный постиндустриализм может прийти только с Востока — если Востоку удастся дать современную интерпретацию тем установкам, которые с такой нравственной и мировоззренческой убедительностью выразила философия даосизма.
Начнем с первого аспекта, касающегося возможностей интеграции регионов Востока вокруг альтернативных установок, выражаемых даосистскими понятиями "дао", "дэ" и "у вэй".
Может быть наибольший интерес для нас представляет вопрос об отзывчивости русской культуры на эти понятия. Россия на протяжении своей истории периодически сталкивается с вызовами модерна, принимающими в нашем пространстве особенно грубую и разрушительную форму. Каждый раз речь шла о нарушении принципа "у вэй", обязывающего вслушиваться в естественную ритмику процессов жизни, вместо того чтобы грубо ее ломать. Первый раз это было во времена церковной реформы Никона. Как пишет Г. Флоровский, "у Никона была страсть, умышленность в действии... Россия ответила на вызов этой... грубой умышленности бюрократических "чертежников" богословия, исправляющих народную веру по заемному греховному канону, расколом старообрядчества" Флоровский Г. Пути русского богословия. Вильнюс: 1961. С. 64. .
С тех пор в стране сосуществовали, во взаимном отчуждении, две России: Россия, воплощающая мужской принцип "ян" — рационалистическую ясность мироустроительных схем, государственно-бюрократическую волю, жесткий административный порядок, вездесущий централизм — и Россия, выступающая в жертвенной женской ипостаси "инь" — терпящая, отступающая в тень, прячущая сокровенное от света догматики самонадеянной цензуры, гнущаяся, но не ломающаяся. О дуализме этих начал в России писал Г. П. Федотов в эссе "Три столицы": "Петербург вобрал все мужское, все разумно-сознательное, все гордое и насильственное в душе России. Вне его осталась Русь, Москва, деревня, многострадальная земля, жена и мать, рождающая, согбенная в труде, неистощимая в слезах, не успевающая оплакивать детей своих, пожираемых титаном" Федотов Г. П. Судьбы и грехи России. СПб.: София, 1991. Т. I. С. 51. .
Хотя, согласно даосизму, "инь" и "ян" отражают двоичную структуру Вселенной и всех происходящих в ней процессов, они по большому смыслу ценностно неравноценны. Интуиция даосизма склоняется к тому, что "ян" выражает внешнюю оболочку мира, тогда как "инь" — его потаенное содержание; "ян" — основа стратегий краткосрочного успеха, основанного на натиске, на концентрации сил "в решающий момент и в решающем месте", тогда как "инь" отражает долговременную перспективу, которая все ставит на свои места... Если победа куплена ценой узурпации и ущемления прав жизни, она рано или поздно обернется эффектом бумеранга, торжеством мягкого "инь" над твердым "ян". Философия даосизма дает основание критического переосмысления всех миропотрясательных инициатив модерна, столь больно ударивших по нашей стране. Эти инициативы она позволяет оценить в свете понятия "у вэй" — того неумеренного и нарушающего "меру вещей" активизма, который вдохновляется все более радикальными проектами и тем самым готовит непредсказуемый ответ оскорбленных богов — ревнителей гармонии.
Насильственность и упрощение — вот ключевые характеристики процессов, протекающих в рамках модернизаторской фазы "ян". Ответом на эти крайности в русле народной культуры, хранящей потаенные родники традиции, стало старообрядчество. Но ответы готовились и в верхних этажах светской культуры, сформировавшейся в петербургский период нашей истории. Вызовом в духе "ян" для России стало наполеоновское вторжение.
До того как просвещенческий французский модерн таким образом саморазоблачил себя, в верхних этажах светской культуры он у нас практически не встречал сопротивления. На протяжении всего XVIII века и в начале XIX шло повальное онемечивание и офранцуживание российской интеллектуальной и политической элиты. Только низовая российская культура выступала в роли катакомбной церкви, прячущей свои святыни и уклоняющейся от прямого противостояния по методу женского начала "инь". Что касается верхов, то даже наполеоновский вызов бытию России,— а это, несомненно, была не просто военная кампания, а известное воплощение призывов Просвещения искоренить всю мировую архаику См. об этом: Aain de Веnоist. Europe, Тiеrs — mоndе, mеmе соmbаt. Раris: 1976. — не изменил ставшую господствующей парадигму мышления. В политическом отношении просвещенное дворянство подтвердило свою репутацию защитников Отечества — оно ответило на военный вызов Наполеона мощным и искренним патриотическим порывом. Словом, оно еще не было так "последовательно" в своем поведении, как современные российские демократы, у которых старательное западничество логично переросло в компрадорство.
Но в культурном, духовном отношении Наполеон настоящего ответа не дождался: дворянству в целом не удалось уяснить связь между духовным гегемонизмом европейского Просвещения, не признающего никаких оппонентов извне, и гегемонизмом геополитическим, нашедшим воплощение в наполеоновских планах покорения мира. Россия родила блестящих полководцев, умеющих посрамлять военных стратегов вторгнувшегося неприятеля, но она запоздала с ответом на другом, культурном уровне.
И все же полного безмолвия не было. У большой пятерки выдающихся гениев русской литературы — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский — вызревал замысел ответа на вызов западного прометеизма и суперменства. Пушкин встретил и описал российского супермена в той стадии, когда последний еще не обрел настоящей одержимости и волевой энергетики, но, даже влача удел "лишнего человека", оказался разрушительным для своего окружения, носителем "ничто", враждебного бытию. Встреча Татьяны с Онегиным, первоначальное слепое очарование им и конечная нравственная победа — это не только любовный, но и историософский роман, раскрывающий перипетии российской судьбы в столкновении с вызовом Запада. "Евгений Онегин, это дитя Петербурга, дитя Летнего сада, по существу отвергается собственной страной в лице Татьяны..." Козин А. Тишина, в которой слышно слово. // Москва, 1998, № 9. С. 35.
Татьяна не демонстрирует интеллектуально-волевое превосходство над Онегиным, не унижает его гордыней, не пытается взять реванш. Ее поведение скорее воплощает принцип "у вэй", женственное "инь", которое не противостоит натиску, а отступает в таинственную глубину и тем сохраняет себя. Не менее ярко эта антитеза проявляется в "Герое нашего времени". Лермонтов описал западника как лишнего человека в той его стадии, когда его агрессивность резко возросла, а его всеразъедающая ирония стала выражать уже не столько ленивую пресыщенность скептика, сколько инфернальную энергетику ниспровергателя. Антитезой выступает народный тип — Максим Максимович, мышление и поведение которого отражает общевосточный архетип "у вэй" — мудрого воздержания от нетерпеливого вмешательства в течение жизни, веры в естественный путь (дао).
Еще более явственно указанные антитезы проступают в "Войне и мире". Они прослеживаются и на уровне верховных действующих лиц — Наполеона и Кутузова, и на уровне низовом, где принцип "у вэй" едва ли не с ортодоксальной даосистской последовательностью воплощен в образе Платона Каратаева. Видимая каратаевская "круглость", "бесформенность" отражает то самое даосистское "мягкое", которое "обязательно побеждает твердое":
Мягчайшее из всех веществ на свете
В мгновенье ока в твердое проникнет,
Туда, где места-то и нет Дао Дэ Цзин. Учение о Пути и Благой Силе. М.: 1998. С. 138. .
Или:
Известно всем, что слабость в споре с силой
Всегда одержит верх, возобладает мягкость
Над непреклонностью несокрушимой.
Загвоздка в том, чтоб это знанье применить Там же. С. 208. .
С наибольшей философской и историософской осознанностью активизм прометеева "сверхчеловека" осмыслен и развенчан в творчестве Ф. М. Достоевского. Как характерно, что у наших и левых и правых радикалов модерна он вызывал и вызывает неистовую ненависть. Он стал фактически запрещенным писателем сразу же после большевистского переворота, близок к этому он и сегодня, в разгар праворадикального модернистского эксперимента. Последнее из предупреждений русской культуры — уже накануне победоносного наступления бесов — прозвучало в 1909 г., в сборнике "Вехи". Почему же бесовство в XX веке дважды одерживает у нас верх, предопределив тем самым образ этого века как потерянного для России?
Первая причина тому — духовная зависимость от Запада, колонизующего Россию испытанным путем — превращением ее властной элиты в свою "пятую колонну", если не политическую, то, во всяком случае, культурную. Российская интеллигенция и воспитываемая ею власть вели борьбу с "недочетами" отечественной истории, опираясь не на собственную культурную и нравственную традицию, а на то или иное заемное "великое учение", бесконечно далекое не только от российской реальности, но и от планетарных тайн дао — естественной эволюции природы и культуры.
Среди тех, кто сопротивлялся бесноватым крайностям радикалов модерна, у нас явно преобладали его более осторожные адепты, которые, вместо того чтобы сопротивляться колонизаторскому активизму потрошителей мира принципиально, просто призывали "не слишком торопиться" и не во всем идти до конца. Потому-то они неизменно отступали перед натиском более последовательных радикалов, потому и терпели поражение, что их критика выглядела как половинчатая беспринципность. Противопоставлять большевистскому "октябрю" либерально-демократический "февраль", а перестройку — гайдаро-чубайсовскому неистовству, значит не понимать логики модернизации как таковой — заложенных в ней преимуществ крайности над половинчатой умеренностью. Проявление этой логики сегодня мы видим и на Западе: там тоже половинчатые версии леволиберальной эклектики уверенно вытесняются радикальным социал-дарвинизмом, исполненным решимости демонтировать социальное государство и преподать всемирный урок "неадаптированным и неприспособленным".
Вторая причина разрушительных побед модернистского бесовства — в том, что в своем противостоянии ему Россия до сих пор пребывала в одиночестве. Духовно колонизуемая Западом, она не смела обратить свой взор к Востоку с тем, чтобы найти здесь опору и подтверждение своих антимодернистских интуиции. Со времен Петра I Россия стала стыдиться и своего внутреннего, и внешнего Востока, поверив просвещенческой клевете на незападный мир как на стихию сплошного варварства. К тому же известные успехи модернизации и индустриализации породили искажение идентичности. Россия возомнила себя страной модерна, партнером и соперником Запада, соревнующимся с ним на одном поле.
И только катастрофы XX века подвели, наконец, Россию к тому преображению сознания, которое является одновременно и поворотом к Востоку и возвращением к себе самой. Прежние угрозы и поражения России от Запада еще ни разу не были осмыслены нашей элитой адекватно. В этих поражениях усматривали не столько проявление хищнической природы западного модерна, видящего в России преграду гегемонистским планам покорения мира, сколько "урок" Запада своей нерадивой ученице, запаздывающей с модернизацией. Теперь, когда замысел покорителей мира обнаружился вполне и вместо сладкоречивого либерализма перед нами предстало хищничество, отбросившее идеологический камуфляж и требующее безоговорочной капитуляции по праву сильного, все, способные прозреть, начали прозревать.
Вот он, парадокс: Россия могущественная, выступающая в роли второй сверхдержавы и претендующая "догнать и перегнать" Запад, в духовном отношении была слепой и беспомощной, втайне испытывающей комплекс неполноценности. Россия униженная и разгромленная, со всей очевидностью выталкиваемая в третий мир, в духовном отношении наконец-таки приближается к мужественной зрелости и самостоятельности.
В высшей степени многозначительно то, что критическую рефлексию, касающуюся глубинных причин краха очередной модернизации и вестернизации, западническая часть нашей интеллигенции осуществить совершенно не в состоянии. Вместо мужественной самокритики идеологи ельцинского режима либо мрачно отмалчиваются, либо бесстыдно требуют пиночетовской диктатуры, призванной "отстоять путь реформ". Провал их "реформ" они предпочитают рассматривать как провал России со всей ее историей и культурой, нежели повод для сомнения в заемном "великом учении". Все это означает, будем откровенны, одно: западничество в заключительной фазе модерна окончательно утрачивает связи с родной землей и в ответ столь же решительно отторгается ею. Не в 1917 г., а сегодня, на рубеже XX—XXI вв., кончается, наконец, петербургский период русской истории. Все его культурные и державные завоевания, его реально преобразующий, творческий потенциал — все это позади. При всех различиях и даже противоположностях старого дореволюционного просвещения и нового, большевистского, они сходились в том, что наследовали универсалистскую перспективу "модерна для всех" и были свободны от комплексов внутреннего расизма, утверждающего, что "светлое будущее" завершенного модерна — только для избранных. Нынешний вариант модерна знаменуется полным разрывом с собственным народом, с Россией.
Чтобы впредь не попадать в самоубийственную ловушку ложной лево-правой дилеммы, России предстоит осмыслить крах модерна совсем в других терминах, ничего общего не имеющих с политическими качелями модерна. Пора понять, что выход не в том, чтобы в ответ на разрушительные крайности оголтелых правых вновь пуститься влево и, таким образом, обречь страну на бег по дурному кругу. Необходимо качественное преобразование перспективы, смена координат. Эта смена возможна только путем обращения к восточной традиции, в которой заложена возможность ответа и на эту проблему.
3) О потенциале "срединного пути"
Я имею в виду концепцию "срединного пути" — "чжун юн". Характерно, что идея срединного пути отражает консенсус между тремя основными разновидностями великой китайской традиции — конфуцианством, даосизмом и буддизмом. "Срединный путь" ничего общего не имеет ни с эклектической всеядностью, ни с лишенной политического и морального мужества уклончивостью. Последние качества отражают то поражение нашего духа, которое следует за расколом изначальной безыскусной целостности, и представляют собой выражение последующих фаз распада.
Искать правоту между расколотыми полюсами мира — значит попасть в плен ложных дилемм и замкнуть себя в инфернальный круг лево-правого цикла. Следует не выбирать между полюсами ложной дилеммы, а, вынеся их за скобки, идти вглубь, к первичной реальности или первичной интенции. В чем-то это напоминает эйдетическую редукцию Э. Гуссерля, также полагавшего, что кризис модерна связан с утратой первооснов, пробиться к которым помогает процедура вынесения за скобки всего наносного, искусственного, вторичного.
Китайская традиция и здесь поражает своим предвосхищением коллизий эпохи модерна. Она настаивает на том, что срединный или центральный путь — это тот путь, в котором обретается периодически теряемая связь человека с Небом, с Космосом. Если модерн черпает свое вдохновение в разрыве прометеева человека с миром, в противостоянии ему, и партии модерна соревнуются в том, чье противостояние "правильнее" и "эффективнее", то китайская мудрость учит возвращению к единству человека с миром. Это единство может быть легитимировано в глазах просвещенного человека только в том случае, если оно не унижает его духовности, как это делает языческий пантеизм, и не требует от него отказа от самосознания как высшего интеллектуального и морального завоевания.
В китайской традиции понятие природного Космоса не несет теллургической нагрузки, не обозначает темного, хотя и теплого лона Земли. Китайский Космос — это больше Небо, чем Земля; он изначально возвышен и воплощает (в особенности в конфуцианстве) всепроникающий высший Закон, а не буйство природных стихий. Если русская любовь к природе есть проявление любви к воле, как метко сказал Б. П. Вышеславцев, то китайское тяготение к Космосу есть движение навстречу закону, а не уход от него. Но это движение лишено того насилия над собственной природой, которая предусматривается аскезой протестантизма или рационалистической аскезой просвещенческого "перевоспитания". Если дао — не только вовне, но и внутри нас, в качестве лучшей части нашего "я", то возврат на путь дао есть возврат к самому себе. Высший уровень Космоса и высший уровень человеческого сознания. Небо и внутренний закон совпадают. "Тот, кто до конца раскроет свое сердце, до конца поймет собственную природу. Тот, кто до конца поймет собственную природу, познает (дао) Небо. Служить Небу означает сохранить изначальную природу сердца и вскармливать свою природу" Великие мыслители Востока. С. 22. .
Таким образом, восточная антропология лишена того изначального подозрения о природе человека, которое содержится в западной традиции. Здесь нет никаких намеков на противоборство сознания и подсознания, инстинкта и разума, стихии и Логоса. "Сердце" в китайской антропологии не означает той сентиментальной порывистости, которая, как у Канта, находится на подозрении у настоящего морального сознания, обязывающего быть справедливым к ближним вопреки личным склонностям. "Сердце" в китайской антропологии разумно как раз в моральном смысле: его выбор более безошибочен, чем изыски какой бы то ни было теории. Это сердце в равной мере влечет нас и к Небу, и к ближнему, ибо лучшее в Космосе и лучшее в нашей душе полностью совпадают.
В какой-то мере эта мировоззренческая установка близка нашему православию. Как пишет архимандрит И. Мейендорф, православный "сакраментальный реализм", в отличие от протестантского номинализма, провозглашает не "одиночество совести", а христоцентричную общинность, отражающую и единство христианин с миром и их единство между собой. "Бог хочет, чтобы мы, родившись от Него благодатью, не разлучались с Ним и друг с другом" Арх. Иоанн Мейендорф. Сочинения. М.: 1998. С. 246. .
В этом смысле "срединный путь" есть центральный путь: он указывает на возможность возврата от грехопадения разделенности на всевозможные политические, культурные, этнические полюсы к первоединству. Срединный путь китайской духовности весьма близок "философии единства", вынашиваемой в русской традиции. Этот путь требует разрыва с философией модерна, полагающейся на прогресс. Прогресс есть движение в сторону прогрессирующей дифференциации, заканчивающийся, как показывает опыт, непримиримыми противостояниями и поляризацией. Путь ко всеединству есть путь возвращения. Его не следует понимать в буквальном историческом и эмпирической смысле — как возвращение к какому-то конкретному периоду, воплощающему золотой век. Возвращение следует понимать, скорее, в нормативном смысле — как постижение законов космической гармонии, обязывающей человека преодолеть экологический и социальный (нравственный) нигилизм, грозящий последней катастрофой, и освоить коэволюционные принципы, прообраз которых уже дан нам в системе внутренних гармоний космоса.
Одной из недавно провозглашенных стратегий западного модерна является противопоставление научно-технических революций — социально-политическим. Иначе говоря, людей хотят примирить между собой за счет совместного и все более эффективного ограбления природы. Сегодня Запад пошел, кажется, еще дальше: он хочет укрепить собственную консолидацию за счет заполучения новых ресурсов побежденного Востока. Императив срединного пути диктует прямо противоположное: только отказавшись от покорения природы, можно отказаться и от покорения себе подобных. Реабилитация природы как дышащего, живого космоса, а не мертвого конгломерата будет означать и реабилитацию человека, ибо путь дао — это единый антропокосмический путь. Те последовательные ступени технологического противостояния природе, которые в социально-историческом измерении выступали как формации, теперь предстоит оценить как ступени грехопадения или девиации — отклонения от центрального пути дао. История, противопоставленная природной эволюции и купленная ценой инволюции космоса — разрушения первичных гармоний, завела в тупик. Мы сегодня пребываем в точке бифуркации. Как пишет М. Чешков, "исчерпание социальной истории или социального человека, открывает путь как к нисходящей ветви мировой истории, так и к ее перерастанию в процесс, в ходе которого выработается соответствие между социальностью и природным началом человечества; на смену мировой истории приходит тот процесс, который Н. Н. Моисеев называет возвращением истории в эволюцию. Такова та перспектива, в которой происходит трансформация не-Запада..." Запад — не-Запад и Россия в мировом контексте. Материалы Круглого стола // Мировая экономика и международные отношения. 1996, № 12. С. 15.
Можно сказать, что западная парадигма пути в будущее — до того как она иссякла на наших глазах сегодня — была путем абсолютизации твердого начала "ян", означающего натиск и покорение. Сегодня этот путь завершается глобальными угрозами человечеству. Надо сказать, вся глобалистская и экологическая рефлексия на Западе обладает принципиальным изъяном: непереводимостью на язык альтернативных практик или решений.
Удивительное дело: все разрушительные интенции модерна являются инструментальными по своему духу — практически нацеленными и технологически оснащенными. А вот оппоненты этой интенции на том же Западе выступают скорее как социокультурные анестезиологи, "заговаривающие боль", нежели практические деятели, альтернативистские замышления которых могут быть переведены в серьезное русло. Все это означает, что реальный шанс, связанный с альтернативными практиками качественно иного будущего, переносится с Запада на Восток.
Таким образом, Востоку сегодня выпадает миссия, которая по своей общечеловеческой значимости сравнима с рубежом языческой (античной) и христианской эпох. Тогда ведь тоже античный западный мир, несмотря на все преимущества развитости и образованности, оказался не в состоянии ответить на вызовы времени. Сегодня на Западе уже нет потребности в будущем. Мало того, сама мечта о качественно ином будущем берется на подозрение как проявление опасного традиционалистского романтизма и утопизма и прибежище "неадаптированных". Это агрессивное неприятие будущего само по себе чрезвычайно опасно и способно породить экстремизм, которого, быть может, вообще еще не знала история. Перефразируя Достоевского, можно сказать, "Если Будущего нет, то все позволено". Если человечеству не удастся выстроить убедительную альтернативу будущего, то вся неустроенность, все противоречия современности, гнев и отчаяние "побежденных", захватнический азарт "победителей" — примут небывалую еще по масштабам асоциальную форму. Вопреки либеральной презумпции, связанной с попытками защитить цивилизацию от рисков "историзма", только историзм и способен предохранить цивилизацию от окончательного реванша варварства.
Но строить эту новую картину цивилизованного будущего предстоит уже на принципиально иной основе. Западный принцип связал цивилизационное восхождение с игрой с нулевой суммой: наращивание социального порядка за счет сбрасывания энтропии во внешнюю среду — природную и инокультурную. Однополярный мир на деле выступает как система, гарантирующая такое сбрасывание — парализующая возможности сопротивления и самозащиты. Речь идет еще об одной "эпохальной попытке" повысить уровень западной самоорганизации за счет дезорганизации окружающего мира, превращаемого в пассивный и безгласный "объект". Настала пора испытать великие интуиции восточной культуры, в частности, интуицию, связанную с понятием "инь". И природа в ее промышленном "партнерстве" с западной цивилизацией, и не-Запад в проигрышном партнерстве с Западом — это мягкое "инь", подвергшееся небывалому по охвату и агрессивности натиску "ян". Если мы попытаемся осмысливать стратегии прогнозируемой фазы восточного ответа на привычном языке силовых практик, то вместо действительной альтернативы мы получим продолжение вестернизации в других формах. Ибо если Восток, в ответ на агрессию Запада, перенимает его стратегии, то это есть не что иное, как вестернизация другими средствами. Но опустошения в природной и духовно-нравственной среде уже таковы, что нового натиска силовых практик, под какими бы предлогами мы к ним ни прибегали, наш мир уже не перенесет.
Фаза "инь", следующая за фазой "ян", восстанавливает .симметрию, нарушенную односторонностью модернистских практик. Фазу "инь", на наших глазах сменяющую западническую фазу "ян", необходимо описать не в одних только терминах культурологического романтизма, но в осязаемых и практически верифицируемых терминах истории и географии, политики и геополитики. Россия сегодня объективно погружена в фазу "инь", но ей не хватает возможностей рефлексии, парализуемых цензурой нового учения и длительным отлучением от восточной традиции.
Фаза "инь" у нас выступает как реакция на перенапряжения тотальной большевистской мобилизации, принимающая форму то идеологического фанатизма, то индустриального природоборческого титанизма. Сама деиндустриализация, навязанная "реформаторами" от имени нового модернизационного проекта рыночного типа, объективно выступает как фаза "инь" — ослабление натиска модернистского "ян". Но с подачи либеральных адептов морали успеха эта фаза "инь" выступает в нашем национальном сознании как знак неспособности научиться искусству успеха, как фатальная незадачливость народа, так и оставшегося в плену "традиционализма". Кстати, Америка во многих случаях сохраняет духовно-психологическую стабильность, осмысливая противоречия и зигзаги своей истории не в линейной парадигме прогресса, а, скорее, в восточной парадигме циклического времени. О смене фаз повышенной общественной, социал-демократической (в американских терминах — либеральной) активности на консервативную воздержанность, международной экспансии — на изоляционизм американские историки говорят с фаталистическим спокойствием, заимствованным у восточных доктрин См.: Шлезингер А.-М. Циклы американской истории. М.: 1992; Киссинджер Г. Дипломатия. М.: 1997. .
Но как только речь заходит о нелинейности российского исторического процесса, это сразу же становится поводом для отлучения России из среды цивилизованных стран, имеющих "нормальную" историю. Сегодня излечение российского сознания от болезни саморазрушительного пессимизма возможно только посредством "восточной" терапии — нового исторического наукоучения, владеющего восприятиями большой длительности, в которой отрезки линейно-восходящих прорывов, в духе понятия "ян", оказываются всего лишь фазами, неизбежным ответом на которые являются реакции "инь". Как пишет А. Е. Часин-Русов, "бинарногенетический характер культуры, как бы повторяющий бинарногенетический характер живой природы, позволяет условно разделить все культурные явления на два типа: W ("женские", "романтические", "правополушарные") и М ("мужские", "классические", "левополушарные")... Это чередование дня и ночи, цикличность лунных месяцев, времен года, круговорот воды в природе, сжатие-расслабление сердечной мышцы... спирально-циклический характер молекулы ДНК, космические спиралевидные структуры, спиралевый характер культурно-исторического процесса с его "маятниковыми" (Ортега) колебаниями от W к М и обратно... " Часин-Русов А. Гендерные аспекты культуры // Общественные науки и современность. М.: 1966. № 6. С. 141, 149-150. Проблема состоит в том, чтобы освоить фазу "инь" (или W) во всех ее новых возможностях, в творческой специфике, вместо того чтобы переживать ее как свидетельство национального позора и неполноценности.
В историческом измерении фаза "инь" и есть подлинно постиндустриальная фаза, связанная с необходимостью перестройки самой парадигмы развития в условиях экологической и социокультурной перенапряженности модерна. То, что Россия "перенапряглась" первой, может означать не только проигрыш по критериям модерна, но и приглашение первой проявить новую творческую инициативу, связанную с формированием глобальной мироустроительной альтернативы.
Большевизм как экстремистская версия западного модерна неизменно организовывал свои практики в логике разрыва с естественными эволюционными линиями и связями. Проблема теперь в том, чтобы организовать деятельность сращивания зияющих разрывов. Восточная философия учит, что в начале всего было первоединство, которое мы не должны оценивать всего лишь ностальгически; первоединство указывает нам историческую перспективу, в которой движение вперед означает одновременно и великое возвращение. Без творческого диалога российской культуры с великими культурами Востока такого движения не будет. Евразийский проект — как альтернатива ставшему саморазрушительным западничеству — состоится в той мере, в какой состоится взаимная встреча и взаимное признание российской цивилизационной традиции и традиций Востока.
Сегодня мы наблюдаем конкуренцию трех евразийских проектов: северного, российского (который сегодня еще не может быть озвучен по причине саботажа наших правящих западников), мусульманского (связанного с претензиями пантюркизма) и китайского (связанного с идеей возрождения Великого шелкового пути). Два последних проекта замыслены как попытка связать Атлантику и Тихий океан в обход России — так чтобы линия материковой коммуникации, открывающая еще не виданные горизонты, прошла южнее линии, выстраиваемой с эпохи походов Ермака..
Характерно, что оба проекта ориентированы на вновь открытые нефтяные богатства Каспия. Даже беглый анализ идей, связанных двумя последними проектами, показывает, сколь мало в них от действительной постиндустриальной альтернативы и сколь много — от потребительской алчности модерна, которая все новые открытия пытается приспособить к своим старым экспроприаторским установкам. Если Китай и в самом деле втянется в новую евразийскую игру по этим старым правилам, это будет означать не тихоокеанскую альтернативу атлантизму, а торжество атлантизма в новых формах. Партнеры Китая по указанному проекту принадлежат, в основном, к запоздалым адептам модерна, а не к его творческим критикам. Их стратегии на деле — это конвульсии фазы вызова, уже обреченные по большому историческому счету, а не действительно перспективные инициативы фазы ответа.
Для Китая это обстоятельство достойно учета еще по одной весьма важной причине. Выше уже говорилось о потенциальной уязвимости Китая перед соблазнами "этносуверенитетов", недавно разрушивших Советский Союз. Эти соблазны следует оценить не только в собственно политических терминах, но и в контексте вековых противостояний монотеизма и язычества. Дело в том, что этносуверенитеты означают попытку реванша языческих божеств земли над верховным небесным владыкою. Стремление огородить свою местную территорию от влияния "имперского центра", в особенности если на этой территории обнаружены новые залежи дефицитного сырья или энергоносителей, неизменно оборачивается активизацией языческой архаики и забвением великих монотеистических текстов.
Это имеет свои последствия. Удивительно, но открытия новых природных богатств, совершенные в контексте этносепаратистских стратегий, практически никогда не становятся опорой действительных общенациональных прорывов в будущее. Стратегии коллективного развития превращаются в стратегии частного обогащения так называемых элит — за спиной обманутых и опускающихся на дно современников. Поэтому погоня за земными и подземными богатствами, если она не облагорожена монотеистической традицией, заставляющей поднимать взоры вверх, к высшим ценностям, на деле не сопровождается действительными новационными реформаторскими прорывами. Она, напротив, работает на разрыв единой ткани больших суперэтнических сообществ, которые утрачивают ориентацию на единую духовно-историческую вертикаль, раскалываясь и расползаясь по пространственной горизонтали.
Сегодня все то, что свершается в Евразии в обход России, подвержено специфической энтропии: утрачиваются великие суперэтнические синтезы и исторические горизонты в пользу понапрасну проедающего ресурсы потребительского эгоизма узурпаторов и "приватизаторов".


Глава 4. ДОМИНАНТНЫЙ ПРОГНОСТИЧЕСКИЙ СЦЕНАРИЙ: ПРОБЛЕМА ВЫБОРА

История планетарной конфронтации Востока и Запада во всей своей полноте сводима к основополагающему дуализму элементов: Земли и Воды, Суши и Моря.
Карл Шмидт

4.1. Луч модернизации и власть горизонтали

Диалог России — Евразии с великой китайской цивилизацией имеет, как мы видели, веские практические основания и достаточные социокультурные предпосылки, коренящиеся в глубинных архетипах. Но, чтобы сохранить действительный плюрализм исторического видения и достаточный запас альтернатив на будущее, приходится принимать во внимание и возможность соскальзывания Китая на путь модерна.
Сама величина этой страны, помноженная на сохраненный потенциал коллективной мобилизации, может создавать соблазн соискания успеха и могущества, эффективного соперничества с Америкой за власть над миром. Хотя это заведомо противоречило бы и великим заветам китайской культурной традиции, и новым горизонтам будущего, открывающимся вместе с выявлением экологических и культурных тупиков модерна, вовсе исключить возможность запоздалой модернистской девиации Китая нельзя. Наиболее многозначительной в этом отношении выступает наметившаяся после второй мировой войны конвергенция Тихоокеанской и Атлантической цивилизаций.
Показательный факт: до обвала 1917 года эта конвергенция наиболее успешным и естественным образом осуществлялась при посредничестве России. Европеизированная Петром I Россия все активнее выступала как передатчик европейских импульсов вглубь Евразии — вплоть до Тихого океана. Если Западную Европу воспринимать как центр модерна, посылающего свои импульсы на Восток, то вырисовывается характерная нисходящая линия, отрезки которой можно интерпретировать как фазы преломления луча модернизации, слабеющего по мере проникновения во все более "косные" климатические и культурные слои.
Примерно так это изображает П. Н. Милюков. "Первое место здесь (в Евразии.— А. П.) будет принадлежать местностям, наиболее близким к Западной Европе географически и климатически. Возрастание континентальности и пустынности климата отзывается и на запаздывании соответственных культур и на их введении в общую связь" Милюков П. Н. Очерки по истории русской культуры. В 3 т. Т. 1. М.: 1993. С. 78. . Таким образом, всемирный проект вестернизации, к которому на правах субподрядчика подключилась петровская Россия, вначале смотрелся геометрически правильным образом.
Западная Европа Россия Тихоокеанский регион
Однако уже в начале ХХ века в эту геометрически строгую пространственно-культурную схему вмешиваются исторические артефакты, ставящие под сомнение ее эвристичность. Это, прежде всего, русско-японская война 1904—1905 гг., поддержка Западом Японии в этой войне и ее неожиданный итог: поражение, нанесенное европейской России азиатской страной. Умеренность потерь и сравнительная мягкость послевоенных соглашений породили иллюзию, что мы столкнулись здесь с исторически случайным зигзагом, не ломающим принятой схемы.
Однако вся последующая история ХХ века оказалась на удивление последовательной в наращивании вышеотмеченного артефакта, так что к концу столетия от первоначальной схемы мало что сохранилось. Вместо нее выстраивается новый график.
Западная Европа Россия Тихоокеанский регион
Это означает, что геометрия модернизационного импульса изменилась самым неожиданным и драматическим образом. Вместо того чтобы идти с Западной Европы через Россию и далее на Восток, он пошел по атлантической горизонтали, связывающей Западную Европу с США, куда сместился всемирный центр модернизации, а от них через Тихий океан — к дальневосточным "тиграм".
Надо сказать, современная наука до сих пор не нашла удовлетворительного объяснения этому феномену. В условиях открывшегося после дискредитации марксизма веберовского ренессанса усилия обществоведов направлены на то, чтобы приспособить понятийный аппарат веберовской теории к тихоокеанскому чуду. Неустанно ищут аналогии между протестанской этикой, ставшей социокультурной предпосылкой западного капитализма, и этикой конфуцианско-буддистской, полагая, что здесь мы имеем дело со сближением двух версий "морали успеха" — индивидуалистической (Атлантика) и коллективистской (АТР).

4.2. Суша и Море как соперничающие мироустроительные модели в прогностике

Пожалуй, более убедительные объяснения конвергенции дальнего Запада и Дальнего Востока дает геополитическая теория, для которой важнейшей смыслообразующей дихотомией является деление мира на морскую и континентальную подсистемы. Как пишет К. Шмидт, "планетарный характер битвы между сушей и морем впервые обнаружился во времена войн Англии против революционной Франции и Наполеона. Правда, тогда деление на Сушу и Море, Восток и Запад не было еще столь четким как сегодня... Противоречивость между Сушей и Морем, Востоком и Западом еще не выкристаллизовалось тогда в чистое противостояние стихий, что произошло лишь в момент заключения Североатлантического союза в 1949 году" Шмидт Карл. Планетарная напряженность между Востоком и Западом и противостояние Земли и Моря // Дугин А. Основы геополитики. М.: 1997. С.531. .
Напрашивается вывод: для того чтобы Западу стать настоящим Западом — воплощением "открытого общества", живущего обменом и конкуренцией, а не общинной солидарностью, ему необходимо было предварительно провести в недрах собственной культуры дифференциацию архетипов Моря и Суши, с тем чтобы затем отделить и вытеснить последний как неадекватный его цивилизационному этосу. Это оказалось возможным только в результате победы атлантического Запада, олицетворяемого англо-американским миром над континентальными диссидентами атлантизма — сначала Франции, затем Германии.
Для осознания противоположности культурных интенций Моря и Суши, К. Шмидт предлагает две ключевые метафоры: Корабля и Дома. "Корабль — основа морского существования людей, подобно тому как Дом — это основа сухопутного существования... Дом — это покой. Корабль — движение. Поэтому Корабль обладает иной средой и иным горизонтом... Сейчас мы стараемся найти ответ на вопрос, почему индустриальная революция со свойственным ей раскрепощением технического порыва зародилась в условиях морского существования. Сухопутное существование, центром которого является Дом, совершенно иначе относится к технике, нежели морское существование, центром которого является Корабль. Абсолютизация технического прогресса, отождествление любого прогресса исключительно с техническим прогрессом, короче, то, что сегодня понимается под выражением "раскрепощенный технический порыв", "раскрепощенная техника",— все это могло зародиться, произрасти и развиться только на основании морского существования, в климате морского существования. Тем, что остров Англия принял вызов открывающегося Мирового океана и довел до логического завершения переход к чисто морскому существованию, он дал исторический ответ на вопрос, поставленный эпохой великих географических открытий. Одновременно это было и предпосылкой индустриальной революции, и началом эпохи, чью проблематику сегодня переживаем все мы" Шмидт Карл. Планетарная напряженность между Востоком и Западом и противостояние Земли и Моря // Дугин А. Основы геополитики. М.: 1997. С. 543-544. .
Эти культурологические интуиции К. Шмидта попытался конкретизировать наш известный науковед и культуролог М. К. Петров. Свой ответ на вопрос, как возникает научно-рационалистическая, новационная система мышления, он возвел в ранг теории происхождения феномена Запада в целом. Зарождение этого феномена Петров относит к периоду разрыва между культурой Олимпийского типа, боги которой олицетворяют статику континентального Дома, и постолимпийской. "В идеализированном и очищенном виде Олимп представляет собой целостную систему кровнородственных связей. Кровнородственная связь обеспечивает замкнутость системы имен, по которым распределены профессии. Принцип профессионального порождения имен, в котором имя мыслится носителем профессионального навыка, представлен в большинстве олимпийских систем, в том числе и в Библии. Моисей, например, пишет: "И взял себе Лемех две жены; имя одной Ада, а имя второй Цилла. Ада родила Иавала, он был отец живущих в шатрах со стадами, имя брату его Иувал, он был отец всех играющих на гуслях и свирели. Цилла также родила Тувалканна, который был ковачем всех орудий из меди и железа" Петров М. К. Самосознание и научное творчество. Ростов-на-Дону: 1992. С. 27-28. .
Таким образом, система которую М. Петров называет олимпийской, олицетворяет механизм особой профессиональной идентичности людей, передаваемый по наследству. Субъектом здесь выступает не индивид, а наследственная профессиональная династия, коллективные архетипы которой от рождения довлеют над личностью и предопределяют ее судьбу. Это касается и письменности, как воплощения олимпийского типа культуры. Письмо этого типа содержит не личные послания индивидов, а служебно-профессиональную инструкцию, адресованную коллективным государственным заказчиком коллективному же исполнителю.
Все области применения письменности связаны здесь с управлением, стабильным по форме и содержанию, что превращает письменность в профессию, а ее исполнителей в писцов-профессионалов. Становлению письменности как профессии узкого круга лиц, причем профессии как правило наследственной, способствовали сложность графической системы и сложность самой техники письма. В близком по типу египетском письме содержалось около 600 идеограмм-иероглифов — число достаточное для строгой самоизоляции письменности в наследственный профессиональный навык" Петров М. К. Искусство и наука. Пираты Эгейского моря и личность. М.: 1995. С. 181-182. .
Олимпийская, или континентальная, система выступает как воплощение консерватизма, закрепленного жесткой неразрывной связью между личностью, родом и профессией. Такая связь продуктивна, если мы имеем дело со стабильной средой, в которой лояльность в отношении наследия важнее способности к самостоятельному поиску. Почему же крито-микенский тип социальности, в принципе ничем не отличающийся от окружающих его великих цивилизаций Востока, терпит крах в бассейне Средиземноморья?
Дело в том, что здесь традиционная социальность сталкивается с перманентными вызовами морского пиратства, превратившегося в профессию и породившего двойные стандарты бытия: возвращаясь восвояси, на родину, пираты становятся законопослушными общинниками, чтущими нормы и ритуалы; выступая вовне, они действуют на индивидуальный страх и риск не считаясь ни с какими нормами. Но тем самым они ставят в двусмысленное положение и жертвы своих нападений. "Если в Китае ключ (культуры.— А. П.) держался на необходимости регулировать естественные процессы, держать их в допустимых пределах отклонений от средних значений, то здесь и предмет, и состав, и цели регулирования никак не назовешь естественными. Защита земледелия от морского разбоя, а именно на этом основании могла возникнуть и развиваться государственность олимпийского типа, трудно укладывается не только в понятие естественного процесса, но и в понятие процесса вообще" Петров М. К. Искусство и наука. Пираты Эгейского моря и личность. М.: 1995. С. 206-207. .
Перед лицом этого вызова и прежний монолит общество-государство и прежний тип культуры оказываются неэффективными. "Чтобы нейтрализовать опасность морского нападения, государство вынуждено "ставить власть на местах", то есть децентрализировать, распределять государственную военную функцию по угрожаемым участкам, но в силу летучего и спорадически очагового характера этой опасности, когда сплошь побережье оказывается "равноугрожаемым", распределение военно-оборонительной функции неизбежно принимает форму нормального распределения с переменными параметрами" Там же. ?. 207-208. .
В результате на месте ритуальных, наследственно закрепленных форм деятельности, активизируются "иррегулярные", требующие мобилизации личного изобретательства энергии и инициативы. "Угроза сдвига судьбы, под знаком которой идет все это творчество, придает процессам разложения ситуаций на составляющие из синтеза различенного материала в новые ситуации характер субъективной необходимости: возникает та начальная школа творчества, учит в которой жизнь и учит строго — любая неудовлетворительная оценка перерастает для ученика в катастрофу" Там же. С. 223. .
Почему мы уделили столько времени уяснению роли пиратского архетипа в становлении цивилизации западного типа, судьба которой связана с усиливающимся противопоставлением нестабильного морского начала стабильному континентальному, связанному с культурным архетипом Суши? Потому что на наших глазах развертывается итоговая фаза этой почти трехтысячелетней драмы.
Сегодня мы имеем дело с глобальным пиратством морской цивилизации, с одной стороны обкладывающей растущей данью все окружающее мировое пространство посредством новых механизмов "штабной" банковской экономики, от которой невозможно защититься привычными процедурами государственного протекционизма и самозащиты, а с другой — раскалывающей твердыни былых континентальных монолитов, способствуя выделению родственной себе океанской кромки — римленда "Rem" (англ.) — "кромка", "край", "зона морских побережий". . Например, Китай в ходе новейшей модернизации все более явственно дифференцируется на приморскую торгово-промышленную монополию, развивающую интенсивный обмен с США и другими носителями мирового модернизационного проекта, и континентальную, "внутреннюю колонию", продолжающую жить в совсем ином ритме и мыслить в качественно иных, консервативных терминах.
Чтобы оценить масштабы этого нового процесса дифференциации мира, способного раскалывать пространства некогда единых цивилизаций, государств и культур, надо уточнить его направление. Главным смыслообразующим понятием, определяющем все эти направления, является торжество горизонтали над вертикалью. Это и духовный переворот, связанный с подменой религиозной вертикали, устремляющей наши взоры вверх — с грешной земли в дольнюю сферу — секулярно-прагматической горизонталью: одномерностью утилитарных мотиваций. Это и геополитическая горизонталь, связанная с широтным направлением луча вестернизации от Атлантического побережья Европы к Тихоокеанскому побережью США, бывшему когда-то "диким Западом" пиратства американских первопроходцев, а оттуда — к дальневосточной Азии, ставшей ареалом вторичной модернизации.
Как характерно, что под натиском неоконсервативной волны, отстоявшей рыночно-индивидуалистические принципы Америки от посягательства леволиберального диссидентства, небезопасно кокетничающего с опытом Востока, произошло смещение культурного и экономического центра США с Атлантического побережья к Тихоокеанскому. Америка таким образом провела новое внутреннее размежевание между архетипом Моря и Суши, подавив и маргинализировав последний. Дикий Запад США выступил в роли подлинного Запада пиратских индивидуалистических одиссей, противостоящих "культуре пособий" и другим уклонам патерналистско-коллективистского типа.
Мы здесь сталкиваемся с еще одним проявлением торжества горизонтали над вертикалью — торжества гражданского общества, основанного на обмене индивидов-атомов, над государственной властной вертикалью, подменяющей этику индивидуалистического успеха этикой коллективного долга.
Наше методологическое кредо, заставляющее определять будущее как иное, ведет к сакраментальному вопросу: преодолима ли эта мировая игра на понижение, подмена вертикали горизонталью, несомненно раскрепощающей человека, но одновременно грозящей превращением его в опаснейшего маргинала, безответственно пиратствующего в ставших хрупкими ареалах природы и культуры?
До сих пор вся прогностика, вскормленная модерном, задавалась целью определить, когда и в каких формах произойдет окончательное вытеснение консервативного континентального традиционалиста пиратом рыночного глобализма, добивающегося прозрачности всех границ. Наша прогностическая модель является "диссидентской" по отношению к доминантам европоцентризма. Мы не ставим вопрос о неадекватности архаичных культур не-Запада вестернизированной Современности; мы решаемся поставить вопрос о неадекватности самой этой Современности запросам будущего.
Наша догадка состоит в том, что именно Современность является оппонентом будущего, именно от нее исходит яростное сопротивление назревшему прорыву в новое измерение. Модерн не желает сознаваться в собственном ретроградстве, приписывая последнее давлению пережитков.
Но чем же объяснить, что по мере развертывания эпопеи модерна пережитков становится все больше? Почему, например, уже в конце XVIII века Европа могла поздравить себя с победой над местническим, этноцентристским мышлением, а в конце ХХ века это мышление вновь становится проблемой? Почему фанатики религиозного фундаментализма стали отвоевывать ведущие культурные и политические позиции только сейчас, после 300-летней эпопеи просвещенческого вольнодумия, когда сами следы допросвещенческой архаики, казалось, окончательно исчезли?
Если мы на место дихотомии "традиционное — современное" поставим дихотомию "цивилизованность — варварство" (ибо именно варварство становится настоящей угрозой), нам легче будет открыть для себя тот факт, что новейшее варварство порождается модерном. Ключевым словом здесь является "провокация": модерн провоцирует волну варварства. Пожалуй, раньше всего это было осознано религиозной мыслью: если для прогрессистского атеизма процесс секуляризации был движением вперед, то воцерквленному сознанию представлялось очевидным, что мы здесь имеем дело с движением вспять, к давно побежденному язычеству, к реваншу беснующейся телесности над духом и моралью.
Действует умопомрачительный парадокс: чем радикальнее перестройки и революции модерна, тем более архаичные слои истории и культуры они выбрасывают на поверхность.
Разительный пример — большевистская тотальная модернизация. По мере того как большевистский массовой террор затрагивал все новые и новые слои носителей "проклятого прошлого" и мы переходили от смешанного, стихийно сложившегося социума к чистой, одномерной Современности, обнаруживалась разительная близость сверхнового строя древнеазиатскому способу производства. Современность, полученная в результате процедур радикального очищения общества от пережитков их социальных носителей, оказалась провалом в палеонтологические пласты истории, в царство Навуходоносора.
Сегодня защитники модернизаций, пытаясь оправдать свои неудачи, ссылаются на неуступчивость традиционализма, на косность старых твердынь. На самом деле реваншем традиционализма можно было бы объяснить реставрацию монархии, власть аристократии и обуржуазившегося дворянства. Но им невозможно объяснить трагически-парадоксальный успех большевистской модернизации, которая вернула общество к архаической коллективности древнейших деспотий, к тому слиянию политической, экономической и духовной власти, которая в нормальной истории была преодолена уже в осевое время зарождения великих мировых религий и отделения общества от государства.
Эти катастрофические потенции модерна необходимо не упускать из виду сегодня, когда объявлено новое, на этот раз глобально-планетарное наступление атлантического модерна на всю незападную архаику, существование которой должно вот-вот прекратиться вместе с "концом истории". Надо сказать, что самосознание эпохи "холодной войны" в некотором отношении было значительно более адекватным, чем самосознание нынешней, посткоммунистической. Тогда все понимали, что борьба идет не между традиционализмом и модернизмом, а между двумя разновидностями европейской идеи: капиталистической и коммунистической.
Победивший сегодня либерализм на всем постсоветском и постсоциалистическом пространстве с идеологическим неистовством уничтожает плоды бывшей коммунистической модернизации: развитую промышленность, военно-промышленный комплекс и связанные с ним наукоемкие производства, а также науку, культуру, образование. Кто при этом поверит, что идет борьба с традиционализмом?
Нет, на самом деле одна разновидность модерна искореняет другую, и чем быстрее идет процесс этого искоренения, тем больше общество погружается в пучину варварства. Удивительна эта логика радикальных модернизаций, от которых дважды на протяжении ХХ века страдает Россия. Большевистские модернизаторы в 1917 году уничтожали не остатки крепостничества — они на самом деле уничтожали завоевания двух предшествующих модернизаций: петровской, связанной с вхождением России в европейский дом, вестернизацией аристократии, и реформы 1861 года, связанной с появлением буржуазного типа самодеятельной предпринимательской личности. Не случайно впечатлительный наблюдатель своей эпохи О. Мандельштам заметил: "В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, может быть египетской и ассирийской..."
Нечто аналогичное происходит и сегодня. Разве наши либеральные модернизаторы уничтожают пережитки трайбализма и местничества, анархического своеволия и доиндустриальной мистики?
Как раз напротив. Они уничтожают плоды большевистской социалистической индустриализации, вольно или невольно эксплуатируя реанимированный этноцентризм, агрессивное местничество, догосударственную стихийную архаику. Возврат к рынку здесь покупается ценой откровенной деградации социального начала и провала в джунгли нового социал-дарвинизма. Строительство демократии — ценой возврата в стихию догосударственного существования, где нет ни универсальных правовых норм, ни других социокультурных универсалий, на которых держится современное цивилизованное общество. Эмансипация личности — ценой отказа от норм высокой культуры и погружения в стихию вседозволенности, в низкопробный гедонизм, питающийся отбросами эрзац-культуры.
Таким образом неизменно получается, что подлинной мишенью наступающего модерна является не традиционализм, а предшествующий и как правило более высокий по критериям культуры и морали модерн, дискредитируемый в качестве закамуфлированной и злокозненной архаики.
Может показаться, что эти парадоксы характерны только для движения модерна в России. Однако современный миросистемный анализ свидетельствует, что то же самое сегодня наблюдается в глобальном масштабе. Так, сверхновая версия модерна, воплощаемая паразитарной спекулятивной экономикой всемирных банковских ростовщиков, ведет свое разрушительное наступление на модерн, воплощенный продуктивно-промышленной экономикой, социокультурной базой которой является трудовая этика восходящая к заветам этики религиозной. Эта инволюция наблюдается во всемирном масштабе, охватывая не только постсоветское пространство, но и недавно восхваляемый, а теперь находящийся на подозрении Тихоокеанский регион, а также Бразилию, Южную Африку и другие анклавы развитой промышленной цивилизации.
Модерн сегодня олицетворяется постиндустриальным обществом, которое судя по всему не столько воюет с доиндустриальными пережитками, сколько демонтирует прежние, индустриальные завоевания модерна. Но, расчищая пространство от нагрузок индустриализации, постиндустриальный модерн сталкивается не с традиционалистским космосом, а с продуктами антицивилизационного распада, анархии и варварства.

4.3. Пределы модерна в горизонте прогностического дискурса

Современная эпоха открывает перед нами два качественно разных, но сходящихся в горизонте нашей эпохи предела модерна. Один из них связан с экологическими пределами роста и общим обострением глобальных проблем, другой — с самоотрицанием модерна в постмодерне, прямо подрывающем устои цивилизации со всеми ее культурными, моральными и даже функционально-технократическими нормами. Первый из этих пределов можно назвать внешним, ибо в нем отражаются ограничения, накладываемые естественной средой, законы которой довлеют над человеком в силу его двойственной биосоциальной природы. Второй можно назвать внутренним, и природа его менее ясна.
В самом деле: почему против модернизации бунтует нещадно эксплуатируемая и разрушаемая природа, нам интуитивно ясно и эти интуиции подкрепляет экологическая статистика; а вот почему модерн по какой-то странной логике, самоотрицая себя, соскальзывает в новое варварство, почему в нем начинают торжествовать худшие над лучшими, примитив над рафинированностью, эгоистический инстинкт над культурой и моралью — это еще остается загадкой.
Основываясь на привычных аргументах эпохи просвещения, нам нетрудно понять, почему передовые наукоемкие отрасли способны вытеснять устаревшие или почему представители новых профессий занимают доминирующие позиции в обществе, почему, наконец, инвестиции в человеческий капитал — в образование, здравоохранение и другие социальные услуги — стали более рентабельными, чем вложения в основные фонды. Но на основе этих же критериев нам совершенно не ясно, почему результатом посткоммунистических модернизаций стала деиндустриализация, деинтеллектуализация, разрушение наукоемких отраслей и отступление продуктивных видов деятельности перед спекулятивно-перераспределительными, паразитарными.
Причем как тенденция это просматривается не только в постсоветском пространстве, но и в глобальном масштабе, выражаясь в частности, в доминировании спекулятивной виртуальной экономики над производительной. Если ловкие спекулянты на рынке ценных бумаг способны разорять целые регионы, обессмыслив труд и усердие сотен миллионов людей, то ни новые просвещенческие, ни традиционные моральные соображения не в состоянии ни объяснить, ни оправдать этого.
Просвещение почти убедило всех нас в том, что торжество продвинутых в научно-образовательном отношении групп населения не только соответствует соображениям эффективности, но не противоречит и вечным моральным нормам, ибо профессионализм требует моральной самодисциплины и усердия. И что же мы видим теперь?
Мы с удивлением наблюдаем реванш авантюрной нахрапистости над профессиональным усердием, ловкости над образованностью. Постиндустриальное общество, олицетворением которого стали вопреки ожиданиям не НИИ и Университет, а Банк и рынки ценных бумаг, на наших глазах обесценивает многие общепризнанные завоевания Просвещения, не говоря уже о старых морально-религиозных добродетелях.
Описывая все это в более общих социокультурных терминах, можно сказать, что стратегии долговременного успеха, связанные со старой этикой сбережения и усердия, оказались потесненными философией временщиков, требующих немедленного успеха любой ценой. Не подрывает ли это не только нашу мораль и культуру, но и сами перспективы долговременного существования человека на Земле?
Cовременная идеология "открытого общества" опирается на императив трансакционизма, требующий беспрепятственной передачи капитала из рук менее эффективно им распоряжающихся в более ловкие руки. На первый взгляд, это как будто не противоречит установкам европейской просвещенческой и либеральной классики. На самом деле здесь происходит злонамеренная подмена субъекта. Подлинным субъектом и ценностью выступает уже не человек в своей индивидуальной или коллективной ипостаси, а капитал. Если в качестве решающего мы возьмем критерий развития человека, то императивы трансакционизма не всегда оказываются приемлемыми. Иногда именно протекционистские и покровительственные меры дают шанс на самостоятельное развитие временно неэффективным группам, оберегая еще не окрепших от беспощадной конкуренции, сулящей им гибель. Разумный протекционизм в этом случае неотделим от реализации права на самостоятельное развитие, на приобщенность к вершинам прогресса.
Напротив, если мы подменим субъект нашей заботы, которым станет не человек, а капитал, тогда требования трансакционизма начинают работать без ограничений. Но в итоге мы получаем результат ничего общего не имеющий с классическими ожиданиями, связанными с действием "невидимой руки" рынка, обеспечивающей гармонию между индивидуальным эгоизмом и общим благом. В новой постиндустриальной (на деле постпроизводительной) экономике беспрепятственных валютных спекуляций действует закон перераспределения капитала не по просвещенческому принципу развитости, а по архаическому принципу силы. Выигрывают не развитые, а сильные — те, кто может перечеркивать правила игры и каждый раз создавать новые, к собственной выгоде.
Действует по сути тенденция контр-Просвещения. Прежде свободолюбивое и изобретательное бюргерство защищалось от произвола феодальной силы, выстраивая пространство права, в котором и сильные и слабые вынуждены подчиняться единым правилам игры. Когда такое пространство было создано, развитые и предприимчивые смогли сполна использовать свои преимущества и побеждать косную силу. Без этой отвоеванной у сеньоров цивилизации права усилия Просвещения были бы напрасными: более умелые и квалифицированные так и не смогли бы реализовать свои возможности.
И вот на рубеже II—III тысячелетий мы наблюдаем драматическую инверсию: наиболее просвещенные и усердные почему-то вновь стали проигрывать носителям варварской силы или варварской хитрости, ничего общего не имеющим с развитостью и образованностью. Что сломалось в механизме цивилизованного просвещенческого отбора, подмененного старыми варварскими играми, в которых сильные и наглые, примитивные и вероломные вновь обрели решающие шансы на успех?
Причем эта логика вытеснения более совершенного менее совершенным, сопровождаемая эффектами варваризации и деградации, наглядно проявилась в итогах "холодной войны". Эта война была противоборством двух моделей модерна — американской и советской, первая из которых, оказавшаяся более "прогрессивной", восторжествовала. И что же произошло в результате этого торжества?
Вспомним, что нам было обещано. Идеология победившей стороны обещала скорое и окончательное вытеснение старого мирового порядка новым, биполярной структуры — демократическим полицентризмом, милитаризма — пацифизмом, гегемонизма — равенством, конфронтационного поведения — согласительным, нетерпимого монизма — плюрализмом. Теперь, после того как либерально-демократическая мечта осуществилась, мы можем, вооружившись испытанными критериями модерна, сравнивать новый, послевоенный порядок с прежней биполярностью. И процедура такого сравнения оказалась процедурой открытия злосчастного парадокса модерна: новый более "совершенный" порядок по многим параметрам выглядит значительно хуже, жестче, антидемократичнее прежнего.
В новом моноцентричном мире исчезла система сдержек и противовесов, и победители в "холодной войне", отбросив демократический камуфляж, выстраивают откровенно гегемонистскую модель мироустройства. Прежде они охотно апеллировали к авторитетам международных организаций: ООН, СБСЕ, Совету Безопасности — сегодня эти организации третируются как ничего не значащий довесок к реальной политике. В 1968 году, во времена "пражской весны", идеологи Запада осуждали приписываемую Л. Брежневу концепцию "ограниченного суверенитета". Сегодня ничто не подвергается столь последовательной дискредитации, как национальный суверенитет, якобы вредный и бессмысленный в новых реалиях глобального мира. Вчера говорили о необходимости разоружения и осуждали тоталитарное конфронтационное мышление. Сегодня после одностороннего разоружения былой сверхдержавы и исчезновения реальной военной опасности для Запада бесцеремонно двигают НАТО на восток.
В особенности шокирует неприкрытый двойной стандарт: в одних случаях (ЕС) интеграция приветствуется, в других (СНГ) — осуждается как рецидив русского империализма; в одних случаях (Югославия) борьба с сепаратизмом и экстремизмом национальных меньшинств не только осуждается, но и пресекается с использованием военной силы, в других (Турецкий Курдистан) — гласно и негласно поддерживается. Когда неугодный Западу советский режим преследовал десяток диссидентов и препятствовал свободе слова, на Западе сурово осуждали его. Когда угодный Западу и зависимый от него режим Ельцина не выплачивает большинству населения даже урезанную до нищенского уровня зарплату, обрекая людей на голод и вымирание, никто уже не усматривает в этом нарушение прав человека.
Словом, торжествует циничная, сбросившая маски имперская прагматика, считающаяся только с силой, но третирующая и право и мораль. Тем самым восстанавливается значение осмеянных и дискредитированных либералами понятий империализма и колониализма. Разве модель однополярного мира, исключающая существование независимых от мирового гегемона суверенных государств, не соответствует архаичному понятию мирового империализма?
Разве амбиции управлять миром, пресекать беспорядки и восстанавливать угодный порядок, наказывая ослушников, не спрашивая согласия мирового сообщества, не соответствует архаичному понятию мирового жандарма?
Разве концепция глобального мира и мирового экономического трансферта (перекачки ресурсов), посягающая не только на политический суверенитет, но и на право народов пользоваться собственными ресурсами, не вызывает в памяти архаичное понятие колониализма?
Для долгосрочной прогностики большее значение имеют даже не двойные стандарты сами по себе, а то, как они оцениваются на Западе, в каком горизонте их предстоит воспринимать. С эпохи Просвещения, в особенности после американской и французской революций XVIII века, мир приучен был к тому, что постулаты демократической идеологии носят универсальный характер. Эти универсалии могли нарушаться на практике, но их нормативный статус оставался непоколебимым.
Дело в том, что демократическая идеология отличается таинственной внутренней хрупкостью: она тотчас же превращается в свою противоположность — в циничный, человеконенавистнический расизм, когда из универсальной нормы становится нормой для своих, избранных. Судя по всему именно это сегодня и происходит. Такие превращения западной демократической идеологии — факт не только морального порядка. Они способны повлиять на статус Запада в мире, на всю его историческую судьбу.
Эпоха модерна положила начало идейному лидерству Запада в мире, его статусу референтной группы всего человечества, с которой оно сверяло свое поведение. Те, кто считает, что статус Запада в мире обеспечен одной только силой, основан на преимуществах, порожденных промышленным переворотом, явно недооценивают духовные измерения человеческого бытия. Преимущества силы только тогда являются надежными, когда им сопутствует вдохновение и заразительность, когда побежденные незаметно превращаются в добросовестных адептов, в восторженных прозелитов.
Наибольшая победа Запада состояла в том, что ему удавалось во всех регионах мира сформировать когорту искренних западников, причем не из худших, не из слабых духом подлых и подобострастных, а из лучших — не только наиболее предприимчивых, но и нравственно впечатлительных, заряженных идеей справедливости. Сегодня, впервые после начала активного диалога Запада с миром, ситуация в корне изменилась. И изменили ее два события: открытие дефицита планетарных ресурсов ("пределов роста") и победа Запада в "холодной войне".
Первый фактор подорвал главные идейные основания западного прогресса — его универсальность. Второй — способность Запада рождать внутренних диссидентов, солидаризирующихся с народами Востока, со страждущими и угнетенными. Дело не только в том, что для победы в "холодной войне" Западу понадобилась внутренняя монолитность, лишившая его привычной гибкости и впечатлительности. Дело в том, что "холодная война" изменила логику развития западного модерна, его систему координат. В этой войне противником Запада выступал не традиционный мир, а СССР, сам являющийся продуктом модерна в его радикально одномерной ипостаси.
Для такой борьбы и для победы в ней нужны были совсем иные средства и технологии, чем те, которые применялись для политического и духовного завоевания традиционного Востока. Не случайно вестернизация постсоветской России столь разительно отличается по своим методам и результатам от вестернизации послевоенной Турции и Японии. В последнем случае вестернизация означала интенсивную индустриализацию и урбанизацию, создание широкой информационно-образовательной инфраструктуры при активной роли государства как субъекта модернизации, выстраивающего соответствующую систему приоритетов.
А что мы видим в современной России, осуществляющей модернизацию по указке американских экспертов?
Мы видим проведение политики деиндустриализации и деурбанизации, разрушение наукоемких производств и соответствующей инфраструктуры, подрыв самих основ суверенного существования и шансов на самостоятельное развитие. Словом, здесь мишенью модерна выступает не традиционализм, который предстоит преобразовать, сделать партнером и союзником,— мишенью выступает соперничающий модерн, который предстоит обезвредить и лишить творческого потенциала.
Можно приписать это инерции холодной войны, давлению старых фобий, которые вызывал некогда грозный СССР. Однако мы видим, что политика игры на понижение (демодернизации вместо модернизации) сегодня применяется США уже не только к побежденному противнику, но и к верным союзникам — тихоокеанским "тиграм". Финансовая агрессия, развязанная против них штабной экономикой США в 1997 году,— это не случайный казус, а симптом совершенно новой эры в развитии Запада: эры ревнивого избранничества, сегрегации и расизма.
Центры западного модерна сегодня выступают в мире с совершенно новой миссией — не модернизации и развития, а демодернизации и строительства огромных резерваций для народов, не входящих в состав "золотого миллиарда". Ясно, что это формирует совсем другую картину мира, обещает другое будущее, нежели то, что вытекало из хорошо знакомой логики классического модерна. Самые важные из возникающих в связи с этим вопросов касаются двух вещей: как влияет эта политика двойных стандартов на судьбу модернизационного проекта на самом Западе и вне Запада.
Первый из этих вопросов носит социально-философский характер и относится к тому, насколько отделимым или неотделимым от самой сути модерна является универсалистский принцип. Если модернизационный проект из универсального, связанного со всеобщим стремлением людей к свободе и счастью (именно так он трактовался основателями западных демократий) превращается в изотерический, предназначаемый для избранных в обход мирового большинства, то не искажается ли при этом сама его природа? Не возникают ли эффекты самоархаизации и варваризации?
Когда мы исходим из презумпции равного права на развитие и приобщение к стандартам Современности всех народов, независимо от их биологической и культурно-исторической наследственности, мы в себе самих культивируем качества, совпадающие с общим характером демократического этоса: признание прав другого, плюрализм, честную соревновательность. Когда же мы исходим из противоположных презумпций закрытого и ущербного мира, даров которого на всех явно не хватит, мы провоцируем совсем другие качества: подозрительность, агрессивную нетерпимость, склонность вести двойную игру и претендовать на привилегии.
Удивительно, что те самые люди, которые настойчиво внедряют в наше сознание образ глобального мира без границ и таможенных барьеров, без культурного и экономического протекционизма, одновременно насаждают двойные стандарты и претендуют на уникальное будущее для "золотого миллиарда". Вопрос о том, можно ли сохранить для себя перспективу материального благополучия в условиях люмпенизации мирового большинства, при всей его политической важности, явно уступает по значимости другому: можно ли сохранить гуманистический и демократический менталитет — социокультурную базу современной цивилизации,— поступившись универсалистскими заветами христианства и просвещения в пользу реанимированного языческого или ветхозаветного избранничества?
Современное потребительское сознание разучилось распознавать значение духовных и культурных факторов; оно ценит голые материальные результаты, не задумываясь об их моральных предпосылках. В этом смысле ренессанс Макса Вебера, распознавшего протестантские корни модернистского сдвига на Западе, так и не состоялся, несмотря на заверения философского истэблишмента. Сегодня все усилия западной аналитики посвящены лишь тем источникам богатства, которые способна усмотреть и оценить оптика секуляризированного мышления: рынку и НТР.
Никто не идет дальше, не ставит вопрос о культурных предпосылках самого рынка или НТР. Наметившаяся тенденция перехода от продуктивной рыночной экономики, в центре которой стоит предприятие, к спекулятивной "виртуальной" экономике активизировавшегося ростовщичества, захватывающего все позиции, несомненно является признаком варваризации и архаизации. Речь идет по сути дела об экономике финансовых пирамид, построенной на обмане доверчивых вкладчиков. Но развенчивая подобную экономику, не следует забывать об ее социокультурных предпосылках и последствиях.
Классическая рыночная экономика строилась на философии партнерства — равного достоинства граждан, вступающих в отношения взаимовыгодного (эквивалентного) обмена. Ростовщическая экономика финансовых пирамид строится на противоположных презумпциях: на двойной морали господ мира сего, которые узурпируют универсалистские принципы свободы и ответственности, подменяя их безграничной свободой для себя и безграничной безответственностью в отношении других.
Мораль пирамид — это нечто прямо противоположное классической гражданской морали, основывающейся на принципах равного достоинства всех участников. Легитимировать двойную псевдомораль можно только одним способом: вернувшись к расистскому делению людей на достойных и недостойных. Дилемма здесь жестокая: либо агентам виртуальной экономики, афер и спекуляций предстоит подвергнуться остракизму и исключению из морально-правового поля цивилизации, либо им удастся разрушить само это поле и лишить цивилизацию процедур, посредством которых она ограждала себя от давления контрпродуктивного, спекулятивного хищничества.
Из истории мы знаем, что ростовщичество всегда держалось в пограничном межэтническом и межкультурном пространстве, в котором контроль за соблюдением гражданских норм был ослаблен в силу "ничейности" самого пространства. Не случайно Реформация, которая национализировала не только веру, но и предпринимательскую среду, создала предпосылки искоренения ростовщичества и замены его продуктивной экономикой.
Дело в том, что институт ростовщичества, как некогда институт рабства, в основном направляет свою агрессию против чужих. Теперь мы видим, как вместе с ослаблением национальных суверенитетов и экономической роли государства процессы модерна явно пошли вспять и экономика международных спекулянтов и ростовщиков стала теснить нормальную рыночную экономику. Здесь мы имеем яркий пример инволюционных злоключений модерна: последняя модернизация якобы была направлена на защиту свободного рынка от государственных архаических вмешательств. На деле она обернулась реваншем самой архаической из экономических субкультур — ростовщической.
Но эта экономическая архаизация — еще не самое страшное. Хуже то, что достичь легитимации это новое ростовщичество может только одним путем — ослабив гуманистические, гражданские универсалии классического модерна, утвердив на их месте новую систему социальных огораживаний, привилегий и избранничества на одной стороне и морально-правового беспредела, классовой и расовой сегрегации — на другой. А поскольку все это совершается в условиях, когда еще действует общая гуманистическо-демократическая риторика классического модерна и его моральная цензура (хотя и очень ослабленная), то новые узурпаторы монополисты и расисты не могут действовать с открытым забралом. Их манипулятивная стратегия направлена на подмену терминов — на то, чтобы обвинить в неслыханных деформациях деклассированного модерна не его узурпаторский авангард, а тех, кто сегодня является жертвами этого авангарда — незащищенную периферию.

4.4. Изнанка модерна и знаки будущего

Наш прогноз состоит в том, что нынешняя ползучая архаизация и варваризация, агентами которой выступают представители выродившегося авангарда, в скором времени сменится взрывом — попыткой цивилизационного переворота, которую предпримут авангардисты, чувствующие что прежние цивилизованные нормы для них нестерпимо стеснительны.
Судя по всему цивилизацию ждет еще невиданная в истории глобальная провокация: жертв новейшей узурпации (криминальных приватизаций и ростовщичества, социальных и геополитических огораживаний, лишающих целые народы доступа к ресурсам и развитию) станут провоцировать на бунт, с тем чтобы, подавив его, получить полноценную диктатуру, позволяющую авангарду не церемониться в отношениях с национальной и мировой периферией. Эта модель грядущего мирового сценария сегодня апробируется в России.
Новый либеральный авангард, посаженный во власть в России с подачи победителей в "холодной войне", на удивление быстро промотал капитал демократической идеологии. Если для дискредитации коммунизма в России понадобилось 70 лет, то для дискредитации либерализма хватило и 7. Деятели либерального авангарда чрезвычайно быстро из демагогов либерализма превратились в открытых узурпаторов-насильников, не скрывающих презрения и ненависти к "этому народу". Но известный закон социальной организации гласит: там, где иссяк потенциал убеждения, в права вступает принуждение.
Чем меньше шансов у нашего либерального авангарда победить на предстоящих в 2000 году выборах, тем выше его заинтересованность в использовании прямого насилия и террора. Но по опыту большевизма наши современные западники знают: ту безраздельную, "опирающуюся не на закон, а прямо и непосредственно на насилие" (Ленин) власть, которую им сегодня необходимо заполучить, невозможно установить в нормальной цивилизованной атмосфере. Такая власть устанавливается лишь в атмосфере всеобщего страха, ненависти и провокаций, куется в горниле люциферовых страстей.
Стоит, следовательно, задача создать такую атмосферу, вызвать соответствующие страсти. Технология создания беспредельной власти, если она прямо не вырастает из живых монархических традиций, требует спровоцированной гражданской войны. Современные "железные диктатуры", лишенные естественных социокультурных оснований, куются только в атмосфере гражданской войны, и если либеральный авангард чувствует, что без "железной диктатуры" ему не продержаться, он станет всеми силами подстрекать к такой войне.
Это прямо подтверждает стилистика его поведения. Демагогический стиль выспренних лозунгов, демонстративных (хотя бы и ничтожных по существу) уступок другой стороне, готовность к компромиссам сегодня явно сменяется демонстративно-вызывающей наглостью в духе лозунга "победитель получает все". Это можно себе позволить лишь при условии, что гражданской войны ждут, что к ней уже подготовились и уверены в своей победе.
Словом, нашим неистовым критикам коммунистического тоталитаризма не терпится заполучить его главный приз — семидесятилетний (по меньшей мере) режим однопартийной диктатуры. Поэтому-то вместо уважительного диалога с оппозицией ее начинают шельмовать прямо-таки с большевистским неистовством. Опасная ирония истории состоит в том, что коммунистической партии в России, по-видимому, на себе предстоит испытать тяжесть тех самых предельно жестких технологий подавления оппозиции, которые она некогда сама изобрела и использовала в атмосфере развязанной гражданской войны.
Не следует думать, что тоталитаризм — имманентный продукт определенных идеологий. Скорее он является результатом стратегий партии меньшинства в условиях, когда она не готова отдавать власть, несмотря на недвусмысленный вердикт избирателей. Большевики стали тоталитарной партией, когда проиграли выборы в Учредительное собрание. Наши либералы становятся тоталитарной партией в предчувствии неминуемого поражения на выборах, которое пресловутый авангард вполне заслужил своими злосчастными реформами, настоящее имя которым — национальная катастрофа.
Здесь обнаруживается парадоксальная легкость превращения партии демократов в партию диктаторов. Демократическая стратегия состоит в том, чтобы снискать доверие и любовь избирателей. Партия, которая решила, что ей это уже не по силам, тотчас же приступает к другой стратегии: разжиганию всеобщей подозрительности и ненависти. В этом смысле время позднего модерна летит с ураганной скоростью: еще в 1996 году правящие демократы использовали демократическую стратегию завоевания любви — сегодня они преступили к диктаторской стратегии разжигания ненависти.
Первая стратегия положительна по содержанию: она состоит в наращивании собственного электорального потенциала. Вторая — отрицательна: суть ее состоит в разрушении электорального потенциала противника, которого погружают в атмосферу политических провокаций и стремятся еще до выборов вывести из игры, поставить под запрет. Именно этот метод применяется в отношении самого опасного политического соперника — КПРФ.
Но нам не следует думать, что мы здесь имеем дело с какой-то экзотической национальной чертой, с рецидивами тоталитарного мышления. Если бы это было так, то естественно было бы ожидать, что к подобным рецидивам особую склонность проявит КПРФ как наследница старой КПСС. На деле мы видим нечто прямо противоположное: сегодня коммунисты прямо заинтересованы в честных демократических выборах, тогда как власть предержащие демократы — в их отмене под любым предлогом. Следовательно, тоталитаризм — не столько продукт идейного и культурного наследия, расставание с которым является формационным, то есть исторически окончательным достижением демократической Современности, сколько система технологий, способная подкупить своей эффективностью не одних только коммунистов и фашистов.
Наш прогноз состоит в том, что мир находится накануне нового тоталитаризма, носителем которого на этот раз явится новый либеральный авангард, на глазах превращающийся в партию привилегированного меньшинства, разочаровавшуюся в большинстве, в его способности приобщиться к универсалиям демократии и рынка. Но универсалии, к которым большинство не может приобщиться, теряют характер универсалий, становясь эзотерическими ценностями (немногих, слишком немногих).
Превращение идеологии прогресса в эзотерику самоизолирующегося авангарда, вынужденного от открытой демократической политики переходить к тактикам сговора, интриг, провокаций и насилия,— вот, пожалуй, главная из всех политических метаморфоз нашей переходной эпохи.
Сегодня мировой либеральный авангард, представленный победителями в "холодной войне", не менее быстро растерял свой пропагандистско-идеологический капитал, чем наши демократы внутри страны. Буквально на протяжении трех-четырех лет он явил миру столь откровенную бесцеремонность, столь аморальные двойные стандарты, замашки монополизма и гегемонизма, что завоевание мира мирным демократическим путем (а то, что мир должен быть завоеванным, однополярным, нам уже объявили) становится невозможным.
Верившие в такую возможность не стали бы обесценивать признанные демократические организации типа ООН и СБСЕ и подменять их однопартийными, то есть своими. Однопартийность НАТО, МВФ и других организаций, сегодня претендующих на безраздельную власть в мире, ни у кого не вызывает сомнений. Все они служат одному только Западу (и даже американскому гегемону по преимуществу), не предлагая миру ничего другого, кроме игры с нулевой суммой: наш выигрыш — ваш проигрыш, наше богатство — ваша нищета, наша безопасность — ваша разоруженность и уязвимость.
Мы уже знаем, что предполагается в том случае, когда потенциал демократического доверия уже исчерпан и на симпатии населения подмандатных территорий рассчитывать уже не приходится, но желание заполучить вселенскую власть в однополярном мире все больше подогревается. Предполагается будущая мировая диктатура, которой по уже знакомой логике должна предшествовать победоносная мировая гражданская война.
Иными словами, всех обиженных и угнетенных, оскорбленных своим унизительным положением, станут провоцировать на преждевременный, безнадежный бунт. Это предполагает особо оскорбительную, демонстративную бесцеремонность победителей, дабы у побежденных отказало чувство предосторожности. Признаки именно такой провокационной стратегии сегодня можно наблюдать повсюду — в Югославии, в Ираке, в постсоветском пространстве. Прослеживается удивительный изоморфизм стратегий позднего либерализма, успевшего растерять кредит доверия.
Можно говорить о некой праформе или паттерне, распознав которые мы можем предсказывать будущие стратегии однопартийного либерализма, не верящего (в отличие от либерализма классического) в исправность политического маятника, периодически меняющего местами власть и оппозицию. Современные либералы не могут себе позволить отдать на откуп оппозиции какое-то время или пространство: они по-ленински полагают, что "завтра будет поздно".
Тактика завоевания доверия заменена тактикой разрушения шансов другой стороны. Речь идет о расстройстве опасных для новых гегемонов структур и союзов. Для этого выдвигается чуждый просвещенческому универсализму тезис о несовместимости тех структур, объединение которых могло бы стать вызовом гегемонизму. Так, сегодня в России либерально-номенклатурный истэблишмент выдвинул тезис о несовместимости коммунистической оппозиции с демократией: если существует одна, то якобы закрывается перспектива другой. Всевозможными провокациями коммунистов хотят вывести за пределы легального политического поля — именно потому что они вновь стали популярными.
Союз любой политической силы, сегодня не находящейся у власти, с коммунистами делает ее действительно оппозиционной, а нынешний либерализм не терпит настоящей оппозиции. В частности поэтому наши правящие либералы поспешили закрыть перспективу союза партии Лужкова "Отечество" с КПРФ. Чтобы Ю. М. Лужков не испытывал неприятного чувства политического одиночества, его в изобилии снабжали подставными союзниками: прозревшими ельцинистами, раскаявшимися черномырдинцами и прочими представителями партии власти, готовыми менять вывески, но не менять власть. У Ю. М. Лужкова, наблюдающего, как его могущественные оппоненты из президентского окружения переходят в его стан, складывалась иллюзия политического всемогущества. Но при этом забывали об избирателе, который ждал настоящей оппозиции режиму и, не увидев ее в лице "Отечества", провалил его на выборах.
Что же не могут простить Ю. М. Лужкову его коллеги из партии власти?
Только то, что он однажды признал нелегитимность результатов номенклатурно-криминальной приватизации. За это его ведут к поражению на выборах тактикой компрометирующих номенклатурных альянсов. Таким образом, главным сегодня считается не завоевать доверие избирателя, которое необратимо утеряно, а лишить избирателя реальной альтернативы в лице действительной оппозиции. Мобилизованы не тактики созидания, а тактики разрушения; не механизмы совершенствования власти через систему обратной связи, а механизмы обрыва какой бы то ни было связи власти с избирателями.
Все это несомненно означает, что либералы новейшей формации давно уже стали не демократами, а гегемонистами; не плюралистами, а монистами — защитниками режима однопартийной демократии. Эти же превращения наблюдаются в поведении мирового либерального гегемона США. В его тактике роль мирового козла отпущения отводится России. Манипуляторы глобализма делают из России то же самое, что манипуляторы номенклатурной приватизации делают из КПРФ,— изгоя цивилизованного общества, которого необходимо вывести из игры любой ценой.
При этом эксплуатируются два образа. Один — мирового агрессора, которого необходимо добить; другой — источника мирового криминального хаоса, который предстоит пресечь установлением надежного протектората. Надо сказать, в данном случае манипуляторы попадают в собственную ловушку: в условиях грозно поднимающегося Китая делать из России мировое пугало и главный объект милитаристских забот НАТО — явно неадекватная стратегия. Но стереотипы либеральной идеологии не менее сильны, чем стереотипы коммунистические: они закрывают реальность.
Американскому населению уже через несколько лет предстоит убедиться, что безопасность его страны поставлена под угрозу играми антироссийской пропаганды, создающей ложную мишень в условиях, когда действительно грозные вызовы ожидают США совсем с другой стороны. Это доктринальное упорство в последовательном игнорировании реальности само по себе свидетельствует о кризисе идеологии либерализма, выступающей в роли слепого поводыря слепых.
Но еще более убедительным свидетельством агонии великого учения является его роль саморазрушителя модерна. Тактика разрушения поначалу выглядит как хитроумие нового гегемона, направляющего деструктивные импульсы вовне. В условиях когда гегемон уже достаточно скомпрометировал себя крайней бесцеремонностью в роли победителя, его стратегия состоит не в том, чтобы завоевать доверие, а в том, чтобы разобщить оппозиционные ему силы и помешать альтернативам. С этой целью выдвигается ряд манипулятивных доктрин, призванных обессилить потенциальную оппозицию однополярному миру.
Первой из таких идеологических провокаций стала концепция конфликта цивилизаций. В ее лице мы несомненно имеем дело с вызовом спровоцированной архаики. Если Новое время формировало единые цивилизованные пространства, нейтральные в этноконфессиональном отношении, то есть предлагающие людям игру с едиными правилами и единую перспективу социальной достижительности, то теперь нам объявляют о движении назад — к этническим и конфессиональным водоразделам.
Несомненно мы здесь имеем дело не с фатальной тенденцией или социальной стихией, а с провоцированными расколами. Подобно тому как гегемоны на своей стороне создают силу, а на чужой — бессилие, они же у себя созидают модерн — единые интегрированные пространства, а другим навязывают архаику племенной раздробленности и конфессиональной нетерпимости. Словом, речь идет об игре с нулевой суммой: чем больше модерна на одной стороне, тем больше умышленной архаики на другой. Все крупные межэтнические государства, не входящие в привилегированный круг господ мира сего, должны быть разрушены и раздроблены по этноконфессиональному принципу, освященному концепцией плюрализма и конфликта цивилизаций.
Другая стратегия, спровоцированная архаизацией, связана с концепцией глобального мира. Глобализацию определяют как процесс ослабления традиционных территориальных, социокультурных и государственно-политических барьеров, некогда изолировавших народы друг от друга, но в то же время предохранявших от неупорядоченных внешних воздействий, и становление новой, беспротекционистской системы международного взаимодействия и взаимозависимости.
Новыми гегемонами этот процесс подается как нечто безальтернативное — как единственно возможная форма современного прогресса, которую всем остается только приветствовать. На самом деле концепция открытого глобального общества несомненно служит интервенционистским планам тех, кому явно мешает существование суверенных государств, способных защитить себя и от экономического грабежа, и от геополитической бесцеремонности строителей однополярного мира.
Речь идет не о том, чтобы игнорировать тенденции растущей взаимозависимости народов на нашей маленькой планете. Необходимо разглядеть в этих тенденциях не только новые возможности кооперации и сотрудничества, но и новые опасности деструктивных вмешательств внешних сил, стремящихся заполучить чужие ресурсы и отодвинуть пределы роста для себя, приблизив их для тех, кто оказался беззащитен.
Дело в том, что к новой системе взаимопроникаемого мира различные страны и народы подошли неодинаково подготовленными, значительно отличающимися по своему экономическому, военно-стратегическому и информационному потенциалу. Новая встреча более и менее развитых, более и менее защищенных народов в складывающемся глобальном пространстве чревата неожиданными потрясениями и коллизиями. И чем с большей бесцеремонностью сильные и приспособленные будут эксплуатировать новую систему всеобщего фритредерства, подрывающую шансы более слабых экономик и более хрупких культур, тем выше вероятность болезненной реакции нового протекционизма и изоляционизма.
Архаизаторские потенции глобализма сегодня выступают в трех формах.
Во-первых, речь идет об архаике старых эгоистических целей колониалистского и неоколониалистского типа, которые в системе глобального мира становятся особо опасными. Подобно тому как дикарь с атомной бомбой в руках несомненно опаснее дикаря с дубиной, безответственный эгоизм сильных и наглых несравненно опаснее в современном глобальном мире, чем в мире, защищенном традиционными территориальными, культурными и государственными барьерами.
Во-вторых, глобальный интервенционизм, вторгаясь в незащищенное экономическое и культурное пространство других стран, производит там неслыханные опустошения, приводящие к общей деградации социальной жизни, к отступлению цивилизованности перед варварством, порядка перед хаосом.
В-третьих, бесцеремонность глобалистов провоцирует их жертвы на воссоздание тех протекционистских структур и барьеров, которые казались давно устаревшими и оставленными в прошлом. В этом контексте находит свое объяснение неожиданная активизация этнического сознания, фундаменталистских и изоляционистских импульсов, национализма и ксенофобии. Эти архаические структуры, казавшиеся навсегда уснувшими, пробуждаются не сами по себе: их иногда вольно (в целях дестабилизации укрепившихся межэтнических государств), иногда невольно вызывает к жизни утративший свой демократический потенциал гегемонистский модерн.
Особого внимания заслуживает тенденция разрушения крупных межэтнических образований в странах не-Запада. Идеология глобализма всеми силами дискредитирует большие многонациональные государства: с одной стороны, объявляя их империями, с другой — доказывая устарелость государственных суверенитетов, одновременно и неэффективных в своем стремлении оградить национальное пространство от внешних вызовов, и реакционных, противящихся неумолимому духу времени.
При этом эксплуатируются сразу две идеи, несмотря на их несомненную внутреннюю противоречивость. Во-первых, это идея прав народов, связанная с обращением к племенной памяти и племенной нетерпимости. Во-вторых, идея прав личности, которая, отвергая тесноту национальных границ, обосновывает претензии человека на статус свободного гражданина мира. Что же происходит на деле?
На деле вместо обещанной мондиализации и сверхмодернизации чаще всего наблюдается разительная архаизация. Европа Нового времени сформировала систему единых больших наций, преодолевших затхлое местничество и этническую узость и поместивших демократического гражданина в новое большое пространство — источник небывалой мобильности, блестящих мироустроительных идей и перспектив.
Эта модель единых крупных наций была с успехом заимствована странами так называемого второго эшелона развития (в том числе и Россией), открывших преимущества единого экономического, политико-правового и информационного пространства. Созданные на уровне единой политической нации большие пространства обеспечили успех модернизационного сдвига в индустриальную эпоху, триумф устремленного в будущее Просвещения над ориентированной в прошлое этнической памятью.
И вот теперь мы наблюдаем, как идеология и практика глобализма подрывают эти сложившиеся национальные синтезы под предлогом их узости по сравнению с синтезами глобальными, общепланетарными. Однако драматическое противоречие состоит в том, что демонтаж национальных синтезов и пространств идеи значительно быстрее, чем подключение народов к новым, глобальным синтезам, к системе глобального порядка.
В результате некогда единые консолидированные нации, воодушевленные общими модернизационными проектами раскалываются на глобально ориентированное меньшинство — либеральный интернационал, не имеющий Отечества — и туземную массу, лишаемую единого большого Отечества и отбрасываемую в архаику воскресшего местничества, племенной вражды и других допросвещенческих практик. Словом, нынешние глобальные гегемонисты ведут с мировой периферией игру с нулевой суммой: дальнейшая модернизация привилегированных пространств покупается ценой варваризации и архаизации остального мира.
Что касается противоречий между двумя национальными идеями — идеей малых этносуверенитетов и идеей гражданина мира,— то стратегия глобализма планирует примирить их, разведя во времени. Племенным вождям и князькам, грозным "отцам народов" дано разгуляться до тех пор, пока сохраняется задача разрушения потенциально враждебных Западу крупных межнациональных государств (усвоивших просвещенческую модель этнически нейтральной политической нации). Как только дело будет сделано, новые архитекторы однополярного мира найдут способы быстро приструнить их и напомнить, кто на самом деле является хозяином положения.
Словом, глобалисты модерна отвели этносуверинетам определенный срок, разделяющий время крушения национальных суверенитетов от времени, когда заправилы однополярного мира обуздают возникший хаос и построят мир по новому единому плану. Здесь, кстати, кроется еще один парадокс новейшего либерализма. Те самые деятели, которые высмеивали "пагубную самонадеянность" марксистской теории планового хозяйства, в целом справедливо указывая на ее несовместимость с новой научной картиной мира, с реальностью стохастических процессов, которыми невозможно управлять из единого центра, сегодня не смущаясь говорят о новом мировом правительстве, призванном искоренить анархию автономных национальных воль и сформировать тотально управляемую глобальную систему.
Здесь новейший либерализм смыкается со своим побежденным коммунистическим оппонентом, подхватывая его тотально-бюрократическую эстафету. Приключение либеральной идеологии завершается тем же, чем завершилось приключение идеологии социалистической: начинали с требований безграничной свободы, кончили безграничным деспотизмом. Гениальный Ф. Достоевский проник в эту диалектику модерна и подарил человечеству предостерегающее знание, которым оно, увы, не захотело воспользоваться. Во всяком случае, не случайно новейшие либеральные идеологи платят Ф. Достоевскому не меньшей ненавистью, чем некогда идеологи коммунизма.
Заключая эти рассуждения, можно сказать, что современная глобальная политическая прогностика имеет дело со старой похотью власти, принявшей глобальные масштабы. Стратегия такой власти состоит в том, чтобы лишить подвластных не только потенциала сопротивления, но и потенциала автономного существования. Поэтому глобальная власть заинтересована в предельной деградации объекта своей воли — всей мировой периферии, которой предстоит превратиться в зависимый и беспомощный придаток мирового центра. В этом смысле современные тенденции архаизации, варваризации и энтропийного упрощения, каким бы ни было их происхождение, несомненно отвечают замыслам сегодняшних победителей о побежденном мире. Мир мобилизованный, воодушевленный собственным проектом, поднимающийся никогда не будет пассивным объектом чужой воли.
Поэтому отнюдь не случайны те приключения морали успеха, которые сегодня наблюдаются в пространстве побежденных в "холодной войне". (К этим побежденным следует отнести не только Россию, но и всех тех, в Азии, Африке, Латинской Америке, а частично и в Западной Европе, кто сегодня страдает от беззастенчивости мирового гегемонизма, утратившего в лице рухнувшей сверхдержавы столь необходимый противовес своей экспансии.) Вчера еще носители демократической идеи играли на повышение, подогревали завышенные ожидания народов, обещая им быстрое вхождение в европейский дом, в прекрасный новый мир. Сегодня они явно играют на понижение, всеми силами насаждая атмосферу уныния, безнадежности, неверия в собственные силы, фатальную безысходность. Если мы будем исходить из прежних постулатов обещанной демократизации и модернизации, то все это вызывает недоумение; если же поймем, что речь идет о стратегии победителей, заинтересованных в деморализации побежденных, то все становится на свои места.

4.5. Тупики потребительской культуры и поиски иначе возможного

Зададимся вопросом: способен ли на конструктивное поведение, на длительное планетарное существование вообще тот тип человека, который сегодня столь усердно насаждают модернизаторы и вестернизаторы?
Речь идет о предельно безответственном потребительском типе, который воспользовался падением прежних авторитарных ограничений вовсе не для того, чтобы развивать способности к достойной гражданской самодеятельности. Послевоенная "эмансипация" на развалинах культуры и государственности оказалась возвращением в джунгли социал-дарвинизма. Не случайно адепты новейшей либеральной теории (либертаризма) ополчились не только на патерналистское государство, но и на культуру, мораль, на все то, что способно создать препятствие "естественному" рыночному отбору, целью которого является выведение новой расы господ, лишенных какой бы то ни было памяти о христианской традиции, социальной солидарности и сострадательности.
Причем, там где надо, эта новая раса умеет вести себя вполне конформистски. Ей неведом голос совести, но соображения собственной безопасности отнюдь не чужды. Отсюда двойственный стиль: полное подобострастие к новым колониальным властям, к проводникам американского влияния на местах — и одновременно полное презрение к беззащитным слоям туземного населения. Создается впечатление, что цена, которую предстоит уплатить миру за новый однополярный порядок, беспрецедентно высока: требуется не только демонтировать все действительно самостоятельные государства и режимы, способные сопротивляться гегемонизму, но демонтировать культуру и мораль, духовное измерение вообще, ибо духовно чуткие люди непременно станут тираноборцами, оспаривающими права новых господ мира.
Мир на наших глазах делится на две неравных половины: мировые гегемоны и проводящие их политику на местах компрадоры на одной стороне; загоняемое в новое гетто, лишаемое всех человеческих прав, вплоть до права на жизнь, большинство мировой периферии — на другой. Та катастрофическая "порча человека" и деградация социального порядка, которые сегодня наблюдаются в большей части мира, вызваны не активизировавшимся традиционализмом, как убеждает нас либеральная идеология, а предопределены стратегией завоевания мира новыми господами. Там, где появились новые господа, непременно должны появиться и новые рабы, для которых все правовые, культурные и экономические обретения модерна явно не предназначены. Вот в чем подлинная причина нынешней варваризации и архаизации мира, которому намечено стать управляемым извне, а следовательно податливо беззащитным и бесправным.
Эта новая манкуртизация людей, вкусивших хотя бы в урезанном виде возможностей современного цивилизованного существования, является подлинной трагедией. Чтобы жертвы этой всемирной экспроприации меньше замечали масштабы потерь, новая пропаганда, подобно прежней большевистской, пытается отбить у них память о прошлом, которое рисуется сплошной черной краской. Советские пропагандисты пытались добиться неразрывной ассоциации старой дореволюционной России с крепостничеством и темнотой, хотя, по правде говоря, крепостничество в СССР, в особенности в деревне, было куда больше, чем в России до 1861 года, не говоря уже о России "серебряного века".
Современные либеральные пропагандисты пытаются добиться столь же принудительной ассоциации СССР с ГУЛАГом, умалчивая о том, что наряду с ГУЛАГом в стране имелась система развитого социального страхования, всеобщая грамотность, достаточно высокая вертикальная мобильность. Теперь нас пытаются убедить в том, что всему, что с нами сегодня случилось, мы обязаны собственной дурной наследственности, перечеркнувшей все усилия благонамеренных реформаторов. И хотя ныне больше принято уже говорить не о генетической, а культурной наследственности, о неисправимо плохом национальном менталитете, ясно, что с нами говорят языком нового расизма.
Опасность расизма сегодня кроется совсем не там, где ее ищут либеральные манипуляторы,— не в рецидивах традиционализма и "комуннофашизма". Она прямо связана с идеологией нового социал-дарвинизма, которую усиленно насаждают адепты чикагской школы, призывающие не жалеть о негодном человеческом материале, если его забраковал мировой рынок. Если в ответ на этот высокомерный расизм новых господ отзовется спровоцированный им расизм загоняемых им в гетто и отчаявшихся жертв либерального геноцида, не стоит удивляться. В Америке беззастенчивый белый расизм в конце концов спровоцировал ответную волну черного расизма, от вспышек которого эта страна и сегодня не гарантирована. Только создав систему "сегрегации наоборот", связанную с поощрением черного меньшинства, Америке удалось частично погасить пламя черной мести.
Все это — проявление той же злосчастной диалектики модерна, которая, поднимая одних, опускает других и, создавая гордыню нового сверхчеловека, одновременно насаждает психологию опустившихся недочеловеков. Все действительные достижения и удачи модерна были связаны с практиками, развивающимися по модели игр с положительной суммой, когда в выигрыше оставались обе стороны. Настоящее поражение модерна начинается тогда, когда он выступает как игра с нулевой суммой: если прогресс для одних оборачивается регрессом для других, если порядок и хаос, цивилизованность и варварство, современность и архаика взаимно предполагают друг друга.
Эпоха этих новых игр с нулевой суммой открывается нам как явление нового человека, эмансипация и секуляризация которого начисто лишили его способности к прилежанию и аскезе, к выстраиванию долговременных стратегий, связанных с накоплением. Новая формация людей, желающих получить все стразу и без усилий, оказалась главным агентом неожиданного перехода от производительной к спекулятивно-перераспределительной ростовщической экономике. Ибо только спекулятивное перераспределительство позволяет добиваться быстрого, не требующего повседневных самоограничений, процветания. Но это такой тип процветания, который покупается обнищанием других.
В этом отношении мы живем в эпоху по смыслу и заданию противоположную той, что некогда описал Макс Вебер. Он объяснил чудо перехода от старого как мир спекулятивно-ростовщического капитализма к новому, связанному с производительной экономикой, духовно-антропологическим поворотом, совершенным Реформацией. Породив протестантскую аскезу, она сформировала тип личности всем обязанной самой себе, умеющий жертвовать сиюминутным ради долгосрочного, предпочитать честные обретения быстроте спекулятивно-экспроприаторских афер. Классический либерализм был поздним, зрелым продуктом этой эпохи: он целиком полагался на самодеятельного и самодостаточного гражданина, достоинство которого заключено в умении быть полезным и добросовестным партнером, а не хитроумным авантюристом.
Сегодня мир западного модерна вступил в постреформационную эпоху: место самодисциплинированного аскета-накопителя, инвестора и партнера занимают воскрешенные архаические типы пирата и авантюриста, ростовщика и менялы, рекетира и обманщика. Такая до мозга костей секуляризированная душа не способна жить отложенным счастьем, сберегать и откладывать на будущее и довольствоваться законной прибылью в 5-6%. Ее нельзя подвигнуть на социально-конструктивную активность привычными способами стимулирования, укладывающимися в цивилизованный порядок, в правила игр с положительной суммой. Этой муравьиной работе она предпочтет либо безделье, либо авантюры, сулящие мгновенный прибыток.
У цивилизации, столкнувшейся с вызовом этого гедонистического типа остаются только два выхода: либо подвергнуть его новому духовному самоочищению в горниле новой религиозной реформации, либо найти внешнее поприще его хищничеству, отдав ему на откуп незащищенные пространства побежденных в холодных гражданских и мировых войнах. Здесь к нам возвращается первообраз западной цивилизации — пиратского корабля, заинтересованного в предельной незащищенности и разряженности Суши. Вся идеология современного либерализма — это направленная вовне тактика подтачивания всех твердынь, подтапливания Суши Морем.

4.6. Восстановление прерогатив Континента как программа будущего

Собственно, с давних пор сталкиваются два миросистемных образа. Один предполагает центром Континент, Сушу, а окружающую стихию Моря — чем-то маргинальным, легко выносимым за скобки. То, что М. Н. Петров называл Олимпийскими цивилизациями, а классики геополитики — архетипом Суши, или Континента, означает жизнь на основе твердой наличности — даров земли, добываемых человеком в поте лица своего. Переход от аграрной цивилизации к промышленной придал архетипу Суши, или Тверди новое выражение, но не изменил его по существу. Промышленная цивилизация, как и аграрная, основана на переработке даров земли (в данном случае недр) напряженным трудом добросовестного производителя.
Совсем иное содержание несет в себе архетип Моря. Содержащаяся в нем интенция направлена на то, чтобы поменять местами центральные и маргинальные элементы мира: маргинализировать Сушу (Континент), а Море превратить в оплот новой мироустроительной системы. Но различие Суши и Моря остается кардинальным: Если порядок Суши несет черты чего-то предзаданного, коренящегося в наличностях природы и нуждающегося только в искусстве майевтики (родовспоможения), то Море в самом себе никаких наличностей не содержит. Эта пустая и волюнтаристская стихия, где все появившееся обязано своим происхождением изобретательной субъективности, умыслы и тактики которой могут мгновенно меняться.
Море знает свою пустоту и не может воспроизводить свое бытие иначе чем пиратством против Суши. Цель Моря — раздробить монолит Суши, чтобы сделать его более уязвимым. Отсюда вытекает тактика Атлантической цивилизации, плоды которой можно наблюдать в динамике послевоенной Европы. До второй мировой войны англо-американскому миру противостояли Центральная Европа, Восточная Европа и СССР. И что же мы видим?
Мы наблюдаем, как в ходе второй и третьей ("холодной") мировых войн Атлантический мир поглощает сначала Центральную Европу, а затем и Восточную, стремясь превратить эти огромные куски материка в побережье, в океаническую подсистему. Причем процесс этот продолжается, и один из замыслов атлантизма состоит в том, чтобы расколоть Россию, в частности противопоставив атлантический Петербург косной континентальной Москве. Аналогичная стратегия осуществляется на противоположном конце огромной геополитической горизонтали, в АТР. Здесь мишенью океанических стратегов выступает досадная монолитность Китая, которую хотели бы столь же последовательно раздробить.
Но наряду с этими старыми технологиями дробления и размывания Суши сегодня готовятся качественно новые. Традиционные геополитические тактики дают слишком медленный эффект и требуют больших усилий. Пиратский архетип Моря задает программу создания таких механизмов экспроприации Континента, которые позволили бы перекачивать богатство не дожидаясь военной победы. Чтобы богатство стало свободно экспроприируемым и "трансферным" (передаваемым на расстояние), необходимо его дематериализовать.
Собственно, все понятия теории постиндустриального общества и современного монетаризма связаны с технологиями дематериализаци богатства — придания ему знаковой формы для последующего вовлечения в систему мирового информационно-электронного обмена. Как справедливо подчеркивают некоторые аналитики, постиндустриальное общество в известном смысле является фикцией. При любых технологических превращениях реальное богатство приращивается только в ходе переработки трудом вещества природы. Интенсивность этой переработки можно увеличить, но саму ее нельзя заменить. В этом смысле подлинное постиндустриальное общество на деле является сверхиндустриальным.
Однако если иметь в виду не автохтонное существование, а логику пиратско-экспроприаторских отношений Моря с Сушей, то тогда в самом деле можно говорить об особом постиндустриальном обществе, которое реальную индустрию заменило технологиями перекачки чужих богатств. "Если немного упростить, то это общество характеризуется сосредоточением всей творческой энергии в сфере спекуляции. Оно представляет собой нечто вроде огромной биржи или Лас-Вегаса, функционирующего в полном отрыве от реальной экономики. Фактически такое общество может существовать лишь в двух вариантах: если расходуется ранее накопленное богатство (как в России) или если ресурсы извлекаются из окружающей экономической Среды (аналогично тому как Запад извлек в 1991—1997 гг. несколько сот миллиардов долларов из России)... Анисимов А. Н. Pax Americana не состоится. // Национальные интересы. 1998, ( 1. С. 40.
Для того чтобы заполучить возможность перекачки богатств из стран Континента, надо в первую очередь осуществить дематериализацию денег. В 1971 г. президент США Никсон объявил об одностороннем решении Вашингтона прекратить обмен доллара на золото. Тем самым открылась возможность печатать доллары, не считаясь с реальным объемом национального золотого запаса. Доллар, освобожденный от материальной субстанции, превратился в средство ограбления чужих экономик, отдающих за валюту, ставшую фиктивной, реальное богатство.
Аналогичные изменения происходят в соотношении реального (обслуживающего инвестиционную активность и производство) и фиктивного капитала. Морская пиратская экономика означает последовательное вытеснение реального капитала фиктивным; если первый хранит "континентальную память" о веществе как первооснове богатства, то второй несет информацию о том, как это богатство экспроприировать. Финансовое пиратство означает невидимое проникновение, перед которым традиционные меры континентальной самозащиты оказываются неэффективными. Как пишет В. И. Максименко, "революция в сфере телекоммуникаций... ввела человечество в такую фазу коммуникационного единства планеты, которая характеризуется своего рода "дематериализацией" пространства и в первую очередь естественной эрозией территориально-пространственной организации государства как базовой единицы новоевропейской истории" Максименко В. И. Координаты современности // Восток. 19986 ( 4. С. 213. .
Постиндустриальное общество — это наиболее рафинированное воплощение старого архетипа морского пиратства в деятельности, логика которой ведет к последовательному противопоставлению социумов, пользующихся чужими богатствами, социумам, эти богатства производящие на основе добротного союза труда и природы. Постиндустриальная (электронно-информационная) революция современности не столько повлияла на реальный процесс производства богатства, сколько на возможности его планетарного перераспределения на основе предварительной дематериализации.
Вот она — формула глобального экономического перераспределения:
Туземное произведенное богатство ®
его дематериализация (превращение в знаки)
и перемещение ®
обратная материализация в стране реципиенте.
Не разоблачив этой пиратской мистификации информационного общества, мы ничего не поймем в тех сдвигах, которые совершаются в дематериализированном пространстве глобализма. "Противоположность переворотам, производившимся машинами предшествующих поколений, распространение во второй половине ХХ в. электронных вычислительных машин (не затрагивающих принципиальные схемы преобразования вещества и энергии) не могло вызвать и не вызвало переворот в обмене человек — природа, сколько-нибудь аналогичный первому и второму промышленным переворотам. Произошел переворот в совершенно новом, прежде неведомом коммуникационном измерении: скачкообразно возросли не скорость и масса перемещаемых в пространстве людей и товаров (как это было около 1800 или 1900 года), а количество бит информации, перемещаемых в единицу времени в процессе передачи данных. Этот новый тип коммуникационного единства, наложившись на единство прежнего рода, придал новую силу старому соблазну тотальной власти над миром и стал отправной точкой формирования глобальной субкультуры" Максименко В. И. Координаты современности // Восток. 1998, ( 4. С. 214-215. .
Манипулирующая и соблазнительная двойственность глобализма состоит в том, что и здесь имеет место двойной стандарт: по критерию производства богатство по-прежнему, как и в доиндустриальном обществе, остается "туземным", локальным, а не глобальным; по критерию же потребления оно становится глобальным. Все это означает, что пиратский архетип достиг полноты своего технологического воплощения и Море получило возможность тотальной экспроприации Суши. Классические теории геополитики не смогли сполна реализовать смысловой потенциал дихотомии "Море — Суша", так как в силу излишних натуралистических привязок оставили за скобками проблему духовного генезиса архетипов Суши и Моря.
Нет никакого сомнения в том, что континентальное существование является первичным: прежде чем некоторые расторопные люди получили возможность пиратствовать, другие предварительно должны были произвести то, что затем становилось объектом внимания пиратов. Но первичность континентального архетипа просматривается не только в этой чисто экономической логике, но и в логике формирования самих основ социума. Не случайно выше говорилось о двойных стандартах пиратского социума: деструктивная энергия пиратства и соответствующая авантюрная мораль направлены вовне; в своем внутреннем мире пиратские социумы вынуждены исповедовать нормальные принципы социального бытия, поскольку в противном случае неизбежно их быстрое самоистребление.
Поэтому вопрос о происхождении пиратского архетипа как вторичного, паразитарного, как девиации, которую сами пираты избегают практиковать в повседневности и предназначают для использования вовне, является важнейшим. Согласно нашей гипотезе, указанная девиация возникает тогда, когда ослабевает духовно-религиозная вертикаль, уступая утилитарно-прагматической горизонтали. Современные теории антропогенеза до сих пор не уделили должного внимания религии в процессе формирования человека, которого Л. Фейербах справедливо определил как "животное религиозное".
Религия социализирует человека по двум параметрам: пространственному — не давая индивиду замыкаться в эгоистическом инстинкте, исключающем сотрудничество; и временному — не давая погубить долгосрочные перспективы во имя сиюминутных выгод. Религия, таким образом, есть школа двойной аскезы: в пользу коллектива и пользу будущего. Она вмешивается в процесс спонтанного удовлетворения инстинкта, образуя необходимую паузу: в ходе этой паузы создается особый внутренний мир, второе измерение бытия.
Вероятно и переход от присваивающей к производящей экономике не мог бы свершиться без нового укрепления вертикали — технологий преодоления потребительского инстинкта посредством усиления духовного начала. Присваивающая экономика требовала наращивания усилий социализации по обоим параметрам: пространственному (подчинение индивида коллективной кооперации) и временному (удлинение промежутка времени между усилием и ожидаемой отдачей). С этой точки зрения пиратство есть инволюция — возвращение на новой основе от производящей к присваивающей экономике.
Этот процесс носит амбивалентный характер: возвращение к присваивающей системе позволяет не только раскрепостить индивида, но и ослабить узы и нормы социальности, столь необходимые в производящей экономике. Вольность пиратских социумов подпитывается пиратской рентой: возможностью присвоить то, что требовало огромных методических усилий. Следовательно, соблазн пиратства — это не только материальный соблазн легкой добычи, это еще и моральный соблазн "эмансипированного существования", не знающего тягот повседневного долга. Именно этим Море соблазняло слабые души на Континенте.
Сегодня многие из нас аргументируют свои запоздалые прозрения относительно границ либерализации в Евразии ссылками на разницу среднегодовых температур в Западной Европе и на евразийском континенте, предопределяющей различия в продуктивности земледелия и в энергоемкости экономики в целом.
Но наряду с этим необходимо учитывать и специфические перераспределительные особенности морской цивилизации, овладевшей столь тонкими и эффективными технологиями пиратства, что это позволяет ей предоставить своим гражданам несравненно более высокую степень эмансипации, чем это позволено Континенту. Мы многое откроем в подтекстах либерализма, если осознаем особенности пиратского эмансипаторства как реанимированной субкультуры присваивающего типа.
Не случайно новый натиск западного морского мира на евразийский континент сопровождается массированной компанией по дискредитации всех вертикалей культуры. Всякая попытка мобилизации этико-религиозного сознания, готового к жертвенности, к выстраиванию высших приоритетов и торжеству духовных начал, с порога отвергается либеральным постмодернизмом в качестве рецидива "агрессивного традиционализма". Пиратствующий атлантизм хотел бы не только получить беспрепятственный доступ к чужим ресурсам, но и предупредить саму возможность сопротивления со стороны туземцев Континента.
Поэтому все то, что способно к самозащите и отпору, получает ярлык агрессивности. "Постмодернизм — это отказ от основополагающих понятий о разуме, истине, знании, личности, стремление подвергнуть "деконструкции" любые общепризнанные смыслы и абсолюты, признание человека полем, на котором различные дискурсивные практики вершат свою работу по созданию смыслов (постмодернистский лозунг "я есть то, что я есть, благодаря контексту, в котором я нахожусь")" Максименко В. И. Координаты современности. // Восток. 1998, ( 4. С. 215. . Словом, постмодернизм есть "океаническое" размывание тверди человеческого духа, имеющее свой аналог в экономических и геополитических практиках современного атлантизма.
Задачи, стоящие перед Континентом выглядят антиномически. Именно для того, чтобы вернуть свои права материи (с которой имеет дело реальная, а не виртуальная экономика), надо вернуть человеку способность брать на себя тяжкий труд по преобразованию косной материи в продукты жизнеобеспечения, а для этого требуется новая духовно-религиозная сублимация человеческого сознания, восстановление способности преодолевать потребительский инстинкт, подчиняя его высшей духовной норме. Те, кто ориентируются на дематериализацию богатства в присваивающей виртуальной экономике, могут позволить себе материализацию человеческого сознания — его предельное потребительское приземление.
Напротив, те, кто готов взять на себя старое континентальное призвание производящей экономики, вынуждены восстанавливать в правах духовную вертикаль, отбросив соблазны эмансипации, основанной на пиратских рентах. Как пишет В. И. Максименко, "век сей ("мир сей") в принципе не может быть организован вокруг водной океанической пустыни как своего центра. Центрами социально-экономического и государственно-административного развития крупных мировых регионов в эпоху достижения экологического предела могут быть только большие континентальные пространства, суша, а не море, твердь, а не хлябь. И центром центров выступает при этом материковая сердцевина мира" Максименко В. И. Координаты современности // Восток. 1998, ( 4. С. 219. .
Поэтому оценивая дихотомическую пару геополитической теории "Море — Суша", необходимо отдавать себе полный отчет в онтологической неравноценности членов этой пары: Море в контексте социального бытия вторично и может жить только посредством обслуживания или (и) эксплуатации Суши. Процесс вестернизации — это не только наступление атлантического Моря на твердыни евразийского Континента; это попытка подменить в культуре исконную для человека как суперприродного существа духовную вертикаль утилитарно-прагматической горизонталью.
Не случайно вестернизация пошла широтным путем, по горизонтали, соединяющей Атлантику с Тихим океаном, но прервалась в России — в пространстве материковой сердцевины мира (хартленда). Вестернизация оказывается успешной там, где действует архетип Моря и связанные с ним возможности пиратских социумов, живущих двойными стандартами. В центре евразийского континента, удаленного от океанических хлябей Атлантики и Тихого океана, вестернизация застопорилась. Казалось бы, здесь все благоприятствовало ей: и расовое единство русских с западноевропейцами, и христианская общность, и наследие Просвещения, освоенное Россией после реформ Петра I.
Но дихотомия "Море — Суша" (если ее адекватно интерпретировать) оказалась многозначительнее расовых, культурно-цивилизационных и конфессиональных критериев. Евразийский континент — это твердыня мира, его последняя наличность, сохранившаяся после всех виртуальных метаморфоз и фикций.
Прогнозировать грядущую фазу мировой истории — значит предвосхитить ответ евразийского континента на постмодернистские вызовы морской хляби и ее люциферову алхимию, одновременно направленную на дематериализацию материи и на десублимацию человеческого духа. Получив вызов со стороны мировых экспроприаторов, безудержных в своей алчности и не оставляющих побежденным никакой настоящей перспективы, представители другой стороны,— а речь идет о большинстве человечества — должны подготовить свой мироустроительный ответ.
По-видимому, он может выступать либо в форме новой мировой революции, либо новой духовной Реформации, либо в каком-то сочетании того и другого. Все эти альтернативы в целом представляют собой восстановление утраченной вертикали в мире, оказавшемся жертвой секуляризированных практик. Классическая дихотомия "Восток — Запад" оказалась профанированной, во-первых, по причине появления вестернизированного Дальнего Востока, ставшего союзником Атлантики; а во-вторых, в силу языческого приземления этого классического дуализма, которому геополитики придали значение конфликта цивилизаций.
В последнем понятии утрачен исторический вектор, формационная стрела времени, указующая путь из прошлого в будущее. Вместо этого нам предлагается постмодернистский постулат равнозначности или равновероятности мироустроительных моделей, предлагаемых разными цивилизациями. Но как только мы заменим горизонтальную дихотомию "Восток — Запад" полюсной дихотомией "Север — Юг", к нам сразу же возвращается чувство историзма, спасающее нас от постмодернистской всеядности.
Дихотомия "Север — Юг" возвращает права моральному сознанию в истории; вместо того чтобы делать акцент на понятиях менталитета или кода культуры, мы акцентируем смыслы, относящиеся к социальной справедливости, к примату будущего, к преобладанию морального критерия над критериями пользы и эффективности. В этом новом измерении все вопросы, восходящие к теории модернизации и другим разновидностям либерального дискурса в корне меняют свое содержание.
Вместо того чтобы спрашивать, почему в центре Евразии не удается вестернизация, мы должны спросить: чему мы обязаны тем, что она все-таки не удалась, и как сохранить эту неподатливость Континента манипуляциям атлантизма?
Вместо того чтобы определять меру неадекватности евразийского менталитета требованиям Современности, нам предстоит определить меру неадекватности западного модерна требованиям будущего.
Вместо того чтобы вопрошать о том, почему при всех различиях между конфуцианско-буддистской и протестантской традициями Атлантика и АТР все же сблизились, предстоит поставить вопрос о том, что уберегло великие страны, соединенные меридианной вертикалью Евразии — Россию и Индию — от "успехов вестернизации" и предопределяет сегодня мощную интуицию единства их исторической судьбы, невзирая на все различия истории и географии.
Наконец, вместо вопроса о том, как избежать отставания, связанного с помехами процессу вестернизации, следует поставить вопрос: как избежать архаизации и нового варварства, неминуемо сопутствующих вестернизации?


Глава 5. КОНТРТЕНДЕНЦИИ ГРЯДУЩЕГО СТОЛЕТИЯ: РЕВАНШ КОНТИНЕНТА

Не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не разумным — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их. Ибо человек не знает своего времени.
Экклезиаст

5.1. Вызов либерализма и реакции культуры и политики

Прогнозирование этих тенденций требует учета специфической особенности человеческой судьбы — коллективной и индивидуальной. Человеческое поведение следует не рациональной детерминистской логике, будь то логика обстоятельств (причин) или логика интересов; оно следует особым законам драмы, в которой поведение персонажей обусловлено ситуацией их взаимного диалога. Иными словами, человеческая биография развертывается не в рациональном контексте последовательного решения собственных проблем, а в контексте дихотомии вызов — ответ. Наше поведение больше является спровоцированным, чем рационально обусловленным: это, скорее, модель реплики, ответа на выпад, чем модель продуманной автономной тактики, адекватной проблемной ситуации.
Думается, общая методология прогностики следует этапам, соответствующим переходу от старого лапласовского детерминизма (прогнозирование как прослеживание причинно-следственной связи, или "логики обстоятельств"), через промежуточную фазу детерминизма интересов (либерализм и марксизм) к современной культурологической фазе, связанной с осознанием того факта, что обстоятельства не столько мобилизуют наш рассудок, сколько аффицируют нашу чувственность, эмоциональную и моральную.
Человек — это существо, больше откликающееся на субъективное содержание полученного вызова, чем на объективные проблемы, которые он отражает. Именно поэтому нас так часто удовлетворяют символические решения, успокаивающие наше самолюбие или наше чувство справедливости. Все это не означает никакого солипсизма, никакого отрицания объективного мира и проблем с ним связанных. Это означает всего лишь, что человек в первую очередь живет в автономном мире культуры и воспринимает внешний мир сквозь призму принятого в культуре символизма.
После этого краткого методологического экскурса обратимся теперь к анализу того вызова, которому суждено возбуждать реакции культуры и политики в течение нескольких десятилетий будущего века. Первой из прогнозируемых реакций, формирующих климат ближайшего будущего, несомненно явится реакция на либерализм. Даже либерализм классического периода, судя по историческим свидетельствам, вызывал бурную реакцию оппонентов из левого и правого лагеря. У левых радикалов он возбуждал презрительную ненависть за свое наигранное, как считалось, благодушие и стремление стать над схваткой феодальной реакции с революционным демократизмом. Что касается правых консерваторов, то они были убеждены, что именно либеральная критика старых порядков расшатала устои и открыла дорогу разрушительному революционализму и нигилизму. Одним из поздних прозрений этой антилиберальной аналитики является открытие того, что демократический Февраль в России закономерно вел к большевистскому Октябрю.
Таким образом, даже прежний, респектабельно-академический либерализм, объединяющий просвещенную аристократию с аристократизированной буржуазией, провоцировал нешуточные идейно-политические страсти. Современный же либерализм в этом отношении куда более уязвим. Его историческая биография связана с вышеотмеченными законами драмы: его постулаты не выношены в ситуации рационального дискурса, а спровоцированы оппонентами, и в самом деле способными вывести из равновесия своими крайностями. Первым из современных оппонентов либерализма стало кейнсианство. Организовав в ответ на кризис 1929—1930 гг. новую "экономику спроса", кейнсианство не только породило феномен перманентной инфляции, но и такие сомнительные явления, как "субкультура пособий" и предпринимательский абсентеизм. Обложив непомерными налогами экономически активных и снабдив избыточными гарантиями экономически пассивных, оно, с одной стороны, подорвало предпринимательскую активность капитала, с другой — активность труда, соблазняемого возможностями жизни на пособия.
Перед лицом этого вызова либерализм существенно "огрубел", утрачивая мотивы социальной солидарности и сострадательности. В полемике с кейнсианством либерализм незаметно для себя освобождался от наследия христианского и просвещенческого гуманизма, отданных в жертву "светскому" понятию социально-экономической эффективности. Второй, еще более существенный урон гуманистическому багажу либерализма нанесла "холодная война". В ходе ее произошла настоящая милитаризация либеральной идеологии, все более явно превращающейся в пропаганду. Постепенно возникла сомнительная тактика "двойных стандартов": либералы зорко подмечали любые отклонения от гуманистическо-демократических стандартов в стане противника, но оказывались на удивление подслеповатыми, если речь шла об аналогичных "недочетах" в собственном лагере или в стане тех, кого они называли "нашими сукиными сынами".
Либерализм постепенно утрачивает достоинство имманентности, превращаясь в орудие холодной войны, в средство пропаганды и манипулирования. Учитывая культурный статус либерализма в системе западной цивилизации и масштабы его влияния в мире, отмеченная метаморфоза может быть оценена как одна из крупнейших социокультурных катастроф нашей эпохи, ответственная за порчу современного человека.
Как пишет А. Н. Анисимов, "то, что бывших советских граждан, поверивших в "новое политическое мышление", обманули, ограбили и посадили на диету,— это мелочь сравнительно с тем, что проделывается с глобальной цивилизационной системой в целом. Все же поразительна способность западного сообщества к функциональной автотрансформации... Пока Запад видел перед собой мощный военный аппарат, он копировал гуманистическую модель социального поведения. А по мере исчезновения этого аппарата во все большей степени стал обнаруживать рефлексы мистера Хайда" Анисимов А. Н. Цит. соч. С. 40. .
Либерализм после победоносной для Запада "холодной войны" все больше являет черты неприкрытого социал-дарвинизма, презрения к слабым и неадаптированным, стремления передоверить рынку решение вопроса о том, кто достоин жить на этой земле, а кто подлежит "элиминации". Более того: либерализм в лике теории глобального открытого общества стал обоснованием американского экспансионизма и гегемонизма, с его требованием открытия границ для беспрепятственных "воспитательных" акций в отношении стран с недостаточно хорошим поведением и ликвидации суверенитетов, мешающих "здоровому естественному отбору" в масштабе планеты.
Может ли большинство человечества, в особенности та его часть, которая чувствует за собой поддержку цивилизационной традиции куда более древней, чем западная, смириться с отведенной участью и безропотно принять вердикты высокомерного и небеспристрастного либерализма, уже достаточно уличенного в жульнических приемах двойного стандарта?
Думается, это совершенно исключено. Следовательно, прогнозируя изменения в социокультурном климате грядущего столетия, нам нужно отдавать себе отчет в том, что эти изменения пройдут под знаком ответа оскорбленного большинства человечества на вызов дегуманизированной идеологии, начавшей служить не правде, а силе; не высоким идеалам, а грешным, и даже весьма грешным, интересам. И поскольку свою классическую драму, связанную с контраверсами либерализма и революционного демократизма, либерализма и социализма, Запад уже сыграл, то альтернативу духовно обанкротившемуся либерализму человечество станет, скорее всего, искать вне западной традиции вообще. Весьма вероятно, что местом нового идеологического паломничества станет Индия, духовный потенциал которой до сих пор по-настоящему не прочитан на близком современному человеку языке.
Вторая связка, в которой будущее раскрывается в логике вызова — ответа — это американская заявка на однополярный мир и поиски противовесов этому гегемонизму. Выше (см. гл. 2) уже говорилось о том, какими вселенскими авантюрами и катастрофами чреват проект однополярного мира, предполагающий ни больше ни меньше исчезновение всех государственных суверенитетов перед лицом единоличного хозяина планеты — США. Дело не только в том, что указанная цель обнаруживает неслыханное самомнение и безграничную дерзость. Дело и в том, что авантюристические цели влекут за собой последовательную деградацию морального и социального облика тех, кто эти цели преследует.
Вопрос не только в том, какова сегодняшняя Америка и каков нынешний баланс ее пороков и добродетелей; вопрос в том, какой ей предстоит стать, следуя логике завоевания мира,— логике неуемного коварства, жестокости и самомнения. И такое ухудшение образа Америки в мире (а оно уже сегодня явно имеет место) неминуемо сделает мир антиамериканским, мобилизует против США все тираноборческие чувства и таланты, весь моральный, а затем и материальный потенциал мира, почувствовавшего себя атакованным. Вся мировая история, связанная с противостоянием претендентам на мировое господство,— от Карла V до Гитлера — указывает нам на логику скрещения "осей": кристаллизация гегемонистских наступательных альянсов вызывает в ответ кристаллизацию тираноборческих коалиций, удостаивающихся естественных симпатий народов и потому в конечном счете победоносных.
Свою нынешнюю мироустроительную стратегию США строят в логике атлантизма — выстраивания союзнических осей по горизонтали, соответствующей линии всемирной вестернизации. Как уже отмечалось, эта линия сомкнула Атлантику с Тихим океаном, позволяя говорить о новом, несравненном по своим масштабам натиске Моря на континентальную Сушу.
На обоих флангах этого наступления, западном и восточном, находятся мощные страны, традиционно принадлежащие континентальной системе, но сегодня активно соблазняемые архетипом морского пиратства. Это, с одной стороны, Германия, а с другой — Китай. Чувствуется, что их положение двойственно: если атлантизм и впредь будет не только демонстрировать собственные успехи, но и обещать им благоприятные перспективы, они могут значительно реконструировать свою континентальную идентичность в духе сближения с архетипами Моря. С Германией это уже произошло после 1945 года, с Китаем начинает происходить по мере дальнейшей инфильтрации "свободных торговых зон" в глубь Континента. Но в той и в другой стране чувствуется негодующая реакция континентальной части: в Германии это земли, представляющие бывшую ГДР; в Китае — основной континентальный массив, которому угрожает превращение во внутреннюю колонию.
Все может измениться, если нынешняя доминанта атлантической горизонтали сменится мощной планетарной активизацией евразийской вертикали, идущей от Северного Ледовитого океана к Индийскому. Вдоль этой вертикали способны сплотиться все силы осажденного океаническими пиратами мирового Континента. Если удастся создать новое мощное магнитное поле, объединяющее евразийский центр под действием пробужденного континентального архетипа, то поведение колеблющихся флангов Евразии — Германии и Китая — может быть выправлено в духе прежней культурно-цивилизационной ортодоксии. Возможность эта неким таинственно провиденциальным образом приберегалась новейшей историей, так и не давшей странам великой евразийской вертикали — России и Индии — успешно вестернизироваться.
Вестернизацию Индии остановила национальная культурная реакция, спровоцированная бесцеремонностью британского колониализма. Вестернизацию России — тот на первый взгляд странный факт, что внутренний колониализм российских модернизаторов, от большевиков до нынешних либералов, оказался даже более жестоким и опустошительным, чем внешний, экзогенный колониализм чужих пришельцев в Индии. Не только в Индии, но и в России импортированная модернизационная модель явила черты безжалостного "столкновения цивилизаций". И Петр I, и большевики, и нынешние либералы оказались преисполнены столь жгучей ненависти к коренной русской традиции, столь одержимыми в своем разрушении ее всеми доступными средствами, что напрашивается мысль: речь идет о полпредах враждебной цивилизации, выполняющих заказ разрушить изнутри великую наследницу Византии, к которой "первый Рим" сохранил острую неприязненную память.
Создается впечатление, что фундаменталисты атлантизма, как и фундаменталисты мусульманского мира, вступая в конъюнктурные союзы друг с другом, преисполнены авантюрным чувством случайно выпавшей удачи. Обе стороны полагают, что и свои внутренние противоречия и взаимные претензии они легче решат, если приберут к рукам новые пространства и ресурсы, ставшие бесхозными после крушения СССР и неожиданного ослабления России. Мы разделили бы грех духовной подслеповатости, свойственной новому "великому учению", если бы сочли, что авантюра очередного вселенного перераспределения ресурсов ограничилась бы одними материальными последствиями. На самом деле мы имеем дело с процессом, не только угрожающим духовному здоровью человечества, заражаемого микробами ненасытной алчности и неизбывной ненависти, но и посягающим на его культурно-цивилизационное разнообразие, а значит — планетарную устойчивость его как вида.
Дело в том, что вступившие в конъюнктурный союз силы, с разных сторон наступающие на российскую и индийскую цивилизации, явно не равны не только по мощи, но и по степени ясности своего самосознания. Запад охотно эксплуатирует наступательный потенциал мусульманства в своих гегемонистских планах, но вряд ли готов действительно считаться с автономией мусульманской цивилизации и ее заявками на будущее. Здесь ведущая роль отводится стратегии разрушения, а не созидания. Как только мусульманский мир выполнит отведенную ему разрушительную роль, глобальные гегемоны примутся и за него.
Но это означало бы окончательное исчезновение на Земле важнейшего из планетарных архетипов — континентального. Последний представлен тремя великими цивилизациями: индийской, славяно-православной и мусульманской. В условиях, когда обнаружилось явное диссидентство части мусульманского мира, оказавшейся в роли подручного у Запада, бастионы континентальной сердцевины мира некому держать, кроме России и Индии. Только их союз, организованный "по закону вертикали", способен уберечь мир от "тепловой смерти" — энтропийного хаоса, связанного с исчезновением разнообразия социокультурных энергий человечества.

5.2. "Проклятые вопросы" современности

Тому, что мы называем "законами" или потенциалом "вертикали", предстоит стать подспорьем человечеству в решении следующих кардинальных вопросов:
1. Как преодолеть надвигающийся на нас социал-дарвинизм, цинично делящий человечество на "приспособленных" и "неприспособленных", на расу господ и расу рабов, что грозит вселенской гражданской войной?
2. Чем ответить на агрессию вселенского гегемонизма, преисполненного решимости построить "однополярный мир", то есть попросту прибрать всю планету к рукам?
3. Как предотвратить разрушительное в моральном и материальном отношении наступление мирового ростовщичества, грозящего выжать все соки из национальных экономик, обессмыслить, а значит, и дискредитировать в глазах новых поколений добросовестный труд, прилежание и партнерскую ответственность?
Человек сформировался на планете в качестве hоmо fаbеr — существа, над которым довлеет суровая Божья заповедь "со скорбью будешь питаться от нее (земли.— А. П.) во все дни жизни твоей... в поте лица твоего будешь есть хлеб свой". Это поистине "континентальная" заповедь, ибо она предполагает жизнь не в кредит или за чужой счет, а на основе веской наличности — земных ресурсов и труда, преобразующего их в потребительские блага. Новейший либерализм решил последовательно потакать потребительской морали — даже ценой риска двух вселенских катастроф: экологической, связанной с безответственным расхищением земных ресурсов, и геополитической, связанной с их глобальным перераспределением в пользу тех, кто разучился вести трудовое существование.
4. Как вернуть чувство человеческого достоинства и историческую перспективу не входящему в "золотой миллиард" большинству человечества, которому европоцентричный прогресс сегодня уже отказал в будущем, в праве на совместное вхождение в новое информационное общество? Видимо, настала пора заново осмыслить значение последнего термина. На рубеже 60—70-х годов, когда формировалось понятие постиндустриального или информационного общества, в него вкладывался достаточно человеколюбивый смысл, соответствующий логике просвещенческого гуманизма.
Речь шла о том, что главным источником богатства и сферой наиболее рентабельных инвестиционных вложений становится человек. Вложения в "человеческий капитал" — в отрасли, ответственные за квалификационно-образовательный рост, здоровье и долголетие, высокую работоспособность и творческую активность личности, были признаны наиболее перспективными не только в социальном, но и в узко экономическом смысле — в соответствии с критериями отдачи. Однако сегодня, тридцать лет спустя, мы наблюдаем зловещую подмену терминов. Теперь уже под "информационной экономикой" чаще всего понимают экономику биржевых игр и спекуляций, в которой манипуляции с курсом валют или кредитных бумаг дают на порядок более высокую прибыль, чем нормальная инвестиционная деятельность.
Понятно, что если в первом варианте проект "информационной экономики" открывал новые перспективы развития человека, то во втором он, напротив, "закрывает" их, ибо означает одновременно и истощение производительной системы новыми информационными ростовщиками, и дискредитацию здоровой трудовой и социальной морали, ибо в социуме, направляемом ростовщиками, ее нормы не получают подкрепления.
Подмена содержания термина "информационное общество" означает инволюцию всего западного модерна: его прогрессивная ветвь, связанная с заповедями христианского и просвещенческого универсализма, с духовным возвышением человека, на наших глазах стала вянуть, так и не дав обещанных плодов цивилизации и культуры. Вместо трудного, но перспективного процесса возвышения человека в рамках трудовой этики и продуктивного хозяйства — за счет перераспределения времени между творческим и "машиноподобным" трудом в пользу первого — возник соблазн "эмансипации" западного потребительского человека от тягот продуктивной деятельности как таковой, поместив его в виртуальный мир "информационной" экономики глобальных финансовых спекуляций.
5. На каком пути преодолеть нежданное измельчание единых просвещенческих пространств, заново дробимых в соответствии с племенным (этническим) принципом?
Надо сказать, что архаическое "формационное" деление исторических эпох, известное со времен Гомера и Гесиода, при всей его противоположности нововременному, прогрессистскому, по одному важнейшему критерию выгодно отличалось от нынешнего реанимированного трайбализма: оно содержало универсалистский принцип единой исторической судьбы народов. Золотой, серебряный, бронзовый и железный века осознавались как единая драма человека на Земле, а не как удел разных народов, когда одним достается "золотое" будущее, а другим — "железное".
Рассмотрим по порядку эту цепь адресованных XXI веку проблем. Может быть, наибольшую тайну представляет собой модернистский социал-дарвинизм, готовящий почву для нового геноцида. Модерн познакомил человечество с невиданным прежде эндогенным — обращенным вовнутрь — геноцидом. Истребительная война между народами и племенами велась всегда. Но размежевание внутри одного и того же народа, становящееся поводом для того, чтобы одну его часть считать "недостойной существования", несомненно относится к антропологическим новациям модерна.
Типичной процедурой здесь является "формационное" размежевание: люди делятся на современных, олицетворяющих прогресс, и представителей "проклятого прошлого", не устранив которых счастливого будущего нельзя будет достичь. Сначала эта компрометация людей прежней формации носила преимущественно социокультурный характер. Идеология прогресса придает современному поколению необычайную самоуверенность. В самом деле: если все показатели социального и культурного совершенствования подчиняются сугубо временной динамике, то каждое новое поколение выглядит несомненно мудрее и совершеннее предыдущих, и, по закону ускоряющегося развития, каждое новое поколение все сильнее отличается от предыдущих в лучшую сторону. Согласно этой логике наилучшим автоматически оказывается самое последнее поколение, получающее безапелляционное право судить все предыдущие.
Такого рода историцизм создает повод усомниться в человеческих достоинствах прежних поколений, которые воспринимаются как своего рода "недочеловеки". Формируется особая форма "исторического расизма" — высокомерного презрения к людям прежних эпох. Люциферова диалектика модерна состоит в том, что эта временная дистанция между людьми начинает проецироваться на пространственную плоскость, разделяя современников на "подлинных носителей современности" и тех, кто "преграждает" ей путь. Такое восприятие последних устилает дорогу классовому геноциду.
Причем мы бы упростили наше понимание такого геноцида, если бы приписали его логике борьбы за власть или столкновению классовых интересов. Хорошо это видно на примере первого эндогенного геноцида XX века — большевистского. Истребление буржуазии и дворянства еще можно как-то объяснить законами классовой борьбы (хотя преследование классовых интересов при желании можно было бы отделить от физического преследования людей). Но как объяснить ненависть большевистского "нового человека" к крестьянскому большинству населения?
Анализ соответствующих мотиваций революционного авангарда показывает, что здесь больше признаков расовой, чем классовой ненависти. Крестьянин отторгался, как органика отторгается механикой, естественное — умышленным, живущее в собственном ритме — организованным в принудительном ритме, человеческое — "сверхчеловеческим". Сверхчеловек большевизма был целиком машиноподобен и гордился этим. Собственно, именно тогда, в эпоху военного коммунизма и в период "сплошной коллективизации", был разыгран фантасмагорический сценарий: раса роботов изгоняла из жизни расу людей.
Вместе с истреблением наиболее жизнеспособной части крестьянства и превращением деревни в сырьевой придаток городской промышленной машины энергия жизни была в России роковым образом приглушена. В несколько раз упала рождаемость, стихла инициатива во всех сферах жизни, усмирена была "народная смеховая культура" (М. Бахтин). Большевистский культ машины и уподобляемых машине "железных когорт пролетариата" стал вызовом органике жизни и органике культуры.
Народ по-настоящему вернул себе национальное и человеческое достоинство только во времена Великой Отечественной войны. Перед угрозой других "сверхчеловеков", организованных гитлеризмом по той же "машинной" модели, большевистские "сверхчеловеки" вынуждены были обратиться за помощью к человеку, воззвать к его патриотическому чувству и достоинству, к его любви к родной земле, культуре и языку. Так жизнь отбила атаку бесчеловечного модерна, воплощенного в машиноподобной агрессии дегуманизированного и демонизированного суперменства.
На наших глазах история повторяется снова. На этот раз моделью нового расистского отбора — выбраковки "недочеловеков" в пользу "сверхчеловеков" — стала уже не техника (машина), а экономика (рынок). По критериям рынка в число "недочеловеков", недостойных существования в прекрасном новом мире, попали те самые пролетарии, которых так пестовали предыдущие модернизаторы России. В страну пришел новый социал-дарвинизм, отбирающий людей согласно меркам нового "великого учения" — взамен старого, сданного в архив. Новая гражданская война (пока что в основном холодная), начавшаяся, как и предыдущая, с инвенктивов против "кучки эксплуататоров" и тоталитарных насильников, снова стала приобретать парадоксальные черты войны с большинством народа, в очередной раз заподозренного в роковой неадекватности новейшей одномерной модели. Снова дает о себе знать расизм модернистского авангарда, не признающего прав жизни и знающего только права новейшей теории, которой жизнь должна безропотно подчиняться.
Представители демократического авангарда уже не стесняясь говорят о том, что настоящий рынок и настоящая демократия в "этой стране" могут быть построены только тогда, когда данное поколение вымрет и место его займут другие люди, с заранее заданными нужными свойствами, выращенными в ретортах новейшего рыночного образца. Таким образом, оба варианта модерна, и большевистский и либеральный, не считают права жизни первичными, а саму человеческую жизнь — самоценной. Каждый раз она ставится под знаком функции — то ли функции социалистической индустриализации, то ли антисоциалистической вестернизации — и ей угрожают геноцидом, если обнаруживается ее функциональное несоответствие.
При этом, если сравнить результаты обеих модернизаций по сугубо человеческим критериям, то обнаружится, что машина модерна дает все более и более сомнительную социальную продукцию. Большевистский "новый человек" оказался несравненно грубее, примитивнее, одномернее, чем тот многослойный и многомерный дореволюционный антропологический тип, который подвергся столь безжалостной чистке. Если сравнить теперь формацию "новых русских" с предшествующим ей "советским человеком", то трудно отрешиться от впечатления, что мы имеем дело с новой стадией примитивизации, огрубления и одичания. Вывод: уродства модерна уже нельзя излечить новым модерном — их можно только усугубить и умножить.
Таким образом, перед нами возникают две проблемы: одна — метафизическая, относящаяся к принципиальным историческим и антропологическим возможностям модерна, вторая — эмпирическая, связанная с анализом наличествующих социально-политических сил, их баланса и динамики. По первому вопросу мы уже высказались и пришли к неутешительным выводам: типы модернистского "суперменства" меняются, но их смена не улучшает баланса сил между гуманизмом и антигуманизмом, культурой и варварством, моралью и нигилизмом. Что касается второго вопроса, относящегося к судьбам нового человеконенавистнического экономического и социального уклада, сформированного по чертежам очередного "великого учения", то принципиальное значение здесь имеет соотношение эндогенных и экзогенных факторов. Мы не знаем, что стало бы с Россией и перспективами ее сохранения как суверенного государства после превращения большевиками "империалистической войны в гражданскую" и подписания капитулянтского Брестского мира, если бы не поражение Германии в ноябре 1918 г., сведшее на нет геополитические последствия этого мира.
Мы не знаем также, на какие дальнейшие человеконенавистнические эксперименты пустился бы большевистский режим, если бы не шок, вызванный нападением фашистской Германии, и необходимость хотя бы частичной реабилитации "этого народа" и его национальной патриотической традиции.
Сегодня мы имеем воспроизведение той же ситуации в новых формах: теперь уже наши новые западники — "демократы" добились превращения "холодной войны" с Западом в холодную гражданскую войну и подобно большевикам отыскали главного врага в собственной стране; сегодня они подписали свой капитулянтский Брестский мир с победителями в "холодной войне", добившись разрушения российской армии, военно-промышленного комплекса, системы союзничества. Наконец, сегодня они исполнены решимости довести свои разрушительные реформы до конца — то есть, по-видимому, до полного физического и культурного исчезновения России. Теперь уже ясно, что нынешняя ситуация отличается от ситуации 1918 г. тем, что скорой капитуляции сверхдержавы, навязавшей России свой новый Брестский мир, ожидать сегодня не приходится — суверенитет России придется восстанавливать более медленным и более трудным путем.
Сопоставим теперь ситуацию по другому критерию: может ли нынешний компрадорский режим в России ожидать грозного вызова со стороны Запада (как это случилось в 1941 г.) и на этой основе совершить тяжелую процедуру самоочищения и патриотической метаморфозы? Или его зависимость от Запада, с одной стороны, и противопоставленность народу собственной страны — с другой так велики, что при любом раскладе он предпочтет принять любые, самые унизительные условия со стороны, ибо только на стороне он имеет шансы найти хоть какую-то поддержку?
В таком случае к нашему выводу о том, что изъяны модерна нельзя излечить новыми вариантами модернизации, придется добавить новый: нельзя ожидать благоприятных превращений режима от давления или вызова со стороны; скорее, союз внутреннего компрадорства с покровительствующими ему внешними силами на Западе способен усугубить губительный натиск модерна на беззащитную национальную среду, подвергающуюся угрозе массового геноцида. Как характерно, что вся риторика западнического демократизма, касающаяся неотчуждаемых прав человека и других отклонений от гуманистического "стандарта", тотчас же стихает, когда речь идет не о нарушениях прав единичных представителей демократического авангарда, а о нарушении прав находящегося на подозрении народа на самостоятельное существование и существование вообще.
Что же все это означает в прогностическом смысле? Вероятно, это означает, что борьба с человекоубийственным социал-дарвинизмом модерна будет вестись с принципиально иных позиций, чем это было в прошлом.
В самом деле, какими были альтернативы социокультурной самозащиты в прошлом? Одним из вариантов была опора на западнический гуманизм, что было возможно только в условиях расколотого Запада, одна часть которого готова усмирять человеконенавистническую энергетику другой. Так было во времена первой и второй мировых войн, когда можно было говорить о противостоянии демократического и тоталитарно-милитаристского Запада. Ныне этот путь закрыт ввиду внутренней консолидации Запада, который дисциплинируют императивы экономической интеграции и давление верховного менеджера — США. Консолидация Запада, с одной стороны, окончательное вырождение модернизационного проекта в неприкрытый социал-дарвинизм, чреватый внутренним и внешним расизмом — с другой закрыли историческую перспективу западнической гуманистической альтернативы.
На второй из возможных вариантов указывает пример некоторой части мусульманского мира, пытающейся найти защиту от превращения в сырье, безжалостно перерабатываемое машиной модерна, на пути сочетания национализма с религиозным фундаментализмом. Россия ни в прошлом, ни сегодня не готова пойти этим путем, несмотря на все инвенктивы в адрес "православного фундаментализма", каким пугают мир те, кому не терпится довести "холодную войну" до конца — до полного уничтожения России. Указанный путь и сам по себе весьма сомнителен: он не выводит за рамки давно уже ставшей ложной дилеммы традиционализм — модерн, лишь меняя в этой паре плюсы и минусы.

5.3. Духовная вертикаль Континента — противоядие от конфликта цивилизаций

Характерно, что фундаменталистским движениям хотят подбросить извне саморазрушительный лозунг "конфликта цивилизаций". На этой основе легче стравить фундаменталистов мусульманства, индуизма и др. между собой и тем самым увести их от главных проблем нашей эпохи, связанных с вызовами обесчеловеченного модерна природе, культуре и морали. По сути дела западной модернистской горизонтали, превращающей человека в придаток не то технической машины (техноцентризм), не то машины рынка (экономикоцентризм), хотят противопоставить такую же горизонталь, привязывающую человека к другим отчужденным сущностям,— к тому натурализированному варианту культуроцентризма, какой обозначается эпитетом "менталитет" — находкой нового расизма.
На самом деле выход из горизонтали расизма, заранее отмеренной и вызывающей ощущение невыносимой скученности человечества, которую способна разрядить лишь истребительная война, состоит в том, чтобы войти в принципиально новое пространство, в котором и социал-дарвинистская сегрегация модерна, и этнорелигиозные сегрегации фундаментализма отпадут сами собой.
Вопреки видимости в фундаменталистской перспективе не просматривается возрождение духовной вертикали, завещанной человечеству осевым временем зарождения великого монотеистического принципа. Напротив, развязанная фундаментализмом "война богов" парадоксальным образом воспроизводит архаику языческого политеизма.
Конфликт цивилизаций и питаемый им конфликт религий в условиях современного глобального мира создает постмодернистские эффекты норморазрушительного релятивизма, взаимной аннигиляции ценностей.
Проблема религии в современном глобальном мире стоит совершенно особым образом. Классики социологии сходятся в том, что конечный социальный смысл всякой религии — обеспечение духовно-ценностных предпосылок совместной жизни людей: "религия дает индивидам возможность жить сообща и сознавать себя обществом" Московичи С. Машина, творящая богов. М.: 1998. С. 61. . В прежние эпохи, когда различные культуры и цивилизации имели относительно автономные и замкнутые ниши, можно было вполне довольствоваться рассогласованностью различных монотеистических текстов, поскольку они предназначались для "своих". Не будем, впрочем, забывать, что речь шла о своих не в узкоплеменном, этноцентричном смысле.
Великие мировые религии создавали вдохновляющие суперэтнические универсалии и синтезы на уровне локальных цивилизаций. Установки современных фундаменталистов, к сожалению, по-своему раскрывают инволюционные тенденции новейшей эпохи. Цивилизационная идентичность то и дело подменяется этнической, в силу чего народы, уже вкусившие благ больших суперэтнических пространств, снова помещаются в гетто агрессивно-нетерпимого трайболизма. А на самом деле в мире "глобальной деревни" даже прежних цивилизационных универсалий недостаточно — об этом свидетельствуют симптомы "конфликта цивилизаций".
Сегодня духовно-религиозные вертикали как указание и искусство "жить сообща" должны объединить Восток и Запад, Север и Юг. Модернизационный проект такого объединения, поданный в форме более или менее принудительной вестернизации — подчинение всех цивилизаций и культур западному "эталону",— провалился. И провалился не только потому, что импульс вестернизации ослабел в слишком вязких породах чужих культур, оказавших ему активное или пассивное сопротивление, а прежде всего потому, что вестернизация стала принимать одиозный облик гегемонизма.
Здесь, как и в других вопросах, неудача модерна связана не столько с внешними причинами, сколько с его внутренней деградацией, с имманентно присущими ему импульсами варваризации, предопределенными "логикой горизонтали" — секуляризации сознания. Но если модерн после его злосчастных открытий, касающихся западной цивилизационной уникальности и "избранности", а также "пределов роста", стал скорее разъединять, чем объединять людей, то дело объединения человечеству предстоит решать на принципиально новой основе.
Объединение человечества по оси Атлантика — Тихий океан, в целом совпадающее с проектом вестернизации мира, оставляет за бортом не только весь обездоленный Юг, отныне противостоящий и богатому Западу, и богатому Востоку, но и центр Евразии — хартленд, занимаемый Россией. Напрашивается мысль, что модернизационной геополитической горизонтали, обнаруживающей свою ограниченность и гегемонистскую ущербность, необходимо противопоставить вертикаль, объединяющую российский хартленд с Индостаном. Не надо думать, что в грядущем союзе России с Индией главными являются блоковые соображения, связанные с необходимостью нейтрализовать атлантического "гегемона".
Такие соображения — повод для большого поворота истории, но не его главный смысл. Последний состоит в том, чтобы найти принципиально новые основания консолидации людей XXI века, ибо наследие западного модерна, распространяемое в ходе вестернизации по океанической горизонтали планеты, сегодня больше разъединяет, чем объединяет. Каковы ключевые понятия вестернизированной горизонтальной оси? Успех и могущество, богатство и власть над миром.
Вестернизироваться — значит войти в состав богатого и сильного Севера, господствующего над бедным и зависимым Югом. Напротив, ключевым понятием геополитической вертикали является солидарность обделенных и угнетаемых, выдерживающих натиск самонадеянных стратегов однополярного мира.
Провал проекта возвращения России в "европейский дом" — за спиной предоставленных своей участи "азиатов" из ближнего и дальнего зарубежья — важнейший факт современной мировой истории, готовящий ей качественно новый поворот. Этот циничный проект секуляризированного сознания, достигшего своей крайней потребительско-гедонистической стадии, провалился и потому, что не соответствовал глубинным духовным интенциям российской цивилизации и назревшим задачам мировой истории. Выбытие России из числа господ мира сего, как будто вписывающееся в замыслы победителей в холодной войне, на самом деле означает разрыв готовой сомкнуться горизонтальной оси вестернизации, ибо такое смыкание закрывало перспективы объединения Севера и Юга, выводило бы последний за черту современной цивилизации, окончательно замыкая его в гетто.
Задача мировой истории состоит в том, чтобы разорвать эту горизонталь, грозящую превратить Восток в подручного и пособника ищущего безраздельной гегемонии Запада. Пора понять, что все современные западные концепции плюрализма и столкновения цивилизаций направлены не столько на культурную реабилитацию Востока, сколько на подрыв его внутренней солидарности, а также солидарности с бедным Югом. "Конфликт цивилизаций" — это превращенная формула старого имперского лозунга "разделяй и властвуй".
В современной духовной истории мира содержатся две программы: одна — культурологическая, связанная с реабилитацией богатейшего наследия цивилизаций Востока, с герменевтической расшифровкой и переводом их специфического языка на язык современных практик; другая — духовно-религиозная и нравственная, связанная с задачами спасения мира, погружаемого в социал-дарвинистские джунгли естественного отбора и борьбы всех против всех.
Учитывая то, каким обеднением мировой культуры грозит запоздалый европоцентризм, представленный сегодня в наихудшей версии американоцентризма, первая из названных программ имеет несомненно большое значение. Если филологи-герменевтики позднего Средневековья и Возрождения открыли Европе мир античности и тем подарили ей новую историческую судьбу, то современные герменевтики-востоковеды, возможно, осуществляют не менее грандиозную задачу. Но все же при всей ее грандиозности она уступает по значению для человечества другой задаче — преодолеть угрозу социал-дарвинистского вырождения мировой цивилизации и сползания человечества к варварству "естественного отбора", который способен стать не только экономическим, но и физическим торжеством ни с чем не считающейся грубой силы.
Это предполагает активизацию совершенно особой элиты, у которой моральная впечатлительность к изъянам и неустройствам современного мира и статусу в нем обиженных и обездоленных стоит на первом месте. Что касается тех, кого выдвинула на роль элиты новейшая вестернизационная неоконсервативная или неолиберальная волна, то они всего за несколько лет успели разоблачить себя в качестве антиэлиты, играющей не на повышение, как пристало настоящей элите, а на всемирное понижение — нравственное, интеллектуальное, культурное. В свете этих новых приоритетов становится ясно, что строительство новой геополитической вертикали Север — Юг, проходящей через евразийский хартленд и олицетворяемый союзом России и Индии, требует огромной духовной работы.
Направление этой работы задается не только герменевтическими проблемами нахождения согласованности архетипов, символики и языка двух великих цивилизаций — православной и индо-буддистской. Эти культурологические усилия превратятся в стилизацию, вполне отвечающую установкам теории "плюрализма цивилизаций", если не подчинить их более высокой задаче — высветлению нравственного ядра двух великих традиций, связанного с установками солидарности и сострадательности к нищим духом, к нестяжателям нашего стяжательного века. Духовной доминантой нового евразийского союза, построенного на основе геополитической вертикали, является нравственно-религиозный дух солидарности и сострадательности, а не культурологические откровения рафинированной герменевтики при всей их важности.
Это открывает совершенно новые мироустроительные возможности предполагаемого союза, которые гегемонистская оптика господ мира сего в принципе не способна разглядеть. Открывается перспектива новой кристаллизации мира, качественно новой центростремительности, способной организовать пространство расколотого мира на основе тех императивов, которые "экономикоцентристы" глобализма склонны начисто игнорировать. Эти императивы заложены в текстах всех великих мировых религий, но только активизация нравственно-солидаристского сознания способна высветить их тождество, несмотря на различия языка, канона и ритуала.
Эта новая вертикаль, вырастающая в том самом месте, где прервалась горизонталь всемирной вестернизации — в центре Евразии, будет нести и другую нагрузку: противостоять гегемонистским планам "однополярности". Союз России и Индии обладает колоссальным антигегемонистским потенциалом, который только сегодня, в логике ответа на полученный вызов, и может по-настоящему раскрыться. Каждый из участников этого союза несет в его копилку свои резервы и ресурсы. Резервом России является потенциал, накопленный в течение трехсотлетнего периода, прошедшего со времен петровской модернизации. Это потенциал нравственно неподпорченного модерна, памятующего об универсалиях Христианства и Просвещения.
На Западе давно уже наблюдается процесс вырождения Просвещения, теряющего интеллектуальный и моральный кругозор и вырождающегося в технологию успеха. Но даже научное знание, не говоря уже о нравственно-религиозной духовности, не должно целиком превращаться в "непосредственную производительную силу", но должно сохранять интуиции более высокого порядка, приберегаемые на долгосрочную интеллектуальную и моральную перспективу. Иными словами, наука не может целиком ориентироваться на горизонталь "земных" интересов данного поколения, впадать в грех социоцентризма. Именно социоцентризм, противопоставляющий человека в качестве продукта "социальной материи" космосу, стал предпосылкой вырождения знания в знание-власть, снабжающее человека средствами покорения мира, но не сопричастности ему, чему учила древняя мудрость.
В России Просвещение, наложившись на специфическую традицию православия, лучше сохранило космические и духовно-телеологические интуиции и интенции, касающиеся высших смыслов бытия. Собственно, если иметь в виду нынешний урон российскому Просвещению, связанный с утечкой умов и подрывом материально-инструментальной базы науки, то он затронул преимущественно знание-продукт или знание-товар, что только и может быть похищенным или вовлеченным в рыночные "игры обмена". При всей значимости последнего будем все же отдавать себе отчет в том, что более важным является сохранение духовных и культурных источников, родников знания. Приобщенные к этим родникам деятели Просвещения не могут уехать, ибо система приоритетов не такова, чтобы поддаться соблазнам потребительского общества и "морали успеха".
Не меньший по значимости потенциал российской культуры связан с ее этикоцентризмом. Космоцентризм и этикоцентризм нашей культуры являются главной предпосылкой коммуникабельности с индо-буддистской традицией, которую отличают те же доминанты. Различие в том, что обе указанные составляющие российского культурного ядра в шкале времени направлены преимущественно вперед, соответствуя образу "культуры-проекта", тогда как индо-буддистский духовный синтез в первую очередь мобилизует сберегающие потенции, связанные с образом "культуры-памяти". Проект, лишенный настоящей культурной памяти, грозит выродиться в утопическое прожектерство и волюнтаризм, от которых столько раз пострадала Россия. Но и память, лишенная настоящих проспективистских интенций и мироустроительного темперамента, может подменить живое творчество педантизмом собирателей культурного архива или ностальгией оторванной от реальности "аристократии духа". Может быть, новая встреча России и Индии, связанная сегодня в первую очередь с насущными геополитическими заботами, станет поворотным пунктом в развитии обеих цивилизаций, нуждающихся во взаимном духовном стимулировании и корректировке курса.
Нам не кажется неправдоподобным предположить, что общество (цивилизация) может существенно измениться вместе с изменением направленности своих внешних контактов. Посткоммунистическое западничество в России, отличающееся явной утрированностью, несомненно, является реакцией на крайности коммунистического запретительства — и в отношении внутренних проявлений человеческой самодеятельности, и в отношении внешних контактов с Западом. Коммунизм действительно помог Западу в одном существенном отношении: своими крайностями он дал жизнь новейшему мифу, будто все изъяны и трагедии современной цивилизации исчерпывающим образом объясняются одним-единственным обстоятельством — существованием "империи зла". Однако тенденции, которые столь быстро обнаружились в посткоммунистическую эпоху, подводят нас к мысли: победивший либерализм, лишенный сдержек и противовесов, способен в краткое время породить отнюдь не меньше трагедий и варварских срывов цивилизации, чем коммунизм. Нас уже успело обжечь дыхание этого пламени, обещающего всех согреть, но способного, как видим, стать костром новых холокостов.
В этих условиях поворот к Востоку, причем поворот по вертикали, а не вестернизированной горизонтали, оказывается назревшим не только по соображениям геополитики, но и по логике морали и культуры. Если кризис коммунистической эпохи современники выражали вопросом "как с помощью Запада избавить мир от всеудушающего тоталитаризма?", то кризис наступившей новой эпохи может быть выражен вопросом "как с помощью Востока избавить мир от угрозы всеразрушающего социал-дарвинизма?".
Мы лишь тогда по-настоящему уясним себе значение этого нового "поворота к Востоку" и заданий, с ним связанных, когда возьмем на себя смелость домыслить до конца логику современного либерализма и те миропотрясательные эффекты, которые способно вызвать ее последовательное претворение в жизнь. Либерализм, мотивированный своим противоборством с коллективистскими крайностями коммунизма, объявил войну всем надиндивидуальным сущностям, всему тому, что выпадает за рамки отношений обмена и адресуется к вере, традиции и энтузиазму. Западноевропейское общество, выросшее из средневековья и в этом смысле в чем-то остающееся "смешанным", индивидуально-коллективным или религиозно-профанным, не могло вполне удовлетворить радикалов либерализма, требующих чистого механизма обмена. И была найдена страна, подходящая для чистого либерального эксперимента. Ею оказалась посткоммунистическая Россия.
Разрушения, которые успел в ней произвести этот эксперимент всего за семь лет, поражают воображение. Причем, добро бы, если бы это были одни только материальные разрушения, которые, как показал опыт послевоенных Германии и Японии, можно быстро восполнить. Но разрушения носят на самом деле социально-цивилизационный характер, они касаются самих предпосылок цивильного существования людей. Как оказалось, либеральный эксперимент, разрушивший все эти непонятные номиналистически ориентированному демократическому разуму "надиндивидуальной сущности" отношения, держащиеся на вере и доверии, а не на чистом расчете, пробудил таких демонов, которые по неистовству и антигуманистической одержимости ничуть не уступают демонам коммунизма.
Не будем забывать, что либеральная идеология в нормальном случае живет в условиях по меньшей мере двух противовесов: противовеса истории, сохраняющего "пережитки", которым, возможно, европейское общество и обязано своей устойчивостью, и противовеса других идеологий, которые слева (социализм) или справа (консерватизм) корректируют ее индивидуалистическо-механистические крайности. Или, как пишет Р. Арон, "даже в этом обществе, которое позволяет каждому быть самим собой, в индивидуальных сознаниях существует некая область коллективного сознания, более значительная, чем мы могли бы думать. Общество органической дифференциации не смогло бы удерживаться в одном и том же состоянии, если бы вне или поверх договорной формы правления не существовало бы императивов или запретов, ценностей и коллективных святынь, которые привязывают людей ко всему общественному" Аron R. Les (taреs dе а реnsее sосioоgiquе. Раris: 1967. Р. 330. .
Следовательно, поворот к Востоку в грядущей постлиберальной фазе — это поиски новых опор для ослабленной или подорванной сферы надиндивидуальных императивов, не только поддерживающих и воодушевляющих общественную солидарность, но и образующих необходимую предпосылку преодоления "закона джунглей", подстерегающего общество всякий раз, когда оно ослабляет свои цивилизационные усилия.
Наши западники, встретившиеся с демоном социал-дарвинистской анархии, которого они не только пробудили, но отчасти успели и реабилитировать, теперь склоняются к мысли о диктатуре. Диктатура — это лозунг не только приватизаторов, утративших доверие избирателей, и властителей, не желающих добровольно уходить. Сегодня это лозунг и тех, кто напуган разгулом беспредела, наступившего вслед за ослаблением права и морали. Получается, что деятели модерна не видят другого способа преодоления развязанной ими анархии, кроме диктатуры. В этом смысле диктатура — это "не пережиток" традиционной авторитарности, не запоздалое слово старого порядка; она — прибежище модерна, не желающего признавать свое нравственное поражение и пересмотреть свои мироустроительные установки. Цикл, первой фазой которого является "безграничная эмансипация", а второй — безграничная диктатура, отражает имманентную логику вращающегося в собственном кругу модерна.
Чтобы вырваться за рамки этого инфернального круга, надо воспринять импульсы той цивилизации, порядок которой держится не на либеральной утопии договора и не на государственной тирании, а на кодексе нравственно-религиозных норм, обладающих достаточной убедительностью, чтобы им следовать без физического принуждения. На Востоке существуют две разновидности такого кодекса — китайский (конфуцианский) и индусский. Но педантизм конфуцианской "этики закона" вряд ли способен вдохновить тех, кто испытал на себе искушения либерального правового педантизма, обещающего заменить "моральные сантименты" рациональностью договорных отношений.
Для стран, испытавших на себе и разгул коммунистической государственной принудительности, и разгул индивидуалистического эгоизма, убедительным может стать лишь такой цивилизационный опыт, который демонстрирует способность выказывать нравственное воодушевление без фундаменталистского фанатизма. В значительной мере индийский тип духовности содержит условия такого опыта. Показательно в этом отношении сравнение судеб индийской государственности и индийской цивилизации.
Если в России мы наблюдаем недюжинную крепость национальной государственности, ни разу после татаро-монгольского ига не отступавшей перед внешним врагом, и одновременно определенную рыхлость цивилизации, периодически становящейся добычей заемных великих учений, то в Индии все обстоит прямо противоположным образом. "Здесь побывали и персы, и греки, и тюрки, и афганцы. Трудно назвать страну, которая с такой же легкостью становилась добычей вражеских армий. Но если индийские государства подчинялись сменявшим друг друга захватчикам, то индийская цивилизация всякий раз одерживала над ними победу... как бы ни отличались друг от друга завоеватели, их роднит одно: все они в конце концов превратились в индийцев" Пименов В. Л Возвращение к дхарме. М.: 1998. С. 59. .
Сегодня для России обращение к Индии — это попытка избежать упрощенности ответа, провоцируемого вызовом модернизации и вестернизации. Во внутреннем плане таким упрощением была бы "пиночетовская" диктатура, во внешнем — военный ответ наступающему Западу. В обоих случаях мы бы имели дело с попытками компенсировать дефицит собственного морального и социокультурного потенциала, который определяет долгосрочные перспективы любой цивилизации.
И опыт индивидуалистического Запада, и противоположный ему опыт деспотий Востока до сих пор убеждал человечество в том, что взаимоотношения индивидности и коллективности являются игрой с нулевой суммой. Восток воздвигал здание монументальной государственности за счет личности, Запад — общество индивидуалистического обмена за счет ослабления надиндивидуальных ценностей. Можно ли перейти в этом отношении к качественно новому состоянию игры с положительной суммой — вот один из главных вопросов нашего времени.
Можно понять личность, когда она бунтует против деспотической государственности, отстаивая свои неотчуждаемые права. Значительно труднее понять ее — и либерализм здесь нам не подспорье,— когда она бунтует против цивилизации, в том числе против рафинированных форм социальности, побуждающих нас к солидарному и морально ориентированному поведению, не эксплуатируя при этом ни наш страх, ни наше простодушие. У либерализма были довольно крепкие позиции, пока ему удавалось убедить нас в том, что индивид, о котором он печется,— это тот самый "разумный эгоист", которому каким-то образом удается добиваться тождества индивидуальной пользы и общественного блага. Однако современный опыт мало что оставил от этого тождества либеральной классики. То ли на самом деле никакого разумного эгоизма в чистом виде не существовало и либеральный порядок поддерживался той невидимой частью айсберга, который составляло долиберальное духовное наследство — традиции, верования, родительский авторитет и обыкновенная инерция авторитарно-патриархального законопослушия. То ли сам разумный эгоист почему-то деградировал, перестав быть разумным и капитулируя перед инстинктами животной или стяжательно-потребительской похоти.
Либералы предпочитают иметь дело с легкими оппонентами и потому видят в своих критиках защитников архаичного деспотизма и тоталитаризма. Но как быть с оппонентами, защищающими не государственный деспотизм, а культуру и цивилизацию, которым современные либеральные эксперименты наносят не меньший ущерб, чем предшествующие тоталитарные эксперименты?
Трагедия модерна в том, что он не знает других стимулов для совместной социальной жизни, кроме таких "простых и ясных", как нажива или страх. Именно последнюю дилемму пропагандирует либеральная идеология как высший итог исторического и культурного опыта. На самом деле эта дилемма морально выхолощенного секуляризированного сознания, в котором оказалась разрушенной духовно-религиозная вертикаль. Нажива и страх — это дилеммы в плоскости инстинкта. Если им и соответствует какая-либо форма социальности, так это социальность криминальных группировок, активность которых стимулирована наживой, а подчинение "авторитетам" — страхом.
Логическую стройность марксистской схемы в свое время скомпрометировал вандализм пролетарской революции, усмиренный тоталитаризмом. Стройность современной либеральной схемы компрометирует великая криминальная революция индивидуалистических эгоистов, не то отказавшихся быть "разумными" не то, напротив, оказавшихся слишком последовательными в своем стремлении искоренять моральное в пользу целесообразного. Вполне секулярный, отвечающий нормативам рационалистической прагматики ответ на эту проблему — новая диктатура. И сколько бы не тщились либеральные адепты этой диктатуры находить в ней "решающие преимущества" в сравнении с прежней, коммунистической, всем становится ясно, что круг модерна замкнулся: и либеральные, и коммунистические модернизаторы сегодня с необходимостью кончают диктатурой. Если что и удерживает от спешного "наведения порядка" новых хозяев жизни, так это, с одной стороны, воля криминальных авторитетов и коррупционеров, которым еще хочется половить рыбку в мутной воде, а с другой — воля мировых гегемонов, опасающихся того, как бы новые либеральные диктатуры не возродили ненароком старый государственный протекционизм и национализм, способные стать преградой для беспрепятственных вмешательств в дела "подмандатных территорий".
Вывод ясен: крайности индивидуализма и деспотизма предполагают друг друга, и обе в равной степени противостоят подлинной цивилизованности, назначение которой — обеспечить солидарность и согласие, не прибегая к голому принуждению; инициативу и соревновательность, избегая дикого социал-дарвинизма. Если бы наши "реформаторы" читали не одного только М. Фридмана, но и Э. Дюркгейма, они бы поняли, что разрушение традиций и верований, всего каркаса национальной культуры — не гарантии успеха "либерализации", а гарантии развала и поражения. Дюркгейм прямо увязал закон максимизации индивидуальной выгоды с корректирующим его законом максимизации национального консенсуса.
Вот что по этому поводу пишет его современный комментатор, французский социолог С. Московичи. "Соответствие (социокультурных установок.— А. П.) по существу даже является предварительным психологическим условием конкуренции. Поскольку лишь в том случае, если противостоящие и борющиеся стороны говорят на одном и том же языке, придерживаются одних и тех же правил, одинаково понимают свои интересы, они в состоянии бороться за свои интересы разумным образом и без насильственных мер. В противном случае рынок стал бы полем сражения и соперничества, формой войны" Московичи С. Машина, творящая богов. М.: 1998. С. 160. .
Может быть, китайские реформаторы и не читали Э. Дюркгейма, но их крепкая цивилизационная идентичность подсказала им тот же вывод: тот, кто хочет подвергнуть общество рыночному эксперименту, должен предварительно позаботиться о сохранении и укреплении его традиций и норм, являющихся залогом национального консенсуса и резерва априорных правил, которым следуют не рассуждая. Но так уж случается в судьбе народов, что, ломая устои и правила, способные удержать те или иные общественные новации в рамках заранее заданного, они попадают в пространство большой истории, в которой закономерности среднего уровня уже не действуют. Именно это произошло с Россией. Наши "демократы", нарушив правила либерального эксперимента, только и способные удержать его в границах функционально заданного, неожиданно для себя раскрыли двери в неведомую им большую историю, в которой будут уже решаться не судьбы "рыночных реформ" в России, а судьбы мира.
Этой "большой истории" предстоит развертываться при совершенно новых духовных предпосылках — в условиях невиданного идейного банкротства Запада. Либералы не случайно так неистовствуют — они знают, что никакой платформы отступления на заранее рассчитанные позиции у них нет. В постсоциалистическую эпоху либерализм — это единственное, что осталось в идейном арсенале Запада. Других идей в запасе у него нет. Это означает, что иссякание убеждающих возможностей либерализма не оставляет Западу иных средств отношений с непривилегированным большинством планеты, кроме принуждения и насилия. Насильники, в том числе и глобальные, в изобилии встречались в истории. Но их характеризовал соответствующий героическо-милитаристский этос, связанный с нерастраченными резервами авторитарно-патриархальной традиции и этики. Сегодня на мировое господство претендует гедонистический потребительский человек, вряд ли готовый к воинским подвигам и жертвенности. Следовательно, военные операции, которые ему предстоит все чаще осуществлять в мире после того, как гипноз либеральной идеологии окончательно утратит свою силу, придется передоверить технике, которая не умеет различать правых и виноватых, армию противника и его гражданское население.
По мере того как будут утрачиваться убедительность и гуманистическое обаяние либерализма, Западу предстоит ужесточать свои социальные технологии. Те, кто не поддается чарам великого западного учения, будут демонизированы, из них станет лепиться небывалый еще образ врага, лишенный антропоморфных признаков. Мир станет наводняться мифами, в которых все новые и новые регионы планеты, государства и культуры станут играть роль "империй зла", не устранив которые, "передовое человечество" не сможет обрести покоя.
Столь разительное ужесточение форм западного вызова остальному миру заставляет всерьез задумываться о сценариях ответа. Одно из двух: либо новый Северо-Юг (континентальная вертикаль, ведущими опорами которой станут Россия и Индия) сумеет преобразовать западного потребительского человека изнутри, совершив новую вселенскую революцию сознания, либо ему предстоит на милитаристский вызов нового колониализма и расизма ответить своим милитаризмом.
Выше уже говорилось о том, что Западу свойственна амбивалентность поведенческого стиля. В условиях, когда его бесцеремонность может быть наказуема, он способен демонстрировать гуманистическую модель поведения; в условиях, когда угроза отпора не ощущается, он обнажает звериный лик. Поэтому надеяться, что искомая революция сознания может произойти исключительно в "логике убеждения", сегодня не приходится. Не выстроив новую систему эффективных сдержек и противовесов, изменить психологию победителей в холодной войне не удастся. Вопрос не в том, обойдется ли мир без нового антизападного милитаризма; вопрос в том, будет ли этому ответному милитаризму сопутствовать заразительность ответного мироустроительного проекта, способного заменить образ тесного мира неизбежных схваток и переделов образом просторного мира, в котором место найдется всем.
Становится совершенно ясным, что попытка утвердить конец истории, замкнув ее горизонт социал-дарвинистской моделью капитализма, навязанной всем, по большому счету провалилась. Это означает, что человечеству предстоит либо маргинализация большинства планеты, не сумевшего стать "либеральным" и за это приговоренного к деградации и постепенному уничтожению, либо новое преобразование формационной перспективы, благодаря которому изгои и нищие духом станут избранными для спасения. В этом контексте неудача либеральных реформ в России далеко выходит за национальные рамки и получает свое настоящее значение общей неадекватности западного проекта мироустройства. Действительно настала пора сбалансировать состав участников мирового формационного творчества, резко повысив квоту, отведенную Востоку и Югу. Здесь не миновать нового переосмысления понятия постиндустриального общества. Автору этих строк не раз уже приходилось писать о наличествующей здесь альтернативе. Если переход от индустриального общества к постиндустриальному совершится в условиях сохранения западной политической и духовной гегемонии в мире, он завершится банальным и в конечном счете тупиковым результатом — новым витком НТР и новыми вызовами природе и культуре.
Постиндустриальное общество по западной модели означает следующее перераспределение мировых ролей. Западный центр мира освобождается от индустриальной функции, олицетворяемой перерабатывающей промышленностью, и становится мировым финансовым игроком — перераспределителем ресурсов. Индустриальная функция перемещается к тем странам "второго эшелона развития", которые находятся в союзничестве с Западом и разделяют его планы мироустройства. Остальным предстоит играть роль поставщиков сырья и неквалифицированной, изгойской по своему статусу в цивилизации рабочей силы — мирового гетто. Причем, той части этой мировой периферии, которая успела подняться за счет собственной индустриализации (это в первую очередь относится к постсоветскому пространству), предстоит деиндустриализация — расчистка территории под новые "огораживания". Такова структура мира, планируемая и выстраиваемая в нынешней фазе западного вызова.
Очевидно, что в соответствии с логикой ответа, в фазу которого мир вот-вот вступит, указанные градации будут выступать с обратным знаком. Технически и экономически "неимущие" откроют свою новую роль в качестве духовно имущих — тех, кому есть что предложить миру, находящемуся в поисках глобальной революции сознания. С учетом новых перспектив, ожидающих человечество в пространстве духовной вертикали, призванной преодолеть потребительскую горизонталь, наиболее "имущей" в духовном отношении будет выступать Индия. Наверное ни одна из современных мировых культур не обладает таким потенциалом постпотребительской, постэкономической, посттехнической альтернативы, как индийская. Быстро строящий свое материальное могущество Китай произвел реконструкцию цивилизационной традиции, в которой конфуцианскому рационализму отводится значительно более активная роль, чем просветленному даосистскому мистицизму. В Индии же реконструкция традиции, связанной с задачами фазы ответа, только-только намечается.
Специалисты указывают на то, что буддизм — "единственная из мировых религий, сложившаяся за пределами Средиземноморья. Это существенно не только с точки зрения места на карте; гораздо важнее тот факт, что, говоря о буддизме, мы ведем речь о единственной мировой религии, которая возникла — в отличие от двух других, христианства и ислама — вне библейской традиции" Пименов В. А. Возвращение к дхарме. М.: 1988. С. 155. . Может быть, ни в одной из мировых духовно-религиозных традиций не продумана с такой глубиной и тщательностью драма вожделеющего сознания.
Буддизм показывает, что источником и наших страданий, и наших ложных решений является страсть обладания. Эта страсть вовлекает нас в гонку (называемую на Западе "потребительской конкуренцией"), которой нет конца, нет успокоения. И самое главное — этот тип беспокойства никак нельзя назвать высоким; напротив, он предопределяет наше падение вниз, последовательное вытеснение благородного неблагородным, прямого — уклончивым, великодушного — жестоким. "Корень зла не в том, что люди часто бывают лишены желаемого, но в самом желании, в самом стремлении обладать. Достигая одной цели, человек немедленно начинает стремиться к другой, затем к третьей, и конца этому стремлению нет, ибо нет предела человеческим желаниям" Там же. С. 166-167. . Социокультурный вызов Запада изначально состоял в том, что в результате его мир оказался погруженным в состояние перманентной потребительской конкуренции, в которой "более обладающие" становятся предметом сложного чувства зависти-подражания, в принципе не способного уняться.
Социология предложила свое понятие относительной депривации — чувства, указывающего на то, что потребительского человека не столько беспокоит его собственное положение как таковое, сколько невыгодные сравнения с теми, кто пребывает в лучшем положении. Относительная депривация означает процедуру сравнения, которой постоянно предается потребительский человек, терзаемый специфической завистью. Многие понятия западной социологической и политологической классики — такие как классовая борьба, социальная справедливость, социальная мобильность — поблекнут в своем ореоле, если мы поймем, какую роль в обозначаемом ими содержании играет потребительская зависть. Современная глобалистика уже, кажется, открыла абсолютные исторические границы этого типа сознания, указав на то, что если бы уровень жизни большинства населения мира достиг американского или западноевропейского "эталона", планета взорвалась бы от экологической перегрузки. В этой перспективе антропологическая стратегия буддизма — усмирение вожделеющей составляющей человеческого естества, возможно, станет главным звеном грядущей планетарной революции сознания, не совершив которую человечество рискует исчезнуть с лица планеты как вид.
Индо-буддистская традиция вооружает нас способностью качественного преобразования той картины мира, в которую поместил нас западный модерн, ставший в условиях обнаружившихся "пределов роста" философией избранного меньшинства, расы господ. Модерн обращается к тем, кто способен опередить других, он учит морали успеха. Но он не учит нас тому, как быть с теми, кто не достиг успеха и, учитывая новые реальности тесного социал-дарвинистского мира, так его и не достигнет. Этот вопрос он выводит за скобки, но если вопрос этот связан с уделом большинства человечества, его пора вывести из скобок и поставить в центр нашего внимания.
Речь идет о необходимости формирования качественно иной морали, чем достижительная мораль успеха, ибо адепты последней демонстрируют все более сомнительные, деструктивные черты. Если дело столь громко воспетого прогресса действительно будет предоставлено преимущественно людям этой формации, нас ждет историческое разочарование невиданного масштаба.
Трагедия евроазиатского континента состоит в том, что он взял себе в учителя представителей морской цивилизации, связанной с архетипом пиратства. В мировой динамике Моря мораль успеха, утвердившаяся после великих географических открытий, означала экспансию вовне, в плохо защищенные пространства Суши, все новые ареалы которой с тех пор стали вовлекаться в "игры обмена" — как правило неэквивалентного. Вся предыдущая мировая история, начиная с неолитической революции, прошла под знаком творческих мук Континента, связанных с зарождением и постепенным повсеместным утверждением производящего хозяйства. Решающие схватки происходили на территории России — Евразии, и связаны они были с борьбой Леса и Степи, земледелия с экспансией кочевнических империй. В результате этой победы утвердились особые принципы существования, прикрепляющие людей к земной тверди, к устойчивым, требующим ответственного, хозяйского поведения, началам.
То, что М. К. Петров назвал принципом Олимпийской цивилизации — закрепление профессий за определенными фамильными династиями, которые таким образом оказывались хранителями не только специфического профессионального мастерства, но и профессиональной этики — нашло наиболее рафинированное выражение в индийском социокультурном космосе. Соответствующая нормативная система представлена в трактате "Артхашастра, или Наука о политике". Ключевое понятие индийского социума — "джати". Посредством его индус определяет свою идентичность и свое призвание на этой земле. "...Каково бы ни было происхождение джати, главное, что объединяет ее членов, это кастовая профессия, передающаяся из поколения в поколение... Отношения между джати... строятся в строгом соответствии с целой системой правил, которую индийцы называют "джафнмани" (от санскритского "яджмана" — "приносящий жертвы"). Наследственная кастовая профессия рассматривается как жертва, приносимая другим кастам и требующая вознаграждения" Указ. соч. С. 98. .
Континентальный космос, построенный по этому принципу, обладает одним ярко выраженным достоинством — практически полным совпадением экономической и социокультурной базы общества. Действует естественный и наиболее соответствующий реальности принцип: чем более массовой, не требующей особо дефицитных знаний и навыков является профессия, тем шире ее социокультурная база — круг лиц, готовых и желающих ею заниматься. Эта готовность связана с жертвенностью; компенсаторские формы стимулирования здесь не являются ни первичными, ни главными. Профессиональная мораль, как, впрочем, и мораль вообще, основана на жертвенном принципе и сословно-профессиональном достоинстве.
Совсем иные предпосылки имеет западная мораль успеха, связанная с пиратским архетипом. В модернистских социумах действует саморазрушительный парадокс: чем проще профессия и шире масштабы ее объективного экономического применения, тем эже социокультурная база этой профессии — круг лиц, обладающих субъективной готовностью ею заниматься, не испытывая при этом комплекса неудачников. Социологи, занимающиеся проблемой соответствия профессиональных ориентации юношества объективным экономическим потребностям общества, открыли феномен перевернутой пирамиды. Его изображают так:
Пирамида, изображенная густой сплошной линией, отражает лестницу профессий — от наиболее простых и массовых, лежащих в основании пирамиды, до элитарных, занимающих ее узкую вершину. Пунктирная линия изображает перевернутую пирамиду притязаний: те самые профессии, которые общество объективно числит за немногими, элитарными группами, стали объектом наиболее массовых притязаний, тогда как на массовые профессии, лежащие в основании объективной пирамиды профессий, субъективно почти никто не ориентируется. Таким образом, "мораль успеха", насаждаемая всей атмосферой модерна, порождает неадекватные притязания — утопическое сознание, которому не суждено найти удовлетворение на массовом уровне. И хотя жизнь так или иначе возвращает большинство притязательных утопистов к реальности, навязывая им социально-профессиональные роли, которые они сами ни за что не выбрали бы, сам утопизм не проходит даром ни для тех, кто им заражен, ни для общества в целом. Люди, потерпевшие поражение в своем стремлении попасть наверх, свое реальное существование внизу ведут в качестве оскорбленных и обманутых неудачников — со всеми вытекающими отсюда последствиями, касающимися качества труда, добросовестности и исполнительности, отношения к себе подобным.
Массовые профессии, лишенные притока живительной социальной энергии, представленные людьми, чувствующими себя оскорбленными и обманутыми неудачниками, стремительно деградируют в своем человеческом качестве. Создается впечатление, что цивилизация модерна вообще не способна формировать у людей адекватные социально-профессиональные и потребительские ожидания, порождая массовый тип утописта-невротика, требующего невозможного и потому готового к постоянному психологическому и моральному срыву. Судя по всему, Запад вознамерился решать эту проблему двумя способами. С одной стороны — посредством импорта непритязательной рабочей силы извне, которой предстоит заполнить нишу непрестижных профессий, какую западный человек заполнять отказывается. Так возникают новые профессиональные касты неприкасаемых на Западе — в основном цветных иммигрантов, заполняющих глубокие профессиональные тылы, которые социокультурный авангард западного общества давно уже оставил, влекомый миражами морали успеха.
С другой стороны — посредством изобретения новых систем планетарного перераспределительства, позволяющих невротикам потребительского общества, не способным адаптироваться к суровой экономической реальности, "из воздуха" получать новые блага. Именно здесь кроются истинные тайны виртуальной "информационной" экономики. Виртуальная экономика — это система удовлетворения нереалистических потребительских притязаний западного человека за счет планетарного перераспределения ресурсов.
Таким образом, эпоха модерна знает два способа претворения в жизнь массовых утопий. Тоталитаризм был способом реализации утопии социального равенства средствами тотальной экспроприации. Новейший либерализм открыл способ претворения в жизнь потребительской утопии путем глобального перераспределения обретений и тягот профессиональной жизни, а также материальных и интеллектуальных ресурсов.
Ясно, что такое перераспределение нельзя успешно и последовательно совершать, не изменив всю морально-психологическую атмосферу эпохи, наследующей установки христианского и просвещенческого гуманизма. Это перераспределение требует каких-то новых способов оправдания расовой и социальной сегрегации людей, новых ухищрений, посредством которых можно было бы усыпить цензуру старого морального сознания и обойти нормы гуманистической этики. Вывод напрашивается жесткий: люди, вскормленные моралью успеха, оказались неспособными нести эстафету традиционного гуманизма, ибо открыли, что успеха на всех не хватит. Следовательно, предстоит либо совершить новую революцию сознания, в чем-то обратную той, что совершили "пираты модерна", либо заново поделить мир на касту господ, монополизирующих потребительскую мораль (которая параллельно своему превращению в достояние меньшинства из утопии превращается в реальность), и касту рабов, загоняемых в новое мировое гетто.
На наших глазах совершается инволюция, о которой еще недавно никто не мог и помыслить. Эпоха неолита знаменовалась поворотом от присваивающей к производящей экономике. Наша эпоха грозит возвратом к присваивающей экономике, ибо виртуальную экономику биржевых спекуляций и экспроприаторских игр иначе как присваивающей назвать нельзя. Люди, не способные с достоинством пребывать у основания профессиональной пирамиды и нести соответствующие тяготы, вольно или невольно питают мировую энергетику грабительского перераспределительства.
У модерна был свой аргумент в ответ на это: он связан с тем, что главным источником богатства по-настоящему является не монотонный труд миллионов, а творческий труд научно-технической элиты. Но этот аргумент сегодня серьезно поколеблен. Континентальную твердь, являющуюся реальным источником вещества и энергии как первичной фактуры всякого богатства, осваивают в системе добывающей и перерабатывающей промышленности представители массовых профессий. Стоит им оставить свою трудную вахту, и творчество элиты превратится в игру с призрачными виртуальными феноменами. Теория модерна до сих пор направляла свои усилия на уяснение научно-технических предпосылок поддержания и развития продуктивной экономики.
Она начисто упустила из виду не менее важный вопрос о ее социокультурных и нравственных предпосылках. И вопрос этот в некотором смысле указывает нам на противоположный вектор: если в первом случае мы спрашиваем о том, как добиться максимально возможных изменений, то во втором — как добиться максимально возможной нравственно-профессиональной устойчивости и возродить трудовые профессиональные династии. Ибо только в рамках таких династий — джати (инд.) — цивилизация получает шанс сохранить производительного работника — социальный тип, сегодня грозящий исчезнуть. В рамках морской цивилизации, практикующей разнообразное "пиратство", этот вопрос не стоит; ее заботой остаются поиски все более тонких и эффективных технологий планетарного перераспределения ресурсов.
Но в рамках континентального этоса данный вопрос становится важнейшим из всех. И поскольку любая форма пиратства и связанные с нею "игры обмена" могут существовать, в конечном счете, только паразитируя на продуктивных возможностях Континента, можно сказать, что данная "континентальная" задача объективно является задачей всего человечества. Уроки индийской цивилизации, которые миру предстоит усвоить в грядущем веке, связаны не только с экологическими откровениями и заповедями индо-буддистской духовно-религиозной традиции. Они связаны и с системой поддержания Олимпийской цивилизации, ориентированной на наследственно устойчивые профессии, являющиеся основой социальной идентичности и духовно-нравственной устойчивости. В социумах, поддавшихся гипнозу морали успеха, профессиональные династии бывают только на верхних ступенях пирамиды профессий: поколение привилегированных отцов стремится передать свои привилегии детям, а те изъявляют готовность вступить в права наследия, если оно не потребует слишком больших личных усилий.
Внизу же пирамиды профессий устойчивость и идентичность, обеспечиваемая профессиональными династиями, наименьшая. И недовольные жизнью отцы, и их дети, крайне низко оценивающие отцов-неудачников потребительского общества, отнюдь не готовы строить профессиональные династии. Принцип преемственности здесь подменяется принципом контраста и противопоставления: ни в коем случае не быть похожим на отца, если отец не воплощает референтную группу общества потребления.
Все это еще совсем недавно — в позднюю советскую эпоху — сполна можно было отнести и к России. "Советская мечта" подобно "американской мечте" была связана с утопией безграничных возможностей и с представлениями, будто пирамида профессий в "эпоху НТР" станет так же быстро расширяться сверху, как и сужаться снизу, так что бывшее элитарным станет общедоступным, а относящееся к уделу лиц, в поте лица добывающих хлеб свой, вскорости отомрет вовсе. Сегодня ко многим парадоксам нашей "реформы" относится и то, что ее реальные результаты оказали разрушительное действие на всю систему ожидании и утопий, свойственных позднему модерну.
От Олимпийской системы профессиональных династий Россия ушла совсем недавно — главным образом в ходе коммунистических индустриализаций и коллективизаций и сопутствующих социальных чисток. Профессиональные династии оставались химерой коммунистической пропаганды, воспевающей доблестный труд шахтеров, металлургов и т.п. Посткоммунистические реформы, завершившиеся не только разрушением промышленности, но и дискредитацией всякого честного труда, не приносящего никаких результатов (даже законной зарплаты), подводят общество к точке бифуркации и к новому дихотомическому делению. Меньшинство вовлекается в игры виртуально-криминальной экономики, т.е. окончательно рвет с континентальной системой производительного "домоводства", пересаживаясь на пиратский "корабль". Большинство же не может ни перейти к пиратскому существованию, ни остаться в нынешнем разрушительном состоянии, которое по определению не может длиться долго. Банкротство проекта модернизации и связанного с ним социального утопизма (либеральной мечты, сменившей советскую) объективно ставит Россию перед необходимостью заново обратиться к истокам континентальной традиции, осуществить ее реконструкцию в свете новых запросов эпохи.
Если лозунг возвращения в европейский дом был саморазрушительным соблазном для Континента, которому манипуляторы обещали легкое "морское" существование, то теперь предстоит настоящее возвращение к себе, к собственной традиции. Обанкротившемуся модернистскому проекту, таким образом, сегодня противостоит консервативный проект. Но таковы уже судьбы консерватизма в современном мире. Сегодня консерватор не может выступать в роли защитника статус-кво, ибо последний определен искажающими воздействиями модерна и потому не годится для консервации. Современный консерватор — это одновременно и тонкий герменевтик, разгадывающий утаенный от предшественников смысл традиции, и мужественный реставратор, делающий дело, невзирая на протесты крикливой "передовой общественности". Но чтобы реставраторство не стало ретроградством, необходимо прочесть традицию в свете требований завтрашнего дня, сделать ее основой своего проекта будущего.
Англо-американский мир совсем недавно предложил миру свой неоконсервативный проект, связанный с новой интеграцией и реконструкцией архетипов Моря, искаженных леволиберальными диссидентами. Этот проект дал свои плоды, подготовив поражение советского Континента в "холодной войне". Сегодня наступает очередь Континента дать свой проект континентального неоконсерватизма. Содержание его ведущей темы уже можно прогнозировать.

5.4. Континентная альтернатива виртуальному миру

Такая альтернатива будет включать две доминанты, во многом сходящиеся, но во многом и противоречащие друг другу. С одной стороны, это поиски постэкономической цивилизации, призванной вернуть первенство духа над материей, ценностей над интересами, высшего над низшим. Задача укрощения вселенского разрушительно-потребительского типа личности здесь будет решаться средствами новой духовно-религиозной реформации, источником которой наверняка станет новый индоевропейский синтез — православия и индуизма в первую очередь.
С другой стороны, это поиски натуральной, имеющей опору в наличностях земли, труда и капитала, цивилизации, в противоположность виртуальной экономике и цивилизации заменителей. Между духовно-спиритуалистической доминантой постэкономизма и натуралистическо-фактологической доминантой "поствиртуализма" несомненно имеется противоречие, которому предстоит найти творческое разрешение. Подобно тому как имеется несомненная "диалектическая связь" между интенцией вестернизированной горизонтали вниз (к примату "земных" интересов и инстинктов) и построением пирамид виртуальной экономики, есть и связь между постэкономическим спиритуализмом и поствиртуальным натурализмом.
Надо сказать, и в российской и в индуистской традиции содержатся мировоззренческие основания для особых сублимационных практик, посредством которых через низшее высвечивается высшее. Так, в тантризме одним из основных ритуалов является бхутасиддхи — "прояснение элементов", из которых состоит Космос. Этих элементов пять (земля, вода, огонь, воздух и эфир — акаша), из них строится и макрокосм и человеческий микрокосм. Это космоцентричное понимание человека, в отличие от социоцентричного, западного, составляет, пожалуй, основу континентального архетипа.
Социоцентристская модель отводит человеку роль безответственного собирателя или похитителя сокровищ природы, ибо сам он понимается как нечто противостоящее ей, подчиненное своим автономным законам. Социоцентричная модель, напрямую связующая человека с природным миром, обязывает его следовать законам и ритмам космоса. Но элементы этого мира сколь материальны, столь и духовны — воплощение высшего начала, Брахмана. Если в телесном символизме тело человека и тело Космоса соответствуют друг другу, то и на ином, духовном уровне наблюдается такое же соответствие: Брахман, как мировая душа, и Аттман, как душа индивидуальная, являются, по сути, двумя проявлениями духовной вертикали мира.
Но тем самым обнаруживается изоморфизм крестьянского мира, воплощающего производительную функцию социума, и жреческого мира брахманов, стягивающего элементы социума в единую систему духовной дисциплины и теоцентризма. Эта неразрывная связь земли и неба и воплощение их в человеке, не отгороженном от них никакими социоцентричными нормами, образует ядро континентальной системы жизнестроения. В своих специфических формах она воспроизводится в космосе русской культуры. В ней земные элементы, относящиеся к образу Матери-сырой земли, образуют крестьянский теллургический миф. Но совсем не случайно слово "крестьяне" происходит от "христиане" — эти значения переплетены так, что землепашество как крестьянское занятие получает значение сакрализированной связи и с природой (Космосом) и с Богом. Сама крестьянская община — мир, как правило, совпадала с церковным приходом; тем самым община трудовая и община верующих достигали зримого, повседневно явленного тождества.
Вероятно, не меньшее значение имеет в обеих цивилизациях символика женского начала. Западный социум — мужской по преимуществу, и эта маскулинизация внутренне связана с социоцентризмом — со статусом человека как отщепенца космоса, нормы которого ни к чему его не обязывают. Западный социоцентризм обозначает космическое пиратство человека, выступающего дерзким похитителем даров природы, которому, как и всякому пришельцу, нет дела до ее внутреннего "лада" или гармонии. И роль покорителя природы, и роль похитителя ее даров несомненно более относятся к активности мужского типа, чем женского.
Мужской тип воплощает искусственность, сделанность, технологичность, тогда как женский — органичность, безыскусность, естественность. Женскому началу соответствует все то, что относится к естественности процесса рождения, только и дающего подлинность. Все умышленное, искусственное, все ведущее от натурального к виртуальному проходит, преимущественно, "по мужской части". Женское начало Шакти в индусском религиозном миросозерцании означает разлитую в мире неистребимую жизненную энергию. Эта энергия не только питает пламень космоса, делая его, в точном соответствии с определением милетца Гераклита, "вечно живым огнем, мерами затухающим, мерами возгорающимся". Она же не дает прерваться космической эстафете, ибо когда чаша божественного терпения переполняется и происходит периодическое уничтожение мира танцующим Шивой — разрушителем, только Шакти сохраняет от затухания тот первичный пламень, от которого берут начало новые циклы творения.
Шакти никем не создана и никем не угасима: она воплощает своеобразный космический закон сохранения и превращения энергии, с тем уточнением, что речь идет не о физических энергиях, а об энергиях "витального" космизма. Шакти в некотором роде является образом, корректирующим самоуверенность мужского конструктивистского начала: она свидетельствует, что конструктивировать нечто из ничего нельзя, ибо в основе любых, самых рафинированных технологий лежит несотворенное первоначало, без которого любые мироустроительные конструкции становятся иллюзией или блефом. В этом смысле образ Шакти относится к специфическим архетипам континентального мышления, ориентированного на витальное, а не виртуальное. Технологии требуют мужской изобретательности, непрофанированный акт рождения — любви.
Характерно, что и в русском культурном космосе, в образе Софии-премудрой, которому мыслители "серебряного века" сумели придать философский статус, столь же значительную роль играет женское начало. София воплощает особую форму энергии, согревающей мир и одновременно — особый вид познания, которое есть любовь. Мир, согретый любовью и осознанный через любовь, в корне отличается от механических картин мира, сыгравших такую роль в становлении западного модерна. Технологический разум открывает в мире чисто функциональные связи, тогда как разум эротический (в софийном смысле) открывает самоценность каждого из элементов живого космоса, скрепленных сопричастностью всего всему.
Здесь не место развивать темы, относящиеся к философской онтологии. Но выделение признаков, отличающих континентальную мировоззренческую систему от океанической, сегодня совпадает с общей междисциплинарной тенденцией все более тщательного различения манипулятивно-виртуальных исчислений от реальных, натурных. Такая тенденция, например, четко прослеживается в экономической науке, где монетаристской экономике, ориентированной на динамику цен, противостоит физическая экономика, ориентированная на показатели натурального приращения богатства См.: Ларуш Л. Физическая экономика. М.: 1997. .
Отрыв производства денежной прибыли от реального производства позволяет создавать видимость экономического благополучия (при условии, что прибыли растут) при деградации реального образа жизни миллионов людей, а также нравственной деградации экономических агентов, развращаемых сверхприбылями манипулятивно-ростовщической экономики. Идеология монетаризма — это легализация архетипа пиратства, связанная с процедурами "дематериализации" богатства. На этой основе может появляться экономическая элита, богатство которой в принципе не связано с ростом физической экономики,— национального богатства, питающего жизнь миллионов. В монетаристской системе, отказавшейся от применения такого критерия как физический рост продукции, торговля наркотиками экономически более эффективна, чем производство "традиционных товаров".
Некогда наши "рыночники", критиковавшие советскую экономическую систему за ее ориентацию на физический "вал", призывали восстановить статус рыночного потребителя в качестве арбитра, определяющего, какое экономическое поведение является правильным, а какое нет. Но оказывается, что обществу необходимо, не доверяясь невидимой руке рынка, учитывать качество самого рыночного потребителя. Потребитель таких товаров как наркотики или таких услуг как проституция неуязвим по монетаристским критериям, но всем понятно, что в качестве арбитра, отделяющего правильное экономическое поведение от неправильного, он явно не годится. Словом, качество физической экономики, производящей реальные товары, а не мнимые экономические ценности или антиценности, неотделимо от качеств потребителя, в том числе нравственных — обстоятельство, выходящее за пределы монетаристского разума.
Итак, в экономической области человечеству нужна мощная континентальная идея, связанная с возвращением экономическим отношениям их естественного социального смысла — обеспечения людей средствами существования. Сегодня все мы являемся жертвами отделения производства прибыли от производства реальных благ, что характерно для пиратской экономики. Положение усугубляется тем, что океаническое пиратство претендует на власть над миром и откровенно требует от других, под видом "открытого общества", демонтажа всех границ, встающих на пути этого пиратства.
Следует понять, что большая континентальная идея не может нести в себе один только "оборонительный" смысл. Она касается не только защиты законных национальных богатств, похищаемых финансовыми и иными пиратами; речь идет и о восстановлении духовного здоровья и цивилизованных качеств того привилегированного океанического меньшинства, которое промышляет пиратством, теряя тем самым нормальные социальные качества.
Поэтому альтернативная континентальная идея обретает значение универсальной, планетарной идеи. И оснований этой идеи два. С одной стороны, речь идет о земной тверди, поставляющей вещество и энергию, а не виртуальные мнимости, которыми человек жить не может. С другой стороны — о качествах, которыми человек как "животное религиозное" обязан небу: совестливость и ответственность, прилежание и солидарность. Указанные "земля и небо" могут сойтись только в пространстве Континента. В океанической хляби не только нет фактуры вещества, сегодня, в финале длительного процесса секуляризации и эмансипации, там нет и неба — одна только безобразная пустота, которую экзистенциалисты назвали "ничто".
Но мы бы выразили недопустимую самонадеянность и недооценили драматизм современного положения человечества, если бы сочли, что эти "земля и небо" на Континенте просто и безыскусно даны нам и речь идет только о том, чтобы сохранить и защитить их от океанического пиратства. Вестернизация как раз и означает, что у Континента похищают небо — лишают его духовно-нравственных, ценностных опор. Если по горизонтали Атлантика — Тихий океан вестернизация могла означать прививку пиратского архетипа тем или иным "тиграм" и вовлечение их в круг океанических господ мира, то применительно к Континенту она означает только духовную экспроприацию и деморализацию как предпосылку последующей материальной экспроприации, свидетелями которой мы успели стать.
В частности, нам в России стоит всерьез задуматься над тем, почему нас столь упорно и последовательно стремятся лишить классического культурного наследия, "отлучить" от "золотого" и "серебряного" века русской культуры, погрузив в тотальную "порнуху и чернуху", в суррогаты эрзац-культуры. Почему наши учителя демократии и либерализма так оскорбляются, когда мы пытаемся говорить о национальных культурных ценностях или о человеческой морали вообще? Почему нам всерьез осмеливаются говорить, что мы "не можем себе позволить" тот уровень образования, науки и культуры, который мы уже имели, несмотря на всю нашу экономическую неэффективность? И разве, лишившись этих благ культуры, мы эту эффективность обрели?
Наверное, самым правдоподобным будет то объяснение, что пока мы сохраняем культурную память и интеллектуальную развитость, нам труднее будет смириться с той участью, которую, вероятно, уже отвели нам хозяева однополярного мира,— участь безропотных изгоев и лишенцев.
Однако в этом отношении, как и во многих других, ностальгическая или чисто оборонительная позиция делу не поможет. Здесь, как и в материальной области, сохранить богатство можно только активным использованием его. Защитить культурное наследие и все обретения общего интеллектуального накопления можно не иначе, как пустив его в оборот, приобщив к новейшим социальным и производственным практикам. Истинная драма социалистической индустриализации, как, впрочем, и индустриальной эпохи вообще, состоит в том, что по сравнению с накоплениями великой культурной классики практики индустриального общества оказались слишком узкими и однополярными. Большевики уничтожали гуманитарную интеллигенцию, знатоков латыни и греческого, историков и краеведов не только в силу классовой неприязни и подозрительности, но и руководствуясь критериями промышленного утилитаризма. В обществе, организованном как единая фабрика, носителям классического культурного наследия просто не нашлось места.
Те, кто пришел разрушить монстра социалистической промышленности под предлогом его экономической нерасторопности и неадекватности, оказались еще более жесткими и узко мыслящими утилитаристами. Они задумали второй за столетие секвестр культуры: теперь под этот секвестр попало и наследие советского массового просвещения — средняя и высшая школа, сеть рабочих клубов и молодежных домов творчества, театров и библиотек. Словом, речь идет о второй волне наступления на культуру — и снова во имя модернизации и эффективности, во славу очередного "великого учения".
Причем, если посмотреть на это с высот планетарной геополитики и геостратегии, то мы увидим, что главным пострадавшим в этой войне с культурой является Континент. Именно его память сохранила богатейшее наследие древней письменной и устной традиции, все эти героические мифы и поэмы, заветы мудрецов и проповедников, эпос, драму и комедию и саму готовность жадно внимать им и жить ими. Пиратские цивилизации моря имеют по сравнению с этим явно облегченный культурный багаж — то ли потому, что в морской пустоте культура не пускает глубокие корни (приходится довольствоваться поделками быстро зреющей "гидропоники"); то ли потому, что такой багаж резко снижал бы необходимую для пиратского ремесла мобильность.
Во всяком случае, вряд ли возможно отрицать, что процесс американизации ("океанизации") континентальной Европы, активизирующийся после мировых войн, сопровождается разительным культурным обмелением. Пустоглазые миссионеры атлантизма, начисто лишенные культурной и моральной "впечатлительности", призывают поскорее обрубить все то в национальной культуре, что кажется им то слишком национальным, то слишком декоративным — не работающим в прямом утилитарном смысле.
Не случайно главная дихотомия, которой они пользуются в процессе небывалого планетарного культурного секвестра, это "экономика — антиэкономика". В контексте этой дихотомии великая культурная классика не воспринимается нейтрально — она прямо трактуется как помеха действию экономического механизма, как антиэкономика. Наблюдающий этот погром культуры потребительский человек оказался, как и следовало ожидать, поддакивающим конформистом: он изъявил готовность отдать на истребление и поругание национальное культурное наследие взамен обещанных материальных благ.
Мы сегодня присутствуем при драматическом моменте: наш потребитель наконец увидел, что его обманули,— его "культурная жертва" не только не окупилась соответствующим размером экономических дивидендов, но сопровождалась еще не виданным материальным лишенством. Правда те, которые все это с ним проделали, пытаются внушить мысль, будто вся причина в том, что культурная жертва была еще не достаточна, что разрушение "национального менталитета" оказалось неполным и потому ожидаемых экономических даров не последовало. Словом, экономику выдали за нестерпимо ревнивую соперницу национальной культуры, не терпящую самого следа ее присутствия.
Для того, чтобы действительно разобраться в этом вопросе, необходимо произвести дифференциацию значимых культурных понятий. Во-первых, это дифференциация значений "классическое культурное наследие" и "национальное культурное наследие". Во-вторых, значение культуры-памяти и культуры-проекта. Остановимся на этих проблемах.
Та часть культурного наследия, которую мы специально называем национальным наследием, выполняет одну незаменимую и специфическую функцию: она является основой идентичности нации как коллективного исторического субъекта, наделенного памятью, волей и достоинством. Наши запоздалые адепты позитивизма склонны оценивать все эти качества как "милитаристские" — как пережиток конфронтационного традиционализма. На самом деле воинское их употребление (впрочем, неизбежное в истории) — только частный случай. В любой из социальных практик без этих качеств нельзя обойтись — без них мы вместо подлинных субъектов действия получаем аномических персонажей, не способных не только к самостоятельной инициативе, но даже и к добросовестной исполнительности.
Не случайно современная промышленная социология фиксирует этот "парадокс": вчерашние выходцы из деревни, продукты социальной модернизации первого-второго поколений питали промышленность и другие виды деятельности, куда они были вовлечены, колоссальной социальной энергией. Это на их выносливости, неприхотливости, исполнительности держалась вся махина индустрии. Они были угловатыми и косноязычными, зато воплощали нерастраченную энергию нации и ее порыв в будущее. Без этой энергии эпопея индустриализации просто не удалась бы, не состоялась в истории. И по мере того как этих сохранивших "пережитки традиционного менталитета" пассионариев национального духа сменил усредненный продукт городской массовой культуры, современная "социология действия" открыла, что по-настоящему действовать уже практически некому. Широкие слои оказались охваченными той "болезнью цивилизации", которую социологи назвали аномией и значение которой близко медицинскому термину "анемия" — малокровию и безволию. В этом одна из главных причин кризиса всех социальных институтов индустриального общества — семьи, школы, армии и предприятия.
Обратимся теперь к понятию классического культурного наследия. В отличие от национального менталитета, традиции и других продуктов стихийного духовного накопления классика принадлежит к духовному производству. Иными словами, она связана с творением произведений — культурной продукции непреходящего значения. Культурная классика характеризуется двумя основными чертами: универсальностью и долговременностью. Этим она отличается от современного массового духовного производства, которое хотя и универсально, но не долговременно: его продукты, как и продукты современного материального производства, подвержены моральному старению.
Теории модерна и модернизации хотели бы лишить культурную классику ее основной привилегии — не подверженности моральному старению и объявить устаревшей, не соответствующей требованиям и ритмам современности и т. п. Парадокс, однако, состоит в том, что сама "современность" подвержена моральному старению: ни в чем не проявляется столько нетерпимой запальчивости, как в отношениях сегодняшних адептов модерна ко вчерашним. Следовательно, мы поспешим с выводами, если предположим, что арбитром, определяющим пригодное и непригодное, устаревшее и не устаревшее в культурном наследии, выступает современность. Механизмы и системы, в которых она в первую очередь воплощается — техника и экономика, отнюдь не являются такими арбитрами.
Правда, в рамках марксистской традиции были попытки реабилитировать культуру посредством аргументов технико-экономической целесообразности. В частности обращалось внимание на закономерности перехода от конвейерного к автоматизированному, от энергоемкого к наукоемкому производству См. в частности: Васильчук Ю. А. Научно-техническая революция и рабочий класс. // Вопросы философии. 1970, № 10. . Аналитики утверждали, что если конвейерное производство предполагает роботоподобных людей, от которых требуется бездумное исполнительство и пассивное следование машинной ритмике, то автоматизированное производство требует информированного и инициативного работника, выступающего уже не придатком машины, а интеллектуально и психологически активным "диспетчером" производственного процесса. Законотворческая роль переходит от машины к человеческому агенту, а максимальная экономическая эффективность — к инвестициям в "человеческий капитал".
Несмотря на эту частичную реабилитацию человека и духовной культуры, приходится признать, что и в контексте постконвейерного или даже так называемого "постиндустриального" видения нормативная или законотворческая функция осталась за "постчеловеческим" миром техники и экономики. Это они диктовали человеку и культуре, какими им надлежит быть и что именно им позволено или не позволено. Иными словами, западный модерн мыслит процесс гуманизации лишь в контексте внечеловеческой рациональности, критерии которой ищутся вне морали и культуры в техно-экономических системах.
Проблема, сегодня вплотную вставшая перед человечеством, заключается в том, как перевернуть эту перспективу, преодолеть то роковое извращение модерна, когда человек выступает в роли подчиненного, лишенного самоценности объекта, а техно-экономические системы — в роли законотворческого субъекта. Чтобы пробиться к решению данной проблемы, надо отдать себе отчет в том, чем соблазнили человечество искусители модерна, во имя чего большая часть наших современников решились пожертвовать человеческим первородством. Ответ напрашивается сам собой: они соблазнили его "светлым будущим". Вся более или менее искусная аргументация всякого рода "авангардов" и наставников "прогрессивного человечества" основана на софизмах игры с нулевой суммой. Дело представляется таким образом, будто путь в будущее может быть оплачен решительным отказом от традиционализма, к которому причисляются все новые и новые стороны культурного наследия. Сегодня эта культурная экспроприация достигла таких масштабов, что мы, того и гляди, окажемся в пучине открытого варварства, не обремененного какой бы то ни было культурной памятью. Конфликт между культурой-памятью и культурой-проектом достиг сегодня такого накала, что модернизаторы новейшей формации выглядят откровенными, беззастенчивыми культурофобами. Путь, прочерченный мировой "горизонталью вестернизации", оказался путем непрерывных культурных и моральных потерь.
Следовательно, по собственно духовным критериям наш век убедительно демонстрирует правоту традиционной исторической метафизики, открывшей в истории не закономерности восхождения, а закономерности нисхождения — от золотого века к серебряному, медному и железному. Гесиод, Платон и Овидий, изобразившие эти вехи трагической исторической энтропии, ошибались только в одном: они называли "железными", т.е. вконец испорченными и духовно прохудившимися свои эпохи, которые мы, вкусившие горчайших плодов XX в., пожалуй, склонны считать золотыми.

5.5. Общее информационное накопление как континентальный принцип

Решающий историософский вопрос современности состоит в том, возможна ли такая реконструкция классического культурного наследия, которая позволила бы ему пройти цензуру утилитарно-прагматической современности и без потерь перейти с нами в новое будущее. Тысячелетние культурные эпохи, делавшие акцент не на сиюминутно полезном, а на вечном и непреходящем, могут быть оценены нами как время великого культурного накопления — в том смысле, в каком экономисты говорят об экономическом накоплении.
Накопление означает, что мы производим больше того, что нам требуется для сегодняшнего потребления и что излишек мы пускаем в дело — инвестируем в будущие предприятия. Почему же люди, прошедшие экономическую выучку и знающие, какую роль играет накопление, сегодня так осуждают накопление культурное — "избыточность" культурной классики, дающей больше того, что затребовано современной прагматикой? Может быть то, что эта прагматика называется "пережитком", относится как раз к духовному накоплению — к тому, что наши прозревшие потомки признают самым ценным и научатся лучше использовать, чем мы.
Наши драмы и грехопадения, противоречия нашей эпохи связаны не с устремленностью в будущее и даже не с модерном как таковым, а с тем, что машина модерна, классифицирующая и отбирающая наше культурное наследие, оказалась неудачно сконструированной, не способной организовать процесс накопления действительно рационально — отбирать и сохранять на будущее действительно самое ценное и долговременное. Может быть, все дело в том, что эта машина модерна была сконструирована не на Континенте, а нетерпеливыми "пиратами Атлантики", не умеющими ждать и считающими пригодным лишь то, что немедленно идет в дело и сулит скорую отдачу?
Если это так, то континентальная культурная революция, в которой нуждается все человечество, должна состоять в том, чтобы сконструировать принципиально иную "машину времени", в которой великое культурное наследие не бракуется, а используется. Учитывая назревший социальный заказ нашей эпохи, можно сказать, что эта революция одновременно должна явиться и культурной и моральной. Тот факт, что она пойдет по горизонтали Север — Юг и, таким образом, возьмет на себя труд реабилитации "нищих духом", неадаптированных изгоев и маргиналов модерна, как раз и указывает на ее моральные задачи. Такова уже природа морального сознания, что его пристрастия больше относятся к непреуспевающим, чем к преуспевающим, больше к изгоям и отверженным, чем к господам мира сего.
Если человечество не хочет, чтобы большинство "третьего мира" превратилось в отверженных и вконец озлобленных варваров, которые предъявят свой счет к ограбившей и унизившей их цивилизации, ему предстоит в первую очередь мобилизовать высоко чуткое моральное сознание, способное сбить волну поднимающегося социал-дарвинизма. Если моральный арсенал богатых цивилизаций Севера будет вконец опустошен новейшими социал-дарвинистами, адептами безжалостного рыночного отбора, то человечеству непременно придется столкнуться с непредсказуемой реакцией отчаявшегося Юга. Только мобилизованное моральное сознание способно спасти цивилизацию от глобальной гражданской войны Севера и Юга. Моральному сознанию предстоит выполнить роль вселенского интегратора человечества, которому грозит распад на две непримиримых расы — рабов и господ.
Но наряду с этой задачей восстановления распадающегося мирового пространства, встает задача восстановления распадающегося исторического времени. С этой задачей и связаны те вопросы общего культурного накопления, о которых говорилось выше. И если моральные откровения грядущей эпохи раскрываются нам посредством понятия мировой геостратегической вертикали, объединяющей Север и Юг (и персонально цивилизации России и Индии), то задачи совершенствования модернистской машины времени — коррекции ее отношения к культуре и к культурному наследию в значительной степени раскрываются посредством экспликации смыслов, заключенных в геополитических понятиях: Континент, хартленд (центральная земля), географическая ось истории.
В самом деле: если мы под понятием постэкономической цивилизации будем подразумевать только результаты великой моральной революции, восстанавливающей нравственные приоритеты взамен утилитарно-прагматических и потребительских, мы рискуем просто перечеркнуть современность и превратить ее адептов в таких же озлобленных изгоев грядущего фундаментализма, какими сегодня становятся или могут стать изгои модернизма. Без потерь никакая новая эпоха не обходится, и та, которая ждет нас впереди, вряд ли станет исключением. Вероятно, и в ее механизмах будет многое от той энергетики культурных реакций и инверсий, посредством которых мстят за себя долго игнорируемые интересы и ценности.
Проблема в том, что современность умеет лучше защищать свои позиции и привилегии, чем предшествующие носители статус-кво, и посягательство на ее "завоевания" со стороны сил будущего может вызвать столь опасную реакцию власть имущих модерна, что это способно потрясти всю планету. Исторический опыт уже показал нам, что победившие революционеры способны отстаивать свои "революционные завоевания" куда с большей жестокостью, чем наследники традиционных привилегий. По всей видимости, и контрреволюции модерна, борющегося с наступлением постэкономического будущего, могут стать несравненно более разрушительными и кровавыми, чем контрреволюции старого типа.
Проблематика будущей постэкономической или постматериальной эпохи отнюдь не ограничивается теми смыслами, которые успели открыть в ней зачинатели альтернативного движения западных шестидесятников. Тогда речь шла о социологически верифицируемой тенденции: с повышением уровня жизни и культуры людей происходила перегруппировка материальных и духовных, первичных и вторичных потребностей — в пользу последних. Такое наблюдение верно, но оно больше касается следствия, а не причины и не указывает на основания самой этой тенденции.
Постматериальная цивилизация перестанет быть утопией, если мы докажем, что возможна качественно иная "машина времени" или отбора материала культуры (равно как и человеческого материала), чем та, которую изобрел модерн, навязавший духовной культуре игру с нулевой суммой. Прежняя машина прогресса при отборе нужного и ненужного, пригодного и непригодного в культуре пользовалась одним главным критерием — технологизируемостью информации. Если тот или иной "текст культуры" — будь то художественное озарение или моральная максимума — не мог быть переведен на язык промышленных, социально-управленческих или политических технологий, прозелиты модерна с презрением третировали его как "жвачку" или неуместное "миндальничание". Так вели себя не только пионеры капиталистического накопления или "капитаны индустрии", но и большевистские революционеры, сделавшие немало открытий по части политической эффективности.
Модерн выступил как машина утилизации природы, культуры и самого человека и поставил задачу перевода наличной информации из дискриптивного (описательного) состояния в прескриптивное (технологически рецептурное). Те информационные слои культуры, которые не поддавались процедурам такого перевода, третировались как "пережиток", создающий "информационный шум". Критерии, по которым осуществлялись указанные процедуры, сформировала позитивистская методология. Это "чувственная" (эмпирическая) верифицируемость, экспериментальная подтверждаемость и операциональность (переводимость на язык исчислений).
Предварительно надо отметить, что ни моральные заповеди, ни озарения великой культурной классики этим критериям заведомо не удовлетворяли. (В самом деле: что стало бы с моралью, если бы ее максимы подвергались критерию эмпирической подтверждаемости или практической отдачи!)
Что же необходимо было проделать с наследием с учетом указанных трех критериев?
Во-первых, тексты культуры подлежали дроблению и "выправлению": ведь только короткие и недвусмысленные тексты могут верифицироваться в непосредственном эмпирическом опыте.
Во-вторых, в этих текстах сохраняются преимущественно те значения, которые подвергаются количественному измерению типа "больше-меньше".
В-третьих, в них сохраняется только то, что может быть воспроизведено и тиражируемо. Поэтому все, что выходит за рамки механического восприятия и требует морального или творческого воодушевления, также бракуется. Таковы принципы отсева содержания культуры, которых требует информационная система технологизируемого знания или науки.
Но точно такими же являются и принципы отбора, применяемые в современной массовой культуре, в средствах массовой информации, в индустрии развлечений, рекламы, пропаганды. Это указывает на наличие внутреннего изоморфизма во всей системе модерна. Здесь действует своего рода обратная пропорциональность: чем более содержательным и многозначным является тот или иной культурный текст, тем более проблематичной выглядит его технологизация — перевод на язык прескриптивной (рецептурной) информации. Потому-то и применяются указанные процедуры безжалостного процеживания материала культуры: ее "тексты" дробятся, упрощаются и "выпрямляются", для того чтобы быть используемыми как сырье или полуфабрикат мегамашиной модерна.
Можно сделать и предварительное обобщение, отметив, что и наследуемая культура-память и выстраданная современниками культура-опыт не только дробится и подвергается выбраковке по технологическому критерию, но и по двум более общим признакам: безразличия к природе и безразличия к морали. Закрадывается подозрение, что энергия модернизаторских инициатив прямо пропорциональна степени ослабления экологических и моральных запретов.
Модернизаторские эксперименты с природой и культурой предполагают безответственную пиратскую психологию налетчиков, которые сами не собираются жить в пространстве, подвергшемся их опустошению. Действия модернизаторов новейшей волны во всем постсоветском пространстве напоминают психологию таких налетчиков, заблаговременно подготовивших плацдармы для своей будущей миграции из опустошенного и оскверненного ими пространства. Пираты живут в краткосрочном времени, и их интересует только то, что способно дать немедленную отдачу, хотя бы и ценой подрыва долговременных условий существования "туземного населения".
Континент живет совсем в другом пространстве-времени: в пространстве, из которого некуда эмигрировать, и во времени, где долгосрочные выгоды важнее краткосрочных. Для обозначения такого мировосприятия К. Шмидт воспользовался метафорой Дома, противопоставив ее пиратскому Кораблю. То, что называется глобальным кризисом современности, жители Континента воспринимают как опустошение их Дома. И поскольку у человечества в целом нет иных ресурсов и запасов, кроме тех, что хранил и хранит континентальный Дом, то надо признать, что на наших глазах заканчивается та форма модерна, которая связана с архетипами пиратства, с океаническими набегами на "косный и неповоротливый" Континент.
Континенту предстоит сформировать качественно иную "машину времени", иные процедуры отбора материала культуры. Техника отбора "коротких предложений" и текстов должна смениться методологией работы с "длинными текстами", хранящими долговременные заветы культуры и морали. Культура двух континентальных полюсов, расположенных на индоевропейской вертикали,— России и Индии как раз и отличается изобилием "длинных текстов". Эта особенность вызывала крайнее раздражение запальчивых модернизаторов, но именно она вселяет надежду на то, что у человечества, истощенного и деморализованного миропотрясательными экспериментами модерна, в запасе еще есть спасительная альтернатива.
Попытаемся конкретизировать проблему "длинного и короткого текста". Автору уже приходилось писать о том, что западный тип рациональности основан на редукционистских процедурах, на объяснении высшего посредством сведения его к низшему, сложного — к простому См.: Панарин А. С. Российская культура как фактор планетарной реформации. // Образ России. М.: 1998. . На этом основан механистический, технологический и экономический детерминизм. Такой детерминизм меньше объяснял те или иные явления и процессы, чем открывал рычаги управления ими. Вероятно, детерминистская "игра на понижение", связанная со сведением сложного к простому, соответствует законам возрастания энтропии.
Вторая технология "короткой фразы" — выделение явления из сложной сети реальных взаимозависимостей, обрубание больших системных связей. Известно, что вся программа покорения природы, с которой родился европейский модерн, была основана на игнорировании таких системных взаимозависимостей как биоценозы и геобиоценозы. Наконец, сам социум понимается в философии модерна как система укороченных фраз.
Во-первых, игнорируются связи, связывающие человеческую жизнь с космическими процессами: западный социоцентризм есть не что иное, как попытка отгородиться от системы природы, вынести ее за скобки как ни к чему нас не обязывающее.
Во-вторых, сам общественный прогресс, связываемый с процессом "социальной рационализации", понимается как последовательное очищение системно-функционального механизма общества от всего "нефункционального"; к последнему относят как раз наиболее сложные проявления человеческого духа и культуры; все, выходящее за пределы простых и потому легко предсказуемых и направляемых мотиваций. Если мы оценим экспансию модерна в этом свете, мы поймем, что речь идет об агрессии простого против сложного, об империализме одномерного начала.
Всемирно-исторический смысл нашей эпохи связан как раз с тем, что эта агрессия простого и одномерного против трудно настраиваемых высокосложных систем сегодня уже подвела нас к рубежу, за которым начинается необратимая деградация и природы и культуры. Модерн есть торжество искусственности. Но принципиальная особенность любых искусственных систем — существенно более низкий уровень разнообразия по сравнению с эволюционными. В искусственных системах порядок и разнообразие противостоят друг другу: вот почему экспансия искусственных сред убивает естественное разнообразие, порождая тем самым энтропийные эффекты. Так, техническая среда в своих взаимоотношениях с природой в целом работает как инволюционный фактор, вызывая разрушительные "упрощения" в естественной среде и ее неуклонную деградацию. Точно так же процессы модернизации по западному образцу разрушают высокосложные связи древних цивилизаций, вызывая инволюционные эффекты варваризации.
Наше время — эпоха великого кануна, позднего часа человеческой истории, проявляющего момент истины, касающейся эпопеи модерна. Новая геостратегическая вертикаль, образуемая взаимными притяжениями двух великих евразийских цивилизаций, России и Индии, означает создание вселенского "рычага", посредством которого человечество получит возможность изменить вектор эволюции, созданный западным модерном. Редукционистским процедурам западного модерна эти цивилизации противопоставят свою стратегию реабилитации сложных систем.
Речь идет о том, чтобы повернуть вспять энтропийный процесс, развязанный модерном. Западный процесс рационализации начался с методологии социоцентризма — обрубания связей человека с природой, с Космосом (чего ни одна из известных в истории цивилизаций себе не позволяла); затем наступила пора новых редукционистских процедур — перехода к техноцентризму и к экономикоцентризму, новейшую версию которого дал современный "либертаризм". Все это связано с пиратским архетипом, содержание которого было раскрыто выше.
Вопрос теперь в том, как, опираясь на защитные силы великого Континента и его историко-культурное самосознание, воссоздать великие космические и культурные целостности, которые модерн угрожает превратить в безжизненный конгломерат.
Этот процесс нового восхождения к сложному и рафинированному соответствует имманентным установкам культуры "длинных фраз". С одной стороны, речь идет о восстановлении оборванной социокосмической связи. Этому вполне соответствуют и установки русского космизма и установки индуизма. С другой стороны — о восстановлении связи казавшихся "культурно беспредпосылочными" утилитарных социально-экономических практик с культурным космосом. Выявление глубокой социокультурной обусловленности тех производственных подсистем и функций, который прагматика модерна объявила "первичными" и самодостаточными, означает связывание "коротких фраз" модерна в длинные смысловые цепи, оказавшиеся для него недоступными.
Перед нами не только антиэнтропийный процесс восстановления высокосложных систем. Одновременно это и процесс восстановления планетарного статуса тех цивилизаций, которые "архетипически" ориентированы на восприятие таких систем. Возрастание ценности альтернативного опыта всех 4-х великих материковых цивилизаций — индийской, российской, китайской и мусульманской — не может не обрести и сугубо экономического выражения.
Что такое массовое западное производство?
Это результат конвертирования в технологии, в производственные практики системы редуцированных "коротких фраз". Технико-экономическая эффективность модерна покупается ценой игнорирования природно-космического и социокультурного контекста — "бесплатного" использования природных и культурных предпосылок массового производства. До сих пор в экономической сфере происходит неслыханное искажение истинной цены массового производства, ибо в себестоимость продукции непременно должны включаться экологические, демографические и социокультурные издержки. Именно потому что экономика модерна эксплуатировала соответствующие ресурсы как "бесплатные" (и потому с особой безответственностью), мы имеем сегодня разительное попрание прав жизни и культуры на Земле.
Но и это не все. Деформация экономического разума связана также с тем, что он искажает истинное соотношение ценностей уникального и тиражируемого. Современные экономисты — оппоненты чикагской школы говорят о "зоне ошибок рынка" — о тех необходимых цивилизованному человеку благах, которые рыночная экономика, повинующаяся критерию рентабельности, содержать не может. Высокорентабельна порнографическая индустрия, но заведомо "убыточны" Большой театр, филармония, национальная библиотека, фундаментальная наука. В чем разительное сходство этих подсистем духовного производства с явлениями космического порядка? В том, что в обоих случаях мы имеем дело с высокосложным и уникальным в противовес простому и тиражируемому.
Это означает, что континентальные цивилизации, богатые природными и культурными ресурсами, представляют в системе мирового обмена как раз то, что отличается чертами высокосложного и уникального. Почему же система массового производства Запада, поставляющая продукцию, в которой воплощена культура "коротких фраз" модерна,— тиражируемое и стандартное — получает такое преимущество в играх мирового обмена? Разве не ясно, что уникальное и высокосложное ценнее неограниченно тиражируемого?
Ни в одной культуре, кроме современного массового общества, сомнений на этот счет никогда не существовало. Модерн потому и насаждает с такой настойчивостью психологию одномерного потребительского человека на планете, что у этого типа атрофирована потребность в высокосложном и уникальном. Когда у человека обрываются связи с природным и культурным космосом, память ландшафта и память предков, тяга к земле и устремленность к небу, мы получаем заводную куклу потребительского общества, управляемую рекламой. Эта кукла живет в мире коротких фраз и вполне соответствует представлениям бихевиоризма об идеально простых системах, где на одной стороне есть "стимул", на другой — "реакция"; а то, что прежде называлось внутренним миром, заменяется пустым понятием "черного ящика".
Ясно, что этот тип "экономического животного" в принципе не способен откликнуться на сложнейшие вызовы эпохи, на глобальные проблемы современности. Следовательно, модерн не только порождает роковые глобальные проблемы — он формирует тип человека, в принципе неспособного мобилизоваться перед лицом их. Имеет место трагический разрыв в проблемном поле "человек — мир": на одной стороне небывалые по сложности проблемы бытия, на другой — небывало упрощенный человеческий тип, замкнутый в кругу культуры "коротких фраз". Становится совершенно ясно, что континентальная альтернатива вызовам океанического пиратства, настаивающего на "открытом обществе", не может сводиться к акциям оборонческого сознания, выстраивающего свою "линию Мажино".
Речь идет о том, чтобы вырвать современное человечество в целом из плена одномерной системы "коротких фраз", прояснить скрытые контексты и предпосылки нашей социальной жизни, относящиеся к глубоким косм