Назад

Купить и читать книгу за 69 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Даурия

   Забайкалье. Быт простых казаков, ужасы нерчинской каторги, судьбы людей в огне Гражданской войны. Острые, порой трагические изломы событий на огромных просторах Сибири. Романтическая любовь и слепая ярость, простые человеческие чувства и исполинские исторические сдвиги смешались в яркий и неповторимый узор, называемый жизнью.


Константин Седых Даурия

Часть первая

1

   Зеленая падь широко и прямо уходит на юг, где сливаются с ясным небом величавые гряды горных хребтов. В пади, под тенистой навесью кустов черемухи и гладкоствольных верб, – голубой поясок неширокой извилистой Драгоценки. В кипрейнике и бурьянах правого берега – черные срубы бань, замшелые плетни огородов, тусклая позолоть крытых тесом шатровых крыш. Из травянистого проулка выбегает дорога, круто срывается в речку, переходит ее и лениво ползет на заречный, дымно синеющий косогор.
   На западном краю поселка, у дорожных росстаней – высокий полосатый столб. На столбе – выбеленная солнцем доска. Она указывала раньше название поселка, число жителей и дворов. Дожди и ветры уничтожили надпись. Только жирно и косо написанная восьмерка осталась в нижнем углу доски. Дальше виднеется сопка с белой часовенкой на макушке, с редкими кустиками дикой яблони на южном склоне. У подошвы сопки щедро рассыпаны в болотном вереске и осоках серебряные полтины мелких озер.
   Пятистенный дом Улыбиных у самой речки. Он глядит полуовальными, в желтых наличниках, окнами прямо на полдень. У окна, в огороженном дранками садике, вечнозеленые елки, игластая недотрога-боярка да воткнутые в квадратную грядку колья в хрупких колечках прошлогоднего хмеля.
   В войну 1854 года отличился на Дальнем Востоке казак Андрей Улыбин. Англичане пытались высадить в бухте Де-Кастри, защищаемой пешей полусотней забайкальцев, десант морской пехоты, чтобы изгнать с Амура русских. Пока с судов английской эскадры, окутанных дымом пальбы, летели гранаты и бомбы, Улыбин лежал за камнями. Но как только пальба утихла и к берегу понеслись, сверкая на солнце веслами и штыками, шлюпки десанта, он вместе с другими казаками выполз на рыжий обрыв у входа в бухту. Первым же выстрелом сбил он на передней шлюпке одетого в белый китель рослого офицера с подзорной трубой в руках. Англичане в замешательстве повернули назад. За это и был Андрей Улыбин первым из забайкальского казачьего войска награжден Георгиевским крестом и представлен к производству в урядники.
   С Амура Андрей Улыбин вернулся через два года. Принес он оттуда и поднятую со дна моря, у берега, подзорную трубу. Вся станица ходила к нему любоваться на заморскую диковину, восхищаясь его боевой удачей. Жить бы ему дома да радоваться, но жить было нечем. Родители его умерли, хозяйство пришло в упадок, а идти наниматься в работники он считал для себя зазорным. Первый в войске георгиевский кавалер, и вдруг – последний человек в родной станице! Лучше уж мыкать свою недолю вдали от родимых мест. И Андрей Улыбин начал кочевую жизнь. Из таежных теснин Нижней Аргуни скоро выбрался он на степное приволье верховых караулов, где лето и зиму пастухи богачей-скотоводов пасли на подножном корму неисчислимые косяки лошадей и отары овец. Долго пас он в монгольской степи за рекой Керуленом гулевых лошадей знаменитого на все Забайкалье чиндантского богача Шестакова, пока не свела его судьба с бывшим командиром их сотни подъесаулом Темниковым.
   В тот год решил Шестаков узнать счет своему богатству. Все табуны и стада его были согнаны в начале сентября в широкую долину Онон-Борзи. Полюбоваться на это редкое зрелище прибыл из Читы с многочисленной свитой сам наказной атаман. С раннего утра до позднего вечера мимо кургана, на котором расположились под высоким белым шатром хозяин и гости, катились пестрыми тучами овцы-монголки, двигался лес рогов, с тяжелым топотом проносились гривастые кони, не знавшие узды. Померкло от пыли над степью солнце, почернела на много верст долина Онон-Борзи, словно прошел по ней яростный вешний пал. Когда изумленный всем виденным наказной атаман принялся выражать свое восхищение, Шестаков подарил ему на радостях двадцать рыжих и двадцать вороных жеребцов, а каждого из свиты осчастливил конем на выбор.
   Темников, желая сказать приятное хозяину, громогласно сообщил за ужином, что видел среди его пастухов одну войсковую знаменитость. Наказной атаман, узнав, что этой знаменитостью является первый георгиевский кавалер высочайше вверенного ему казачьего войска, пожелал увидеть Улыбина и вскользь заметил:
   – Георгиевский кавалер – и ходит в работниках. Прискорбно, прискорбно…
   Шестаков принял замечание высокого гостя на свой счет, вспыхнул и начал оправдываться:
   – Не знал я, ваше превосходительство… Если вы только разрешите…
   – Ничего, ничего, дорогой хозяин… Надеюсь, мы это исправим, – перебил Шестакова наказной.
   Когда Улыбин появился в доме и замер навытяжку у порога, наказной изволил милостиво поговорить с ним, а потом небрежно, желая показать свою щедрость, подал ему две двадцатипятирублевые бумажки:
   – Вот тебе, братец, от меня за храбрость, – и, видя растерянность Улыбина, весело добавил: – Бери, братец, не робей, рука у меня легкая.
   Примеру наказного вынуждены были последовать и другие гости.
   Через год Андрей Улыбин, истосковавшийся по тайге в песчаных степях Керулена, переселился в поселок Мунгаловский, расположенный на грани лесов и степей. Мунгаловцы, многие из которых знали Улыбина по амурскому походу, приняли новосела радушно. Скоро женился он на красивой и статной девке из семьи казака-старовера. Человек он был работящий и к тому же крепкого на зависть здоровья. Под стать ему оказалась и молодая хозяйка. И житье у них стало постепенно налаживаться. В трудах и заботах годы текли незаметно. Не успели оглянуться они, как стали три сына женихами, а дочь – невестой.
   По праздникам ходил Андрей Григорьевич в поселковую церковь всегда в окружении сыновей. По правую руку от него шел большак Терентий, румяный, как девушка, казачина, песенник и гармонист; по левую степенно вышагивал белокурый, слегка сутуловатый Северьян. И, замыкая шествие, ступая след в след отцу, высоко нес чубатую голову младший их брат, Василий, грамотей и отцовский любимец. Приятно было Андрею Григорьевичу пройти с такими молодцами по улице, людей посмотреть и себя показать. Думал он спокойно дожить до старости, но жизнь повернула по-своему.
   Подоспело время провожать на действительную службу Северьяна. Обычно мунгаловцы служили в пеших батальонах, разбросанных в пограничных с Китаем станицах. Но Северьяна взяли служить во вновь формировавшийся конный Аргунский полк. На строевого коня и обмундирование пришлось поистратиться. На справу еле-еле хватило двух быков и сусека пшеницы. Прореха в хозяйстве получилась заметная. Не успели Улыбины оправиться от одной беды, как другая нагрянула: началась война с Китаем. В самый разгар сева был мобилизован и ходивший в запасных первой очереди Терентий. А через три недели пришло закапанное слезами письмо Северьяна, в котором он сообщал, что Терентия убили в бою под Абагайтуевским караулом.
   «…Похоронил я с товарищами родимого своего братца Терентия Андреевича, – писал Северьян, – на чужой стороне, на берегу озера Джалайнор, а крест на его могилу пришлось делать из железнодорожных шпал».
   Почернел от этой вести Андрей Григорьевич. За одну ночь приметно осунулось его лицо, глубже легли морщинки у глаз. Повинным в смерти сына считал он прежде всего себя. На проводинах Терентия, подвыпив, наказывал он ему: «Либо голова в кустах, либо грудь в крестах. Нашей родовы не срами». Понял он на старости лет ту горькую истину, что легче умереть самому, чем узнать о смерти сына. Больше всего его убивало, что зарыт Терентий без гроба и панихиды, в чужой земле. «Никто его там, родимого, не попроведает, цветка на могилу не посадит», – горевал он втихомолку.
   Равнодушный ко всему, с воспаленными от бессонных ночей глазами, стал просиживать он по целым дням на лавочке за оградой, крепко сцепив ладони на поставленном промеж ног суковатом посохе. Сидел и все поглядывал на заречную сторону, где вилась убегавшая за увалы дорога, по которой должен был возвратиться с чужбины Северьян. Позовут его семейные чай пить, рукой машет – отвяжитесь, мол. Подойдет обед – и та же история. Немного повеселел Андрей Григорьевич, когда вышло замирение. Но не отслужил Северьян действительной, как подоспела новая война, куда посерьезней китайской. Пришлось Андрею Григорьевичу снарядить на службу и последнего сына. Осталось его хозяйство без головы. За всем доглядывать, со всем управляться пришлось им вдвоем с малолетним внуком Ромкой, первенцем Северьяна. Солоно им доставалось, а толку все равно не выходило. Известно, какая сила у стариков и сметка у ребятишек. В том году пережил Андрей Григорьевич еще одну утрату – смерть жены. Умерла она в одночасье. Села после ужина за прялку, повернулась неловко, ойкнула и упала замертво.
   Пусто и неприглядно стало в улыбинском доме. Не подымались у Андрея Григорьевича на работу руки.
   Приободрился он только, когда перестали воевать с японцем и вернулся домой Северьян. Истосковавшийся по работе, крепко взялся Северьян за хозяйство. Всякое дело спорилось у него в руках. И постепенно принимала улыбинская усадьба прежний вид.
   Довольный Андрей Григорьевич коротал на улице досужее время да приглядывался к соседским девкам. Загодя выбирал он невесту для Василия, обещавшего через год возвратиться домой.
   Службу свою Василий отбывал в Чите писарем войсковой канцелярии. До зимы 1905 года Василий аккуратно писал отцу. Но потом – как отрезало. Целых полгода напрасно ходил старик к поселковому атаману справляться о письмах и терялся в догадках, не зная, как истолковать молчание сына.
   Выяснилось все, когда вернулся из Читы сослуживец Василия, орловский казак Масюков. От Масюкова и узнал Андрей Григорьевич, какая беда приключилась с сыном. Забрали Василия во время внезапного обыска в общежитии писарей. Нашли у него под тюфяком пачку революционных прокламаций. Произошло это в дни расправы карательных экспедиций Ренненкампфа и Меллера-Закомельского над забастовщиками.
   Потрясла Андрея Григорьевича эта черная весть. Не гадал он, не чаял, что когда-нибудь свалится на его голову такое несчастье. Много испытаний сулило оно семье Улыбиных, много обид и наветов. Но не осуждал старик сына, а жалел идущей наперекор всему родительской жалостью. Ни разу не пришла ему в голову мысль отречься от Василия хоть бы только для виду, чтобы сохранить свое положение заслуженного и уважаемого человека. Поддерживало его в этой решимости убеждение, что попал Василий в тюрьму по какой-то досадной случайности, не за свою вину.
   Но в поселке рассуждали иначе. «Ни с того ни с сего людей не хватают», – говорили богачи с верховской улицы. Арест Василия был для них равносилен доказательству его вины. И многие начали сторониться Улыбиных. Пример этому показал купец Чепалов, переставший отпускать им товар в кредит. Не отстал от него и священник отец Георгий. В престольный праздник разразился он в церкви проповедью о забастовщиках и смутьянах, упомянув об одном убеленном сединою почтенном старце, не сумевшем наставить своих детей на путь служения царю и отечеству.
   Незадолго перед этим Северьян Улыбин был избран одним из уполномоченных на станичный круг для выборов нового атамана. Богатые казаки потребовали тогда созвать неочередную сходку и добились того, чтобы Северьяна заменили другим человеком. Это был жестокий удар, нанесенный самолюбию Андрея Григорьевича. Как оплеванный ушел он со сходки, на которой принадлежали ему раньше лучшее место и первый голос. С тех пор не переступала его нога сборной избы. Даже на соседской завалине, где собирались по праздникам старики, не видели его целое лето. Редко появлялась на людях и его семья, хотя далеко не все посёльщики чуждались ее.
   Так прошло около года.
   Однажды, когда горевал Андрей Григорьевич на лавочке у ворот, подошел к нему сосед Герасим Косых. Не успев поздороваться, сказал:
   – Нынче я, дедушка, вашего Васюху видел. На каторгу его гонят.
   Андрея Григорьевича так и подкинуло.
   – Да что ты говоришь!.. Где ж это? – задыхаясь от внезапного сердцебиения, спросил он хриплым голосом.
   Герасим снял с головы фуражку, не торопясь обмахнулся ею и только тогда начал рассказывать:
   – Я ведь нынче в станицу ездил… Подъезжаю к поскотине, а с другой стороны к ней партию каторжан гонят. Свернул я с дороги, остановился пропустить их. А тут меня и окликнули: «Здравствуй, Герасим!» Повернулся на голос и обмер: идет по дороге ваш Василий, кандалами названивает и, глядя на меня, посмеивается. Сразу я его узнал, хоть и отрастил он бороду. Лоб-то ведь у него приметный, крутой, и бровищами Бог не обидел, на тыщу людей одни такие брови попадаются, как две метелки над глазами. Меня по сердцу будто ножом резануло, и горло слезой перехватило. Отвечаю ему: «Узнал, брательник, узнал». Тут на меня конвойный начальник как рявкнет: «Не смей, такой-сякой, разговаривать! Проезжай давай!» Поехал я, а Васюха успел мне вдогонку крикнуть: «Поклон от меня нашим передай…» Так вот повстречались мы и разминулись.
   Андрей Григорьевич потер кулаком глаза, тяжело вздохнул:
   – Исхудал, однако, Василий?
   – С лица он шибко бледный, а глаза, как у парнишки, озорные.
   – Не приметил, куда их от Орловской погнали?
   – Надо быть, в Кутомару. За поскотиной они с тракта направо свернули…
   Через неделю Андрей Григорьевич и Северьян, попустившись сенокосом, собрались в Кутомару. Приехав туда, сразу же отправились к начальнику тюрьмы Ковалеву просить о свидании с Василием. Узнав, с кем они просят свидания, не стал Ковалев и разговаривать с Улыбиными, а накричал на них и велел немедленно убираться из Кутомары.
   Так и вернулись они домой, не повидав Василия. Довелось Андрею Григорьевичу свидеться с ним только на следующий год, когда на прииск Шаманку из Горного Зерентуя и Кутомары пригнали работать партию каторжан. Мунгаловцы, часто возившие в Шаманку на продажу дрова, скоро приметили своего земляка, а самые отчаянные даже ухитрились переброситься с ним словечком. Как-то зимой Андрей Григорьевич отправился с возом дров в Шаманку, надеясь хотя бы издали увидеть Василия.
   Каторжане работали на дне глубокого карьера у покрытого льдом искусственного озерка. Вокруг них, на рыжих отвалах, опершись на винтовки, стояли конвойные солдаты в полушубках и черных папахах. В карьере дымно пылали на мерзлой земле костры. Время от времени подбегали к ним погреться каторжане в серых суконных шапках. Тут же надзиратель-приемщик с деревянной саженью в руках принимал от казаков дрова и отгонял прочь каторжан, подходивших слишком близко.
   Андрея Григорьевича изрядно прохватило мартовским утренним холодком. Когда он договорился о цене и стал складывать дрова на отведенное приемщиком место, пальцы отказывались гнуться. Редкое полено не валилось у него из рук. Приемщик беззлобно пошутил над ним:
   – Эх, старик, старик! Погнала же тебя нелегкая с дровами. Тебе на печи лежать надо, а ты торговать пустился.
   – Нужда-то не свой брат, – попробовал улыбнулся Андрей Григорьевич, все время искавший глазами Василия.
   Надзиратель сжалился:
   – Иди, дед, к огню, погрейся, а я пока с другими займусь…
   Василий, давно заприметивший отца, зорко наблюдал за ним, стараясь держаться ближе к нему. Когда Андрей Григорьевич подошел к костру и, сняв рукавицы, протянул к огню растопыренные пальцы, Василий поспешил туда же. Он стал на противоположной стороне костра и, чтобы унять волнение, начал ожесточенно потирать над огнем руки. Андрей Григорьевич рванулся к сыну, но тот предостерегающе приложил палец к губам. С трудом отглотнув подступивший к горлу комок, негромко, чтобы не привлечь внимания ближайшего солдата, сказал:
   – Ну, здравствуй, отец!
   – Эх, Васюха, Васюха, – не сдержавшись, заплакал Андрей Григорьевич. Горько ему было видеть любимого сына в арестантской одежде. – Вот как свидеться-то довелось, – и почувствовал, как земля поплыла у него из-под ног.
   – Не надо… Не надо так расстраиваться, отец, – донесся до него напряженный голос Василия. – Как живете-то?
   – Наша жизнь известная… А вот ты как? За что осудили тебя?..
   Ответить Василий не успел. Солдат, заметив, что он разговаривает со стариком, вскинул на него винтовку и скомандовал:
   – Уходи! Стрелять буду!
   Василий бросился от костра. Медлить было нельзя, солдат мог и выстрелить. Такие случаи бывали не раз. Андрей Григорьевич, еле сдерживая рыдание, глядел вслед сыну и не замечал, что рукав его полушубка тлеет и дымится.
   Солдат спустился с отвала, подошел к старику.
   – Ты зачем, борода, с арестантами разговариваешь? Порядка не знаешь?.. Да ты обалдел, что ли? Гляди, у тебя весь рукав обгорел.
   Андрей Григорьевич схватился в замешательстве за рукав, обжег пальцы и начал снимать полушубок. Солдат, скаля зубы, допытывался:
   – Арестант тебе не родня, случаем? Недаром ты рукав сжег!
   – Сын он мне, – с решимостью отчаяния выпалил Андрей Григорьевич и пошел на солдата, выпятив свою квадратную, нестариковскую грудь. – Стреляй меня! Коли, если рука подымается!
   Солдат испуганно отшатнулся, побледнел и, понизив голос, сказал:
   – Ладно, папаша… Ты ничего не говорил, я ничего не видел. Только уходи скорее. Вон разводящий идет.
   Андрей Григорьевич поспешил к своему возу. Увидев его сожженный рукав, приемщик расхохотался:
   – Вот это погрелся! Так еще разок погреешься – без шубы домой приедешь…
   Тяжелее прежнего стало у Андрея Григорьевича на сердце после такого свидания с сыном. Сам он больше не стремился взглянуть на Василия. Не хотелось растравлять себя понапрасну. Но Северьяна отправлял в Шаманку с дровами несколько раз. Только летом, когда «казна» перестала покупать дрова прямо в карьерах, увидеть Василия можно было только во время переходов каторжан с работы на работу. При таких встречах нельзя было перекинуться ни единым словом. После первого снега казенные работы прекратились, и каторжан разогнали зимовать по тюрьмам. А на следующий год Василий не попал в Шаманку. И Улыбины стали свыкаться с мыслью, что еще долго им не видеть его. Но Андрей Григорьевич думал о нем постоянно. Горе сломило здоровье старика. Мучила его одышка, бил по ночам кашель, ныли к погоде кости. Исчезла его молодцеватая походка, и не так-то просто стало залезать на печь, которая теперь по-особенному полюбилась Андрею Григорьевичу. «Видно, так и помру, не дождавшись сына», – горевал старик на печи, тоскующими глазами наблюдая за снующими по потолку тараканами.

2

   Над синими силуэтами заречных хребтов, в желто-рудых просторах рассветного неба лежали похожие на гигантских рыб сизые облака. По их краям играли алые блики – предвестники солнца. От Драгоценки тянул знобкий утренний ветерок.
   На выкрашенное охрой, в точеных перилах крыльцо вышел, позевывая, сутулый и желтоусый Северьян Улыбин. У него побаливала в это утро пробитая японской пулей нога. Почесав волосатую грудь, тяжело вздохнув, грузно протопал он по ступенькам крыльца.
   Под крытою камышом поветью, в тени, понуро стояли дремлющие Гнедой и Сивач. У омета прошлогодней соломы лежали два круторогих быка. На одутловатых бычьих боках холодно поблескивала роса. Северьян прошел в сенник. Поплевав в широкие мозолистые ладони, привычно взялся за вилы-тройчатки. Кони подняли головы, оживились. Шумно сопя и отряхиваясь, встали с соломы быки. Там, где они лежали, тоненько вился пар.
   Пока Северьян кидал им хрусткое, пахнущее медом сено, с крыльца спустился в ограду Роман, невысокого роста, смуглый и круглолицый крепыш. Из-под выцветшей с желтым околышем старой отцовской фуражки на загорелый лоб его выбивалась темнорусая прядка чуба. Полуприкрытые длинными и темными ресницами, полыхнули озерной синью глаза, когда он вприщур поглядел на солнце, встающее из-за хребтов.
   Одет был Роман в вышитую колосьями и васильками много раз стиранную рубаху, туго стянутую наборным ремнем. Широкие из китайской синей далембы штаны были заправлены в ичиги, перевязанные пониже колен ремешками. На концах ремешков болтались сплюснутые, с тупыми концами пули.
   Закинув за голову руки, Роман потянулся, улыбаясь невесть чему. Северьян глядел на него и самодовольно покашливал. На мгновенье ему показалось, что это стоит и потягивается не Роман, а он сам, когда было ему восемнадцать лет.
   Роман подошел к столбику коновязи, снял сыромятный недоуздок и оживленно спросил:
   – Куда поедем, пахать или по дрова?
   – Нет, – глухо отозвался, пряча ласковую усмешку в усах, Северьян. – Я сегодня у Софрона в кузнице сошник наварю. Договорился с ним вчерась. А ты поедешь за Машкой. Надо ее, паря, из косяка домой привести. Ей ведь вот-вот пора опростаться. Пусть это время дома постоит, а то как бы жеребенка не решиться…
   У Улыбиных в косяке купца Чепалова гуляла трехгодовалая кобыла Машка. По расчетам Северьяна, Машка скоро должна была дать потомство. Жеребенка от нее нетерпеливо ждали в семье все, начиная от деда Андрея и кончая белоголовым семилетком Ганькой. Кобылу водили в станичную конюшню случать с породистым жеребцом-иноходцем. И теперь в беспокойных хозяйских мечтах Улыбины видели себя обладателями резвого иноходца, о котором с завистью и восторгом будут говорить по всей Аргуни.
   – На каком коне ехать?
   – На Гнедом придется. Силач – тот чтой-то на переднюю ногу жалится. Перековать его, однако, надо… Чай пил?
   Роман мотнул головой.
   – Тогда сгоняй попоить, да и отправляйся с Богом. Только смотри, не летай сломя голову. Увижу – шкуру спущу…
   Роман ничего не ответил.
   У Драгоценки, как осыпанные снегом, белели распустившиеся вербы, гляделся в воду никлый старюка-камыш. Вровень с кустами стлался над заводями волнистый туман. На фашинном гребне мельничной плотины, в подсученных выше колен штанах, стоял Никула Лопатин, низкого роста, скуластый и гололицый, любивший поговорить казак. Роман поздоровался с ним.
   – Чего ни свет ни заря поднялся?
   – Морда у меня поставлена. Вытаскивать собрался, да вода дюже холодная. Ну, попробую…
   Никула перекрестился и побрел в воду, зябко вздрагивая всем телом.
   – И какая тебе неволя мерзнуть?
   – Э, паря, не знаешь ты моей Лукерьи! Захотела рыбки – вынь да положь.
   Никула ухватился за торчавший из воды березовый кол, потянул. Частая, плетенная из таловых прутьев морда вынырнула из воды, медленно кружась на месте.
   Никула поднял морду, встряхнул. Серебром сверкнула в ней рыбья мелочь. Вытащив морду на сухое, Никула вынул из горловины ее травяную затычку. В котелок из красной меди посыпались корки хлеба и бисерные пескари.
   – Вот и уха будет, а ты говорил…
   Докончить он не успел. Большая стая чирков со свистом пронеслась над ними и круто упала в камышовой старице. Невнятно всплеснулась в той стороне вода…
   – Близко уселись, – по звуку определил Никула. – Надо бы мне дробовик с собой взять! – и вдруг напустился на Романа: – А ты чего стоишь, голова садовая? Я бы на твоем месте живо за ружьем сбегал, да и ухлопал парочку.
   Роман повернулся на одной ноге и кинулся с плотины, подхватив на бегу слетевшую с головы фуражку.
   В кухне, на обитом цветной жестью красном сундуке, переобувался отец. В кути орудовала ухватами и чугунками Авдотья, мать Романа, а дед Андрей с братишкой Ганькой сидели за самоваром. Увидев в дверях запыхавшегося Романа, все переполошились. Авдотья опрокинула чугунок с водой.
   – Что стряслось?
   – Утки там… За ружьем я…
   – Ну и бешеный, напугал всех. А заряды у тебя припасены?
   – Вчера у Тимофея Косых занял.
   В горце на ветвистых рогах изюбра, прибитых к простенку, висел пистонный дробовик. Роман торопливо схватил его и, рассовав по карманам мешочки с порохом и дробью, побежал на речку.
   – С той стороны подбирайся. Там место способнее, – махнул Никула рукой на заречье.
   По зеленеющим кочкам добрался Роман до старицы. Не жалея штанов и рубахи, пополз на курчавый, разлапистый куст черемухи. Осторожно раздвинул ветви и обмер: утки дремали на розовой воде в двадцати, не более, шагах. Трясущимися руками он взвел курок. Неожиданно для самого себя нажал спуск. Широко развернув перебитые крылья, четыре утки ткнулись зелеными клювами в воду, медленное течение закружило их…
   В ограде Роман встретил отца, полюбовался на уток, похвалил:
   – Молодцом, молодцом… Неужели с одного заряда?
   – С одного.
   – Силен, значит. Мог бы при случае с Васюхой потягаться, будь он у нас дома. Тот, бывало, до рассвета на озера уйдет, а уж с пустыми руками никогда не вернется, – вздохнул Северьян от нахлынувших воспоминаний; потом сказал: – Давай я твоих уток матери отнесу, похвастаюсь. А ты седлай Гнедого да поезжай…
   Роман достал из амбара седло с бронзовыми инициалами отца на передней луке, смахнул с него веником мучную пыль, набил в седельную подушку ветоши и стал седлать Гнедого. Когда, поигрывая витой нагайкой, выезжал из ограды, Северьян распахнул окно, навалился грудью на подоконник и крикнул:
   – Помни, Ромка, о чем мой сказ был, а то лучше глаз домой не кажи!
   – Ладно, – отозвался Роман и огрел Гнедого нагайкой.
   За Драгоценку, на выгон, он поехал не сразу. Крупным аллюром, избоченясь в седле, промчался через всю Подгорную улицу. Нагайкой отбивался от рослых, свирепых собак, которые выбегали из всех ворот и норовили схватить Гнедого за ноги. Только проехав училище и голубую нарядную церковь на бугре у ключа, Роман свернул в проулок.
   …У Драгоценки, на берегу, босоногие девки в высоко подобранных юбках толкли в деревянных, похожих на большие рюмки ступах пшеницу, тут же полоскали ее решетами в речке и сушили на полосатых холстинах. Около телеги с поднятыми вверх оглоблями фыркал молочным паром начищенный до блеска пузатый полутораведерный самовар. Высокая сгорбленная старуха в малиновом повойнике суетилась у телеги. Она выкладывала из берестяного короба на махровую скатерть пышные булки, узорчатые фаянсовые стаканы, блюдца и туески с молоком.
   – Бог в помощь! – набравшись смелости, поприветствовал девок Роман, небрежно похлопывая нагайкой по голенищу.
   Девки дружно откликнулись:
   – Заезжай к нам, чаем попотчуем.
   – Некогда, а то бы с удовольствием.
   – Постой, постой, – подбежала к нему Дашутка Козулина, румяная, туго сбитая девка с карими насмешливыми глазами.
   Она придерживала на бегу длинную каштановую косу, переброшенную на грудь, и смеялась, показывая влажно блестевшие на солнце зубы.
   Роман натянул поводья, остановился.
   – Что за дело у тебя ко мне завелось? – скрывая внезапно охватившую его радость, с напускным безразличием спросил Роман, давно отличавший Дашутку из всех поселковых девчат.
   – Да уж завелось. Слезай с коня, на ухо скажу… – сыпала торопливым говорком Дашутка, и в больших глазах ее сверкали озорные искорки.
   – Не глухой, с коня услышу. Сказывай, а то мне ехать надо.
   – Да ты постой, постой.
   – Вот еще, стану я стоять! – недовольно проговорил Роман, а сам потуже подобрал поводья.
   Дашутка схватила Гнедого за поводья, повисла на них. «Вот вредная!» – восхищенно глядел на нее сразу вспотевший Роман и не заметил, как с другой стороны подкралась к нему с ведром Агапка Лопатина. Ловко размахнувшись, она окатила Романа водой. Гнедой, словно попала ему под седло колючка, яростно взмыл на дыбы и понес. Роман едва удержался в седле.
   – Ах, вот вы как! – разобиделся он на девок. – Теперь я с вами разделаюсь! А с тобой, Дашка, с первой.
   Он низко пригнулся к луке, пронзительно гикнул и в намет полетел на девок. Они с визгом и хохотом бросились в кусты. Самые отчаянные отбивались от него хворостинами и пестами, плескали в морду Гнедому воду. Но, минуя их, гнался Роман за Дашуткой. Она бежала к заброшенной мельнице, и коса ее билась по ветру. У самого мельничного колеса он догнал ее, перегнувшись с седла, схватил за руку. Дашутка, тяжело дыша, обернулась. Роман с силой рванул ее к себе, так что треснула на ней сарпинковая кофта, нагнулся, обхватил поперек и кинул к себе в седло.
   – Попалась, голуба! Теперь я тебя купать буду.
   Он двинул Гнедого ичигом в бок, с крутого берега съехал в воду. Дашутка, всхлипывая, билась в его руках. И нельзя было понять: плачет она или смеется. Роман, зачерпнув в ладонь воды, вылил ее Дашутке за шею. Та ахнула и стала просить:
   – Отпусти, Ромка. С тобой пошутили, а ты взаправду. Шуток не понимаешь. – Она рванулась и поняла, что не вырваться. – Да отпусти же, леший! Кому говорят?
   – Не отпущу… Перепугалась небось? – заглядывал он ей в глаза и, забыв про обиду, довольно посмеивался.
   – Чуть руку не оторвал, – жаловалась, прижимаясь к нему, Дашутка. – Да что же ты меня держишь? Пусти!..
   Роману хотелось ее поцеловать, но, испугавшись своего желания, он поторопился выехать на берег и спустил Дашутку на землю.
   Не оглядываясь, въехал он на бугор. Выжимая на берегу замоченную в речке юбку, Дашутка пустила вдогонку:
   – Эх, Ромка, Ромка, худой из тебя казак!
   – Ладно, в другой раз не попадайся.
   – Не попадусь. А попадусь, так вырваться – раз плюнуть.
   – Посмотрим, – прыгнув с седла, ответил Роман.
   Пока подтягивал чуть ослабевшие подпруги, слышал, как потешались девки над Дашуткой:
   – За что это он тебя пожалел, не выкупал?
   – Откупилась, поди?
   – И как он ее, такую колоду, на седло вскинул?
   Дашутка со смехом отшучивалась:
   – Как же, стану я откупаться! Не на такую напал!
   – А пошто не вырывалась?
   – Вырвешься от такого, как же. Он мне все кости чуть не переломал…
   – Будет вам, халды!.. Раскудахтались. Работа-то ведь стоит, – оборвал девичью веселую перепалку злой, скрипучий голос старухи. И сразу же тупо и мерно застучали песты, зашумела в решетах пшеница.

3

   За излуками Драгоценки начинался выгон – тысячи десятин целинного, никогда не паханного простора. Многоверстная поскотина вилась по мыскам и увалам, охватывая кольцом зеленое приволье, где отгуливались казачьи стада. Белесый ковыль да синий, похожий на озера, покрытые рябью, острец застилали бугры и лощины.
   Роман пустил Гнедого в намет. Он любил скакать в степной необозримой шири. Смутно видимую вдали поскотину сразу вообразил он идущей в атаку пехотой, а березы – зелеными знаменами, развернутыми над ней. Вместе со скачкой к нему всегда приходили мечты, упоительная игра в иную, выдуманную жизнь, где любое дерево и камень ширились, росли и могли превращаться во что угодно. При всяком удобном случае погружался он с радостью в беспредельный мир своей выдумки. Никогда ему не было скучно наедине с самим собой. Сбивая нагайкой дудки седого метельника, упрекал он себя: «Зря я оробел. Надо было ее поцеловать. И как я раньше на замечал, что она такая отчаянная?» Южный ветер бил ему прямо в лицо, степь пьянила запахом молодой богородской травы, и запел он старую казачью песню:
Скакал казак через долину,
Кольцо блестело на руке,
Кольцо от той, кого покинул
Для службы царской вдалеке.
Кольцо красотка подарила,
Когда казак пошел в поход.
Она дарила, говорила:
«Твоею буду через год».

   Косяк он нашел не скоро. Солнце стояло уже прямо над головой, когда меж клыковидных утесов, в долине у ручья, увидел он около тридцати разномастных монгольской низкорослой породы кобылиц. Вислоухий и белоногий чепаловский жеребец Беркут стоял на пригорке, разглядывая подъезжающего человека.
   Роман выехал на пригорок. Беркут тупо стукнул нековаными копытами, повернулся, пошатываясь побрел к косяку. Вид у него был усталый, словно сделали в эту ночь на нем непосильный пробег. «С чего он такой вялый? – удивился Роман. – Захворал, никак?» Он догнал жеребца, объехал вокруг и заметил на правом его предплечье, вершка на два ниже шеи, косую, рваную рану. Когда Беркут шагал, рана раздвигалась, показывая матово-белый комок плечевого мускула. «Да его, кажись, волк хватил. Вот незадача. Все ли в косяке ладно?» Роман спустился с пригорка, внимательно разглядывая косяк. Машки не увидел. «Где это она? В кустах разве?» – подумал он и направил коня в тальник на берегу ручья, едва опушенный длинной и узкой с серебристым подбоем листвой. Кобылицы и там не было.
   – Машка! – громко позвал Роман и прислушался, ожидая ее ответного ржанья. Но только короткое, равнодушное эхо повторило его голос в знойных голых сопках. Потревоженный косяк перебрался на противоположный берег и медленно стал удаляться на залежи к сопкам. И тут только от страшной догадки защемило Роману сердце. Из рук его выпали поводья. Он вдруг почувствовал нестерпимую жажду. Долго искал удобного места, чтобы напиться. И пока искал, по-непривычному напряженно размышлял: «Разве к другому какому косяку отшатнулась? Экое горе! Дождались, выходит, жеребенка. И какой черт дернул тятю спустить Машку под Беркута? Теперь вот ищи свищи…»
   Отыскав подходящее место, Роман тяжело, по-стариковски, слез с Гнедого. Нагнулся, зачерпнул фуражкой воды. Пил много и долго. Потом сердито крикнул на тянувшегося к траве Гнедого:
   – Ну ты, пошали у меня!
   От ручья поскакал вверх по долине – туда, где стоял у подножия крутого хребта зубчатый Услонский лес, черный и мрачный, заросший даурской березой, пахучими лиственницами, ольхой. По ночам из леса доносился заунывный волчий вой, который часто слышал Роман, возвращаясь с игрищ. Сейчас он прошел бы этот лес вдоль и поперек, но за версту объехал бы ночью. И не волков он боялся, а старинной, за брошенной шахты, заваленной камнями и гнилыми пнями деревьев. Когда-то, в стародавние времена, казаки похорони ли в ней обитателей тунгусского стойбища, вымершего от чумы.
   На дорожной развилке, печаля путников, горюнился белый крест. Желтыми свечками горели кругом в траве цветы стародубка, жаворонок трепетал над ними. Здесь в прошлом году погиб нежданно-негаданно товарищ Романа Федюшка Козлов. Федюшка тоже искал косяк. При спуске с крутого, изрытого тарбаганьими норами косогора ослабели у седла подпруги. Вместе с седлом свернулся Федюшка под брюхо коня. А конь был горячий. Запутавшегося в стремени седока понес он по камням и бутанам, лягая коваными копытами. На развилке выскользнула у Федюшки из стремени нога, и остался лежать он под кустиком жесткой кислицы. Всю ночь искали тогда Федюшку. Только утром наткнулся Роман на его белую брезентовую фуражку. Немного подальше подняли нагайку с переломанным черенком и выпавшую из кармана расческу. А потом нашли и Федюшку на темном от крови песке.
   Перевалив через каменистый взлобок, еще издали увидел Роман на закрайке леса темный круг. Круг ярко выделялся на плюшевой, залитой солнцем зелени. Был он величиной с небольшой гуменный ток. Посреди его что-то белело. Роман подъехал ближе и понял: белел ободранный конский остов. На нем дремали жирные черные коршуны и пузатые вороны. Завидев человека, птицы нехотя взлетели. Коршуны стали плавно забирать в высоту, к опаленным кремневым утесам. Вороны, глухо каркая, низко и медленно полетели в лес, где чернели на лиственницах шапки их гнезд. По клочкам золотистой рыжей шерсти, по уродливому копыту задней ноги узнал Роман, чьи это кости. Он тоскливо поглядел на пламенеющие на солнце бесплодные гребни сопок, на черный пасмурный лес, словно искал сочувствия. Но сопки были равнодушны к его горю, а лес враждебно и глухо шумел. Вороны своим карканьем словно дразнили Романа. Уши Гнедого стали торчком, он потянул ноздрями воздух, понюхал выбитую траву и, тревожно всхрапнув, шарахнулся прочь. Роман от неожиданности чуть не вылетел из седла. Гнедой не успокаивался, все время поднимал уши, вздрагивал и рыл копытом песок, не переставая всхрапывать. Роман ласково трепал его потную шею и совсем по-отцовски горестно сетовал: «Где тонко, так и рвется. У богачей десятки кобыл гуляют в степи, и ничего им не делается. А тут одну-единственную волки съели. Такое уж нам, Улыбиным, счастье. Нет нам ни в чем удачи. В прошлом году пшеницу градом выбило, корова в болоте утонула, а нынче вот Машки решились». Взглянув в последний раз на то, что осталось от Машки, он поехал обратно.
   Домой вернулся Роман на закате. Любил он, подъезжая к поселку в солнечный, ясный день, разглядывать его черемуховые палисадники, жарко сияющие маковки церковных крестов, крытые цинком и тесом крыши, прямые и широкие улицы. Мычанье телят и щебет ласточек, запах дымка и дегтя – все радовало его на родной земле. Но сейчас он не мог взглянуть на нее по-прежнему доверчивыми глазами. Он смутно сознавал, что чем-то жестоко обманула его жизнь в этот день. Неприветливо здороваясь по дороге с возвращающимися с пашен посёльщиками, подъехал он к своей ограде. Верхом на таловом прутике встретил его босоногий Ганька.
   – Где же, братка, Машка? – спросил он и нахмурился. – Пошто ты ее не пригнал? Целый день проездил и не пригнал. Тятя говорит: «Я ему дам…»
   – Нет у нас теперь Машки, – строго и грустно ответил Роман. – Съели Машку волки.
   Ганька бросил таловый прутик, всхлипнул и кинулся в дом. И не успел Роман еще сойти с коня, как на крыльцо выбежали Северьян и Авдотья с подойником в руках. За ними ковылял Андрей Григорьевич, опираясь на суковатый костыль. Выслушав Романа, старик замахнулся костылем на Северьяна, перемогая одышку, закричал:
   – Я тебе говорил!.. Я тебе сколько раз говорил, что не надо жеребую кобылу в косяк пускать! Так нет, по-своему сделал. Выпорол бы я тебя, желтоусого, кабы силы моей хватило!
   – Да не кричи ты, ради Бога!
   – Что?.. Да как ты смеешь с отцом так разговаривать! Не ворочай рожу на сторону, повернись ко мне…
   Северьян нехотя повернулся к нему, заметно выпрямившись. Дожив до седых волос, он все еще побаивался Андрея Григорьевича. Но сегодня не удержался, сказал:
   – Тут и без тебя муторно.
   – То-то и есть, что муторно, – закипятился старик пуще прежнего, – такой кобылы решиться не шутка. Своевольничать не надо! Надо слушать, что отец толкует. Отец хоть и старик, да не дурак… Да какого лешего с тобой говорить! Хоть и не любо мне к атаману идти, а пойду. Облаву на волков надобно сделать. Расплодилось их видимо-невидимо. Нынче нашу кобылу порвали, а завтра еще чью-нибудь загрызут.
   Андрей Григорьевич тяжело затопал по ступенькам, прерывисто, со свистом дыша. Авдотья крикнула ему вдогонку:
   – Дедушка, ты бы хоть папаху надел. Куда тебя, такого косматого, понесло?
   – Пошла ты с папахой! – сердито крикнул Андрей Григорьевич от ворот.
   Авдотья принялась причитать:
   – Ой, горюшко! И что за напасти на нашу голову?
   – Замолчи! – прикрикнул на нее Северьян, а сам отвернулся к стене. Пряча от Авдотьи лицо, он громко и часто сморкался.

4

   Вечером, накануне праздника Николы вешнего, съехались с пашен казаки. Везде дымились бани, в каждой ограде отдыхали у коновязей потные кони. Распряженные быки, никем не провожаемые, весело помахивая хвостами, тянулись из улиц на выгон. В улицах пахло распаренными вениками, молодой черемуховой листвой и вечерним варевом.
   В сумерки застучали в оконные рамы десятники.
   – Хозяин дома? – спрашивали они под каждым окном.
   – Дома, – отзывались хозяева на привычный оклик.
   – Завтра на облаву идти. Сбор возле школы.
   Назавтра, когда солнце томилось еще за хребтами, у решетчатой школьной ограды уже шумела большая толпа. Из всех концов в одиночку и группами подходили казаки. Собралось человек триста, вооруженных кто берданкой, кто шомпольным дробовиком, а кто просто трещоткой. После всех подошел с братом и соседями поселковый атаман Елисей Каргин, широкоплечий и широколицый усач, с упругой походкой, с надменным взглядом. Поздоровался.
   Опираясь на берданку, спросил:
   – Ну, господа старики, откудова начинать будем? Решайте. Да, пожалуй, пора и трогаться.
   – С Услонского колка зачнем, – откликнулся первым низовской казак Петрован Тонких.
   – Как другие думают?
   – В прошлом году с Услона начинали. Стало быть, нынче с Киршихи надо! – разом крикнули справные верховские казаки.
   – С Киршихи так с Киршихи, – согласился Каргин. – Давайте с Богом трогаться.
   Роман на облаву шел с дробовиком. Берданку взял себе Северьян, который хотя и жаловался на свою ногу, но на облаву заторопился раньше всех. У Драгоценки Роман догнал группу холостых казаков, среди которых шагал с дробовиком за плечами Никула Лопатин. Он размахивал короткопалыми руками и говорил Данилке Мирсанову, дружку Романа:
   – Да ежели ты хочешь знать, так я мой дробовик ни на какую централку не променяю, будь за нее хоть двести целковых плачено. Дело не в цене. Дело, голова садовая, в том, какой бой у ружья. А у моего бой надлежащий. Ежели добрый заряд вбухать, так медведя нипочем уложу. Был у меня в прошлом году случай…
   – Когда в амбар-то не попал? – спросил ехидно Данилка.
   Никула сразу осекся.
   – Это еще что за амбар? Чего ты выдумываешь? Ты, паря, наговоришь! – отвернулся он от Данилки и попросил у парней: – Дали бы вы мне, ребята, закурить.
   Не меньше пяти кисетов были дружелюбно предложены Никуле. Никула повеселел. Он извлек из-за пазухи сделанную из корневища даурской березы вместительную трубку и стал набивать ее из приглянувшегося больше других кисета.
   – Вот трубка у тебя – любо-дорого взглянуть. Где ты ее добыл? – не без умысла спросил Роман.
   – Не в лавке же! Сам выдолбил. Я ведь на все руки мастак. Чуть не из целого дерева долбил. Месяц старался, зато и вкус табаку в этой трубке особенный. Зеленуха турецким табаком пахнет. Привык, паря, к ней, беда как привык. Другую мне лучше и не давай.
   – Да ну?
   – Вот тебе и ну. Врать не стану, не то что твоего папашки сынок. Я ее по целым дням из зубов не выпускаю. Малому дитю соска, а мне трубка. Бывает, что спать с ней ложусь. А ежели в лес за дровами ехать, то скорее топор дома забуду, а трубку – не думай лучше… Поехал я недавно за сушняком. Верст восемь отъехал. Вдруг мне как приспичит – захотел курить, и шабаш. Сунул руку за пазуху, а ее, голубушки, нет. Ну, думаю, по ошибке в карман сунул. Шарю в одном кармане, в другом – не находится. Потерял, думаю. Повернул Савраску и полетел сломя голову искать ее. Уж так я ее искал по дороге, что иголку малюсенькую, и ту бы нашел. И так, понимаешь, огорчился, будто Лукерья меня ухватом вместо блинов угостила…
   – Разве она тебя и ухватом потчует?
   – Не только ухватом, случается и мутовкой по голове чешет. Может, я от такой бабы и лысым раньше времени стал.
   – А с трубкой чем кончилось?
   – Очень просто все получилось. Ищу я ее, а сам себя как самого последнего человека ругаю. Вдруг мой Савраска взял да остановился. Гаркнул я на него в сердцах: «А ту ты, кол тебе в спину!» А трубка-то и вывалилась у меня из зубов. Схватил я ее, голубушку, в руки, поднял голову и вижу: стоит конь у моей ограды. Он бы, стервец, и в ограду меня завез, да Лукерья ворота закрыла. А Савраска же хоть и всем взял, да ворота открывать не умеет…
   Громкий и дружный хохот покрыл слова Никулы. Шедшие впереди казаки остановились, стали поджидать окруженного парнями Никулу, который с довольным видом попыхивал трубкой. Иннокентий Кустов, богач из верховских, спросил Никулу:
   – Чем это ты их так насмешил? Гляди, хохочут – животы надорвут.
   – Что я с ними поделаю, ежели их хлебом не корми, а дай похохотать… А ты знаешь, паря Иннокентий, кого я недавно в Шаманке встретил?
   – Кого?
   – Алеху Соколова. «Я, говорит, не я буду, ежели не подпущу этому жулику, это тебе-то, значит, красного петуха под крышу». Говорит он мне это, а рот у него дергается, как у собаки на муху, и руки все время трясутся. Дюже он на тебя злобится.
   Иннокентия всего передернуло, маленькие плутоватые глазки его испуганно забегали по сторонам. Алексей Соколов жил раньше у него в работниках. Иннокентий не платил ему денег, обещая выдать за него свою сестру Ирину и дать за нее хорошее приданое. Соколов поверил и четыре года гнул шею на Иннокентия, который при всяком случае хвалил его и звал Алексеем Ивановичем. Благосклонно поглядывала на Соколова и Ирина, сестра Иннокентия. Но осенью прошлого года за нее посватался богатый жених из Булдуруйского караула. Соколов жил в то время со скотом на заимке. Узнав, что Ирина просватана, он прискакал ночью в поселок с намерением застрелить Иннокентия. Но Иннокентий вовремя заметил его и приготовился к встрече. Едва Соколов переступил порог дома, как он схватил его за горло, с помощью Ирины и сына Петьки связал и отвез к атаману. Атаман пригрозил Соколову судом и отправил на высидку в станичную каталажку. Вернувшись из каталажки, Соколов пришел к Иннокентию за расчетом. Иннокентий кинул ему за долгие годы работы четвертной билет и велел убираться на все четыре стороны. Соколов попробовал найти на него суд и управу, но не нашел. Везде его встречали смехом, в лицо обзывали дураком и советовали быть впредь умнее. Потрясенный такой несправедливостью, Соколов начал пить и несколько раз нападал на Иннокентия с ножом, но всегда жестоко расплачивался за это собственными боками. Многочисленные родственники Кустова избивали его до полусмерти. На прииске Шаманка у Соколова был брат приискатель. Он приехал в Мунгаловский и увез Соколова к себе. Потом слышали в поселке, что Соколов из Шаманки куда-то ушел. Не было о нем ничего слышно месяцев семь. А вот теперь, оказывается, он живет снова в Шаманке. Было от чего и растеряться Иннокентию Кустову, неожиданно узнавшему об этом от Никулы. Придя в себя, Иннокентий усмехнулся:
   – Вон оно что… Спасибо, что предупредил. Пусть он только глаза сюда покажет, я ему живо шею сверну.
   – Я ему и то говорил, что с тобой шутки плохи. Да ведь он тронутый, ему любая глубь по колено.
   – Увидишь его еще раз – передай, ежели поджог сделает, удавлю на первом столбе, – зло сверкнув заплывшими, узенькими глазками, сказал Иннокентий и отошел от Никулы.
   – Видели, какой гусь? – обратился к парням Никула, кивнув головой на удалявшегося Иннокентия.
   – И дурак Алеха будет, если не сведет с ним счеты, – отозвался Роман, ломая в руках таловую ветку. – Таких сволочей, как Иннокентий, давно проучить надо. Издевался над человеком, издевался, да еще и правым себя считает.
   – У этих Кустовых вся семья такая. Все на одну колодку. Не люди, а чистые волки.
   – Ладно, ребята, ладно!.. Не нам их судить, – поспешил переменить разговор Никула.
   Немного спустя отозвал он в сторону Романа и принялся вполголоса выговаривать ему:
   – Зря ты, Ромка, при парнях Кеху сволочью обозвал. На вас богачи из-за Василия давно по-волчьи глядят. Подвернись случай, сожрут они вас и не подавятся. Ты помалкивай лучше, на рожон не лезь. Это я тебе по-соседски говорю.
   Роман выслушал его и нахмурился. Трудно было ему примириться с мыслью, что грехи дяди Василия – его грехи. Огорченный, отстал он от Никулы и шел позади всех до самого леса.

5

   Киршинский сивер [1] полыхал фиолетовым пламенем цветущего багульника. Купы кедров и лиственниц стояли над этим неподвижным морем огня, как клубы зеленого дыма. И солнечный воздух переливался над ними тонким, сладостным ароматом багульника, смолистой горечью молодой хвои. Казаки остановились в кустарнике. Покурили, посоветовались. Разбились на стрелков и загонщиков. Загонщики остались на месте, а стрелки – в большинстве пожилые казаки, среди которых был и Северьян Улыбин, – пошли вперед. На дальнем закрайке, у подошвы отсвечивающих бронзой обрывистых сопок, был скотный могильник. Над падалью вечно кружились, каркали и шипели хищные птицы, трусливо разлетаясь, когда из поднебесья, сложив саженные крылья, падал камнем красавец орел.
   Стрелки залегли и засели у самого могильника, за огромными, в узорчатых лишайниках валунами. С берданкой наготове Северьян удобно прилег на теплой выбоине валуна. Прилег и услышал: в сивере исступленно токовали тетерева. Когда тетерева умолкали, было слышно, как где-то высоко-высоко звенит колокольчиком жаворонок, а в орешниках негромко ликуют желтогрудые песенники-клесты да мерно постукивает красноголовый дятел.
   Загонщики шли медленно. Сначала с их стороны бухнул чей-то выстрел, мячик молочного дыма всплыл над кустами. И вот началось. Загалдели, заухали, ударили трещотками. Стрелки застыли в нетерпеливом, подмывающем ожидании. Но ждать нужно было долго. Загонщикам предстояло пройти чащами не меньше версты. И Северьян решил до времени не томить себя. Он приподнялся с выбоины и повернулся направо. Шагах в сорока от него присел за валуном Платон Волокитин, первый силач по всей Орловской станице. Зорко вглядывался Платон в едва покачиваемые ветерком, осыпанные цветом кусты багульника. «Если на такого чертяку волк напорется – не уйдет», – с завистью подумал Северьян…
   Невдалеке чуть слышно хрустнул валежник. Северьян притаился, задержал дыхание. По мелкому редколесью прямо на него бежал ленивой трусцой громадный светло-серый волк. Он часто останавливался, чутко поводил небольшими, косо поставленными ушами. Втягивая воздух в подвижные ноздри, зверь вслушивался в людской галдеж. «Умный, стервец!» – восхитился Северьян и направил берданку в широкий, полого срезанный лоб волка.
   Волк потрусил снова. На опушке остановился так близко, что Северьян отчетливо видел сивые волоски подусников на его морде. В редколесье появились еще два волка. Эти были гораздо мельче, с желтоватой шерстью.
   Северьян так и прирос к валуну. Чуть покачиваясь, нащупал надежный упор для локтей, замер. В эти секунды двигались только его жилистые, ширококостные руки. Мушка качнулась вверх, вниз и остановилась на тонкой черте звериных бровей. Палец плавно нажал спусковой крючок. Северьян увидел, как подпрыгнул волк, повернулся с невероятной быстротой и кинулся саженными прыжками влево, на голый красно-бурый откос. За ним, едва касаясь земли, неслись два других.
   Сидевший в той стороне Каргин торопливо бил по ним с руки. Северьян насчитал три выстрела. Волки уходили всё дальше и дальше, и он остервенело выругался:
   – Промазал, черт!
   И вдруг обрадованно вздрогнул: большой волк заметно сбавил скорость. Задние догнали его и обошли стороной. Пошатываясь, волк сделал последний прыжок и ткнулся мордой в желтую круговину прошлогоднего ковыля. Северьян, прихрамывая, побежал к зверю, на ходу заряжая берданку. К нему присоединился Каргин.
   – Ты, что ли, его саданул? – спросил Северьян Каргина, боясь, что тот ответит утвердительно.
   – Нет, я не в него стрелял.
   – Тогда, значит, я влепил…
   Пуля занизила и попала волку в грудь. Когда подошел Северьян, зверь уже издыхал. В страшной, последней ярости уставленные на человека зрачки его глаз мутились, стекленели. Все более тусклыми делались в них блики света. Сильные когтистые лапы зверя судорожно загребали землю. По шелковистому ворсу подгрудника алым червяком ползла кровь…
   С облавы возвращались далеко за полдень. На гибких и длинных жердях, просунутых меж связанных лап, несли четырех волков. Волка, убитого Северьяном, несли Роман и Данилка Мирсанов, часто вытирая обильно выступавший на лицах пот.
   На берегу Драгоценки сделали привал. Пили пригоршнями воду, умывались. Прямо над ними, под шаровыми снежно-белыми облаками, кружили, изредка перекликаясь, журавли-красавки.
   Неудачно стрелявший во время облавы отец Дашутки Епифан Козулин, рано поседевший казак, взял да и выпалил в журавлей. Пуля не потревожила их.
   – Не донесло, Гурьяныч, – посочувствовал Епифану Никула. – Шибко они высоко. Тут из трехлинейки бить надо, а из берданки – только патроны зря переводить.
   – А вот посмотри, – ответил Епифан и выстрелил снова.
   Но и вторая пуля не потревожила гордых, звонко курлыкающих птиц.
   – Разве мне попробовать? – спросил у Северьяна Каргин.
   Отмахиваясь веткой черемухи от мошкары, Северьян улыбнулся:
   – Не жалко патрона, так попробуй. Их ведь в такой вышине из пушки не достанешь.
   – Все-таки попробую.
   Каргин встал на колено, хищно прищурился, вскидывая берданку. Хлопнул выстрел.
   – Тоже за молоком пустил, хоть и атаман, – съязвил Епифан. – Видно, не нам их стрелять.
   – Платон, попробуй ты. На тебя вся надежда. Если уж и ты не попадешь, тогда не казаки мы, а бабы, – сказал Каргин.
   Платон сначала отнекивался, но потом согласился. Но и его выстрел был неудачным. Роман, которому тоже хотелось выстрелить в журавлей, не вытерпел, подошел к отцу и попросил:
   – Тятя, дай мне пальнуть.
   – Ишь ты, чего захотел, – рассмеялся Северьян. – Ну-ну, бабахни. Пускай еще один патрон пропадет.
   Роман взял у отца берданку. Сняв с головы фуражку, неловко опустился на колено и застыл, напряженно целясь.
   – Народ, берегись! – закричал Никула. – Этот призовой стрелок заместо журавля в момент ухлопает.
   Роман выстрелил. Следивший за журавлями Никула завел с издевкой:
   – Целился в кучу, а попал в тучу… – и, не докончив, изумленно ахнул: – Ай да Ромка, влепил-таки!
   Все увидели, как один из журавлей внезапно остановился, покачнулся и, как сносимый ветром, стал косо и медленно падать. Упал он на широкой приречной равнине, около высыхающего озерка. У мельничной плотины играли казачата. Завидев падающего журавля, они наперегонки пустились к нему. Раненный в крыло журавль затаился в густом тростнике. Его нашли, цепко ухватили за двухаршинные крылья и повели. Шел он танцующим, легким шагом. И когда его неосторожно дергали за раненое крыло, он печально и громко вскрикивал, пытаясь клювом достать казачат.
   – Ну, удивил твой Ромка народ, – сказал Северьяну Платон, – а ведь ружья правильно держать не умеет.
   – Бывает, – согласился Северьян.
   Но Платон не унимался, его самолюбие было задето.
   – Он и в корову за десять шагов не попадет, а тут птицу вон на какой высоте срезал. Одно слово – фарт.
   Разобиженный словами Платона, Роман сказал ему, посмеиваясь:
   – Хочешь, я твою фуражку на лету продырявлю?
   – Сопли сперва вытри, а потом хвастай.
   – Платон, а ведь ты струсил, сознайся. Фуражки тебе жалко, – подзудил Никула.
   – Жалко? Есть чего жалеть. Да он все равно не попадет.
   С этими словами Платон снял с головы фуражку, внутри которой на голубом сатине подкладки желтел клеенчатый червонный туз – фабричная марка, отошел шагов на тридцать. Заметно волнуясь, метнул фуражку вверх. Роман, боясь промахнуться, повел берданкой. Хлопнул выстрел.
   Платон подбежал к фуражке, поднял ее и удрученно крякнул:
   – Потрафил-таки, подлец! Испортил фуражку. А ведь я только позавчера ее купил. Задаст мне теперь моя баба. Уж она меня попилит, прямо хоть домой не показывайся. Сукин ты сын, Ромка!
   – Не надо было бросать.
   – Затюкали ведь… Поневоле бросишь.
   Хохотавший до слез над Платоном Елисей Каргин подозвал Романа, похвалил его и небрежно кинул ему целковый.
   – Возьми от меня на поминки по Платоновой фуражке.
   Роман поблагодарил атамана, но деньги принять отказался. Никула не вытерпел и толкнул его в бок:
   – Бери! Целкаш на сору не подымешь. Я тебе помогу истратить. Вина купим, конфет.
   Роман усмехнулся и ответил:
   – У меня от конфет зубы болят.

6

   У церковной ограды толпилась собравшаяся на игрище молодежь. Девки, повязанные цветными гарусными шарфами, отплясывали под гармошку кадриль. Пыльный подорожник скрипел под ногами пляшущих пар. Парни с нижнего края сидели на бревнах, пощелкивая праздничную утеху – каленые кедровые орехи. Верховские играли на площади в «козелки» и неприязненно поглядывали на них. Они искали подходящего случая свести с низовскими какие-то старые счеты.
   Роман и его дружок Данилка Мирсанов на игрище пришли поздно. Поздоровались с девками и подсели к своим на бревна. Желто-розовая заря догорала над сопками. Изредка по ее светлому фону проплывали черные тучки. Это далеко-далеко над степью летели на ночлег запоздалые стаи галок. В туманной низине за огородами ржал сосунок-жеребенок.
   – Хочешь, Роман, орехов? – спросил трусоватый плюгавенький парень Артамошка Вологдин.
   – Давай.
   – Вы пошто так поздно?
   – Да дело было.
   – А мы думали, что не придете. Домой уходить собирались.
   – С чего это?
   Артамошка наклонился к нему, зачастил приглушенной скороговоркой:
   – Да тут, паря, верховские беда как задаются. Однако драться полезут. Я на всякий случай тебе эту штуку припас, – он показал Роману спрятанную под рубаху гирьку с ремешком на ушке. – Может, кого-нибудь стукнешь? Верховских теперь не сожмешь. У них Федотка Муратов заявился. Разодетый, как барин. Сейчас у Шулятьихи гуляет.
   Словно в подтверждение Артамошкиных слов, на улице, в обнимку с Алешкой Чепаловым, круглолицым и пухлощеким купеческим сынком в лакированных сапогах, появился сам Федотка. Он еле стоял на ногах. На нем синели новые с лампасами шаровары; дорогая, с белым верхом и черным бархатным околышем фуражка, какие носили чиновники горного управления, была небрежно заломлена набекрень.
   – Сейчас заварит кашу, недаром возле него Алешка увивается. Подзуживает.
   – Его и подзуживать не надо, – сказал Роман, незаметно поднимая камень с земли и пряча его в карман.
   Федотка Муратов был саженного роста, нескладно скроенный, но крепко сшитый детина с лихими светло-зелеными глазами, с рыжим чубом. Однажды на пашне у него заупрямился бык. Взбешенный Федотка ударил его кулаком в ухо. Бык сразу лег в борозду, из ноздрей его хлынула кровь. Насилу его отходили. И еще недавно был случай, и тоже с быком. Елисей Каргин продал скотопромышленнику быка-производителя. Дело было в праздник, осенью. Быка вывели за ограду. Дальше он не пошел. Его били бичами, сапогами, тянули за потяг три человека, но он не шел и, застыв, как каменный, тоскливо и глухо мычал. Тогда вмешался сидевший на завалинке с парнями Федотка. Плюнув на руки, он подошел к быку и взялся за потяг.
   – Отойди-ка, – сказал он скотопромышленнику.
   Бык был раскормленный, угловатый. Его вороная спина, широкая, как столешница, лоснилась. Могучими мехами ходили потные бока. Пунцовые дымки густели в круглых свирепых глазах. Упираясь широко расставленными ногами, бык закрутил тяжелой рогатой головой, вырываясь из рук Федотки. Федотка перекинул потяг на правое плечо. Бык осел на задние ноги. Потяг натянулся, задрожал, как струна. Федотка, нагибаясь, падая всей грудью вперед, потянул за потяг. Прошла секунда, другая, и бык не пошел, а покатился за ним. Через прорезы его копыт брызнули кверху черные струйки земли. Дотащив быка до телеги, Федотка крепко привязал его к оглобле и выпрямился, убирая зернистый пот. Толстяк-скотопромышленник сел в телегу, тронул лошадей. И бык покорно пошел за телегой, по-телячьи помахивая хвостом.
   Года четыре тому назад, еще подростком, Федотка нанялся в работники к Петровану Тонких, а последний год работал у Платона Волокитина. В праздники воровал из хозяйских амбаров, подделав ключи, пшеницу, пил ханшин, играл в карты, дрался с низовскими – один на десятерых. Крепко увечил он низовских ребят, увечили и его.
   На Святках из поселка Байкинского приехал к купцу Чепалову жених. В ту же ночь Федотка с братом Елисея Каргина Митькой забрались в чепаловский двор и обрезали у жениховских лошадей хвосты. Опозоренный жених назавтра чуть свет ускакал домой. А днем Елисей Каргин полез на чердак зимовья и там под овечьими шкурами нашел мешок с хвостами. Митьку он отхлестал сыромятным ремнем, а Федотке велел убираться из поселка, куда ему любо. Тогда-то и ушел Федотка на прииски. И, как видно, там ему повезло.
   – Здорово, публика! – заорал Федотка, подходя к толпе.
   – Здорово! – невесело отозвались на его приветствие.
   Девки перестали плясать. Испуганно сгрудившись у церковной ограды, стали шептаться. Федотка направился к ним. – Ну, чего, девки, умолкли? Каши в рот набрали?
   – Тебя испугались. Ишь, какой ты красивый, – выпалила Дашутка, хоронясь за подруг.
   – Не бойтесь, шилохвостки, драки не будет. Низовские, правильно говорю я?
   – Не наскочите, так не будет.
   – Это кто же такой храбрый? Ромка, ты, что ли?
   – А хоть бы и я!..
   – Ну и черт с тобой, молокосос! – Федотка махнул рукой. – Жидковат ты супротив меня. Подрасти сначала, а потом задавайся.
   – Я не задаюсь.
   – Ну ладно, не хочу я сегодня драться. Поняли?
   – И хорошо делаешь.
   – Сегодня я плясать хочу… Дашутка, ягодка, пойдем кадриль плясать.
   – Не пойду. Других поищи…
   – И найду! – Осторожно переступив через прыгающую в траве лягушку, которую в другое время обязательно бы раздавил, Федотка подошел к Агапке: – Пойдем, Агапеюшка, с тобой.
   – Пойдем, пойдем, – весело согласилась покладистая Агапка.
   – Люблю таких! Музыкант, играй, не то играло поломаю!..
   Когда расходились по домам, Роман догнал Дашутку.
   – Можно тебя проводить?
   – Не надо. Боюсь я за тебя. Подкараулит тебя Федотка – изувечит.
   – Не напугаешь, – засмеялся Роман и закинул руку на ее правое плечо.
   У проулка за школой их догнал Алешка Чепалов. Бурно дыша, он толкнул Романа.
   – Отойди, каторжанский племянничек! Нечего чужих девок отбивать!
   – Не лезь, а то по зубам съезжу.
   – Попробуй только, арестантская твоя морда…
   Роман отпустил Дашутку и схватил Алешку за горло. Тот захрипел, но успел громко крикнуть:
   – Федот!.. Наших бьют!..
   Из-за угла вывернулся тяжелый на ногу Федотка. За ним бежали еще трое. Роман сшиб Алешку и бросился наутек, Федотка погнался за ним.
   – Врешь, догоню! – орал он во все горло.
   Роман перемахнул через плетень в чью-то ограду. На мгновение остановился и с издевкой поклонился Федотке.
   – До свиданья. Пишите!
   Домой он вернулся по задворью. Сняв на крыльце сапоги, осторожно, чтобы не скрипнула, открыл сенную дверь. Мимо отца, спавшего в кухне, прошел на цыпочках, разделся и лег на разостланный в горнице потник.
   На заре он увидел сон: за ним гнался через весь поселок с железным ломом в руках Федотка. У Романа подсекались ноги. Он бежал долго, а Федотка не отставал, и все ближе звучал за спиной зловещий Федоткин басок:
   «Врешь, не уйдешь!»
   Вот и дом. Роман, хлопнув калиткой, вбежал в ограду. А Федотка тут как тут. У крыльца он догнал Романа, размахнулся и опустил ему на загорбок пудовый лом. «Ай, ай!» – заревел Роман и проснулся.
   Прямо над ним стоял с поясным ремнем в руках дед Андрей Григорьевич, собираясь вторично огреть его пряжкой. Роман вскочил как ошпаренный, схватил дела за руку:
   – Ты что?
   – Чтобы не фулиганил, не стыдил нас с отцом, подлец! Мы спим, ничего не знаем, а ты людей калечишь.
   – Каких людей?
   – Память отшибло. А за что ты вчера Алешку побил?
   – Какого Алешку?
   – Я тебе дам, какого! Раз виноват, казанскую сироту из себя не строй.
   – Он сам на меня, дедка, наскочил. Вот те крест, сам! Я пошел девку провожать, а он догнал и ударил меня.
   – А ты бы взял и отошел. Разве девок-то мало?
   – Каторжанским племянником он меня обозвал. А я не стерпел.
   – Гляди ты, какой подлец! – возмутился Андрей Григорьевич. – Нашел, чем попрекать! Паскудный, видать, парень. А только зря ты связался с ним.
   – Да я его не бил, а только толкнул.
   – Толкнул? Тут ведь сам Сергей Ильич приезжал. Грозится он нас к атаману стаскать. И стаскает, проклятый, чтобы у него пузо лопнуло. Ему тут случай над нами, Улыбиными, поиздеваться. Скажет: «Один у вас на каторге, и другой туда же просится». И придется твоему деду, георгиевскому кавалеру, тянуться перед ним да глазами хлопать. И за кого? За внука… Напрасно, выходит, я тебя умным парнем считал. У-у, запорю! – И расходившийся дед снова огрел Романа пряжкой.
   – Да перестань ты! – взвыл Роман и вырвал у него ремень. – Я тебе сказываю, что он сам полез.
   На крик вбежала мать Романа Авдотья и принялась ругать деда:
   – Постыдился бы, старый, ремнем махать! Мало ли что по молодости не бывает? А ты запороть грозишься. Когда сам молодой был, небось почище штуки выкидывал.
   – Выкидывал! – передразнил старик невестку. – Я ему дед али кто? Должен я его учить али пускай дураком растет?.. Наше дело, сама знаешь, какое. Где другим ничего не будет, там с нас шкуру снимут.
   – С какой это стати? – не сдавалась Авдотья. – Мы за Василия не ответчики. Он своим умом жил.
   – Это мы с тобой так рассуждаем. А у богатеев другой разговор. Они – сынки, мы – пасынки, – угрюмо проворчал старик и приказал Роману: – Пей чай, да на пашню ехать надо. Прохлаждаться нечего.
   Проезжая на пашню мимо дома Чепаловых, Роман натянул фуражку на самые уши и скомандовал держащему вожжи Ганьке:
   – Понужай!

7

   Улыбины ночевали в поле. Коней стреножили и пустили на молодой острец, а быков после вечерней кормежки привязали к вбитым на меже кольям. За пашней, над круглым озерком, неподвижно повис туман, из ближнего перелеска сильнее повеяло ароматом цветущей черемухи. Вечер был теплый и тихий. Дымок улыбинского костра синей полоской тянулся далеко в степь. Чей-то запоздалый колокольчик доносился с тракта.
   Поужинав при свете костра, Улыбины стали укладываться спать под телегой. Только разостлал Северьян войлок и начал мастерить изголовье, как Ганька, дернув его за рукав, прерывисто зашептал, показывая на двугорбую сопку, прямо за пашней:
   – Гляди, тятя, гляди! С сопки двое вершников спускаются. Вон они…
   Всадники, ехавшие по самому гребню сопки, показались Северьяну неправдоподобно большими. На зеленоватом фоне сумеречного неба четко обозначивались их силуэты с ружьями за плечами. Сомнения быть не могло, спускались они прямо на огонь улыбинского костра. Через минуту всадники круто повернули вниз и сразу пропали из виду. Роман взглянул на отца и увидел, как он пододвинул к себе берданку. Тогда Роман нашарил в траве топор и также положил его рядом с собой, отодвинувшись в тень. Ночью да в безлюдном месте осторожность никогда не мешает.
   С топором под рукой Роман вглядывался в ночной сумрак и слушал. По склону сопки из-под конских копыт катились с шуршанием камни. По частому лязгу подков определил он, что всадники едут по крутому спуску и кони все время, широко расставляя ноги, приседают на них, от этого и катятся камни. Скоро дробный топот послышался совсем близко. В свете костра появилась лошадиная морда, вокруг которой сразу закружились ночные грязно-белые мотыльки и мошки. Голос, показавшийся Роману знакомым, назвал его отца по имени.
   – Кто это? – спросил Северьян, без опаски выходя на освещенное место.
   – Своих не узнаешь. Разбогател, что ли?
   С конем на поводу к нему подходил, разминая затекшие ноги, посёльщик Прокоп Носков, добродушный и несколько грузноватый казак, служивший надзирателем в Горном Зерентуе. Был Прокоп из бедной и трудолюбивой семьи и доводился Улыбиным дальним родственником. Вернувшись после русско-японской войны домой, не захотел он идти в батраки и устроился сначала стражником на соляных озерах, а оттуда ушел в надзиратели. Его появление заметно взволновало Северьяна. Раньше относился он к тюремным надзирателям со спокойным безразличием постороннего человека. Их существование не касалось его. Не ждал он от них для себя ни хорошего, ни плохого. Но с тех пор, как Василий попал на каторгу, стал Северьян опасаться, что рано или поздно их семье придется иметь дело с надзирателями. Василий в любую минуту мог решиться на побег. А в таком случае искать его, допытываться о нем будут прежде всего у родных. Поэтому при виде Прокопа невольно мелькнуло у него предположение, что произошло именно то, чего он одновременно желал и боялся. Но он не выдал своего беспокойства.
   Притворно зевнув, одернул он привычным движением рубаху, пожал протянутую Прокопом руку и спросил:
   – Куда путь-дорогу держите?
   – Вчерашний день ищем, – расплылся в улыбке круглолицый и толстогубый Прокоп, снимая с плеча винтовку. Увидев недоумение на лице Северьяна, он поспешно добавил: – Разлетелись из нашей клетки пташки. Вот и ловим их по темным лесам…
   Из-под телеги вылез Ганька и обратился к Прокопу:
   – А я вас первый приметил. Еще на сопке вы ехали, вон там…
   Прокоп назвал его молодчиной, а подошедшего следом за Ганькой Романа весело спросил, скоро ли будут гулять у него на свадьбе.
   – Об этом после действительной службы думать будем, – ответил за сына Северьян и тут же приказал Роману идти за водой, а Ганьке подкинуть в костер дров.
   Когда Роман вернулся от озерка с ведром воды, Прокоп и незнакомый, угрюмого вида надзиратель, приехавший с ним, сидели вокруг огня, подогнув под себя по-монгольски ноги. Прокоп рассказывал, кого они ищут.
   Оказалось, на днях из зерентуйской тюрьмы бежало восемь человек уголовных. Прокоп называл их «иванами». Бежали они из партии каторжников, которую вывели в тайгу на заготовку дров. При побеге они зарезали одного конвойного солдата и троих обезоружили. Двое из «иванов» были пойманы еще вчера в кустах на Борзе наткнувшимися на них казаками Байкинского поселка. Но остальные успели скрыться. На поимку их отправили конвойную полуроту и всех свободных надзирателей. У беглых были четыре винтовки, и переполоху они могли наделать немало.
   Выслушав Прокопа, Северьян покачал головой. Он считал безрассудным, что двое надзирателей отправились разыскивать шестерых каторжников, вооруженных и готовых на все. Северьян хорошо знал, как дерутся беглые, когда настигает их погоня. Он помнил за свою жизнь по крайней мере десять случаев, когда люди, вышедшие на волю, предпочитали умереть от пули казака или надзирателя, чем снова пойти на каторгу. Он пощипал свой желтый ус и откровенно сказал, что думал:
   – Зря ты, паря, к тюрьме пристал. На такой службе ни за грош ни за копейку голову потеряешь. Бросай эту службу, послушай моего совета.
   Прокоп бросил окурок папиросы в огонь и захохотал, показывая обкуренные, желтые зубы:
   – Ишь ты, враз все мои дела рассудил. – И добавил задумчиво: – Службу, паря, бросить нетрудно, да ведь есть-пить надо, а другая не вдруг подвернется. Я вон как ушел из стражников, полгода без дела слонялся. Так что поневоле за свою должность держишься, какая бы она ни была.
   Его спутник поднялся и пошел к привязанному у телеги коню. Он снял с седла переметные сумы и вернулся с ними к костру. Развязав их, стал выкладывать на холстину творожные шаньги, вареные яйца, холодную баранину и нарезанное ломтиками сало, поставил бутылку водки и две жестяные кружки. Северьян покосился на бутылку, обхватил колени руками и сказал со вздохом:
   – Эх, ребята, ребята!.. Сладко вы едите и вволю пьете, а я не завидую вам. Мне бы на вашем месте любой кусок поперек горла становился.
   – Это почему же?
   Если бы Прокоп был один, Северьян прямо ответил бы ему, что считает надзирательскую службу постыдным занятием. Но при чужом человеке не решился на такой ответ. Вместо этого он уклончиво проговорил:
   – Боялся бы за беглыми гоняться.
   Прокоп принял его слова за чистую монету и стал возражать:
   – Бояться нечего, паря. За беглыми мы гоняемся нечасто. За весь год это первый случай. До этого у нас все чин-чином шло. Правда, с уголовщиками всегда ухо востро держи. Зато с политическими ничего живем, дружно. Начальник тюрьмы у нас Плаксин – человек неплохой. Он с «политикой» себя умно ведет, старается не раздражать ее… Только, кажись, его скоро уберут от нас. Разговоры об этом давно идут. Еще на Пасхе приезжал к нам один большой начальник из тюремного управления. И нам и Плаксину он много крови попортил. Помнишь, Сазанов, – обратился он к своему спутнику, – как он орал при обходе: «У вас не тюрьма, а какая-то богадельня! Кто вам дал право устанавливать свои порядки?» А после его отъезда генерал-губернатор Кияшко влепил Плаксину выговор.
   – Тогда уберут его, вашего Плаксина, – сказал убежденно Северьян. – На таком месте хороший человек не удержится.
   В разговор вмешался Сазанов:
   – Плаксин просто хитрюга. Я его уже раскусил. Он бы давно всю «политику» в гроб загнал, да за свою шкуру трясется. Знает, что это даром не пройдет. В момент ухлопают, в любом месте достанут. Вот он и старается «политику» не задевать.
   – Да как же они его достанут, если сами за решеткой сидят? – хитренько ухмыльнулся Северьян, решивший, что Сазанов малость заврался.
   – Из-под земли достанут, а убьют. И не они это сделают, а их дружки ухлопают, товарищи с воли. У них это дело здорово поставлено. Раньше я, до Горного Зерентуя, в алгачинской тюрьме служил. Был у нас там начальником Бородулин. У него так было: на кого политические не жалуются, тот плохой надзиратель, того раз-два и по шапке… Приструнил Бородулин «политику» крепко, розгами наказывал, человек пять до самоубийства довел. От высшего начальства к каждому празднику благодарность имел и наградные. Его многие предупреждали, что даром это не сойдет. А он только посмеивался… И что же ты думаешь? Перевели его из Алгачей с повышением в Россию, начальником псковской тюрьмы назначили. Там его, как миленького, насквозь и продырявили из револьвера и записку на грудь положили, что убит, дескать, за издевательство над политическими в Алгачах… А от Алгачей до Пскова шесть тысяч верст. Стало быть, длинные руки у них, ежели на таком расстоянии достают… Да и не один он так поплатился. Начальника каторги Метуса недавно в Чите ухлопали. Подошел к нему на вокзале офицер, спросил: «Вы, кажется, полковник Метус?» И только успел тот головой кивнуть, как уже сидело в нем две горошины из стального стручка.
   – Неужели офицер убил?
   – Какой там, к черту, офицер! Кто-нибудь из революционеров так вырядился.
   – И не поймали его?
   – Поймаешь таких… Он словно сквозь землю провалился.
   Роман был поражен всем услышанным от надзирателей. Он не подозревал, что совсем недалеко от Мунгаловского идет своим чередом такая большая, непонятно грозная жизнь.
   Меж тем вода в котле закипела. Роман, жадно слушавший разговор, бросил в котел горсть зеленого чая и щепотку соли. Когда чай напрел, он снял котел с тагана и поставил возле холстины с едой. Прокоп разлил водку и первую кружку поднес Северьяну. Прежде чем принять ее, Северьян покуражился:
   – Однако оно и не к чему бы… Да уж ладно, выпью за компанию. – И, не зная, с чем поздравить надзирателей, просто сказал: – Ну, с приездом вас.
   Выпив водку, он решил не ввязываться больше в разговоры с надзирателями. Пусть живут, как им любо. Но после третьего подношения не вытерпел и сказал Прокопу, что ходить в надзирателях все-таки не казачье дело.
   – Не казачье, говоришь, дело? – заговорил Прокоп. – А по-моему, только казаку и ходить в надзирателях. Он хоть в тюрьме и не служит, а должность у него тоже собачья. Недаром его нагаечка в любом городе посвистывает, и песенки про нее распевают. Не слыхивал?
   – Не доводилось.
   – Песенка не в бровь, а прямо в глаз… В девятьсот пятом наш полк стоял в Чите на Песчанке. Стыдно теперь вспомнить, что мы делали там… Недаром рабочие на Чите-Первой нашим братом, казаком, ребятишек пугают, – закончил он ожесточенно и вылил в свою чашку остаток водки.
   Северьян возразил ему, что там он был не по своей воле, а служба заставила. Прокоп на это сказал, что и в тюрьме он не по своей воле. Когда жрать-пить хочешь, в любую петлю голову сунешь. Но Северьяна его слова не убедили. Он запальчиво крикнул:
   – Ну, уж чем каждый день на чужое горе да беду смотреть, так лучше по миру идти!
   – Рассуждаешь ты хорошо, – ответил ему Прокоп. – Только не все так думают. Ты думаешь, поймали бы вчера двоих на Борзе, если бы не байкинцы? Они на них, сонных, наткнулись и скрутили.
   Северьян раздраженно махнул рукой:
   – Не докажешь ты мне все равно.
   – Давно ли ты так рассуждать стал? – усмехнулся Прокоп.
   – Я всегда так думал.
   – Ну, не ври, брат. Раньше, глядишь, по-другому толковал, пока Василий не сел в тюрьму.
   – Какой это Василий? – спросил Сазанов.
   Прокоп захохотал:
   – Да ведь у Северьяна брат в Кутомаре сидит. Восемь лет ему приварили. Служил он в Чите, да и спутался там с «политикой» этой самой.
   Сазанов с удивлением поглядел на Северьяна и отодвинул от себя только что налитую кружку чая. Подвыпивший Северьян не заметил происшедшей в нем перемены и сказал:
   – Как хотите, а собачья ваша должность.
   Сазанов, покраснев, резко оборвал его:
   – Лучше уж надзирателем быть, чем каторжником! – И, поднявшись в земли, сказал Прокопу: – Ну, Носков, поехали. Попрохлаждались с твоими посёльщиками, хватит.
   – А может, заночуем здесь?
   – Нет, надо ехать. Давай собирайся.
   – Ехать так ехать, – согласился Прокоп. – А только, по-моему, лучше бы здесь заночевать.
   На востоке уже начинало белеть, когда надзиратели тронулись с улыбинского табора. Роман, отпускавший быков на кормежку, слышал, как, отъехав в кусты, Сазанов принялся ругать Прокопа:
   – За каким ты меня чертом сюда затащил? С такой родней водиться я тебе не советую.
   – Да ведь Северьян-то мне кум.
   – А ты от такого кума держись подальше, – услыхал Роман последнее, что донеслось до него из-за кустов.
   «Вот собака», – подумал он про Сазанова, но отцу, чтобы не расстраивать его лишний раз, ничего не сказал.

8

   Просторный и прочный, на сером фундаменте дом – лучший в поселке. Стены его обшиты смолистым тесом, карнизы украшены тонкой резьбой. На зеленой железной крыше белеют высокие трубы. В больших окнах нижние стекла цветные. В солнечный день они сверкают, как драгоценные камни. Двухсаженные заплоты ограды и створы широких, крытых тесом ворот выкрашены синей краской. Двор посыпан желтым речным песком. Над ним, от веранды и до амбаров, протянута проволока. По ночам, громыхая цепью, вдоль проволоки мечется волкодав, лающий хриплой октавой.
   Много лет тому назад стояла на этом месте осиновая избушка с окошком из мутной слюды. На рыжем корье ее крыши торчали полынные дудки, стлался кудрявый мох. В избе проживал с женой и сыном охотник Илья Чепалов.
   Однажды, на исходе мглистого дня, по зимнику, розовому от заката, возвращался Илья с охоты. Он вез притороченного ремнями к седлу гурана с ветвистыми рогами. В четырех верстах от поселка, у заросшей шиповником и орешником сопки повстречалась охотнику волчья свадьба. Бежать было некуда: слева – крутая, почти отвесная сопка, справа – непроходимый, в саженных сугробах тальник, а за спиной – синеватый и скользкий лед озерка, по которому можно было проехать только шагом. Волки были в тридцати-сорока шагах. Они скучились на дороге, готовые каждый миг кинуться на человека, в клочья разнести коня и его самого. Обливаясь холодным потом, перекрестился тогда Илья и вскинул на сошки кремневый штуцер.
   Целился он в волчицу.
   Он знал, что, если убьет ее, будет спасен. Потеряв самку, звери трусливо убегут прочь. Их связывает и держит в грозной стае только темная сила соперничества и страсти.
   От холода или от страха, но дрогнули никогда не дрожавшие руки Ильи. Пуля угодила не в волчицу, а в матерого тощего волка, сидевшего рядом с ней. Волк яростно взвизгнул и закрутился, как колесо, на красном от крови снегу. Волчица, а за ней и вся стая, пьянея от запаха крови, бросились на него – и разорвали в клочья. Потом подступили к Илье. Он скинул с себя доху и встал на дороге с ножом в руках…
   На другой день поехавшие за дровами казаки нашли доху, втоптанное в снег ружье Ильи и рогатую обглоданную голову гурана. Подальше, за бугорком, валялись обглоданные кости коня и два волка с разможженными черепами.
   Сыну Серьге оставил погибший охотник в наследство завидное здоровье да старый, верного боя штуцер. Серьга вычистил штуцер, повесил его в сухом углу, а сам пошел наниматься в работники. Нанял его скотопромышленник из Орловской станицы Дмитряк, наживший немалое состояние на торговле монгольским скотом. У Дмитряка была дочь Степанида, единственная наследница его капиталов, скучавшая в светлицах большого шатрового дома. Много к ней сваталось женихов. Но никто из них не пришелся по сердцу своевольной девке. А Дмитряк ее в выборе не неволил, не торопил.
   Легко тогда носил диковатый и смуглый Серьга большое стройное тело на крепких ногах. Встречаясь со Степанидой, он откровенно жег ее озорным взглядом, мечтая сделаться зятем хозяина. И дрогнуло неприступное девичье сердце, сладко заныло. Напрасно старалась она подавить расцветающее чувство, по-хозяйски помыкая Серьгой, всячески высмеивая его на людях. Чувство росло, и скоро стало трудно скрывать его. Догадливый Серьга сметил довольно быстро, в чем дело.
   Как-то повез он Степаниду за покупками в Нерчинский Завод. Возвращались оттуда вечером. Переваливая лесистый хребет, услыхали они волчий вой. Перепуганная Степанида, дремавшая на подушке в задке тарантаса, потребовала, чтобы Серьга пересел с козел к ней. Дважды просить его об этом не пришлось. Успокаивая дрожавшую Степаниду, он обнял ее. Дней через пять после этого, ночью, когда не было дома хозяина, прокрался Серьга из кухни в уютную спаленку Степаниды. Она испуганно вскрикнула и замолчала… С тех пор, забыв про всякую осторожность, часто похаживал Серьга в заветную спаленку. Только на рассвете уходил от нее с синими кругами у глаз. Но однажды у двери спаленки его встретил Дмитряк. В руке у хозяина холодно блеснула оголенная шашка. Ударом плашмя по голове свалил он работника на пестрый половичок. С дикой матерщиной топтал его после сапогами, таскал за каштановую чуприну. В синяках и ссадинах приплелся Серьга к матери в Мунгаловский. Три дня валялся на лавке, худой и черный. А на четвертый день, закинув за плечи мешок с сухарями, жестяной котелок и штуцер, отправился он на таежные прииски. Но не с честной работы старателя, не с фарта, найденного лотком и лопатой, пошла его жизнь в крутой подъем.
   Голубые зубчатые хребты на север от Мунгаловского – в дремучей тайге. В тайге бесконечно вьется, петляет тропинка. На глухие Зауровские прииски, к студеным безымянным речкам ведет эта тропинка. По ней пробирались из-за Аргуни на прииски и обратно китайцы. За ними, говорят, и охотился Серьга Чепалов в компании с каким-то отпетым приятелем. Они садились у тропинки и ждали. Если китаец был один и покорно отстегивал набитый золотым песком клеенчатый пояс, они отпускали его. Если же китайцев было много, начинали их терпеливо преследовать и истреблять. Свалив удачным выстрелом одного, обшаривали его пояс и пускались в погоню за остальными. Китайцы, навьюченные поклажей, утомленные перевалами, переходами через зыбкие топи в падях, бежать не могли. Падали они замертво, настигнутые свинцовыми пулями на чужой негостеприимной земле, прижимаясь к ней пробитой грудью, словно могла земля удержать улетающую из тела жизнь…
   …В поселок Серьга Чепалов вернулся на паре собственных вороных. Как истый приискатель, он был в широченных штанах из зеленого плиса, в сарапульских сапогах со скрипом. Алая шелковая рубашка была опоясана кушаком с кистями. Из кармана жилетки свисала серебряная цепочка часов и рубиновый, в дорогой оправе брелок. Горемычная мать не дождалась своего ненаглядного Серьги. Уснула она в буранную зимнюю ночь в нетопленой избе, да так и не проснулась. Похоронили ее соседи и наглухо заколотили досками окна и двери неприглядной избушки. Но Серьга не грустил. Весело позвякивая деньгами в карманах, ходил он по Мунгаловскому, почтительно кланяясь старикам. С тех пор и стали его величать по имени-отчеству.
   В зимний мясоед заслал Чепалов сватов к Дмитряку. Позеленел от душившей его ярости Дмитряк, но сватов выслушал. Гуляла о его Степаниде дурная молва, давно отшатнулись от нее женихи. Если согласен Чепалов загладить свою вину, пускай заглаживает. И согласился Дмитряк на свадьбу. Вдосталь веселой и пьяной была чепаловская свадьба. Чуть не полпоселка гуляло на ней. Тридцать ведер ханшина выпили гости, в свадебных буйных скачках загнали гривастых чепаловских вороных.
   – С ветра пришло – на ветер уйдет, – судачили о свадебных тратах Чепалова мунгаловцы. – Вот поглядите, побарствует, а там опять зубы на полку сложит. Ведь у Дмитряка-то много не получишь, пока он живой.
   Но Сергей Чепалов не собирался пускать своего богатства на ветер. После свадьбы он стал скупым и расчетливым, дела свои вел с умом. У разорившегося соседа купил со всеми усадебными пристройками старый дом. В половине, выходящей на широкую улицу, оборудовал лавку. Торговал поначалу керосином, спичками, разной мелочью. С покупателями разговаривал тихим солидным баском. Степанида Кирилловна ежегодно рожала то сына, то дочь, да год от году добрела. Дочери умирали, не научившись ходить. Из сыновей выжило трое: Никифор – вылитый в мать первенец, Арсений – туповатый тихоня, окрещенный по-уличному «тетеря», и самый младший, моложе Никифора на шестнадцать лет, голубоглазый, пухлолицый Алешка – отцовский любимчик.
   В 1899 году Никифора взяли на действительную службу. Служить ему пришлось во 2-й Забайкальской казачьей батарее. Смышленый, пронырливый казачина уже через год носил на погонах лычки приказного. За подавление в Китае восстания крестьянской бедноты против иностранных захватчиков получил он Георгия четвертой степени, был представлен к производству в старшие урядники. Командир батареи полковник Филимонов благоволил к нему. И начало русско-японской войны Никифор встретил на должности безопасной и небезвыгодной. Сделал его Филимонов старшим фуражиром батареи. На фуражировку отпускались большие суммы, и крепко погрел около них руки бравый урядник. Махинации были простые. Приезжал он с дружками в глинобитную китайскую деревушку, прямо с коня стучал черенком нагайки в обтянутые промасленной бумагой окошки фанз. Низко кланяясь, встречали незваных гостей китайцы, разглядывая их из-под соломенных шляп задымленными неприязнью глазами. Никифор показывал им горсть золотых и спрашивал на ломаном жаргоне:
   – Фураж, манзы ю?
   Завязывались оживленные переговоры с помощью пальцев. Показывая китайцам пук клевера или гаоляновый стебель, давал им понять Никифор, что ему нужно. Щедро обещал он оплачивать все, что купит, и для вящей убедительности пересыпал золотые монеты из ладони в ладонь. Китайцы охотно показывали тогда чумизу и сено и начинали торговаться. Потешаясь над их лопотанием, подмигивал Никифор ловким дружкам. В момент нагружались доверху пароконные казачьи двуколки. Потаскав на прощанье китайцев за пыльные, сальные косы, галопом уносились фуражиры прочь от деревушки. Дорогой придумывали ограбленным горемыкам фамилии посмешнее и писали от их имени расписки в получении денег за фураж. Каждая расписка имела один и тот же трафаретный конец: «По безграмотности и личной просьбе крестьянина Сунь Чун-чая из деревни Хаолайцзы расписался казак Ефим Перетягин». Менялись в расписках только фамилии и названия деревушек. Потом фуражиры делили добычу. Львиная доля всегда доставалась Никифору. Ежемесячно приходили в то время из действующей армии денежные переводы на имя Сергея Чепалова. Переводы были по сто рублей и более. Именинником ходил Сергей Ильич по поселку. Присланное Никифором он припрятывал до поры до времени и делал это кстати.
   В конце концов проделки Никифора были вскрыты. Добрался ли до полковника, не жалея головы, расторопный китаец, или донес какой-то казак, но только многое узнал командир о своем любимце. Предупрежденный приятелем ординарцем, успел Никифор спутать следы. Только сунул он своему посёльщику Семену Забережному добрую пачку красненьких двадцатипятирублевок, как нагрянул с обыском сам Филимонов. Полковник рвал и метал. Денег у Никифора не нашли, но не пожалел Филимонов его крепких скул. Звонкими пощечинами учил он своего урядника на виду у всей батареи, так что лопнула замшевая перчатка. Лицо Никифора становилось то пепельно-серым, то свекловично-розовым. Затаив дыхание, злорадно посмеивались казаки над горем выскочки и пролазы Чепалова, а у его дружков фуражиров от страха подрагивали губы. На прощанье пригрозил полковник Никифору военным судом и отправил его на гауптвахту. На другой день полетела в станицу Орловскую телеграмма. Просил полковник станичного атамана немедленно сообщить, получал ли денежные переводы от сына купец Чепалов. В Орловской тогда атаманил Капитон Башлыков, доводившийся родственником Чепалову. Получив телеграмму, прикатил Башлыков в Мунгаловский. Перепуганный купец, чтобы как-нибудь замять дело, отвалил ему сотенную. Башлыков, покуражась для виду, выпил бутылку контрабандного коньяку и укатил обратно.
   Через полмесяц получил Филимонов спасительный для Никифора ответ. Так и вывернулся урядник сухим из воды. Отделался он смещением из фуражиров да выбитым зубом. С гауптвахты вышел – краше в гроб кладут, худой и желтый, но, не стыдясь, твердо выдерживал удивленные взгляды казаков.
   Той же ночью, когда заснула казарма, подкрался к его койке Семен Забережный. Дотронулся рукой до плеча, разбудил:
   – Никифор, а Никифор…
   – Чего?
   – А ведь у меня, паря, беда, – голос Семена рвался, – деньги-то твои украли. Я их в переметные сумы спрятал, кто-то их у меня и спер оттуда…
   Никифор схватил Семена за руку, захрипел:
   – Врешь, сука! По глазам вижу, врешь! Сам приспособил их.
   – Не вру, вот те крест, не вру! Не стал бы марать из-за них свою совесть. Не такой я.
   – Не такой… Вся ваша семья воровская. Сознавайся уж…
   – Не в чем мне сознаваться.
   – Ладно, ладно… Попомнишь ты меня…
   – Ну и хрен с тобой! – разозлился обиженный Семен и пошел к своей койке.
   Он не врал Никифору: деньги у него действительно украли. Только после войны случайно узнал Семен, что деньгами попользовался копунский казак Яшка Кутузов, построивший на них на Московском тракте постоялый двор.
   В конце 1905 года служивые вернулись домой. Дважды раненного Семена ждала в Мунгаловском жена, сгорбившаяся от натужных работ. Изба его, рубленная еще отцом из комлистых лиственниц, горестно покосилась, мохом поросла ее дырявая крыша. Нетоптанный скотиной, первородной голубизной сверкал в ограде снег. Разорилось хозяйство, умерли мать и отец, пока отбывал Семен семилетнюю царскую службу. Неделю беспробудным пьянством глушил Семен лютую кручину, а потом пошел наниматься в батраки к богачам Барышниковым. Пробатрачив четыре года, обзавелся с грехом пополам коровой и лошадью, стал жить своим хозяйством. Не щадил он себя, чтобы выбиться из нужды, да так и не выбился. Лучшие пахотные земли в поселке были давно захвачены справными казаками. Поднять целину можно было только в труднодоступных местах, корчуя там лес и камни. Но Семену, как и многим малосемейным беднякам, была не по силам такая работа. На старых же отцовских пашнях собирал он жалкие урожаи гречихи, в то время как богачи наполняли свои закрома отборной пшеницей, запрягали в плуг пять-шесть пар быков и распахивали залоги на таких участках, куда беднота не могла подступиться.
   Трудно жилось Семену. Зато Чепаловы после японской войны размахнулись особенно широко. Три взрослых годовых работника и два подростка засевали им больше тридцати десятин одной пшеницы. За работниками вели догляд Арсений с Алешкой, а Никифор, сняв мундир батарейца, сменил за прилавком отца. Изворотливый добытчик, ездил он за товарами в Читу и даже в Иркутск. При встрече с Семеном, не здороваясь, проходил мимо, жег ненавидящими глазами.
   В девятьсот десятом Чепаловы на загляденье всему поселку – в четырнадцать окон по улице – отстроили дом. И добрую половину его отвели под магазины. Находил у них покупатель сукно и барнаульские шубы-борчатки, жнейки «Массей Гаррис» и конные грабли «Мак-Кормик». Два года спустя поставили они на крутом берегу Драгоценки паровую мельницу. Мельница работала круглые сутки зимой и летом, приносила завидные барыши. Была она единственной на все юго-западные поселки Орловской станицы, знаменитой черноусыми пшеницами, наливными гроздьями шатиловских овсов. Тесно становилось Чепаловым в поселке. По совету Никифора, надумал Сергей Ильич перебраться в Нерчинский Завод. Понравился им там магазин на базарной площади, и, наезжая туда, приглядывались к нему Чепаловы. Магазин принадлежал разорившемуся на золотоискательском деле, разбитому параличом купцу Пестелеву. Два раза наведывался к нему Сергей Ильич насчет покупки, и оба раза паралитик, исступленно размахивая ореховым костылем, выпроваживал его вон из дома. Вчера приехал Платон Волокитин с базара из Нерчинского Завода и сообщил Сергею Ильичу приятную новость: видел он собственными глазами, как пышно хоронили старика Пестелева.
   – Смотри, магазин не проморгай, – подзадорил Платон.
   – Завтра съезжу, поторгуюсь с вдовой. Дорожиться не станет, так сладимся.

9

   Утром Сергей Ильич стал собираться в Нерчинский Завод. Выкатив из-под навеса лакированный тарантас, принялся он мазать колеса. Никифор, позвякивая наборной уздечкой, пошел на выгон привести для поездки коня. Сергей Ильич глуховато буркнул ему вдогонку:
   – Поживее поворачивайся, а то ночевать в Заводе придется.
   Спутанные ременными путами, рабочие чепаловские кони паслись за Драгоценкой в неглубокой лощине. Никифор поймал вороного гривастого иноходца, уселся на него верхом и тряской иноходью припустил в поселок. Когда подъехал к Драгоценке, из буйно цветущих кустов черемухи его окликнули. Голос был робкий:
   – Отец родной, не дай погибнуть.
   Никифор остановил иноходца. Густые черемуховые кусты никли над светлой водой, осыпанные пахучим цветом. В них нельзя было ничего разглядеть.
   – Экая чертовщина! Померещилось, что ли? – Никифор выругался вслух и тронул было коня.
   Из кустов крикнули снова:
   – Дай хлебца, родимый.
   – А ты кто такой? Хлеба просишь, а глаз не кажешь?
   Тогда из белого разлапистого куста робко вылез немолодой человек в серой куртке, обутый в рваные стоптанные коты. Бесшумным кошачьим шагом ступал он по росной траве. Человек был кривой на один глаз, лицо его было в жесткой рыжей щетине.
   «Ага, беглый, – сообразил Никифор. – Захватить разве голубчика? Только оно ведь боязно. У него, у черта каторжного, зараз нож припрятан. Да, может, он и не один тут? – покосился Никифор в кусты. – Не из тех ли он, которые из Зерентуя убежали? Надо поскорее убираться, а то, если он не один, они меня живо ухлопают».
   Каторжник зорко глядел на него глубоко впавшим здоровым глазом. Никифор решился тогда на другое. Он добродушно улыбнулся:
   – Хлеба, говоришь?
   Каторжник кивнул непокрытой стриженой головой.
   – Век за тебя, родимый, буду Бога молить.
   – Нет у меня, паря, ничего с собой. Если хочешь, так подожди, я тебе с ребятишками из дома пришлю.
   – Сделай милость, отец родной… Ноги меня не несут. Трое суток маковой росинки во рту не было.
   – Давно убег-то? – поинтересовался Никифор.
   – Да шестой день никак.
   – Куда путь держишь?
   – В Костромскую губернию. Оттуда я. Охота, отец родной, на детишек перед смертью взглянуть.
   – Ну, так жди… Ребятишки зараз тебе ковригу притащат.
   – И сольцы бы, хоть щепотку.
   – Можно и соли прислать…
   Едва Никифор рассказал о беглом Сергею Ильичу, как тот погнал его к атаману. Каргин собирался ехать на пашню. У крыльца стоял его оседланный конь. Выслушав Никифора, он недовольно выругался, схватил берданку и, вскочив в седло, приказал:
   – Зови народ с Подгорной улицы, а я верховских подниму.
   И, взвихрив пыль, наметом вылетел из ворот.
   Завидев его верхом на коне и с берданкой в руках, казаки, узнав, в чем дело, хватали ружья и шашки, торопливо седлали коней. Скоро набралось у каргинского дома человек двадцать. Каргин приказал Иннокентию Кусову с половиной людей скакать вниз, выехать на Драгоценку в конце поселка и оттуда цепью двигаться вверх по речке. С остальными Каргин пустился прямо на указанное Никифором место. За огородами спешились и рассыпались по кустам с берданками на изготовку.
   И беглый каторжник дождался. В кустах зашумело, затрещало. На затененной прогалине мелькнул казак с ружьем, за ним другой. Каторжник, раскаиваясь в своей доверчивости, метнулся вниз к речке. Кубарем скатился с берегового обрыва, под которым его поджидало еще двое беглых, вооруженных винтовками.
   – Беда, Сохатый… Казаки! Бежать надо.
   Человек, которого он назвал Сохатым, гневно ткнул его кулаком в затылок:
   – У, кривая сволочь!.. Навел-таки…
   Бежать они бросились на заречную сторону, где кусты были гуще. Кривой зашиб ногу о подвернувшийся камень и стал отставать. Видя, что ему не догнать товарищей, он решил спасаться в одиночку. Голоса преследующих раздавались совсем близко. Он упал и пополз затравленным волком, тоскливо озираясь по сторонам. В одном месте под берегом, размытым весенней водой, была узкая и глубокая расщелина. Над входом в нее висели корни подмытой ольхи. Кривой с трудом протиснулся в расщелину, затаился. В это время там, куда убежали его товарищи, хлопнул выстрел. Дрожа всем телом, каторжник трижды перекрестился и принялся песком и старыми листьями засыпать вход в расщелину.
   Уходивших вниз по Драгоценке каторжников первым увидел бывший в группе Кустова Никула Лопатин. Увидев их, он так перепугался, что камнем упал за куст и принялся шептать: «Пронеси, Господи, пронеси, Господи…» Каторжники пробежали в трех шагах от него, злые, готовые на все. Тогда Никула закричал и, не помня себя от страха, выпалил из дробовика. На выстрел подбежал к нему Иннокентий Кустов.
   – В кого стрелял? – заорал он на Никулу.
   – Двое, паря, с винтовками… Вон туда побежали. Чуть было один меня штыком не пырнул. Ежели бы я не сделал ловкий выпад…
   Но Иннокентий, не слушая его, бросился дальше. За ним поспешили остальные казаки, каждому из которых Никула кричал, что его чуть было не закололи штыком. Выдумка насчет штыка ему понравилась, скоро он сам поверил в нее и рассказывал каждому встречному, как ловко отбил берданкой направленный ему в брюхо штык.
   Каторжники могли бы уйти, но их заметили ребятишки, толпившиеся на том месте, где спешились с коней казаки. Наткнувшись на ребятишек, каторжники приняли их впопыхах за взрослых, на мгновенье в замешательстве остановились, а потом выругались и ринулись в сторону.
   – Вон они!.. Вон они!.. – загалдели возбужденно ребятишки, показывая на перебегающих чистую широкую луговину каторжников.
   Подоспевший Иннокентий принялся с колена бить по ним из берданки. Каторжники спотыкались о частые кочки и бежали медленно. Впереди у них было непроходимое болото, но они не знали об этом. Казаки бросились в обход и скоро притиснули их к самой трясине, где и заставили залечь в высоких болотных кочках. Брать их казаки не спешили, а терпеливо дожидались, пока не выйдут у них патроны. Они лежали в прикрытии, курили и переговаривались.
   А верхняя группа тем временем подошла к расщелине, где, согнувшись в три погибели, задыхался от сердцебиения кривой.
   – Ну-ка, ткни сюда шашкой, – показал Платону на расщелину Каргин.
   Платон ткнул так удачно, что, вытащив шашку, увидел на конце ее кровь.
   – Нашли тарбагана! Не уйдет, – оскалился Платон и скомандовал: – А ну, вылезай!..
   Но кривой, у которого была проколота шашкой мякоть ноги, затаился под корнями ольхи. Платон не торопясь вытер о траву шашку, сунул ее в ножны, подошел и ухватил беглого за ноги. С мрачным упорством цеплялся тот ободранными в кровь руками за корни. Платон разгорячился. Он рванул его так, что кривой моментально очутился на песке под ногами казаков. Окровавленный, перемазанный бурой глиной, плача от злобы и бешенства, поднялся каторжник на ноги.
   – Эх, дядя! Креста на тебе нет! – узнав Никифора, крикнул он плачущим голосом.
   Неожиданно рванувшись вперед, залепил он в скуластое лицо Никифора обильный вязкий плевок.
   – Брось баловать, сволочь! – крикнул Платон. – Давай, Никифор, ремень… Его, псюгу бешеного, скрутить надо…
   С руками, связанными за спиной сыромятным ремнем, повел кривого Платон в поселок. На дороге повстречались ему принаряженный Сергей Ильич и Алешка в тарантасе.
   – Поймали? – спросил купец.
   – Как видишь.
   – Ну-ка, дай взглянуть, что за птица?
   – Погляди, погляди… Ваш крестник, можно сказать, – оскалил широкие зубы Платон.
   Сергей Ильич грузновато перегнулся через крыло тарантаса, равнодушно оглядел кривого.
   – Вишь ты, какой худущий и одноглазый. Злой, надо быть… Он не один, что ли, был?
   – Нет, у него дружки оказались. Окружили их, да только взять не могут. У них ведь винтовки.
   – Как бы они казаков пулями не переметили.
   – Авось сойдет, Бог милостив… Стрелки они аховые. Разве случайно в кого влепят… А ты бы, Сергей Ильич, взял да увез этого субчика в Завод. Из-за него людей наряжать в станицу будут, а время рабочее. Тебе же оно за попутье.
   – Еще чего не выдумаешь? – накинулся на Платона Сергей Ильич. – Не мое это дело. Веди его лучше к надзирателям. Сейчас только по улице двое проехали – Прокоп Носков и еще какой-то. Они, поди, этих самых волков и разыскивают.
   – Ну, тогда об чем говорить! Сейчас его сдам с рук на руки.
   – Веди, веди… Ну, Лешка, давай трогай. И так мы с тобой опаздываем.

10

   Прокоп и Сазанов, возвращаясь в Горный Зерентуй, на обратном пути сговорились заехать в Мунгаловский.
   Подъезжали они к поселку солнечным утром и еще от ворот поскотины увидели на улицах непонятную суматоху. Первая же встречная казачка сказала им, что ловят беглых каторжников. И словно в подтверждение ее слов от Драгоценки долетела гулкая в утреннем воздухе беспорядочная стрельба. Она показалась им совсем близкой. Оба они были уверены, что вернутся в Горный Зерентуй без всяких происшествий. Они разочарованно свистнули, поглядели друг на друга и, не сказав ни слова, поскакали на выстрелы. Служба требовала принять участие в поимке каторжников.
   Проезжая мимо улыбинского дома, Прокоп увидел на крыльце Андрея Григорьевича, глядевшего из-под руки на заречье, откуда доносились выстрелы. Он остановился. Сняв с головы фуражку, поздоровался.
   – Здорово, здорово, надзиратель, – недружелюбно отозвался Андрей Григорьевич.
   На том берегу Драгоценки, в заросшем лопухами русле старицы, лежало и сидело человек пятнадцать мунгаловцев. Они лениво переговаривались и без конца курили. Прокоп и Сазанов спешились, расспросили их и, низко пригнувшись, стали пробираться старицей к болоту. За ними увязался Никула Лопатин, досаждая Прокопу рассказом о своем геройстве. «Вот привязался, и выберет же времечко», – подумал про него с раздражением Прокоп. Но чтобы Никула не подумал, что он трусит, Прокоп поддерживал с ним разговор. Так добрались они до изгиба старицы, где на склоне пологого каменистого берега, в какой-нибудь сотне шагов от засевших у болота каторжников, лежал с казаками Каргин. Он уговаривал их броситься на каторжников, у которых, по его расчетам, все патроны были расстреляны и их легко было захватить живьем. Но казаки угрюмо отмалчивались. Они не хотели рисковать собой. Они жалели напрасно потерянный день и требовали, чтобы Каргин поскорее отпустил их домой. Громче всех выражал свое недовольство Епифан Козулин, сидевший под суковатой березой.
   Увидев надзирателей, сопровождаемых Никулой, Каргин обрадовался. С надзирателями дело должно было пойти скорее. Он весело приветствовал их и сразу же начал объяснять обстановку.
   – Каторжники прижаты к болоту и окружены. Их всего двое.
   Он показал сперва на кочки, за которыми каторжники отсиживались, потом на кусты вправо, где сидели другие казаки. После этого принялся жаловаться Сазанову, в котором увидел старшего, на посёльщиков.
   Епифан, услыхав его слова, угрюмо сказал:
   – На черта сдалось нам подставлять лоб под пули. Жалованья нам за это не платят. Вот с надзирателями и попробуй беглых живьем забрать. Эти люди к тому и приставлены. А наше дело – десятое. Нам стараться не из-за чего.
   Казаки, хитренько посмеиваясь, подмигнули друг другу и уставились на Прокопа и Сазанова откровенно насмешливыми глазами. Каргин попробовал было прикрикнуть на них, но только пуще разжег их недовольство. Казаки все вдруг обрушились на него и надзирателей. Даже Никула, и тот не отставал от них. Ухмыляясь, он заявил, что посмотрит, как будут кланяться пулям надзиратели.
   Прокоп вопросительно взглянул на Сазанова. Тот кивнул ему головой и решительно полез из старицы на берег. Надев на дуло винтовки фуражку и помахав ею, он поднялся во весь рост и стал кричать каторжникам, чтобы они сдавались. В ответ с болота выстрелили. Пуля щелкнула о камень-окатыш у него между ног и рикошетом ударилась о ствол березы. Кусок оторванной пулей коры щелкнул в макушку Епифану. Епифан живо скатился вниз и, сняв картуз, принялся ощупывать голову, косясь на березу. Казаки, увидев, что Епифан невредим, но синие штаны его порваны на коленях, принялись хохотать.
   Сазанов, шарахнувшись от пули, упал за куст и, втягивая голову в плечи, пополз вперед. Прокоп понял, что тот готов теперь на все. Понял это и Каргин. Не сговариваясь, поползли они с Прокопом вслед за Сазановым, который, ожесточенно двигая локтями, перебирался от кочки к кочке. Когда до каторжников осталось шагов пятьдесят, он снова крикнул:
   – Эй, на болоте!.. В последний раз предлагаем сдаться.
   Оттуда крикнули:
   – Если жизнь дорога, так не лезь. Живо черепок продырявим…
   По голосу Прокоп узнал, что на болоте отсиживается Яшка Сохатый, самый отпетый из зерентуйских «иванов», бегавший с каторги четыре раза и приговоренный в общей сложности к пятидесяти годам. Прокопу сразу вспомнилось столкновение Яшки Сохатого с политическими из-за тюремной кухни. На кухне долгое время хозяйничали уголовные, признанным главарем которых был Сохатый. Из скудных пайков мяса они готовили для «иванов» жаркое, а политическим наливали в бачки одну бурду. Наживались они за счет политических и при раздаче хлебных пайков. Хлеб раздавали дежурные из уголовных. Все они ходили перед Сохатым по одной половице, и слово его было для них законом. Он заставлял дежурных выдавать ему и его компании «иванов» по пять порций, которыми они потом торговали в открытую. Так продолжалось до тех пор, пока не пригнали в Горный Зерентуй черноморских матросов, осужденных за участие в революционных событиях девятьсот пятого года. Матросы решили отобрать у «иванов» право распоряжаться тюремным котлом. Однажды политические во главе с матросом Миколой Богатырчуком при возвращении с прогулки ворвались в кухню, переполненную уголовниками; те уже знали, что им придется с боем отстаивать свои права, и вооружились кто ножом, кто кистенем. Сохатый, размахивая длинным ножом, крикнул: «Режь политику!» – и первый кинулся на Богатырчука. Ударом ноги уложил Богатырчук Сохатого на каменный пол кухни, вырвал у него нож и бросил его в сито, висевшее на деревянной двери в кладовку. Нож пробил сито на самой середине и глубоко вошел в доску. Уголовники, увидев поражение Сохатого и ловкость, с которой владеет Богатырчук ножом, сдались и удалились из кухни с позором. Два раза после этого нападал Сохатый на Богатырчука, но каждый раз получал достойный отпор. Только после этого он присмирел и научился уважать политических.
   Сохатый знал, что грозило ему в случае поимки. Поэтому Прокоп был уверен, что главарь «иванов» живым не сдастся, и предупредил Сазанова:
   – Тут Яшка Сохатый… Не подымай головы, не рискуй.
   – Знаю… Да только у него патронов нет. Иначе бы он давно выстрелил, – отозвался Сазанов, продолжая продвигаться вперед.
   Но Прокоп на всякий случай взял на прицел то место, где скрывался Сохатый.
   А Сохатый в это время судорожно шарил у себя в карманах, надеясь найти еще хотя бы один патрон. Но в карманах было пусто. Тогда он выругался и с ожесточением швырнул в сторону ненужную винтовку. Затем поднялся над кочками во весь свой немалый рост и, разрывая на груди рубаху, пошел на Сазанова с истерическим криком:
   – На, гад, стреляй! Не скрадывай! Не скрадывай. Я тебе не селезень. Бей на месте, сука!
   Сазанов вскочил на ноги, прицелился в Сохатого:
   – Подыми руки! Все равно скрутим.
   – Не дамся! – бил себя кулаками в грудь Сохатый, продолжая идти на него.
   – Сдавайся, чего уж теперь. Игра твоя проигранная, – попробовал уговорить его Прокоп.
   – Задушу тебя, волчья сыть, тогда и сдамся, – с пеной на губах прорычал Сохатый и кинулся на Сазанова.
   Тот подпустил его вплотную и преспокойно выстрелил. Сохатый сделал еще два шага, покачнулся и упал ничком в болотную ржавчину. В горле его забулькало, захрипело. Тело несколько раз дернулось и вытянулось.
   Подбежавшие мунгаловцы, увидев, что каторжник мертв, приумолкли, стали снимать с голов картузы и креститься. На Сазанова в этот миг большинство из них глядело угрюмыми, осуждающими глазами. А Епифан Козулин сказал:
   – Для тебя, видать, человека убить, что курицу зарезать. Наловчился.
   Сазанов огрызнулся:
   – А что же мне, по-твоему, делать было?
   – Да уж только не убивать. Никуда бы он не девался…
   – Ладно, помолчи. Я свою службу знаю.
   – Сдох бы ты с твоей собачьей службой, – бросил Епифан и, плюнув, отошел от него.
   В суматохе все забыли про второго каторжника, давно стоявшего среди кочек на коленях с поднятыми вверх руками. Руки его тряслись, зубы выбивали дробь. Когда о нем вспомнили и Прокоп стал подходить к нему, он взмолился:
   – Сдаюсь. Не убивайте.
   – Не убью, не бойся. А только добра теперь, паря, не жди. Если не запорют на кобылине, то в карцере уморят… Пойдем давай.
   Каторжник поднялся. Попробовал идти, ноги его подкашивались. Тогда он попросил Прокопа:
   – Дал бы закурить мне. Может, силы у меня прибавится. Я ведь трое суток корки хлеба не видел.
   – Бегать не надо было. Иди, иди… – и Прокоп подтолкнул его, но тут же потянулся в карман за кисетом.
* * *
   Назавтра Андрей Григорьевич на верстаке под сараем долго обтесывал и выстругивал лиственничные брусья – один потолще и подлиннее, другой покороче и потоньше, и два совсем маленькие. Потом сколотил из этих брусьев восьмиконечный крест и врезал в него маленькое медное распятие. Покончив с работой, кликнул из избы Романа и Ганьку.
   – Унесешь на себе за речку? – спросил он Романа, показывая на крест.
   – Донесу. А зачем нести его туда?
   – Там русского человека убили. Братская кровь там пролилась. Вот и поставим мы крест на той крови, по старому христианскому обычаю.
   – А не нагорит за это от атамана?
   – Пускай нагорит, а крест я поставлю.
   Не сказав больше ни слова, поднял Роман на плечо крест. Ганьке Андрей Григорьевич приказал взять лопату, и пошли они гуськом за речку. Впереди шел, опираясь на суковатый посох, старик, за ним Ганька, а за Ганькой тяжело ступал Роман с крестом на плече.
   Среди зеленых болотных кочек, где густо цвели яркие желтые цветы болотной калужницы, поставили Улыбины этот простой деревянный крест на могиле Сохатого. И долго стоял он там, навевая печаль на сердце каждому проезжему и прохожему.

11

   Когда Чепаловы возвращались из Нерчинского Завода, у перевала к Мунгаловскому нагнал их станичный атаман Михайло Лелеков на взмыленной тройке. Он торопился куда-то по делу, в руках у него была насека в кожаном буром чехле. Поравнявшись, белоусый, невысокого роста, крепыш Лелеков прыгнул из тарантаса, рысцой подбежал к Чепаловым, поздоровался за руку.
   – Куда это гонишь? – полюбопытствовал Сергей Ильич.
   – К вам, паря, в Мунгаловский. Гости нынче у вас будут. Надо насчет ужина и квартиры покумекать.
   – Что за гости?
   – Сам атаман отдела катит.
   – Вот как! А по какой надобности?
   – Места осматривать будет. Если окажутся подходящими, так у вас в этом году шибко весело будет.
   – С чего бы это?
   – Летние лагеря устроят. От наказного из Читы распоряжение вышло. Будут казаков со всего отдела обучать.
   – Гляди ты… Громкая новость. А насчет квартиры того… наказной может у меня остановиться.
   – Вот и хорошо. А я только хотел тебя об этом просить.
   – Чего же просить… Пожалуйста, с полным удовольствием.
   – Значит, одна гора с плеч. Теперь только о встрече забота. Он ведь вот-вот будет. Распек меня нынче здорово: «Поезжай, говорит, распорядись. Я через час после тебя выеду, поэтому, говорит, изволь поторопиться». Садись-ка, Сергей Ильич, ко мне, да погоним. Алеха и один доедет.
   – Поедем, поедем, раз такое дело…
   Конные десятники переполошили поселок от края до края. Вскоре у окон чепаловского дома собралась большая толпа по-праздничному одетых казаков и казачек. Босоногие ребятишки громоздились на заплотах и крышах. Каргин с тремя Георгиевскими крестами на черном долгополом мундире выстраивал почетный караул из отборных здоровяков. Правофланговым стоял в карауле Платон Волокитин, выпячивая крутую могучую грудь. Рядом с ним поглаживал лихо закрученные кверху усы Епиха Козулин. За Епихой исподлобья поглядывал на толпу Герасим Косых в новой, с желтым околышем фуражке с чужой головы. Возле него покашливал, прочищая глотку, бравый Петрован Тонких. Дальше хмуро отворачивались друг от друга два давних недруга: Никифор Чепалов и Семен Забережный.
   Далеко за Драгоценкой, на выезде из березового леска, у седловины пологого перевала, взвихрилась густо пыль и лениво поползла над дорогой.
   – Едут! – дружно вырвался крик из десятков глоток.
   Черными маленькими мячами катились далекие тройки под гору.
   – Мать моя, сколько их! – изумился Никула Лопатин. – Одна, две, три, четыре… – начал считать он вслух.
   – Помолчал бы, – огрызнулся на него Каргин. Скрипнув сапогами, обратился он к почетному караулу: – Ну, посёльщики, держись. Не подкачай, посёльщики…
   – Да уж постараемся, – ответил за всех Платон.
   Последняя тройка спустилась в речку, перемахнула на этот берег и помчалась по улице. Скороговорка колокольцев донеслась оттуда.
   Каргин запел срывающимся голосом:
   – К-а-р-а-у-л… – И, помедлив, оборвал: – Смирно!
   Замерли казаки, ойкнули приглушенно казачки. Рыжебородый красавец кучер в голубых широченных штанах с лампасами круто осадил лихую тройку, запряженную в щегольский, на рессорном ходу тарантас. Розоватые хлопья пены упали из разодранных удилами конских ртов. Вздрогнули последний раз колокольцы под дугой. Михайло Лелеков с рукою под козырек подскочил к тарантасу. Грузноватый, с генеральскими молниями на погонах атаман отдела Нанквасин поднялся ему навстречу. Пухлой рукой протирая пенсне, выслушал рапорт, бросил:
   – Хорошо, хорошо…
   Невидящим взглядом скользнул по толпе, шагнул к почетному караулу:
   – Здорово, братцы!
   – Здравия желаем, ваше превосходительство! – зычно гаркнули в ответ.
   Слова слились, и получилось что-то несуразное, грохочущее, совсем как у чепаловского волкодава.
   – Молодцы, братцы!
   И снова дикий вопль:
   – Рады стараться!..
   В воротах, низко кланяясь, встретил атамана с хлебом-солью на узорном подносе Сергей Ильич. Нанквасин милостиво поздоровался с ним за руку и прошел в дом.
   У распахнутых настежь чепаловских окон весь вечер толпился народ. Грозный гость потребовал песенников. Набралось их человек шестьдесят, добрая половина из которых не пела.
   Платон Волокитин, заложив руку под щеку, запевал:
Во Квантуне так, братцы, ведется, —
Пей – ума не пропивай.

   И сильные голоса подхватывали тягучее, выстраданное:
Кто напьется, эх, да попадется —
На себя тогда пеняй.

   И лилась, звенела, брала за сердце родившаяся на кровавых маньчжурских полях грустеба-песня. Хорошо ее пели мунгаловцы. Пригорюнился у набранного стола Нанквасин, поник головой, растревоженный задушевной песней. Сергей Ильич расщедрился. Песенникам подали по стакану водки. Выпили они, крякнули, прокашлялись и весело завели разгульное, подмывающее пуститься в пляс:
А вы, сашки-канашки мои,
Разменяйте-ка бумажки мои,
А бумажки все новенькие,
Двадцатипятирублевенькие.

   Не вытерпел Петрован Тонких, хлопнул в ладоши и пустился в лихую пляску. Оживились казаки и грянули пуще прежнего.
   С юга шла гроза. Частые молнии доходили до самой земли. При каждой вспышке их на мгновение становились видными курящиеся вершины далеких сопок, тальники на берегах Драгоценки. Мягким зеленоватым светом заливало притихшую улицу. И когда умолкали песенники, был слышен ворчливый гром и шорох речки на каменных перекатах…
   Предвестники близкого ливня – седые облака – заклубились над улицей. Как соколы в поединке, сшибались они в вышине, протяжно шумя. Громовые раскаты накатывались на поселок. Один за другим торопливо покидали палисадник казаки, спеша домой.
   Утром атаман отдела в сопровождении адъютантов, Лелекова и Каргина, верхом на белоногой породистой кобылице выехал вниз по Драгоценке. Осмотр не затянулся. Правобережная сухая и широкая луговина за капустными огородами низовских казаков приглянулась Нанквасину. Целая дивизия могла бы раскинуть на ней полотняный город.
   – Дальше нечего и смотреть, – сказал он старшему адъютанту сотнику Масюкову, – место идеальное. Воды вдоволь, есть пастбище. А у той горы, – показал он рукой в перчатке на заречную круглую сопку, – великолепное место для стрельбищ. Так что мой выбор решен. Остановимся на Мунгаловском… А скажите, поселковый, – обратился он к Каргину, – в засуху ваша речка не пересыхает?
   – Никак нет, ваше превосходительство.
   – Значит, на этот счет нечего беспокоиться?
   – Так точно, ваше превосходительство.
   – Станичный! – позвал Нанквасин.
   – Слушаю, ваше превосходительство, – замер, привстав на стременах, Лелеков.
   – Вашей станице выпала большая честь. Лагерь кадровцев четвертого отдела Забайкальского казачьего войска будет находиться в поселке Мунгаловском. Ваша обязанность оказать всемерную помощь начальнику лагеря войсковому старшине Беломестных. Смотрите, чтобы никаких недоразумений не было.
   – Слушаюсь, ваше превосходительство, – стыл в напряженной позе Лелеков.
   На обратном пути Нанквасину попалась навстречу этапная партия. Человек шестьдесят каторжан, позвякивая ножными кандалами, понуро топтали прибитую ливнем дорогу. Солдаты в черных с малиновыми кантами бескозырках окружали их. Впереди на гнедом низкорослом коне ехал начальник партии, немолодой поручик. Он едва успел посторониться и отдать честь атаману, смущенный и мешковатый. Бородатые, бледные каторжане равнодушно оглядывали атамана и нехотя сворачивали при его приближении с дороги.
   – Куда? – спросил Нанквасин, проезжая мимо поручика.
   – В Горный Зерентуй. Партия политических. Ведет поручик конвойного батальона сто четырнадцатой дистанции Петров-четвертый.
   Забрызганные грязью клячи тащили за партией две телеги с жалким арестантским скарбом. На одной из телег, кутаясь в серый бушлат, дрожал в лихорадке изможденный каторжанин с открытым умным лицом. При каждом толчке его лицо кривила судорога, сквозь стиснутые зубы вырывался хрипловатый стон.

12

   Над полями тихо реял золотой свет заката. От сопок тянулись тени, перебегая прибитую вчерашним дождем дорогу. В полях пахло молодым острецом и мышиным горошком. В придорожных кустах заливались щеглы и синицы, звонко куковали беспокойные кукушки. По дороге ехали с пашни Улыбины. Помахивая сероватым кнутом на потного Сивача, сутулился на облучке телеги Северьян, туго подпоясанный черным тиковым кушаком. На кушаке у него болтался в берестяных ножнах широкий нож с костяной рукояткой. Солнце золотило его широкополую соломенную шляпу, из-под которой торчал тронутый сединой клок волос. За пыльной телегой, шумно и мерно вздыхая, скрипели ярмом быки, легко тащившие поставленный на подсошники плуг с начищенными до сияния лемехами. На чапыгах плуга из порожних мешков устроил себе сиденье курносый Ганька. Подражая глухому баску отца, он старательно покрикивал на быков. Немного поодаль в надвинутой на самые брови фуражке ехал верхом Роман с дробовиком за плечами. Мошкара, подобно дымку, вилась над его головой, тонко и нежно звеня.
   Полноводная пенистая Драгоценка у брода весело шумела, подмывая высокий левый берег. На берегу сидел Никула Лопатин. Охапка свеженарезанного лыка лежала возле него. Он посасывал трубку и сплевывал в воду.
   – Здорово, – приветствовал его Северьян.
   – Здорова у попа корова, – оскалил Никула зубы. – Помоги, паря, моему горю, перевези на тот берег. Оно можно бы и вброд, да ног мне нынче мочить невозможно. У меня ревматизма, а с ней, елки-палки, шутки плохие. Не поберегся я нынче, и так она меня скрутила, что хоть Лазаря пой. Намедни…
   – Садись, – оборвал его Северьян. – На эту-то сторону как попал?
   – Через плотину, у Епихиной мельницы. Переходить там способно, да ведь это, елки-палки, у черта на куличках, а мне недосуг.
   Не успев еще сесть как следует, запыхавшийся Никула снова зачастил:
   – Теперь, паря, у нас дела пойдут.
   – Какие дела?
   – А с лагерем. Атаман отдела заявил, что лучше наших мест и искать нечего. Наедет к нам скоро народу тыщи две, а то и все четыре. Словом, елки-палки, знай держись.
   – Радости мало.
   – Ну и сказал же… Голова садовая, лагерь-то строить надо. Заработки теперь у нас будут.
   – Век бы их не было, этих заработков. Зря ты до поры до времени радуешься.
   – Да я не радуюсь, а так, к слову. Трогай, что ли…
   – Ромку надо подождать: быков на поводу перегонять будем, они у меня, холеры, капризные.
   Роман взял концы волосяных налыгачей, надетых на бычьи рога, намотал их вокруг руки и стал тянуть упирающихся быков в реку. Сзади на них покрикивал Ганька. Покапризничав, быки шагнули в воду и, припадая к ней на ходу, перебрались за Романом на правый берег. Вслед за ними переехали и Северьян с Никулой.
   Никула слез с телеги, взвалил на плечи золотистое лыко и заковылял по заполью к своей избе, крикнув на прощанье:
   – Бывайте здоровы!
   Роман свернул с дороги в кусты, пониже брода.
   – Ты это куда? – спросил отец.
   – Искупаться хочу.
   – Да кто же сейчас купается? В момент простуду схватишь.
   – Ничего, я только раз нырну. Вы поезжайте, я догоню вас.
   – Ты только в омут-то не лезь, там при такой воде живо закрутит!
   – Ладно!
   Роман разделся и, подрагивая, забрел в речку. Розовая от заката вода смутно отражала его, то неправдоподобно удлиняя, то делая совсем коротким, похожим на камень-голяк. Пузырчатая серебристая пена кружилась в непроглядно черной воронке омута под дальним берегом. Обломок берестяного туеса летал среди пены, изредка показывая крашеное красное дно. Плыть туда Роман не захотел. Присев три раза по плечи в воду, он умылся и, освеженный, вышел на прибрежный песок.
   Подымаясь по проулку в улицу, Роман увидел Дашутку. Она гнала от Драгоценки табунок белоногих телят, помахивая хворостиной. Роман наехал на нее конем:
   – Посторонись!
   Дашутка вздрогнула и отскочила к плетню.
   – Здравствуйте, Дарья Епифановна, – раскланялся он, сняв фуражку.
   – Испугал, а потом здороваешься. И откуда ты, чертяка, вывернулся?
   – С пашни. А ты тут чего делаешь?
   – Цветки рву. Не веришь?.. Ну, как, здорово тебе тогда от Алешки попало?
   – Так попало, что Сергей Ильич приезжал на меня жаловаться.
   – Смелый – так приходи нынче на завалинку к Марье Поселенке.
   – И приду, не побоюсь.
   – А мамка пустит?
   – Ты лучше у своей спроси, а обо мне не беспокойся. Я в куклы не игрывал. – Поглядим, как пятки тебе наши парни смажут.
   – Как бы им не смазали… Ты куда торопишься?.. Постой, поговорим.
   – Коровы у нас недоены. Дома ругаться будут.
   Роман нагнулся, схватил Дашутку за полную смуглую руку, придушенно шепнул:
   – Постой…
   – Разве сказать что хочешь? – пристально взглянула Дашутка в опаленное румянцем лицо Романа.
   Он рассмеялся:
   – Дай подумать. Может, и скажу…
   – Ну, так думай, а мне некогда, – вырвалась от него Дашутка и легко перескочила через скрипучий невысокий плетень.
   Алый платок ее промелькнул в козулинском огороде и скрылся за углом повети. Роман поглядел ей вслед, гикнул на Гнедого и поскакал, счастливый, по улице. Горячая радость переполняла его.
   Дома уже садились за ужин. Мать в красной ситцевой кофточке ставила на стол щи и кашу в зеленых муравленых мисках. Отец встретил Романа выговором:
   – Пошто наметом летел? Волки за тобой гнались? Доберусь я как-нибудь до тебя… Ешь давай да иди коням сечку делать.
   Когда Роман, покончив с делами, вышел на улицу, теплая июньская ночь легла уже на поселок. На молодой месяц, стоявший прямо над улицей, изредка наплывали легкие опаловые облачка. Немолчно баюкала прибрежные кусты Драгоценка, лениво перекликались собаки, да вскрикивали спросонья по темным нашестам куры.
   Напротив, в окне у Мирсановых, тускло светился огонек ночника. «Позову Данилку», – решил Роман и трижды свистнул условленным свистом. Данилка не отозвался. Тогда он подошел к окну, тихо постучал в крестовину рамы.
   – Кого тебе, полунощник, надо? – распахнув окно, спросила Данилкина мать Маланья, Романова крестная.
   – Данилка дома?
   – Дома, да только спит давно. Ужинать даже не стал, так умыкался за день. А куда тебе его?
   – Да надо.
   – Не добудиться его, иди уж один, – сказала Маланья и захлопнула окно.
   Роман постоял, переминаясь с ноги на ногу, решая, идти или нет. «Была не была – пойду. Волков бояться – в лес не ходить», – и он размашистым шагом направился вверх по улице.
   На лавочке у ограды Платона Волокитина сидели верховские парни. Не узнав Романа, они окликнули его:
   – Кто это?
   По голосу Роман узнал Федотку Муратова. От этого голоса сразу заползали по спине мурашки. «Вот влип», – подумал он, но прошел, не прибавив шага. Федотка пустил ему вдогонку:
   – Женатик какой-то. Отвечать, сука, не хочет. Лень подыматься, а то бы мы…
   На плетневой завалинке Марьи Поселенки, смутно белея, сидели верховские девки. Парней возле них не было. Девки пели, Агапка Лопатина сильным грудным голосом заводила:
Укатись, мое колечко,
Под крылечко…

   И десяток высоких девических голосов подхватывал:
Укатись, мое витое,
Под крутое…

   Роман подошел, негромко поздоровался.
   – Да это никак Ромаха? – удивилась Агапка. – Каким ветром тебя занесло? – И сама толкнула в бок Дашутку.
   – На песню поманило.
   – И не побоялся?
   – Не из трусливых.
   – Пока Федотки поблизости нет, – сказала Дашутка и громко засмеялась.
   Агапка напустилась на нее:
   – Подвинься-ка лучше, чем измываться. Садись, Ромаха, с нами рядком да потолкуем ладком.
   Роман втиснулся меж ними. Незаметно нащупав Дашуткину руку, крепко пожал ее. Дашутка на пожатие не ответила, но и руки не вырвала. Прижимаясь к Роману, Агапка спросила:
   – Петь с нами будешь?
   – Буду. Давай заводи, – согласился Роман, а сам, взволнованный и счастливый, то пожимал, то ласково гладил покорную Дашуткину руку. Пока Агапка спрашивала у девок, какую песню заводить, он шепнул, прикоснувшись к жаркому маленькому уху Дашутки: – Пойдем куда-нибудь?
   – Подожди, – почти беззвучно шепнула Дашутка.
   Дружно запели девки протяжную песню. Серебряными бубенчиками звенели нежные девичьи голоса, далеко-далеко летела песня в синюю ночь, к расплывчатым очертаниям хмурых сопок, к желтоватому мутному месяцу. Пела Дашутка, пел Роман, вплетая свои голоса в согласный и сильный поток других голосов. Вдруг Дашутка вздрогнула и замолчала. Потом тревожно шепнула Роману:
   – Уходи скорей. Парни идут.
   – А ты? Пойдем вместе.
   – Иди, иди… Подождешь меня у нашей ограды. Я скоро.
   Роман незаметно юркнул в тень от заплота. Вдоль заплотов, от дома к дому, дошел до ограды Козулиных и притаился у калитки. Мимо него гурьбой протопали верховские, горланя на весь поселок.
   Дашутка пришла запыхавшаяся, взволнованная.
   – Насилу вырвалась от Алешки. Привязался, постылый, и не пускает.
   У Романа радостно встрепенулось сердце: «Постылый, а кто же милый?» Ему захотелось сказать ей нежное слово, но вместо этого он совсем некстати бухнул:
   – Где сядем-то?
   – А тебе кто сказал, что я сидеть с тобой буду?
   Он увидел, как в бледном месячном свете полыхнули глаза Дашутки, темные-темные, и надменно выгнулись над переносьем тонкие брови.
   – Да ты хоть недолго… – попросил он.
   Дашутка взялась за кольцо калитки.
   – В другой раз… Утром мне подыматься чуть свет.
   У него сокрушенно сорвалось:
   – А я думал…
   – Скажи, если не секрет, о чем думал? – придвинулась к нему Дашутка; по губам ее бегала улыбка, руки теребили полушалок.
   – Давай сядем, тогда скажу.
   – Не обманешь?
   – Нет, – судорожно выдавил он и тихо, но решительно привлек ее к себе. – Пойдем.
   Они уселись на лавочке возле калитки. Старый развесистый тополь протяжно и тихо лопотал над ними.
   – Ну, говори…
   Закинув голову, она глядела ему в лицо, напряженно ждала, до боли прикусив губы. Совсем по-другому он ощущал в этот миг ее близость. Бурно вздохнувши, Роман решился:
   – Люба ты мне, вот что, – выпалил он и припал губами к пахнущей ландышевым цветом ее щеке.
   Дашутка не оттолкнула его.
   Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоянная на травах теплая мгла, дремотно покачивался и баюкал их тихой песенкой старый тополь. Они не слышали, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладой ветерок-раностав, как неуверенно крикнул неподалеку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на Подгорной улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушенный пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему поселку. Короткая ночь прошла. Смутно обозначались крыши домов, деревья, заплоты. Дашутка опомнилась первой, испуганно ойкнув, сказала:
   – Пусти… совсем светло. Увидят нас с тобой – житья потом не дадут.
   – И правда светло, – удивился Роман. – Ну, поцелуй еще раз на прощанье…
   – Хватит… Рома… – Она бесшумно растворила калитку и уже из ограды сказала: – Иди, иди. Увидят ведь.
   – Где теперь встретимся?
   Дашутка рассмеялась:
   – Была бы охота, а место найдется. Да иди же, не торчи тут, окаянный…
   Роман отвернулся, пошел. Тогда она крикнула:
   – Постой!
   Догнав, порывисто обвила она руками крепкую шею Романа, поцеловала его прямо в губы и, не оглядываясь, побежала в ограду.

13

   Через два дня приехали в Мунгаловский войсковой старшина Беломестных и несколько офицеров с женами. Поселились они у справных казаков Подгорной улицы, наполнив беленые горенки запахами душистого мыла, одеколона и турецкого табака.
   По вечерам выходили приезжие на прогулку. Поскрипывали на улице щегольские офицерские сапоги, тоненько вызванивали шпоры, тупо постукивали о дорогу, как овечьи копытца, высокие дамские каблучки. Сумерничая на прохладных завалинках, с завистью любовались казачки диковинной их одеждой, вслушивались в чужой, не казачий говор.
   А на Луговине, где радовался короткому лету курослеп, кипела работа. Строили там столовую, пекарню и кухню. Погромыхивая телегами, навезли скоро туда мунгаловцы горы кудрявого тальника, красноватой липкой глины, смолистых бревен и камня-бутовика. На высоких козлах от зари до зари работали босоногие пильщики, косо кропили землю золотистым дождем опилок. Над кондовыми бревнами сверкали широкие плотницкие топоры. Бородатые печники в брезентовых фартуках месили в измазанных известью ящиках глиняное тесто.
   В неделю выросли на луговине плетневые приземистые бараки, крытые желтым тесом. Снаружи их обмазали глиной и побелили. Приняли бараки праздничный вид. Окопанные канавами для стока воды, устланные по подножию плющевым дерном, разбежались вокруг бараков палатки. Белое полотно их хлопало по ветру, как птичьи крылья. Казалось издали, будто вывел гусак с гусынями на замшелую заводь свой шумный многочисленный выводок.
   Весело похаживал в эти дни по просторному дому Сергей Ильич, позвякивая связкой ключей. Немалые выгоды сулил купцу этот год. Ежедневно наведывались приезжие в магазин, легко сорили деньгами. И, принаряженный в чесучовую пару, Сергей Ильич мелким бисером рассыпался перед ними, низко кланяясь и улыбаясь.
   Без особого огорчения узнал он, что облюбованный им в Заводе магазин достался другому. Продала его купчиха разбогатевшему скотоводу. Сообщил эту новость отцу вернувшийся с базара Никифор. Он ждал, что отец разгневается, обложит купчиху матерщиной, а потом будет долго ходить чернее тучи. Но Сергей Ильич, спокойно выслушав сына, только усмехнулся.
   – Продала, говоришь? Ну и ладно… Надо будет, так почище магазин отхватим. Только ноне оно так выходит, что и здесь дела можно делать. Не будь только дураком, а деньги повалят. От офицеров-то, смекай, отбою нет, и то им подай, и другое. – Он помолчал, помахал ключами и заговорил глухо, с хрипотцой: – Я вот думаю, не съездить ли тебе в Сретенск. Дней за восемь обернешься, глядишь. Пригрудишь всякой всячины, оно и набежит пятачок на копеечку.
   – Набежать набежит, да ведь овсы сеять надо, – сказал Никифор, которому на склоне лет хлопотная купеческая жизнь становилась в тягость.
   Сергей Ильич раздраженно махнул рукой.
   – Вот и заладил… С овсом и без тебя есть кому управиться, тут не дюже ума требуется. А ты магазином давай заворачивай…
   Никифор недружелюбно поглядел на отца и, зная заранее, что перечить ему бесполезно, спросил:
   – А на скольких ехать?
   – Да четырех надо гнать. Ежели тракт ноне хорош, сто пудов наверняка можно привезти.
   – Не мало ли? Лучше уж один раз помучиться, чем потом сызнова ехать.
   – Пока и этого хватит, – ответил Сергей Ильич, – а дальше там видно будет, что и как… Только ты того… не злобствуй. Тут дело, а не пустяки. Сам знаешь, что Арсю с Алешкой не пошлешь, неспособные они к торговому делу.
   – Знать-то знаю, только жить по-цыгански надоело.
   Сергей Ильич расхохотался:
   – Вот еще новости… Какая тебя муха сегодня укусила? Ты смотри, парень, не придуривай. В нашем деле не приходится на печке лежать. Тебе пора это на ус намотать.
   Утром Никифор с работником выехал в Сретенск.
* * *
   …В воскресенье еще не обсохла на лугах роса, как из Нерчинского Завода, лихо наигрывая какой-то марш, нагрянула музыкантская команда. Ослепительно пылали на солнце зевластые трубы, обнимая чубатых здоровяков-трубачей, одетых в белые парусиновые рубашки. В поселковой церкви шла обедня. На паперти и в ограде, среди кустов отцветавшей акации, толпились парни и девки. Девки, перешептываясь, приглушенно хихикали. Парни держались в стороне, покуривали украдкой дешевые папиросы и отпускали по адресу девок забористые шутки. При первых же звуках музыки и тех и других как ветром вынесло из ограды. Завидев нарядную девичью гурьбу, повеселели, приосанились музыканты и пуще дунули в трубы. Красные от натуги, не переставая, до самого лагеря залихватски трубили они, окруженные шумной толпой. Девки строили глазки музыкантам, парни кричали:
   – Не надувайтесь!..
   – Так и лопнуть можно!..
   – Лопнете – сшивать не будем!..
   К полудню взвод за взводом начали прибывать походным порядком кадровцы. Были тут и рыбаки, и охотники с низовий Аргуни, низкорослые, скуластые скотоводы степных караулов, были и бородатые богатыри-староверы, потомки яицих соратников Пугачева, переселенные в дикую Даурскую степь.
   У распахнутых настежь ворот поскотины встречал кадровцев на сером рослом коне войсковой старшина Беломестных. Наигранным басом он зычно здоровался:
   – Здорово, станичники!
   Сильными, черствыми голосами вразнобой отвечали ему кадровцы, молодцевато избоченясь в скрипучих седлах, подбадривая нагайками потных коней…
   Вечером собрались мунгаловцы на открытие лагеря…
   В тусклой оранжевой позолоте дымился закат. На лагерной площадке, посыпанной хрустким речным песком, с фуражками на локтевом изгибе левой руки, томились построенные на молебен казаки. Алые блики заката жарко горели на ризах попов, на атласном шелке хоругвей, на оружии и лакированных козырьках. Отслужив молебен, попы двинулись по лагерным уличкам и переулкам.
   После освящения лагеря стали подводить кадровцев к кресту. Шли они, пошатываясь, жарко дыша в подбритые и прижженные солнцем затылки друг другу. Неуверенно ступали занемевшие, обутые в грузные сапоги ноги. Приморившийся старенький протоиерей, часто моргая бесцветными глазами, совал им бронзовое распятие. Торопливо поцеловав крест, повертывались казаки кругом и украдкой вытирали свои обветренные губы.
   Взмахом затянутой в лайковую перчатку руки подал Беломестных команду. Ржавое облако залпа окутало выстроенную для салюта сотню, музыка заиграла гимн. И в то же мгновение развернулось над лагерем, захлопало на вечернем ветру трехцветное полотнище флага. Лагерь открылся.
   Пожилых именитых мунгаловцев Беломестных пригласил отведать в лагере щей и каши, посмотреть, как устроились на житье служивые. Первым отозвался на приглашение купец Чепалов. Он одернул чесучовый пиджак и, важный, грузновато шагнул вперед, не сомневаясь, что в первую очередь приглашение относилось к нему. За ним, одетые в мундиры, обшитые желтыми галунами, двинулись богачи с Царской улицы.
   Завистливыми глазами проводили их неприглашенные и отправились кто по домам, кто догуливать свое в Курлыченский переулок, к спиртоносам-контрабандистам.
   А в лагере приглашенных накормили и напоили на славу. На прощание Беломестных, играя темляком серебряной шашки, сказал захмелевшим, чванливым гостям:
   – Прошу не обессудить, дорогие гости. Чем богаты, тем и рады… Надеюсь, господа старики, что жить мы с вами будем дружно. В случае каких-либо недоразумений покорно прошу, – с достоинством поклонился он, – обращаться ко мне… Если вам будет угодно, в сенокос и страду наши люди могут изредка помогать вам. Имейте это, почтенные, в виду. А пока, – приложил он руку к козырьку, – разрешите откланяться…
   …На туманной заре проиграл побудку трубач. И было далеко-далеко слышно, как пели казаки нестройно, тягуче «Отче наш». Целый день босоногие казачата торчали на трухлявых плетнях огородов. Млея от радости, смотрели они на замысловатые игры взрослых – на учение в пешем и конном строю, на рубку лозы и скачку через барьеры.
   Вечером в лагере снова играла труба. Усатый трубач замер на палевом фоне вечернего неба, высоко подняв золотую певунью-трубу. Протяжные звуки ее взволновали притихший лагерь. Из палаток густо высыпали казаки. Глухо топая коваными сапогами, городили двойной частокол шеренг. Началась вечерняя поверка.
   С тех пор и приучились мунгаловцы вставать и ложиться по лагерной трубе. Шумно и весело зажил поселок. Всякий погожий вечер принаряженные девки собирались у церковной ограды. Плясали и пели, «крутили любовь» с приходившими в отлучку кадровцами, забыв доморощенных ухажеров. Занятая работой мунгаловская молодежь, по неделям безвыездно жившая на заимках, гневно сучила кулаки на кадровцев.
   Веселое забайкальское лето щедро раскидывало в падях все новые и новые цветы – желтый мак и бело-розовые марьины коренья, фиолетовый пахучий бадьян и желтые чашечки лютиков. Глядели парни на это праздничное великолепие земли, и сильно тянуло их в поселок, на игрища, к девкам.

14

   В семи верстах от поселка бьют из сопки незамерзающие ключи. Курчавый моховник, устилая болотную зыбкую землю, купает в студеной воде свои бледные листья. В тенистых чащах целый день беззаботно снуют и посвистывают полосатые бурундуки, в лохматых гнездах на старых лиственницах кричат сизоклювые воронята, голубые и белые бабочки, сверкая, как самоцветы, садятся на влажный моховник. Тишиной и прохладой встречают ключи человека.
   Неподалеку от ключей, на пологом пригорке прикорнули в полыни зимовья. За зимовьями, в березовом мелколесье разлогов – пашни. А далее к северу непроходимо легла без конца и без края тайга. Голубеют затянутые текучим маревом россыпи горных хребтов.
   Зимовья никогда не пустуют. Летом их коричневые от дыма и копоти стены утыкают пахучими травами и алой сараной косари. Зимой в них безвыездно живут со скотом работники поселковых богачей. К ним на огонек заезжают дровосеки и охотники, гоняющиеся по таежным увалам за быстроногими косулями.
   Надолго приехали Улыбины на заимку. Роман и Ганька пахали под пары старинную каторжанскую залежь, заросшую лиловым кипреем, густо испятнанную насыпями тарбаганьих нор.
   Северьян работал в лесу. За кочкастым обширным ягодником голубицы рубил он осиновые бревна для телятника. По вечерам, с лицом, припухшим от укусов мошкары, возвращался, усталый и довольный, на заимку, принося в берестяном чумашке белые в рыжих крапинках грибы. Круто посоливши, жарили их Роман и Ганька на ярких углях огнища и лакомились ими вместо мяса.
   Народу набралось в зимовья порядком. Жили скученно, грязновато, но весело. В сумерках с яростным треском пылал в кострах звонкий и легкий сушняк. На треногих таганах висели прокопченные котлы, похожие на черные казачьи папахи. Ужинали тут же, под синим пологом неба. После ужина собирались в кружки и вели нескончаемые разговоры. В один из таких вечеров приехал на заимку Никула Лопатин.
   – Здорово бывали, – поприветствовал он собравшихся у огнищ, снимая с лысеющей головы войлочную шапку-монголку. – Кто на постой пустит?
   – Да хоть к нам пристраивайся, потеснимся как-нибудь, – отозвался Мирсанов, опуская в бурлящий котел галушки.
   – Я, паря, ненадолго. Всего дела-то у меня дня на три, – продолжал Никула.
   – Ты разве не пахать приехал?
   – Где уж мне! Оно бы и надо хоть с восьмуху под пары заготовить, да на одной кобыле не шибко распашешься… Подрядился вот шаманскому приискателю Семиколенке жердей нарубить.
   – Что ж, дело хорошее. Глядишь, красненькую и заработаешь.
   – Это-то правда, – согласился Никула и посмеялся над собой: – Обернусь из куля в рогожку.
   – Пристраивайся с нами чайку попить.
   Никула взял из телеги кожаный в желтых заплатах мешок с харчем и подошел к костру. Северьян подвинулся, освобождая ему место рядом с собой. Скрестив под собой кривые ноги, Никула сел. Северьян протянул ему аляповато расписанную диковинными цветами деревянную чашку.
   – Угощайся.
   – Спасибо, паря, – принимая чашку, сказал Никула и, помедлив, спросил: – На охоту-то ходите?
   – Какая тут, к лешему, охота!
   Никула почесал накусанную комарами переносицу и похвастал:
   – А я вот и ружье с собой взял. Я тут живо косулю добуду.
   Подошедший к костру Петрован Тонких показал в улыбке широкие зубы:
   – Посмотрим, посмотрим…
   – И смотреть нечего, – загорячился Никула, – солонцов тут вон сколько. А на солонцах косуля испокон веков водится. Да ежели ты хочешь знать, так я тут в прошлом году гурана подшиб. Здоровенный козел был, чистоганом три пуда вытянул.
   Петрован снова расплылся в ехидной ухмылке:
   – Гляди ты, выходит, чуть не с борова.
   – А ты как же думал? Ведь ежели…
   – Будет, будет, – отмахнулся от него, как от надоедливой мошкары, Петрован. – Рассказал бы лучше, что дома нового.
   – Какие там новости! Все по-старому. Только вот с девками сладу не стало. Каждый вечер с кадровцами, шилохвостки паршивые, хороводятся. Не успеют коров подоить, как начинают наряжаться. Прямо стыд и срам. Я уж свою Агапку волосяными вожжами уму-разуму наставлял, чтоб не шаталась по игрищам. Ведь эти кадровцы настоящие кобели, не успеешь глазом моргнуть, как они из девки бабу сделают. А куда ее потом такую денешь?.. Хоть на дрова руби, хоть с кашей ешь, – закончил он под смех.
   На закате Мирсанов отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно: соберутся ли после такого дождя на лужок девки. Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с кем-либо из кадровцев, так пусть потом на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение выполнить в точности.
   А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого, туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:
   – Мое почтенье, жених.
   Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, никак не мог найти себе невесты. Три года зимой и летом ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечорки на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих коней Гордея отрезали хвосты под самые репицы. Одним словом, парень невесты так и не нашел.
   «Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснушчатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной и била неудачника сына.
   – Что, не подыскал себе невесту? – раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.
   – Нет, – отозвался парень, – а что?
   Никула возликовал:
   – Ага, проняло! Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?
   – Да я вовсе ничего не думаю.
   – То-то… А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.
   – Иди, иди… – толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.
   Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.
   – Ну, так вот, слушай, – продолжал Никула. – Научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни на есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе – и шабаш, делай с нею, что хочешь, – хоть в гляделки гляди, хоть под венец веди.
   Простоватый парень от удивления даже рот раскрыл.
   – Ага, дошло, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так вот сейчас же, на заре-зарянице, мы и займемся с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку винопольского, тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.
   Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:
   – Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк.
   Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:
   – Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а Божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим каменьем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…
   – Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.
   – Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй… На море, на окияне, на острове на Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска: «Што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься?» – «Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться?» – «Соберись, тоска, со всего вольного белого света, кинься в рабу…» Как ее звать-то, Гордей?
   – Марфа.
   – Ой, паря, путаешь чего-то… Однако ты Василису велел поминать?
   – А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.
   – Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой! Ну, что с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа. Говори дальше… Кинься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе Божьем Гордее и денно и полуденно, и нощно и полунощно, и часно и получасно, ежеминутно, полуминутно, и на еде-то не заедала бы, и на пойле не запивала бы, во сне не видела, ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не заспала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломило о рабе Гордее. Аминь.
   У зимовьев в это время хохотали до слез. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил:
   – Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?
   – Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.
   – Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.
   Но Северьян встретил Никулу выговором:
   – Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.
   – Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован Тонких. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.
   Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, покидал его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:
   – Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.
   – Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.

15

   В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра, – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.
   Роман и Ганька пашут. Впереди упряжки на гладком крупе Сивача сидит Ганька, позади него шагает в ярме пара крутобоких быков. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пашне, собирая червей и личинок. Серой сеткой висит над пашней мошкара.
   Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко прикрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальные лемеха – только у искусного пахаря сияют они лебединым крылом.
   Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.
   Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертываться.
   – Ганька, змея укусит! – Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками.
   Ганька еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.
   – Что, будешь спать?
   – Я вовсе не спал… Я думал.
   – О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?
   Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником бурый щебень и покрикивает на быков Роман:
   – Цоб, чалый!.. Цобе…
   Ганька теперь старается сидеть прямо, громко понукает Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг, к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Клубами взрывается за ним дорожная пыль.
   – Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!
   Роман из-под ладони глядит на дорогу.
   – Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт!»
   Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему картузом. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит.
   В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, хмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:
   – Видел я Дашутку… Передал, как уговорено.
   Роман поиграл концом наборного серебряного ремня, небрежно спросил:
   – А она что?
   – Я, говорит, не жена ему, чтобы командовать надо мной. Пусть он меня не пужает, говорит.
   Роман прикусил губы, поморщился.
   – Да где же ты ее видел?
   – Знамо где – на игрище… Какой-то чернявый там с ней… По вывеске судить – из караульских. Хотел я его березовым батожком угостить, да поопасился: парнишка широкий.
   – А у тебя как дела?
   – Да ничего… Помяли траву в одном огороде, – хихикнул Данилка и сладко потянулся, как сытый кот на пригреве. – Спать, паря, хочется, ночью почти не спал.
   Он повернулся на спину, надвинул картуз на глаза и через минуту уже похрапывал. Роман немигающими глазами смотрел на глянцевую листву. Листва шумела невнятно и загадочно. Прямо над головой неширокий овальный лист, налитый солнечным светом, сверкал, как золотая медаль. Ревность жгла и давила Романа. Так и подмывало его удариться оземь, прокричать в равнодушный день про свою обиду. Но если бы закадычный друг его Данилка участливо спросил, что с ним, даже ему не сказал бы он правды.
* * *
   Поздно вечером, когда на нарах крепко спали вповалку усталые казаки, Роман осторожно выскользнул из зимовья. Захватив с собой дробовик, седло и уздечку, прокрался он на залежь к пасущимся лошадям. По дребезжащему звуку медного ботала отыскал в туманной ложбинке Гнедого. Испуганный конь шарахнулся в сторону, звеня колечками пута, тревожно всхрапывая. Протяжно и тихо Роман окликнул его, и конь доверчиво потянулся к нему. Ласково похлопал он коня по крутой теплой шее, угостил ломтем ржаного хлеба и стал седлать, часто оглядываясь на зимовья. В небе медленно плыли облака. Далеко на востоке часто вспыхивало зеленоватое зарево молний, где-то шла там, над синей Аргунью, гроза и щедро поила ковыльную степь.
   Шагом отъехал Роман из зимовья. На пригорке, где стояла развесистая береза, похожая ночью на облако, он остановил коня. Прислушался. Тишина стояла над чуть видимыми зимовьями. Роман подтянул потуже подпруги, поправил переметные сумы, в которых стоял жестяной банчок из-под спирта, наполовину наполненный дегтем, и пустился в галоп по темной дороге. Поселок спал. Похожая на гигантского коршуна туча неподвижно стояла над ним. Где-то на выгоне выли волки, и в темных пустынных улицах зло им отвечали собаки.
   От ворот поскотины повернул Роман Гнедого прямо в Царскую улицу. Гулко зашлепали по уличной грязи копыта. Справа и слева смутно забелели закрытые наглухо ставни окон. Вот и козулинский дом с шатровой крышей. Вот и та самая лавочка под тополем, где недавно прокоротал он с Дашуткой ночь. Роман невольно пониже пригнулся к луке и почувствовал, как больно сдавило сердце. «Если прохлаждается она с ним на лавочке, то худо им будет. Поверну на них и – была не была – начну конем топтать и плетью пороть», – подумал он, пристально вглядываясь в темноту.
   Но на лавочке было пусто. В узком, грязном проулке привязал он Гнедого к плетню. Трясущимися руками вынул из сумы банчок с волосяным помазком и пошел вдоль глухих заплотов обратно. У тесовых, обитых звездочками жести козулинских ворот остановился, воровато оглядываясь. «Пропишет ей завтра Епиха, – злорадно подумал про Дашутку и брызнул с помазка на ворота жирную дегтярную кляксу. – Да и мне житья не будет, ежели дознаются… Каталажки не миную. Проходу потом не дадут в поселке», – подумал Роман и почувствовал, что стало ему не по себе. Он поглядел на кляксу, нерешительно потоптался с ноги на ногу. «Скажут – мазал, да недомазал, побоялся…» И с мрачной решимостью, вновь подступив к воротам, начал смолить их вкривь и вкось.

16

   Епифан Козулин ночевал на мельнице, куда с вечера повез молоть пшеницу. Утром, нагрузив телегу мешками с мукой, он поехал домой. Над поселком гигантскими столбами стояли фиолетовые дымы утренней топки. В приречных огородах и над Драгоценкой низко стлался туман. Под колесами Епифановой телеги жирно чавкала и отливала мазутом грязь.
   Подъехав к своим воротам, Епифан спрыгнул с воза и застыл в изумлении: ворота, калитка, заплот и лавочка были густо размалеваны дегтем. Черные, как попало разбрызганные кляксы смотрели на него, как десятки насмешливых глаз. Епифан воровато оглянулся по сторонам: не видят ли соседи его позора, не потешаются ли над ним? Но было еще рано, и в соседних огородах и на улице не было ни души. Тогда он бросился в ограду.
   Босоногая, зевающая спросонья жена его, Аграфена, открыла дверь. Она хотела было спросить, не рехнулся ли он, часом, но, взглянув на его лицо, поняла, что стряслась беда:
   – Спите? – зловеще спросил Епифан. – Прохлаждаетесь? – и толкнул ее в грудь кулаком.
   Аграфена отлетела к стене на кадушку с водой и не заголосила навзрыд, как обычно. Епифан тяжело передохнул:
   – Где Дашка?
   – Спит… А что сделалось-то?
   – Сбегай погляди… На ворота бочку дегтя вымазали. А вы ничего не слышите! Дашку, потаскуху проклятую, зашибу!..
   Он зашагал в коридор и направился к закрытым дверям горницы. Аграфена загородила ему дорогу:
   – Епифан, голубчик… Не трожь ты ее…
   Он снова оттолкнул от себя Аграфену и ворвался в горницу. Грузно протопал по крашеному полу и рванул полог, за которым спала на деревянной кровати Дашутка. Епифан схватил ее за косы, с руганью сбросил с кровати.
   – Дошаталась, кобыла, догуляла! – заорал он.
   Дашутка схватила его за руки, умоляюще спросила:
   – Тятя… родненький… За что?
   – Чтобы отца не срамила, гадина. Кому это ты провинилась? Говори – кому? Кто тебе ворота дегтем размалевал?
   – Никому я не виновата.
   – Врешь… Насмерть забью суку! – хрипел Епифан, намотав на руку волнистую, растрепанную косу Дашутки.
   – Ей-богу, тятенька, никому не винилась. Нету на мне греха…
   – А за что ворота вымазали?
   – Не знаю, вот те крест, не знаю, тятенька.
   Едва отдышавшись, Аграфена метнулась к Епифану, повисла на нем и запричитала:
   – Епифан! Побойся Бога-то… Дитя родное изводишь! Говорит же она, что не виновата… Опомнись!
   – Молчать! – топнул Епифан ногой так, что со столика-угловика упал и разбился муравленный горшок с геранью.
   Аграфена не унималась:
   – Не дури, не дури, Епифан… Ей, может, за то и мстят, что не из таковских она.
   Этот довод немного успокоил Епифана. Он выпустил Дашуткину косу и сокрушенно, со стоном, сказал:
   – Стыд-то, стыд-то какой!.. Дознаться бы, кто, так я бы проучил этого подлеца…
   – К чистому грязь не прилипнет, нечего убиваться, – скороговоркой выпалила Аграфена.
   – Ладно, ладно… Я еще с вами потом потолкую! А сейчас живо у меня идите смывать и соскабливать деготь. Пока никто не видел…
   Аграфена вытащила из печки чугун с теплой водой, опрокинула его в ведро и, схватив в одну руку ножик-косарь, а в другую ведро, побежала за ограду, где уже скоблила заплот Дашутка. Она в кровь обдирала руки и беззвучно плакала. Крупные, частые слезы текли по ее щекам. Аграфена принялась помогать ей, охая и причитая. Епифан снял с петель ворота, взвалил их на спину и утащил под сарай. Поселок уже просыпался, и можно было с минуты на минуту ждать, что кто-нибудь пройдет по улице. Епифан, не размышляя долго, вырвал из земли лавочку, обломив одну из ножек, и перекинул ее через заплот в ограду. Следом за ней полетела и сорванная с крючьев калитка, жалобно звякнуло ее медное кольцо. Наконец и Аграфена с Дашуткой управились с заплотом, но, Бог мой, что они наделали! Взглянул Епифан и ужаснулся. Деготь на буром заплоте был заметен гораздо меньше, чем эти пегие царапины от ножей. Теперь всякий дурак, стоит ему посмотреть на заплот, поймет, в чем тут дело. Вот горюшко!.. Епифан с минуту мучительно размышлял, что ему делать. «Разобрать его надо, разобрать к лешему, будто я его поправить собрался», – порешил он и принялся за работу. Тут и пригодилась ему его немалая силушка. Грузные трехсаженные заплотины вылетали из пазов столбов, как легкие прутики. В следующее мгновенье он подхватывал их на плечо и тащил в ограду, где бросал выскобленной стороной вниз.
   Гнавший по улице на водопой коней Платон Волокитин, поравнявшись с Епифаном, крикнул:
   – Здоровенько, полчанин!
   Епифан вздрогнул, как застигнутый на постыдном деле, и, не глядя на Платона, через силу сказал:
   – Здорово.
   – Раненько за работу принялся.
   Епифан покосился на заплотины, криво улыбнулся:
   – Примешься, ежели заплот, паря, падать надумал.
   – Гляди ты, какое дело! И с чего бы это? – недоумевал Платон. – И столбы будто стоят прямо.
   «Вот привязался… Проносило бы тебя поскорее ко всем чертям», – подумал Епифан и, покраснев до ушей, соврал:
   – Быки о него ночесь чесались.
   – Ну, тогда все понятно. Это уж такая животина… – проговорил Платон и тяжело зашагал за своими конями к ручью.
   Епифан ожесточенно принялся разбирать заплот. Синяя ситцевая рубаха его дымилась от пота, липла к телу. Нестерпимо сосало от голода под ложечкой, но завтракать было некогда, хоть и манил его исходивший паром на столе кухни самовар, у которого чаевничала Аграфена. Разобрав заплот, Епифан принялся обтесывать каждую заплотину. Острый топор его неутомимо гнал от комля к вершине нервущуюся щепу, длинную и широкую. У ног его все росла и росла куча желтобурых, свивавшихся в кольца щеп. И когда Платон возвращался с водопоя, Епифан легко вгонял обухом подчищенные заплотины в заросшие лишайником пазы столбов.
   «Умеет, холера его забери, работать. И силой его, чертушку, Бог не обидел, и ловкостью наделил», – подумал он про Епифана.
   К обеду Епифан, исправив заплот, навесил выструганные рубанком ворота и калитку и даже лавочку поставил на место, заменив сломанную ножку новой. Словом, привел все в полный порядок. Только все равно не уберегся от дурной молвы. Слушок о том, что размалевали дегтем козулинские ворота, упорно ходил по поселку. Тараторили об этом бабы на ключе, шушукались на игрищах девки.
   Скоро Дашутке нельзя было показаться на улице. Приставали к ней любопытные, допытывались: кто? Перестала она ходить на игрища, выплакивала тайком свое горе на жесткой подушке. Осунулось, построжало ее красивое лицо, бледнее стали овеянные печалью губы, потухла задорная девичья улыбка.
   …Однажды зашел Епифан в чепаловскую лавку. Толпившиеся в лавке люди посторонились, с любопытством уставились на него. Сергей Ильич, тая в бороде поганенькую ухмылку, с напускным равнодушием спросил Епифана:
   – Как она, житуха-то?
   – Да ничего, живем – хлеб жуем.
   – Слышно, будто бы покумился ты?
   Удивленный Епифан уставился на него непонимающими глазами.
   – Да никак с каторжанской родовой… Говорят, ворота-то тебе улыбинский сынок высмолил.
   Кругом весело захохотали. Епифан повернулся и молча пошел из лавки.
   Дома Дашутка мыла в горнице пол. Не говоря ни слова, он хлестнул по спине прихваченной в сенях ременной плеткой. На голубенькой кофточке Дашутки сразу проступила красная полоска. Как подкошенная, растянулась она на мокром полу. Епифан стоял над ней и спрашивал незнакомым сиплым голосом:
   – Ты не знаешь, кто мазал ворота?
   – Утоплюсь!.. – завыла Дашутка.
   – Я тебе утоплюсь! – он снова ударил ее. – Кто, ты мне скажи, с Ромкой Улыбиным гулял?.. Не вой, а говори.
   – Не гуляла я с ним… Только раз он меня до ворот проводил, – давилась Дашутка слезами. – Он, может, за то и мазал ворота, что гулять я не стала с ним.
   – Врешь!
   – Расшиби меня громом, ежели я вру, тятенька!.. Не корилась я ни Ромке, ни кому другому. Напрасно меня опозорили.
   – Ладно, – процедил Епифан сквозь зубы. – Попадет мне этот выродок, так я ему кишки вокруг головы обмотаю. На каторгу пойду, а за обиду мою он дорого заплатит.
   Слух о проделке Романа дошел и до Улыбиных. Сразу понял Северьян, чем это грозит сыну, если дознается Епифан. В руки ему попалась скалка, на которой катают белье. Этой скалкой он и ударил Романа.
   – Я тебе, иродово семя, лагушок с дегтем на шею привяжу… По всем улицам проведу тебя в таком виде. Пускай люди знают, какого подлеца Северьян вырастил… Себя не пожалею, а тебя научу уму-разуму. Теперь до смертоубийства дело может дойти. Я Епифана знаю, тебе достанется, да и мне попадет… И в кого ты такой непутевый уродился?
   Молча перенес отцовские попреки Роман. Не шевелясь, понуро он сидел перед ним, мучимый раскаянием. На душе было так скверно, что хоть в петлю лезь. Только упрямство мешало ему вслух сознаться в своей вине, попросить прощения.
   Пораздумав, Северьян заседлал Гнедого, сунул в карман бутылку водки и поехал к Епифану.
   Епифан встретил его в ограде с колом в руках, темный от гнева.
   – Зачем пожаловал?
   Северьян слез с коня и смело пошел к нему.
   – Вот что, Епифан, хочешь бить – бей. Прямо говорю – виноват я перед тобой. Я своего подлеца до полусмерти избил… А теперь вот приехал… Или убивай, или мириться будем… Ежели хочешь, я его за телегой через весь поселок проведу с лагушком на шее.
   – Убирался бы ты подобру-поздорову.
   – Не уйду… Казни или милуй… Совестно мне перед тобой. Всю жизнь хорошими товарищами жили.
   – Сладко поешь! – Епифан рванул на себе рубаху. – Опозорили, осрамили на весь поселок, а теперь мириться вздумали? Убирайся, мне глядеть на тебя муторно! – Он отбросил в сторону кол.
   – Я своего выродка перед всем поселком заставлю сознаться, что нет на твоей Дашке вины. Хоть сейчас пойдем к атаману.
   Епифан с досадой махнул рукой.
   – А ну тебя к дьяволу с атаманом!.. Рвет мое сердце. Люди в глаза насмехаются, по улице пройти совестно…
   – Давай-ка, брат, лучше выпьем, да и забудем про все, – предложил Северьян, извлекая из кармана бутылку. – Какая радость врагами-то жить?
   – Эх, была не была! – тяжко вздохнул Епифан. – Заходи в дом.
   – Ну, спасибо, брат, – сказал растроганный Северьян. – Хорошее у тебя сердце, отходчивое. Прощай уж ты меня, раз такое дело вышло.
   Вернулся он от Епифана поздно вечером, изрядно подвыпив. Всю дорогу громко разговаривал с самим собой о том, что Епифан хороший человек и ссориться с ним никак нельзя.
   А приехав домой, похвастался Авдотье:
   – Помирился я с Епифаном, баба. Плохо, что нельзя Ромку женить до службы, а то бы я Дашутку в два счета высватал. Епифан не прочь с нами породниться.

17

   В один из праздничных вечеров состоялась в Мунгаловском бурная сходка. Платон Волокитин распахал под пары в логу у кладбища десятинную залежь Никулы Лопатина. Никула пожаловался атаману, и атаман собрал сходку.
   В сборной избе висела под потолком десятилинейная лампа с потрескавшимся эмалированным абажуром. В переднем углу, под темной иконой Николы-угодника, за столом, покрытым светло-зеленой рваной клеенкой, сидел поселковый писарь Егор Большак. На его шишковатом носу торчали очки с узкими медными ободками. Часто поплевывая на палец, писарь листал потрепанную, с чернильными кляксами на корках книгу протоколов и поверх очков исподлобья поглядывал на входивших с надворья казаков.
   Скоро в избе стало дымно и тесно. На лавках не хватало мест, и люди садились на пол, подгибая под себя ноги. Глухой, жужжащий говор стоял в избе. С насекой в кожаном чехле появился Каргин. Раскланиваясь направо и налево, пробрался он к столу, поставил в угол насеку.
   – Начнем?
   – Пора… Начинай, – как потревоженное гнездо шмелей, загудела сходка.
   – Вопрос у нас нынче такой… Платон Волокитин, значит, вспахал залежь у Никулы Лопатина… Так вот рассудить надо: кто прав, кто виноват.
   – А ты не знаешь?.. Чего судить-то? Раз залежь Никулина – дело ясно, – раздались голоса.
   С лавки поднялся Иннокентий Кустов, хитро сощурился и спросил:
   – А ей, этой залежи-то, сколько лет было?
   – Да без малого лет пятнадцать, – отозвался из-за порога Никула.
   – Вот видели?.. У него пятнадцать годов земля гуляет, и никто не имеет права занять ее. Не вспаши ее Платон, так она бы еще двадцать лет пустовала… Это разве порядок?
   – Правильно, – поддержали Кустова Сергей Ильич с Петрованом Тонких.
   – Посмотрел бы я, что бы вы запели, ежели бы у вас такую залежь оттяпали, – напустился на Сергея Ильича Семен Забережный. – Залежь-то еще Никулин дедушка лопатой копал… Платон на готовенькое скорый…
   – А ты помолчал бы! – прикрикнул на него Сергей Ильич.
   – Я тебе не подданный, не приказывай! – огрызнулся Семен.
   Поднялся шум, споры, те, что сидели, повскакали с мест, замахали руками.
   Каргин надрывался, гремя кулаком по столу.
   – Тише!.. Да говорите же по очереди!
   Люди горланили все сразу. Уже лезли друг на друга с кулаками. За Платона горой стояли зажиточные. С пеной у рта доказывали они бедноте, что Никулина залежь пустовала очень долго, поэтому Платон мог смело ее захватить. У самих у них также довольно было пустующих залежей, на которых они косили сено. Но они знали, что беднота этих залежей не запашет – не под силу ей, и поэтому ломили напролом, добиваясь своего.
   Далеко за полночь постановила сходка, что раз Платон запахал Никулину залежь, то теперь она и принадлежит ему. Но чтобы Никуле не было обидно, пусть Платон ему за нее заплатит. И Платон там же кинул Никуле трешницу:
   – Возьми, паря, да не жалуйся.
   – Да ты дай хоть пятерку, – попросил Никула. – В залежи-то десятина.
   – Хватит с тебя… Все равно пропьешь, – оскалил зубы Платон.
   Когда возвращались со сходки, Семен Забережный сказал Никуле:
   – Ты эту трешницу не трать… Ты знаешь залежь Сергея Ильича у Озерной сопки?
   – Знаю, а что?
   – Давай спаримся с тобой, да и запашем ее. А ежели Сергей Ильич наседать на нас будет, мы ему эту же бумажку и кинем.
   – Боязно, паря, с ним связываться… Ну его к Богу!
   – Тогда дай мне дня на три твоего коня. Я назло горлодерам чепаловскую залежь пахать начну.
   – Коня-то дать можно, – согласился Никула.
   Назавтра в полдень, только что пообедав, Сергей Чепалов улегся в прохладной спальне подремать. Не успел еще заснуть, как его позвал приехавший с заимки Алешка:
   – Папаша!
   – Ась, – откликнулся купец, – чего тебе? Не мог подождать-то? – недовольно заворочался он на кровати.
   – Дело, папаша, дело. – Алешка помедлил. – Сенька Забережный нашу залежь начал пахать.
   Купец мгновенно поднялся с кровати.
   – Где?
   – У Озерной сопки… Однако с восьмуху уже вспахал.
   – Кто ему разрешил-то?
   – Никто не разрешал. Заехал, да и пашет. Я у него спросил, пошто чужое хватает, а он говорит: «Не все же вам одним хватать».
   – Так и говорит? А ты что же?
   – Я сказал, чтобы выметался он с залежи, а он взял с межи камень – и на меня. «Лучше, говорит, уезжай, пока я тебя не тюкнул».
   – Вот сволочь! Да он у меня за это своевольство свету не взвидит! Залежь на самом удобном месте, от дому рукой подать, а он, гляди ты, что удумал!.. Подай сапоги. Пойду сейчас к атаману. У нас с Сенькой разговор будет короткий – под суд пойдет.
   Войдя в дом к Каргину, Чепалов еще с порога, не успев перекреститься, раздраженно заговорил:
   – Атаман… Ф-фу… Какого черта поселок распустил? Ох-ха… Атаман ты или баба? У тебя всякий голяк своевольничает, а ты и ухом не ведешь.
   И он принялся жаловаться Каргину на Забережного.
   – Мда-а, – выслушав его, протянул Каргин. – Тут не иначе, как в отместку за Никулу задумано. Ты на сходе вон как распинался! А Семен на ус мотал. Что ты с ним теперь делать будешь? Георгиевский кавалер! Взять его под арест у меня прав нет. А молчать он тоже не будет. Ну, пожалуемся мы на него в станицу, а он нас же там и разыграет с Никулиной залежью.
   – Не разыграет. Лелеков его и слушать не будет.
   – Что ж, дело твое, Сергей Ильич… Если считаешь, что надо жаловаться – жалуйся… А по-моему, плюнул бы лучше на этот пустяк. Твоей залежи тоже ведь лет пятнадцать. Семен на это будет упирать. Ты лучше подыскивай чужую подходящую залежь, да и паши, если тебе не хватает.
   – Подумаю. Может, и верно попуститься залежью.
   – Лучше попустись.
   – Нет, я все-таки посмотрю. Не позволю у меня из рук рвать.

18

   Елисей Каргин проснулся рано. В горнице стояла розовая полумгла рассвета. Крашенный охрой пол холодно поблескивал. Каргин осторожно, чтобы не выронить из рук, снял с подоконника расколотый, перепутанный проволокой горшок с отцветающей сиренью, перенес его на угловик и распахнул окно.
   Хорошо бы теперь часок-другой побродить у озера заречья, где кипела суетливая перелетная дичь. Каргин взглянул на двустволку, висевшую на вбитых в простенок ветвистых рогах изюбра, и с сожалением вспомнил, что нет в ней ни одного заряда. Правда, набить десяток гильз – дело всего на пятнадцать минут. Но не было уже той беспокойной страсти к охоте, которая совсем еще недавно подымала его на рассвете, уводила в мокрые, непроходимые заросли речных кривунов, заставляла подкрадываться ползком к притаившимся на озеринах чиркам и кряквам. Погрустив у окна, Каргин отошел к дивану, распрощавшись с думкой об охоте.
   Он сел на пружинное сиденье, стал натягивать на ноги скрипучие, с тянутым передом сапоги. Обувался быстро, заученно двигая руками. Вбили навечно эту привычку в неотесанного молодого казака на семилетней царской службе наряды вне очереди и мертвые стойки под шашкой при полной выкладке. Трудно учился он покорности, через силу ломал свой нрав, чтобы не ответить на пощечину ударом тяжелого кулака, способного замертво уложить человека. Немалый срок потребовался для этого. На двух войнах – китайской и японской – побывал казак, до дна испивши горькую чашу службы. С лычками вахмистра на погонах, с тремя Георгиевскими крестами вернулся он в свой поселок. И притупилась, ослабела память у Елисея Каргина, поселкового атамана, сам он научился помыкать чужим достоинством, втаптывать его в грязь, приговаривая при этом:
   – Терпи, парень, терпи. Из терпения ничего, кроме пользы, не будет. Нас самих так учили…
   Упругим движением поднялся Каргин с дивана, стукнув подковами каблуков, проверил, не жмет ли ногу, и, перекинув через плечо мохнатое китайское полотенце, расшитое голубыми чибисами, вышел в ограду. У крыльца на телеге влажно поблескивала цинковая бочка с водой. Под телегой свилась в пушистый клубок и беззаботно дремала одряхлевшая сука Юла.
   – Ишь, где разлеглась. Что, тебе места другого нет? Пошла! – прикрикнул на суку несердитым баском хозяин.
   Здесь ли приютилась сука или в другом месте – было ему безразлично. Прикрикнул он на нее просто так, от избытка хороших чувств. Он был доволен освежающим крепким сном, был доволен рано начавшимся утром, ему хотелось поговорить с кем бы то ни было. И он заговорил с Юлой. Юла за долгую верную службу хозяину хорошо изучила, что значит этот глухой, как будто бы злой хозяйский голос. Она продолжала лежать, зорко посматривая полуприкрытыми желтыми глазками на Каргина.
   – Ну ладно, лежи. Совсем, видать, постарела.
   Зачерпывая из бочки ковш воды, Каргин решил до завтрака полить огуречные гряды под окнами горницы.
   Из сеней на высокое резное крыльцо вышла его жена, моложавая, низкорослая толстушка Серафима с черной, заплетенной по-девичьи косой. В одной руке Серафима несла желтый подойник, в другой – разрисованное красными цветами ведро.
   – Куда это поднялся в такую рань? – спросила она позевывая.
   – Какая же рань? Скоро, глядишь, солнце выкатится. Взгляни на сопки.
   Вершины угрюмых зубчатых сопок на западе нежно алели.
   – Ты никогда так рано не подымался.
   – Мало ли что… Хочу вот огурцы полить да по воду съездить.
   – Митьку пошли за водой, братца. Докуда ему дрыхнуть, ночь длинная, выспался.
   – Ему надо в поле ехать, дома нечего околачиваться.
   – Ну-ну, разомнись…
   Поливая зацветающие желтым радостным цветом огуречные гряды, Каргин услыхал дробный, частый и отчетливый топот коня.
   Кто-то за заплотом спросил незнакомым голосом:
   – Тетка, где тут у вас атаман живет?
   – А вот тут и живет, в этом самом доме, – ответил женский голос.
   Опираясь на твердый закраек гряды, Каргин поднялся. Калитка ограды распахнулась. С вороным конем на поводу через калитку протиснулся в ограду широкий, в форменной казачьей фуражке, в сером брезентовом дождевике, немолодой человек, широко и косо поставленными глазами зорко вглядываясь в атамана. Он не дошел до него шагов пять и дотронулся смуглой короткопалой рукой до фуражки.
   – Не вы будете поселковый атаман?
   – Я самый.
   – Я до вас с пакетом из станицы. Важнецкий, должно быть, пакет. Мне его сам Лелеков с вечера дал, велел непромедлительно скакать. А куда, к дьяволу, на ночь глядя, поскачешь? Я взял да и переночевал дома, а нынче чуть свет поднялся.
   – Плохо службу исполняешь, – грубовато оборвал его Каргин. – Пакет срочный, а ты ночевать его у себя оставил.
   – Я бы его и ночью привез, да конь у меня некормленный был, только я на нем с пашни вернулся… А так я завсегда стараюсь.
   – Вижу, вижу, – рассмеялся Каргин. – Давай пакет.
   Нарочный извлек из-под потной, грязной подкладки фуражки залитый сургучом пакет, подал его Каргину и попрощался:
   – Бывайте здоровы.
   Листок лощеной плотной бумаги был исписан собственноручно станичным атаманом Михайлой Лелековым. Крупный, внавалку на левую сторону, почерк Лелекова был неразборчив. Буквы, похожие одна на другую, толпились на бумаге как попало, свидетельствуя о том, что Лелеков торопился и был гневен. Еще не разобрав ни одного слова, Каргин понял, что в бумаге содержалась суровая головомойка. «Мунгаловскому поселковому атаману», – прочел он первую строчку.
   Дальше шло следующее:
   «Станичному правлению стало известно, что в Мунгаловском есть несколько случаев самовольной запашки чужих залежей. 12 июня казак Семен Забережный запахал залежь Сергея Ильича Чепалова. Считаю это безобразием и попустительством поселкового атамана. За такое попустительство ставлю на вид, а казака Забережного прошу направить в станицу».
   Каргин ожидал из станицы чего угодно, только не такой бумажки. Сергей Ильич обещал махнуть рукой на распаханную Семеном залежь. Оказывается, нет, не вытерпел, заварил кашу. Недаром вчера в Орловскую ездил. Каргин зло плюнул в песок: «Расхлебывай вот теперь кашу из-за этого рыжего черта!» Повернувшись, разъяренным бугаем метнулся он в дом. На ступеньках крыльца сидел и протирал заспанные глаза Митька. Каргин пнул его носком сапога в босую ногу.
   – Не садись на дороге, балда!
   Подошла Серафима с ведром парного молока. Митька пожаловался ей:
   – Братуха Елисей чего-то задурил. Прямо рвет и мечет. Мне ни за что ни про что такую затрещину закатил, что прямо в кишках заныло.
   – Мало он тебе отваливал. Тебя колом надо двинуть, колом.
   – Да чего я наделал-то?
   – Дрыхнешь до позднешенька, будто барин какой. Люди-то уже пашут давно, а ты дрыхнешь…
   На кухне попыхивал белым паром похожий на большую рюмку никелированный самовар, вокруг которого за столом сидели Соломонида – сестра атамана, его отец и ребятишки Санька и Зотька. Санька капризничал. Болтая круглой деревянной ложкой в миске с кипяченым молоком, он плаксиво тянул:
   – Все пенки съели. Без пенок я чаевать не буду. Это дедушка всегда все пенки выловит, будто маленький.
   Возмущенный дед покачал головой:
   – И как тебе не совестно на деда напраслину возводить?.. Выпороть бы тебя, сукина сына.
   – Тебя самого выпороть надо.
   – Экий ты паскудный парень, – сокрушался дед.
   Соломонида погладила Саньку по белобрысой голове и сказала:
   – Да пенок-то, Санька, не было. Зря ты куражишься.
   – Не омманешь… Так я тебе и поверил! Вон у дедушки в стакане сколько их плавает!
   Санька оттолкнул от себя стакан с чаем. Стакан перевернулся и на колени не успевшего подняться деда пролился кипяток. Дед вскочил на ноги:
   – Ах ты, поганец! Я тебе уши пооборву!
   – Попробуй только, трясунчик, я тогда тебе последний глаз выцарапаю, – заявил Санька.
   – Ну-ка, повтори, повтори, что ты сказал! – закричал появившийся на пороге Каргин.
   Санька замер в ожидании расправы. Каргин подошел к столу, молча вырвал из рук Саньки ложку и щелкнул его по лбу.
   – Уходи из-за стола, подлец… Я тебе покажу, гаденыш, как не слушаться старших! Выпорю нагайкой, так зараз сговорчивым станешь.
   Каргин грузно опустился на скрипучий табурет. Соломонида пододвинула ему стакан чая. Он молча выпил его, не притронувшись к шаньгам с творожной начинкой. Выходя из-за стола, забыл перекреститься, и наблюдавший за ним дед понял, что у него что-то случилось. В горнице Каргин туго нахлобучил на седеющий, но все еще густой чуб форменную фуражку с желтым околышем и пошел выполнять предписание из станицы.

19

   На луговом закрайке Подгорной улицы стояла кособокая изба Семена Забережного. На крутой и трухлявой крыше ее стлался бледно-зеленый лишайник, торчали дудки бурой травы. По-старушечьи глядела изба на зыбучую грязную улицу крошечными мутными окнами. В пошатнувшемся березовом частоколе ограды чернели широкие дыры. В дальнем углу торчал над скользким замшелым срубом колодца журавль, на веревке которого поблескивало помятое жестяное ведро. По всей ограде рос цепкий подорожник.
   Семен Забережный был угрюмый смуглолицый человек. В жестких и реденьких усах его пробивалась первая проседь, от туго обтянутых скул сбегали к губам глубокие складки. Карими, чуточку косо поставленными глазами смотрел он на все окружающее пристально и строго. Вечные неудачи в жизни сделали Семена замкнутым, неразговорчивым. Но вместе с тем он слыл человеком толковым, рассудительным. Семена уважали за силу, побаивались его крутого характера и острого языка. В русско-японскую войну Семен служил вместе с Каргиным во второй Забайкальской казачьей батарее. Однажды на смотру, когда тяжелые клиновые орудия батареи по два в ряд, густо вздымая желтую лессовую пыль, лихо проносились в галоп мимо командующего войсками генерала Куропаткина, случился непредвиденный конфуз. У одного из орудий слетело с оси бешено крутящееся колесо. С яростным дребезгом колесо покатилось по плацу. Для командира батареи полковника Филимонова могла получиться большая неприятность, если бы не сила и сметка молодого казака Забережного.
   На полном скаку, рискуя быть смятым и изуродованным, он перерезал путь колесу. Сильной, до отказа вперед выброшенной рукой, далеко откинувшись в седле вправо, он схватил колесо и продолжал скакать, как ни в чем не бывало. Все это было сделано так лихо и быстро, что Куропаткин и его штаб из-за поднятой пыли ничего не заметили.
   На бивуаке полковник Филимонов подарил Семену новенькую четвертную.
   – Можешь выпить. Разрешаю. Только пей, да ума не пропивай…
   Вечером с двумя приятелями отправился Семен в китайскую харчевню. Закусывая пампушками и варенной на пару свининой, они выпили четверть вонючего ханшина. Когда возвращались обратно, от них разило сивушным духом за целую версту. За вокзалом, около китайской кумирни, они нарвались на какого-то жандармского ротмистра и не отдали ему чести.
   – Стой! – заорал ротмистр. – Какой части? Почему пьяны?
   Семен надвинулся на него вплотную.
   – А оттого, ваше сковородие, и пьяны, что выпили…
   Ротмистр, не говоря ни слова, подскочил к Семену и затянутой в лайковую перчатку рукой закатил ему пощечину:
   – Стать во фронт, мерзавец!..
   У Семена задергался судорожно рот. Он снова двинулся на ротмистра и, по-забайкальски растягивая слова, с недобрым спокойствием спросил:
   – Ты это, паря, кого так обзываешь?
   – А вот я тебе покажу «парю»! Караульный! – закричал ротмистр, хватаясь за кобуру.
   – Ты, паря, орать вздумал?.. Гнида ты этакая! – Семен схватил ротмистра за шиворот, подмял под себя и прошелся по нему разок-другой коленом, так что у того затрещали кости. Потом выхватил из кобуры револьвер ротмистра и швырнул его в грязь.
   – Теперь можешь итти, ваше сковородие.
   Ротмистр метнулся к вокзалу. А дружки торопливо зашагали в казармы батареи. И хорошо сделали, что поторопились. Едва пришли они в казарму, как к воротам заявился целый взвод жандармов во главе с ротмистром. Ротмистр потребовал, чтобы его провели к командиру батареи. Срывающимся голосом рассказал жандарм Филимонову, в чем дело. Тот выслушал, посмотрел на его вспухшее лицо и спокойно заявил:
   – Не может быть… Да вы, ротмистр, не горячитесь. У меня в батарее не может быть пьяных.
   Ротмистр не унимался:
   – Я прошу, я требую, чтобы выстроили батарею! Я узнаю мерзавцев.
   – Вы настаиваете на своем? Хорошо. Я выстрою вам батарею, и вы можете искать виновных. Только еще раз повторю, что вы ошиблись, – твердо заявил Филимонов, а сам подмигнул своему адъютанту, хорунжему Кислицыну.
   Пока батарейцев выстраивали в коридоре казармы, Кислицын замкнул пьяных дружков в цейхгауз и строго наказал дневальному не выпускать их оттуда. Ротмистр, сопровождаемый Филимоновым, два раза прошел вдоль строя, жадно внюхиваясь, не пахнет ли от кого-нибудь ханшином, и растерянно приговаривая:
   – Странно, странно.. Ведь не слепой же я был!
   – Бывает, – сочувственно поддакнул ему с плохо скрываемой издевкой полковник.
   Сконфуженный ротмистр, извинившись за беспокойство, удалился. Тогда Филимонов приказал привести дружков к себе. Увидев Забережного, он укоризненно покачал головой:
   – И ты, Забережный, здесь? Успел, значит. На твои деньги пили?
   – Никак нет, ваше благородие, на ваши.
   – На мои, говоришь?.. А помнишь, что я тебе наказывал? Смотри, в другой раз морду отшлифую и под суд отдам… Вы знаете, что вам могло быть за избиение офицера? Военный суд. Там разговор короток: виновен – расстрел. Ваше счастье, что молодцы вы у меня, а то быть бы вам на гауптвахте. – Он помолчал, прокашлялся. – На первый раз прощаю. Тридцать нарядов вне очереди и только.
   …Отчаянный казак был Семен Забережный. Каргин хорошо знал это. И, шагая к Семену, подумывал о том, как бы сделать так, чтобы не обрести в Семене врага.
   Семен сидел на лавке у окошка и чинил шлею, а жена его, Алена, поила чаем единственного своего сынишку, черноволосого и шустроглазого мальчика лет пяти. Завидев переходившего улицу Каргина, Семен равнодушно сообщил жене:
   – Атамана черти несут. Обрадует чем-нибудь…
   Каргин вошел в избу, распрямился и больно стукнулся головой о притолоку.
   – Здорово живете.
   – Доброго здоровьица, Елисей Петрович… Не замарайтесь у нас, шибко грязно живем.
   – Ничего, ничего, – сказал Каргин, – не беспокойся.
   – Проходи давай, гостем будешь.
   – Да гостить-то, Семен, некогда. По делу я к тебе.
   – По какому такому?
   – Станичный атаман тебя вызывает. Нынче же велел явиться.
   – Забавно… Что за дела у него ко мне завелись?
   – Кто его знает, в бумаге не сказано, – слукавил Каргин, справедливо полагавший, что в подобном случае лучше всего прикинуться незнайкой.
   – Один пойду или под конвоем?
   – Что ты, что ты, паря! Какой может быть конвой для георгиевского кавалера? Один поедешь. Дам я тебе бумажку к атаману, с ней, значит, и кати.
   Семен захохотал:
   – Поедешь, говоришь? А на чем ехать-то? Конь-то у меня того… заболел. Ну ладно. Пехтурой покачу. Написал бумагу-то?
   – Нет. Ты пока собирайся. А как пойдешь – зайди тогда к писарю. Он приготовит.
   – Значит, клопов кормить отправляешь? В каталажку?.. Ну-ну, старайся, Елисей, прислуживайся богачам… Глядишь, заробишь еще медаль или крест, – зло сказал Семен, особенно нажимая на слово «крест».
   Каргин постарался состроить из себя обиженного:
   – Ты все язвишь, Семен… Конечно, дело твое. Только я тебе сказать должен, что стараться мне не из чего. К дьяволу, паря, такое старанье… Просто службу исполняю. И ты бы на моем месте был, так тоже бы исполнял, что предписывают. Ничего тут не поделаешь… А в каталажку мне тебя упекать не за что.
   – Да я ничего. Сам понимаю – служба… Только ты бы прямо и говорил, что посидеть, мол, придется, тогда бы мне баба хоть хлеба на дорогу испекла.
   – Хлеб не помешает. Знаешь поговорку: «Едешь на день – хлеба бери на неделю».
   – Вот давно бы так, – криво улыбнулся Семен. Он повернулся к жене: – Выходит, Алена, хлеб печь надо… Припомнил, значит, мне Сергей Ильич залежь… Да ничего, я тоже молчать не стану, я расскажу про все ваши делишки.
   Каргин, досадуя на себя за то, что проговорился, постоял еще для приличия, переступил несколько раз с ноги на ногу, обирая с фуражки соринки, потом повернулся и пошел из избы.
   – До свиданья.
   – До свиданья, да не до скорого, – пошутил Семен.
   – Ой, горюшко! – запричитала Алена, едва вышел Каргин. – Ни дров в ограде, ни муки в ларе! И зачем ты лез на эту залежь? Что теперь будем делать? Продержат там тебя до морковкина заговенья, а тут сенокос на носу.
   – Не ори, не досаждай, без тебя тошно.
   – А мне легко?
   – Ты раньше времени не умирай. Может, что и так обойдется. Я там тоже все по порядку обскажу. Им так у бедных можно залежи пахать, а у них нельзя! Нет, врут, я правды добьюсь… Только вот с сенокосом действительно ерунда получается.
   Когда-то Семен Забережный собирался зажить хорошо. Давно это было, очень давно. На себе, бывало, таскал он из лесу на дорогу за добрых полверсты семивершковые сырые кряжи. Казалось ему, что все в жизни зависит только от доброго его желания, от силы и смекалки в работе. Но скоро понял он, что этого мало.
   Вспоминая об этом, Семен яростно крушил березовый частокол своей ограды на дрова, словно не частокол рубил, а перешибал хребет своим исконным врагам.
   Жена испекла три ковриги хлеба. Вместе с папушей табака-самосада сложила она хлеб в заплатанный дорожный мешок.
   – А сама что жевать станешь? Пошто весь хлеб мне склала?
   – Пробьюсь как-нибудь. Пойду огороды полоть – батрачить не привыкать.
   – Давай дели пополам ковриги.
   Когда Алена разделила хлеб поровну, Семен поднялся с лавки:
   – Однако пора двигаться. Прощай пока. Наказ тебе один: Проньку побереги тут без меня, не пускай его на речку с ребятишками.
   Алена заплакала, метнулась к нему. Семен хотел сурово оттолкнуть ее, обругать, но вместо этого схватил ее за голову и поцеловал в сухие, потрескавшиеся губы.

20

   В Орловскую Семен пришел далеко за полдень. В песчаных станичных улицах было пусто и тихо. На площади у двухэтажного хлебного магазина спал в пыльном бурьяне пьяный казак, широко раскинув ноги в приискательских сапогах с подковами. Измятая фуражка с облупленным козырьком и недопитая бутылка водки валялись рядом. «Эко его разобрало», – позавидовал Семен казаку и поглядел напротив, где желтела вывеска монопольки. Монополька была открыта. «Эх, где наша не пропадала, – решил он, – пойду хвачу для храбрости».
   Купленную водку выпил Семен единым духом, не отходя от прилавка. Покрутив с сожалением порожний шкалик в руке, сердито сплюнул и положил его в мешок. Одутловатый, с заплывшими глазами продавец, наблюдавший за ним, прикрывая ладонью раздираемый зевотой рот, спросил:
   – Никак мала посудина-то?
   – Как будто того… не в аккурат, – согласился Семен.
   – За чем же дело стало? Возьми да повтори.
   – Повторить-то оно следовало бы, только вот в кармане у меня вошь на аркане, а на кукиш много не купишь… Может, в долг поверишь?
   – В долг у нас не полагается, – ответил продавец и отвернулся от него.
   – Раз не полагается, тогда и говорить нечего, – разочарованно проговорил Семен и, попрощавшись, пошел в станичное правление.
   В правлении писаря уже стучали ящиками столов, закрывали на замки высокие вместительные шкафы с делами, заканчивая свой писарский день. Семен вошел и поздоровался.
   – Что, братец, скажешь? – обратился к нему почти квадратный, с пышными закрученными усами старший писарь.
   – Явиться мне было приказано.
   – Приказано, говоришь?
   Семен кивнул головой и уселся на широкую некрашенную скамью у порога. Писарь принялся выпытывать у него:
   – Что, паря, набедокурил? Подрался с кем или хлеб у кого потравил?
   – Ты не поп, а я у тебя не на исповеди, – обрезал писаря Семен. – Раз требуют, стало быть, набедокурил. Как к самому-то попасть?
   – Подожди, чего тебе не терпится? Атаман у нас мужик зычный. Подрожать перед ним еще успеешь.
   Семен достал из кармана кисет и стал закуривать. В это время вышел из своего кабинета Лелеков, одетый в белый парусиновый китель.
   – Михайло Абрамыч! – щелкнул каблуками писарь. – Вас тут человек дожидается, – и кивнул на Семена.
   – Откуда? – рявкнул, повернувшись к Семену, Лелеков и, узнав его, зло рассмеялся. – Ага, это ты, голубь?.. Ну, ну, давай рассказывай, что там наделал.
   – Ничего я не делал.
   – Ты казанскую сироту из себя не строй! Ты мне лучше скажи, по какому праву чужие залежи пашешь?
   – Тут, господин атаман, такое дело вышло… – принялся объяснять Семен, но Лелеков, топнув ногой, оборвал его:
   – Знаю, какое дело! Все мне, голубчик, ясно. За самовольный захват чепаловской залежи пойдешь на отсидку в каталажку.
   – Да ты выслушай, господин атаман. Я ведь, глядя на других, распахал у Чепалова залежь. У нас эта мода с богатых повелась. Платон Волокитин первый у нас на чужую землю позарился. И тот же Чепалов его на сходке больше всех защищал… А как самого коснулось, так сразу давай тебе жаловаться. Вот какая тут штуковина получилась.
   – Это мне неизвестно, с кого у вас началось. А своевольничать тебе нечего было. Мы дурь из тебя живо выбьем. Мосеев, в каталажку! – показал Лелеков на Семена. – Под суд бы его надо, да авось и так образумится… Днем будешь дрова пилить, а ночевать приходи в каталажку, – сказал он Семену и выкатился из правления.
   Когда атаман ушел, писарь спросил Семена:
   – В штаны-то не напустил?
   – Интересуешься, так понюхай! – выпалил Семен.
   Писарь опешил. Мигая растерянно круглыми навыкате глазами, он молча глядел на Семена. Наконец, опомнившись, рвущимся от злобы голосом сказал ему:
   – Пойдем в каталажку. Нынче у нас в каталажке адъютант генерала Кукушкина ночует. Шестой раз с каторги бегает. Он тебе может требуху выпустить.
   Арестное помещение, или каталажка, как его называли казаки, находилась во дворе правления. Это было бревенчатое, угрюмого вида пятистенное зимовье, похожее на конюшню. На маленьких окнах были приделаны решетки, дверь запиралась на громадный, с добрую баранью голову, замок. Внутри каталажки, вдоль черных от копоти стен, тянулись такие же черные нары, устланные пыльной и затхлой соломой. В одном из углов вся облупившаяся, оплетенная вверху бесчисленными паутинами, стояла печка-голландка, изукрашенная всевозможными надписями залетных обитателей каталажки. У высокого порога торчала на грязном полу рассохшаяся параша. Влажный от сырости потолок, грозя обвалиться, низко нависал над нарами. В щелях и в соломе кишмя кишели клопы и блохи – самое страшное наказание для всех, кто имел несчастье побывать в этом полутемном, мрачном помещении.
   На горбатых нарах каталажки расположился, как дома, седенький, с острыми черными глазами старик. Это был беглый из зерентуйской тюрьмы. Пойманный у Лебяжьего озера козулинскими казаками и привезенный в станицу, старик отрекомендовался Иваном Непомнящим, «адъютантом генерала Кукушкина». Каждой весной из тюрем Нерчинской каторги уходило в бега немало таких не помнящих родства, бездомных бродяг, вся жизнь которых проходила в бегах и путешествиях по этапам. До осени колесили бродяги по необъятной Сибири, умудряясь иногда пробраться даже на Урал, но осенью приходили они с повинной там, где застигала их первая стужа, и шли этапом в обратный путь до Зерентуя или Кадаи, чтобы следующей весной, едва закукуют в лесах кукушки, снова попытать свое бродяжье счастье. Эти люди, не лишенные юмора, при поимке обычно рекомендовались или самим генералом Кукушкиным, или только его адъютантами.
   Старик, сидя на нарах, попивал из жестяного помятого котелка чай.
   – Здорово, отец! – поклонился ему Семен.
   – Здравствуй, мил человек, – отвечал беглый, разглядывая его озорными, беспокойными глазами. – А если с табачком, так еще раз здравствуй, – и рассмеялся, показывая гнилые зубы.
   – Табак есть. Ты, что же, куришь или за губу кладешь?
   – А я от скуки на все руки, и этак и так – был бы табак.
   Закурив, старик удовлетворенно крякнул и спросил:
   – Ты, парень, из казаков, что ли?.. С чего тебя сюда затолкали?
   – Рожа у меня шибко некрасивая – от этого, должно быть.
   – Ты, парень, не смейся, ты толком скажи. Ведь ваш брат казак для начальства как сторожевая собака. У вас не жизнь, а разлюли-малина.
   – Сказал! По-твоему выходит – раз казак, то богач… А у нас, отец, тоже не всем сладко живется. Один ходит в сукне да в шелке, а у другого – зубы на полке.
   – Все вы народ сволочной, – возразил беглый. – Я вот, к примеру, с каторги уйти удобного случая и днем и ночью искал, чтобы на волю выбраться да погулять на старости лет по белу свету. И ушел, понимаешь ты, да, видно, не с той ноги пошел… Попался на сморчка-казачишку. Я его, суку, Христом богом молил: не трожь, мол, меня, мил человек, дай проходу. Да разве сговоришься с ним. «Я, говорит, на тебе три рубля заработаю, а тебе не все ли равно, где подыхать – в тюрьме или на воле». Скрутил он мне руки и доставил по начальству. Разве это человек? Одно слово – собака. Ему три рубля дороже человека… – Поперхнувшись табачным дымом, старик тяжко закашлялся. Сухой, хриплый кашель долго сотрясал его худое тело.
   Семен глядел на него и думал: «Умыкали сивку крутые горки. Должно, не перезимует, бедняга».
   А старик, едва миновал приступ кашля, сорвался с нар и заметался по каталажке. Морщинистое лицо его подергивалось, тряслась жиденькая седая бородка. Набегавшись вволю, он остановился перед Семеном и, грозя обкуренным сухоньким пальцем, прохрипел:
   – Подождите, казачки! Отольются когда-нибудь волку овечьи слезки, ой, отольются!
   Помрачнел от его слов Семен и глухо проговорил:
   – Об этом ты, дедка, атаманам говори, богачам, а я почти одного с тобой поля ягода. Наше с тобой счастье на один аршин меряно.
   – Волк овце не товарищ! – снова закипятился старик. – Я каторгу вдоль и поперек исходил. Я горе пил, горем закусывал, а ты, может, и не знаешь, чем настоящее горе пахнет. Вот как…
   Семен не ответил ему. Неприкрытая ненависть старого бродяги к казакам крепко поразила его, заставила напряженно думать. Семен был из тех, кто тоже мало радости видел в жизни. А вот бродяга считает его счастливчиком только потому, что увидел на нем казачью фуражку. Да и откуда бродяге знать, что Семен – это не Каргин, не Лелеков, что он тоже горюн. Больно было думать, что и его считают цепной собакой простые несчастные русские люди, которых так часто проводят по тракту закованными в кандалы. Правда, Семен им никогда не сделал никакого зла. Да что из этого, если другие казаки не дают им спуску. Ведь совсем недавно убили в Мунгаловском беглого да двоих поймали. Есть такие люди, которые не посовестятся получить по три рубля за каждого пойманного. Выходит, что прав бродяга.
   Наступил вечер. Пришел хромой казак-сторож и, не входя, прокричал с порога:
   – Ну, орлы, идите довольствие получать!
   Семен медлил, но старик торопливо поднялся с нар и позвал его. Они пошли в сторожку. Там получили гречневой каши, по куску хлеба и вернулись обратно. Замыкая их, сторож сказал:
   – Огня у нас летом не полагается, в темноте сидите.
   Когда поужинали, старик добродушно спросил:
   – Закурим, что ли? Табачок-то еще остался?
   Семен молча протянул ему кисет. Сделав две-три затяжки, старик заметно повеселел, придвинулся поближе к Семену:
   – Я ведь думал – не дашь табачку. Обругал я тебя шибко… Только я тебе, парень, вот что скажу: не серчай на меня. Я ведь, мил человек, понимаю, что казак казаку рознь, да только себя мне перебороть трудно. Обидел меня один из вашего брата, а злоба-то на всех… Так что ты мою ругань забудь. Ты мне лучше расскажи, за что на высидку-то попал.
   Старик чиркнул спичкой, зажигая потухшую цыгарку. Трепетный огонек осветил угрюмые стены. Семен успел заметить на ближнем простенке высыпавших из щелей клопов и вскрикнул:
   – Мать моя, клопов-то!.. Жарко нам, дед, нынче будет.
   – Беда, – согласился, пожав плечами, старик. – И как от них спастись, не придумаешь. Видно, уж терпеть надо. Одному-то из нас на стол можно пристроиться, тут они меньше кусать будут.
   – Давай забирайся на стол.
   – А ты?
   – Я покрепче тебя, как-нибудь выдюжу и тут.
   Когда старик устроился на столе, подстелив под голову дырявую куртку, Семен рассказал ему историю с залежью. Старик похвалил Семена:
   – Твердый у тебя характер, каменный… Только плетью обуха не перешибешь. А за твердость тебя похвалить можно… Я молодым тоже характер имел. За этот мой характер я из солдат прямо на каторгу угодил. Давно это было. Стояли мы тогда на Тереке, в городе Владикавказе. Был у нас в роте командир, поручик… Вот оказия, никак его фамилии не вспомню… На языке вертится, а не вспомню. Прямо затмение какое-то. – Он повернулся с боку на спину и сокрушенно сказал: – Нет, не вспомню.
   – Черт с его фамилией, – сказал Семен. – Рассказывай дальше.
   – Так вот этот наш поручик был из себя такой красивый, румяный, как куколка, а характером лютее зверя. Не человек – собака. Чуть что – обязательно норовит солдата по морде. Много я от него вынес. Парень я был косолапый, в строю всегда чужие пятки оттаптывал. А он мне все в рожу норовил заехать. Только не хватило моего терпенья. Устроил он мне однажды рукоприкладство перед всей ротой. Тут меня и проняло, размахнулся я, да и дал ему сдачи. А там разговор короткий. Приговорили к смертной казни сначала, потом помиловали… на каторгу помиловали. С тех пор и не могу с каторгой расстаться. Раз семь убегал. Убежишь, послоняешься по воле, да и снова влипнешь. За всякий побег мне то десять, то пятнадцать лет набавляли. Если сосчитать, сколько мне сидеть, так двух жизней не хватит. Так вот и мыкаю горюшко… Теперь переболело все, пообвыклось. А на первых-то порах от тяжелых дум по целым неделям спать не мог… Всяко бывало.
   Поздно взошедший месяц серебряными узорами расцветил окна. Четная тень оконной решетки легла на нары. Семен сидел, не смыкая глаз. Старик недолго поворочался и уснул, часто вскрикивая во сне. Семену смутно виднелась его вытянутая вдоль тела рука и посеребренная месяцем остренькая бородка. Семен глядел на нее, и сыновняя горчайшая жалость щемила его сердце.
   Вывели Семена из этого оцепенения клопы. Скоро тело его нестерпимо зачесалось от множества укусов. Он поднялся и всю ночь до серого рассвета проходил взад и вперед по каталажке. А намучившийся за день старик даже не шевелился. Он крепко спал, пуская свистящий, прерывистый храп.
   Утром за стариком явился сторож. Он был при шашке и револьвере.
   – Пойдем, дед, по этапу. Там нонче партия ночевала, скоро она тронется на Зерентуй, так мне приказано тебя сдать конвойному начальнику.
   Днем Семен колол во дворе станичного правления дрова и вдруг услыхал глухой и мерный топот множества ног. Оставив топор в нерасколотом чурбане, он вышел за ворота. По улице, гремя кандалами, шла серая колонна каторжников. В конце колонны, припадая на левую ногу, шагал худенький и сутулый старик, подгоняемый рослым конвойным солдатом. Семен крикнул ему:
   – Прощай, дедка!
   – Прощай, парень, прощай, – откликнулся старик. – Спасибо тебе, мил человек, за табачок.
   На крыльце станичного правления, провожая партию, стоял окруженный писарями Лелеков. Он, показывая писарям кивком головы на старого бродягу и Семена, съязвил:
   – Рыбак рыбака видит издалека.

21

   Из каталажки Семена выпустили через неделю. Заметно осунувшийся, заросший черным колючим волосом, вышел он из станичного правления, где битый час распекал его на прощание Лелеков. Он сделал вид, будто не знал, что Семен Забережный георгиевский кавалер; по его словам выходило, что простой казак тут и годом тюрьмы не отделался бы.
   До Мунгаловского было шесть верст. Семен решил поторапливаться, чтобы попасть домой по утреннему холодку. За воротами станичной поскотины он разулся, расстегнул рубаху. Кругом зеленели на склонах сопок всходы пшеницы. Дорога зигзагами уходила на перевал. За свою жизнь Семен вдоволь находился и наездился по этой дороге. Он знал на ней каждый камень, каждый поворот. С любым бугорком и кустиком были связаны у него незабываемые воспоминания. Однажды, еще мальчишкой, нашел он здесь серебряный рубль – целое состояние. Месяц носил он его в кармане, не зная, на что истратить. Картуз на шелковой подкладке, ножик с перламутровым черенком и розовые пряничные кони в чепаловской лавке одинаково были желанны. А кончилось тем, что загулявший отец взял у него этот рубль и пропил… Вот здесь, на раскате, их с Аленой чуть не вытряхнула из кошевы лихая пара, когда они ездили венчаться в орловскую церковь. А вон у тех кустов, что чернеют на седловине перевала, поцеловал он последний раз Алену, когда погнали его на войну. «Либо грудь с крестах, либо голова в кустах», – наказывал ему на проводах отец. Бедный старик, это он на людях храбрился. Маленьким жилистым кулачком поминутно утирал он в тот день покрасневшие глаза и всем говорил, что в глаз ему попала соринка… Дважды раненный, в шинели, пробитой пулями в девятнадцати местах, возвращался по этой дороге Семен с японской войны. Где-то вот тут и повстречал он Никулу Лопатина. От него и узнал, что мать с отцом приказали долго жить… Эх, да разве вспомнишь все, что пережито и передумано на этой дороге! Не раз, глядя отсюда на расстилающиеся вдали поля, напряженно размышлял он о том, почему на такой богатой земле люди бьются, как рыба на берегу.
   «И это не только у нас, – думал он. – В Маньчжурии вон разве лучше живут люди? Насмотрелся я на маньчжуров-то. Тоже маются, как быки в ярме… Разве работать они не умеют? Работают, да еще как! А ведь тоже одни штаны по три года носят… Отец-покойник, бывало, учил меня: «Коли сам плох – не подаст Бог». Ну и ломил я тогда напролом, надрывался и на своей, и на чужой, батрацкой, работе. Зимой и летом ни разу не застало в постели солнце. Не щадил я тогда ни себя, ни других. Никогда себе не прощу, как мучил Алену. Она, сердечная, на сносях была, а я ее погнал в лес бревна валить. Там и скинула, у горелого пенька. Дорого ей мое самодурство стоило, чуть было на кровь не извелась. А что из всего этого вышло? Как говорится, хомут да дышло. Только оперились малость, только жить начали, как на службу идти пришлось. Справляй, казак, всю казачью справу – строевого коня, седло, обмундирование, – а на какие шиши? За семь-то лет все и пошло прахом. Отец опять на чужие поля работать пошел, так в батраках и умер… Правда, можно было вернуться и со службы с деньгами, кабы потерять там свою совесть. Подвертывалось ведь счастье, когда Никифор Чепалов ворованные деньги мне сунул на сохрану. А я даже и не подумал об этом. Да и теперь не жалею, что уплыли те деньги мимо моих рук. Только вот жалко, – махнул он в сердцах рукой, – что не вывел я Никифора на чистую воду».
   Погруженный в думы, Семен не заметил, как одолел крутой подъем. Перевал заливало солнце. В ливнях света купались цветы и травы, пахло шиповником и ромашкой. На солнцепеке шумела дикая яблоня. Семен остановился. Любил он оглядывать с горных вершин необозримую ширь и даль. Как море, которое видел он в Порт-Артуре, синели, сливаясь с небом, далекие сопки. Причудливо лепились на взгорьях пашни, в падях сверкали озера, зеленело в сиверах густолесье. Невольно Семен распрямился, почувствовал себя моложе. «Красивая же у нас земля и богатая, – подумал он. – Будь наша жизнь путевой, так здесь только бы и развернуться во всю силу-силушку… Ведь вон какая кругом ширь и красота. Посмотришь – и то веселее на душе делается». Но это его раздумье продолжалось недолго. Суровая обыденность снова напомнила о себе.
   Вдали, у озерной сопки, виднелась запаханная Семеном чепаловская залежь. Совсем крошечной казалась она отсюда. Взглянул на нее Семен и подумал: «Даром отберут или три рубля, как Никуле Лопатину, кинут».
   Он поправил за плечами мешок и стал спускаться в лощину.
   В поселке стояла знойная тишина. По всей Подгорной улице в тени домов и заплотов спасались от оводов и жары гулевые косяки лошадей, табуны быков. Лошади, как привязанные, уткнулись мордами в заплоты, изредка помахивая хвостами. Сонные быки лежали прямо на дороге, занятые бесконечной жвачкой. Они даже не пошевельнулись, когда Семен проходил мимо. Горячее дыхание быков то и дело обдавало его босые ноги.
   Дома изба оказалась на замке. Алена ушла, должно быть, на поденщину и увела с собой Проньку. Семен нашарил рукой на выступе верхней колоды ключ. Отомкнув замок, вошел он в прохладные сени, где на земляном полу шевелились узкие полоски солнечного света. У стенки стояла крашеная кадушка с водой. Семен с жадностью выпил целый ковш тепловатой, пахнущей сосновым одоньем воды. Потом сбросил с плеча пустой мешок и начал умываться. Умывшись, почувствовал, что хочет есть. Заглянул в угловой шкаф, где обычно лежал хлеб. Хлеба там не было. Два больших таракана дрались на нижней полке из-за сухой крошки. Потревоженные, они поспешно удрали в щель. В печке стоял только чугунок с водой. «Выходит, и у Алены нечего есть», – с горечью подумал Семен и прилег на скрипучую кровать, застланную стареньким, из разноцветных лоскутков, одеялом. Незаметно для самого себя он заснул и проспал до прихода Алены. Она принесла в узелке ковригу хлеба. Семен спросил, у кого Алена работала.
   – У Волокитиных… третий день огород полю, – сказала она дрогнувшим голосом и заплакала.
   У Семена судорожно дернулись веки. Но нарочито грубым голосом прикрикнул он на жену:
   – Ну-ну, нечего! – И обратился к цеплявшемуся за материнский подол Проньке: – Ну, как ты тут, Прокопий, хозяйничаешь? Плохо? Иди-ка ко мне, поздороваемся, а потом я тебе что-то, брат, подарю.
   Не узнавший сначала отца, Пронька радостно вскрикнул и с раскинутыми руками метнулся к нему.
   Алена смахнула рукой слезы и принялась разжигать самовар, налив его горячей водой из чугуна.
   Под вечер Семен решил сходить к Северьяну и попросить у него взаймы полпуда муки. Он знал, что Северьян был готов последнее разделить пополам. Улыбины только что сели ужинать, когда он пришел к ним.
   Семен снял картуз, помолился на божницу, произнес обычное:
   – Хлеб да соль.
   – С нами за стол, – пригласил его Северьян.
   – Благодарствую, недавно чай пил.
   – Чай – не в счет. Давай продвигайся к столу. Авдотья, ложку!..
   Семен присел на широкую лавку рядом с Романом. Хлебали окрошку с луком и яйцами. Два-три раза зачерпнув из миски, Семен отложил ложку в сторону и обратился к хозяину:
   – А я, Северьян Андреич, до тебя. Не одолжишь мне с полпудика яричной муки? Нужда меня одолела.
   – Об чем разговор! – ответил Северьян. – Дам. Только полпуда, однако, тебе маловато будет?.. Я уж тебе лучше пуд нагребу. С кем горе да беда не случается.
   В амбаре он нагреб муки чуть не полмешка. Когда свесили во дворе на весах, оказалось без малого два пуда. Семен подосадовал:
   – Перехватили через край. Отсыпать придется.
   – Нечего взад-вперед таскать. Бери всю. У меня муки до нового хлеба хватит, да еще и останется.
   Он помог взвалить Семену мешок с мукой на спину, проводил его до ворот. Только за воротами сказал:
   – О худом ты, Семен, брось думать. Свяжись с собакой, сам собакой станешь. Ну его к черту, этого купчика!..
   Вернувшись от Улыбиных, Семен разговорился с Аленой. На все лады они судили-рядили о том, за что теперь ему приняться. Возить продавать дрова – себя не прокормишь; в работники идти – значит, надо проститься с мечтой о собственном хозяйстве. А они еще втайне надеялись, что рано или поздно станут жить по-людски. Решили, что поедет Семен на прииск Шаманку в артель к старателям и поработает там до покоса.
   Старый рыжий конь Забережных все время, пока Семен был в каталажке, пасся на выгоне. Семен решил сходить за ним, чтобы не искать его утром. Он собирался выехать в Шаманку назавтра, как можно раньше.

22

   Долго ходил Семен по выгону. Уже смеркалось, когда натолкнулся он на коня в овраге, заросшем кустами смородины. За неделю конь заметно поправился, и поймать его удалось не сразу. Только загнав его в густой тальник у ворот поскотины, Семен ухитрился схватить его за гриву и накинуть уздечку.
   Скормив коню прихваченный с собою кусок хлеба, Семен поехал в поселок, слушая затихающие голоса перепелов в туманных ложбинах. В лагере, смутно белевшем на луговине у Драгоценки, сыграли уже вечернюю зорю. Навстречу Семену наряд вооруженных кадровцев, громко переговариваясь, гнал в ночное табун лошадей. На каменистой дороге из-под кованых конских копыт брызгали голубые искры. Один из кадровцев, в сером дождевике, подъехав к Семену, попросил огонька. Прикурив, он поблагодарил Семена, щедро угостил махоркой и пустился догонять товарищей. В задумчивости Семен не заметил, как очутился у брода. Позвякивая удилами, конь потянулся к воде, в которой смутно отражались кусты и звезды. Вдруг Семену бросилось в глаза, что небо над поселком странно покраснело, заструилось. Не понимая, в чем дело, он поспешил на берег. На бугре, за темными церковными куполами, медленно подымались кверху клубы черно-бурого дыма, проколотые рыжими языками огня. В озаренном полымем небе кружились, как птицы, пучки обгорелой соломы. «Пожар», – испуганно вздрогнул Семен и поскакал на зарево. Торопливые звуки набата летели ему навстречу.
   В проулке, ведущем от ключа к Драгоценке, заметил он человека, который, низко пригнувшись, бежал вдоль плетней. Это показалось Семену подозрительным. Он пустил коня наперерез. Завидев его, человек перескочил через плетень и кинулся полем к болоту. Семен перемахнул на коне невысокий плетень и погнался за человеком, который, не разглядев в темноте неглубокой, но вязкой трясины, влетел в нее и упал, тщетно пытаясь выбраться.
   – Кто это? – спросил, подскакав, Семен. Человек молчал, тяжело отпыхиваясь. Тогда Семен скомандовал: – А ну, выходи, кажись, кто ты таков!..
   – Я тут, паря, – отозвался тот, и Семен узнал по голосу Алеху Соколова.
   Сообразив, что убегал от него Алеха неспроста, Семен прикрикнул:
   – Ну, сознавайся, гусь лапчатый, что наделал?
   – Кеху поджег, не видишь? Хватай меня, веди к атаману. Пусть меня убивают, мне теперь все равно…
   Выбравшись кое-как из трясины, Алеха со злобой готового на все человека подступил к Семену:
   – На, вяжи меня!.. Пей мою кровушку!..
   Семена ошеломило, заставило содрогнуться отчаяние Алехи. Он сказал примирительно:
   – Дура… Не ори во все горло. Не больно мне надо об тебя руки марать, – и прикрикнул на Алеху: – А ну, уметывай отсюда на все четыре! Да только Кустовым, смотри, не попадайся. Ежели в Шаманку потопаешь, не ходи по дороге. За тобой, как пить дать, погоня будет.
   Алеха подошел к Семену вплотную, глухо и прерывисто спросил:
   – Ты, может, не слышал, в чем я повинился?
   – Слышал… Уходи давай, а я поеду глядеть, что натворил ты.
   Круто повернув коня, Семен пустил его с места в карьер.
   Горели крытые соломой громадные кустовские повети. Когда Семен прискакал, на пожаре уже было полно народу. На огненном фоне суетливо мелькали растерянные фигуры людей с баграми и топорами. Звякали в темноте ведра, мычали телята, доносился тревожный говор. Пламя с треском взлетало в черное небо. Казалось, никакая сила не укротит слепую и страшную ярость огня. И у Семена мелькнула беспокойная мысль: «Ладно ли я сделал, что отпустил Алеху? Он, кажись, натворил беды не одному Кехе…» Оставив коня, перескакивая через заплоты, Семен очутился у поветей. Первый, кто бросился ему в глаза, был Иннокентий. В измазанных сажей полосатых подштанниках, в ичигах на босую ногу, Иннокентий без толку бегал взад и вперед, вопил плачущим голосом:
   – Воды давайте, воды!.. Все займется, все погорит… Помогите же, ради Бога!..
   Парни, девки и бабы носили ведрами воду из кустовского колодца в огороде, сталкивались, падали. Кучка растрепанных, простоволосых старух стояла поодаль с высоко поднятыми иконами в руках. От ключа напрямки через разобранные прясла заплотов въезжали бочки с водой. Каргин, с багром в руке стоявший на куче сваленного у поветей навоза, зычно командовал:
   – Столбы рубите, столбы!..
   – Топоры, топоры давай! – орал, заглушая треск и грохот пожара, Платон Волокитин.
   Десятка два казаков с топорами бросились к столбам, на которых держались крыши поветей, и принялись ожесточенно подрубать их.
   Искаженные ужасом лица старух, щемящие сердце вопли баб, деловая суетня нерастерявшихся посёльщиков заставили Семена очертя голову ринуться вперед. Охваченный общим порывом, он неведомо как очутившимся у него в руках топором принялся крушить столбы. Не прошло и трех минут, как крыши затрещали, качнулись и рухнули.
   Тучи искр взмыли в небо. Светлее и реже сделался дым. Постепенно люди одолевали огонь. С топором на плече стоял Семен, отдыхая. У него были опалены ресницы и обожжена щека. Глаза почему-то слипались, и он часто моргал ими. Мимо него пробежал Иннокентий. При виде его заплаканного красного лица Семену стало противно… «Завопил небось, как на самого беда нагрянула. Вперед, толстомордый, умнее будешь, не станешь над работниками подлые штучки выкидывать, оплеухами за работу платить», – позлорадствовал он над Иннокентием.
   Заливая водой догорающие перекрытия поветей, казаки возбужденно переговаривались:
   – Алеха Иннокентию удружил. Больше некому.
   – А может, окурок кто бросил?
   – Алехой этот окурок зовут. Хорошо, погода тихая, а то бы кустовский крестник многих по миру пустил.
   – И я бы тут за чужие грехи пострадал, – горячился сосед Иннокентия Петрован Тонких.
   Платон размахивал обгорелой метлой и угрюмо басил:
   – Надо поискать Алеху. Далеко он убежать не успел. Он, так и знай, к себе в Шаманку направился. Опередить его да подождать в узком месте, у старых отвалов.
   – Да откуда оно известно, что Алеха поджег? – не глядя на Платона, спросил Семен, а сам подумал, что плохо Алеха сделает, если по тракту пойдет, а не степью.
   Семен уже подходил к своему коню, когда ему повстречался Никифор Чепалов. Прошли они мимо друг друга, до хруста отвернув голову. До Семена донеслось, как Никифор говорил кому-то:
   – Вышел, сволочь… Мало его продержали у клопов на довольствии.
   «Не унимаются, собаки, – опалила Семена обида. – Рады со свету сжить… Да только мы еще посмотрим, кому смеяться, а кому плакать придется», – погрозил он, уезжая из кустовской ограды.
   Приехав домой, он пустил стреноженного коня на межу в огороде. Алена еще не спала, дожидаясь его. Она спросила, хочет ли он есть, но Семен отказался и стал укладываться спать, промыв холодной водой воспаленные глаза. Заснул он не скоро, без конца громоздились в памяти события, пережитые за день. Перед ним неотступно стояли: перекошенное отчаянием тонкобровое смуглое лицо Алехи; плутоватые, бегающие по сторонам глаза Иннокентия; темные лики икон, вынесенных старухами на пожар. Думая о своих поступках, неожиданных и противоречивых, он не жалел, что дал уйти Алехе. Именно так и следовало поступить. Но внутренний жестокий голос посмеивался над ним, когда он вспоминал, как рьяно тушил он повети Кехи Кустова.
   Назавтра, приехав в Шаманку, Семен первым делом пошел к Пантелею – брату Алехи. Семену не терпелось узнать, вернулся ли Алеха и что он собирается делать.
   – Брат дома? – едва поздоровавшись, спросил он Пантелея.
   – Еще вчера утром куда-то черти унесли.
   – Он ведь, паря, ночесь Кустовых поджег.
   Пантелей схватился за голову:
   – Вот навязался на мою голову братец! Нас теперь с ним по судам затаскают. Ох, ну и подлец!.. Уж если оказался дураком, дал себя обмануть, так и терпел бы. Я ему морду в кровь расчешу, пусть только заявится.
   «Заявится ли только он?», – подумал Семен, но не сказал больше ничего Пантелею. Он подозревал, что ночью Кустовы ездили караулить Алеху. Но говорить об этих подозрениях было пока преждевременно. Алеха мог, не заходя в Шаманку, убраться подальше.
   Семен попрощался с расстроенным Пантелеем и отправился подыскивать подходящую старательскую артель. На базаре он встретил знакомого казака из поселка Байкинского, и тот указал ему две артели, где требовались компаньоны, имеющие лошадей.
   Устроился Семен в тот же день. Артель, в которую его приняли, состояла из семи человек. Заправилами в ней были два опытных приискателя, исколесившие вдоль и поперек долины Газимура, Унды и Урюмкана. Это были широкоплечие, кряжистые мужики лет сорока пяти, оба с окладистыми рыжими бородами. Одного из них звали Митрохой Сахалинцем, другого – Петрухой Томским. У Сахалинца был длинный и загнутый книзу нос, у Томского – короткий и задорно вздернутый кверху. Томский хромал на левую ногу, а Сахалинец косил на правый глаз. Носили они необъятные широкие плисовые штаны и войлочные шляпы, подпоясывались семицветными шелковыми кушаками, за которыми постоянно болтались у них кисеты с махрой и кривые ножи в обшитых замшей ножнах. Сахалинец и Томский откровенно презирали остальных членов артели, которые, как и Семен, были новичками. Были это все казаки-бедняки из Орловской станицы, пришедшие на прииск подзаработать в свободное от домашних дел время.
   Обосновалась артель в четырех верстах от Шаманки, в узкой пади среди крутых сопок, северные склоны которых были покрыты кустарником, а южные – мелкой, выгоревшей за лето травой. Устье пади выходило к Драгоценке. Артель неподалеку от речки промывала пески старинной каторжанской выработки, ежедневно добывая около двух золотников. Сахалинцу и Томскому этого было мало, и они часто посмеивались над собой: «Летом моем, а к осени взвоем». Промывкой занимались только они двое. Остальные артельщики доставляли им в таратайках на берег Драгоценки песок с отвалов.
   Семен работал, по целым дням не разгибая спины. Снова, как и много раз прежде, казалось ему, что на этот раз придет к нему в руки удача. И от этого не был ему в тягость однообразный и утомительный труд. Все эти дни он был весел и необычайно разговорчив.
   Часто по вечерам, когда после ужина курили у костра, Сахалинец жаловался на бедную дневную выработку и вслух мечтал о том, чтобы поживиться золотом от китайцев, идущих за границу с таежных приисков. Он хвастался, что они с Томским не раз встречали и ощипывали до последнего перышка жирных фазанов, как называл он людей из-за Аргуни. У артельщиков от его рассказов разгорались глаза. Только один Семен возмущался и бросал Сахалинцу:
   – Не знал я, какие вы с Томским соловьи-разбойники. Давно, видать, совесть пропили.
   – Без совести, паря, легче ходить, – щуря косой глаз, лениво говорил Сахалинец.
   А Томский, посмеиваясь, прибавлял:
   – Нам совесть – как двухпудовая гиря. Разве с таким грузом за богатством угонишься?
   Однажды, разгоряченный спором, Семен запальчиво сказал Сахалинцу:
   – Эх, и паршивый же ты человек! Надо пришлепнуть тебя, как поганую муху.
   Сахалинец обиделся не на шутку. Его косой глаз задергался.
   – Еще не родился человек, чтобы меня шлепнуть!.. – крикнул он Семену. – А ты мне из себя святого не строй… Вишь какой праведник выискался. – И, обращаясь к артельщикам, заговорил спокойно: – Полюбуйтесь на него, ему, дураку, китайцев жалко. А мне только бы попался фазан в глухом месте, я сразу кишки из него выпущу.
   – Чего ты на них так злобишься? Тебе-то китайцы какую межу переехали?
   – Они мне вот где сидят, – похлопал Сахалинец себя по затылку. – Тут этих косых приискателей развелось видимо-невидимо. Плюнь – попадешь в китайца. Из-под носу у нас золотишко рвут. Приходят в тайгу тайком и таким же манером обратно уходят. Сотни пудов золотишка каждое лето за Аргунь сплавляют. Да если бы моя власть была, так я бы границу на семь замков замкнул, ни одного китайца на нашу сторону не пустил бы.
   Сахалинец возмущал Семена своей проповедью истребления китайцев. Страшной и отвратительной казалась Семену эта проповедь. Он вдоволь нагляделся на китайцев за две войны и научился уважать их как врожденных работяг, у которых есть чему поучиться. Не от сладкой жизни шли эти примерные домоседы на чужую сторону. И далеко не все занимались контрабандой. Многие из них работали старателями и сдавали намытое золото русской казне. Но если бы даже глухой стеной отгородили от них Забайкалье, разве сделалась бы жизнь лучше в том же Мунгаловском? Да сроду бы этого не было. Стало быть, видел Сахалинец только у себя под носом. «Мелко он плавает», – решил Семен, но не находил простых и понятных доводов, чтобы доказать Сахалинцу свою правоту. От этого он чувствовал глухое и непонятное раздражение и на себя и на Сахалинца, с которым перестал затевать споры, и несколько дней держался от всех в стороне.
   Был в артели один человек – Михей Воросов из поселка Байкинского, с которым Семен сошелся ближе, чем с другими. Полагая, что только у них в Байке идет все плохо, Воросов решил однажды перекочевать в соседний Чашинский поселок. Но там не зажился и через полгода надумал ехать в караульские станицы и попытать счастья в скотоводах. За шесть лет он девять раз переезжал с места на место, окончательно разорился и вынужден был снова вернуться в Байку, где осталась у него заколоченная изба.
   О своих поисках лучшей доли Воросов умел рассказывать так, словно вышучивал самого себя. В одинаково смешном виде изображал он, как перешедшие из-за Аргуни хунхузы наткнулись на него в степи под Цурухайтуем и забрали у него двух коней, как, решив заняться ремеслом контрабандиста, в первую же поездку чуть не был он схвачен таможенниками на ночлеге и убежал от них в чем мать родила. Вынужденный почти голым вернуться на родное пепелище, Воросов пошел в приискатели. Вспоминая свои кочевые мытарства, любил он поговорить о том, что жизнь везде ни гроша не стоит, коли нет человеку удачи. В его словах Семен узнавал свои выстраданные, испытанные на собственном горбу невзгоды.
   Однажды после обеда Семен уехал в Шаманку за печеным хлебом. Возвращаясь назад, он увидел на желтой макушке самого высокого отвала своего артельщика Фильку Чижова. Филька скатился на тропинку прямо к ногам коня, торопясь и заикаясь, заговорил:
   – Я, паря, на карауле… Там у нас фазанов поймали. Жирные, кажись, попались. Сахалинец и Томский теребят их. Так что разживемся золотишком.
   Семен бросил Фильке мешок с хлебом и поскакал. Подоспел он вовремя. Китайцев, пойманных на чистом месте, Сахалинец и Томский завели в густые кусты на берегу Драгоценки. Когда подъехал Семен, они уже стояли на коленях с поднятыми кверху руками. Томский и Воросов, чего никак не ожидал Семен от последнего, стояли с наведенными на китайцев берданками. Сахалинец, скаля обкуренные зубы, снимал с них брезентовые пояса с кармашками, в которых они обычно носили золотой песок. Остальные артельщики взволнованно наблюдали за ним горящими глазами.
   – Что же это вы, ребята, делаете? Как не стыдно вам! Таких же, как вы, старателей грабите! – закричал Семен, прыгнув с коня; он думал, что ему удастся тихо и мирно уговорить артельщиков.
   Сахалинец недовольно обернулся, взглянул на Семена с бешенством.
   – А ты не шуми, не шуми! – угрюмо зарычал он. – Не любо, так проваливай, без тебя обойдемся. – И, видя, что Семен готов кинуться в драку, приказал Томскому: – Петруха, взгляни на него черным глазом. Пусть он нам обедни не портит.
   Томский в одно мгновение направил берданку на Семена, Воросов отвернулся в сторону, артельщики криво ухмылялись. Сахалинец принялся за прерванное занятие. С минуту Семен стоял, размышляя, собираясь с духом, а потом коротким, молниеносным ударом отшиб направленную в его грудь берданку, схватил Томского за горло и бросил наземь. Через секунду-другую берданка Томского уже была у него в руках. Передернув затвор, он вскинул ее на Сахалинца:
   – Прикрывай лавочку, слышишь?.. Я тебя живо на тот свет… – докончить он не успел. Словно десятипудовая глыба земли свалилась ему на голову. Из глаз посыпались красные искры, как подломанные, подкосились ноги. Упал Семен лицом в промоину на сырой и прохладный ил, неловко подвернув под себя правую руку.
   Когда он очнулся, в кустах оставались только китайцы. С туго связанными вместе косами, они по-прежнему стояли на коленях, низко опустив побритые головы. Семен сел, потер свою налитую свинцовой тяжестью голову. В ушах гудело, во рту была сухая, противная горечь. Словно во сне, он подумал: «Кто же это меня так трахнул?» Поднес к глазам руку, но крови на пальцах не было, – понял, что голова цела. С трудом добрался до воды, напился и намочил виски. Шум в ушах не прекращался, но стало легче. Он снял с себя исподнюю рубаху и туго стянул голову. Только потом подошел к китайцам и тут заметил, что солнце уже закатилось.
   Невесело рассмеявшись, Семен дотронулся до синей далембовой курмы ближнего китайца и, коверкая слова, спросил:
   – Миюла золотишка?
   Китаец вздрогнул и медленно поднял голову. В черных раскосых глазах его было такое горе, такая щемящая покорность судьбе, что Семену стало не по себе. Он поспешил развязать косы китайцев и, желая ободрить их, сказал:
   – Ну, паря, ходи к себе, в Чифу.
   Не веря в свое избавление, китайцы перебросились парой гортанных слов, встали с земли, закинули на плечи плохо слушающимися руками рогульки со скарбом. Ни одного слова жалобы не сорвалось с их запекшихся губ. Медленно побрели они гуськом по тропинке, часто оглядываясь назад. Семен пожалел их: «Работали, глядишь, бедняги, от зари до зари, целое лето, а теперь топают голенькие и пожаловаться не знают кому».
   Артельщики ужинали у палатки. Сахалинец, завидев Семена, как ни в чем не бывало весело спросил:
   – Ожил, едрена-зелена? И откуда это тебя ни раньше, ни позже принесло? Не мог, холера, самую малость в Шаманке задержаться… Трещит голова-то?
   Семен с ненавистью посмотрел на него. А Сахалинец не унимался:
   – А ведь это тебя твой дружок Воросов звезданул. Мужик дрянцо, а рука у него тяжелая. Ты ему эту стуколку припомни. Мог бы, холера, полегче ударить…
   – Давайте расчет, – сказал, насилу сдерживаясь, Семен. – С такими гадами больше знаться не хочу. Неохота связываться, а то бы я вас стаскал куда следует. А тебе, Михей, я когда-нибудь поверну глаза на затылок.
   Воросов, часто моргая, стал оправдываться:
   – Не сердись, Семен, золотишко попутало… Да разве бы я в другом разе ударил тебя? Сроду бы этого не было. А тут себя не вспомнил…
   Сахалинец, скаля зубы и подмигивая кривым глазом, спросил Семена:
   – А перышки с фазанов тоже сыпать на весы?
   – Себе возьми, может, подавишься. Мне чужих слез не надо.
   – Ну, как хочешь, – поморщился Сахалинец и достал из берестяных сум маленькие, с роговыми чашечками весы, на которых отвесил заработанную Семеном долю.
   Остальные артельщики, не подымая глаз, отмалчивались. Семен взял завернутое Семеном в тряпицу золото и пошел запрягать коня. Когда уезжал, Сахалинец крикнул ему вдогонку:
   – А жаловаться лучше не думай! Себе дороже станет…
   – Ладно, подлецы… В узком месте мне теперь не попадайтесь!..
   Едва он уехал, как потребовали расчет и остальные артельщики. Они опасались, что Сахалинец и Томский сбегут от них со своей добычей. Сахалинец было заартачился, но вид артельщиков, вооружившихся берданками и топорами, заставил его быстро уступить. Отчаянно ругаясь, отвесил он каждому его пай, а потом откровенно признался:
   – Ну, ребятки, вовремя вас бог надоумил. Хотели мы с Петрухой нынче же ночью податься от вас вместе с золотишком, да не выгорело дело.

23

   Высоко над степью горели ясные, крупные звезды. Далеко на востоке часто вспыхивали трепетные зарницы. Там на мгновение обозначались суровые очертания горных гряд. На болотах у речки неумолчно квакали лягушки, вскрикивали спросонья чибисы. Семен ехал в телеге, доверху набитой прохладной, только что скошенной травой. Трава источала крепкие смешанные запахи. Приторно сладкий запах исходил от цветущей солодки, жесткий стебель которой Семен держал в руке; терпкую горечь струила полынь. Медовый аромат земляничных листьев перебивала резким и сильным душком чемерица.
   Голова у Семена перестала болеть. Он лежал на спине и немигающими глазами глядел в беспредельное равнодушное небо. На мягкой дороге телега укачивала, как люлька, расслабляя тело и усыпляя мысли. Но горькое бешенство закипало в сердце Семена снова и снова, едва вспоминал он предательский удар Воросова и злорадный смешок Сахалинца. Неотступно он видел перед собой и скорбные фигуры китайцев, послушно вскинувших кверху натруженные, в неистребимых мозолях руки. Больше всего ему запомнились на китайских побритых до синевы головах опившиеся кровью комары, похожие на гроздья алой костяники.
   Впереди забрехали собаки, смутно зачернела городьба мунгаловских огородов. Семен подивился тому, как незаметно доехал. Но, взглянув на семизвездье Большой Медведицы, узнал, что близка уже полночь. «Нигде сейчас, однако, вина не добыть. Все контрабандисты дрыхнут. А выпить надо бы», – рассуждал он про себя, слезая с телеги открыть ворота поскотины. Он считал, что после всего случившегося сегодня самое лучшее дело – напиться, чтобы ни о чем не думать.
   На Подгорной улице пели на бревнах еще не угомонившиеся парни. Сильные чистые голоса уверенно вели старинную казачью песню, которую в молодости часто певал и Семен:
Засверкали в поле копьями мунгалы [2], —
Над Аргунью всколыхнулся синь-туман.
Кличет, кличет казаченек на завалы
Под хоругви боевые атаман.

   Послушав песенников, Семен проехал в Курлыченский переулок и стал стучать к контрабандисту Лаврухе Сахарову. Купив у него банчок спирта, поехал домой. Алена встретила его и переполошилась:
   – Батюшки-светы! – всплеснула она руками. – Вся головушка перевязана. А побледнел как, прямо лица на тебе нет. И что за напасть с тобой приключилась?
   Семен тяжело опустился на лавку, глухо проговорил:
   – Не вой, девка, не вой. Обойдется. Это меня камнем в яме шибануло. Лучше расскажи, как жила тут, на кого горб гнула.
   Алена, вытерев слезы, попробовала улыбнуться и вдруг расплакалась пуще прежнего. Она дожидалась мужа с деньгами, а он вернулся с проломанной головой. Еще расхворается, чего доброго, а тут сенокос подошел.
   – Да ты, девка, чего меня, как покойника, встречаешь? – хрипло рассмеялся Семен. – Я, слава Богу, жив. Подавай лучше, что есть, на стол. Журиться тебе нечего. До нового хлеба проживем. Вот они мои заработки, – кинул он на стол завернутое в тряпицу золото.
   Помолчав, он спросил:
   – А Пронька где?
   – Давно спит на печке.
   – Я ему гостинцы привез, – и он достал из мешка завернутые в бумагу китайские леденцы. Алена обрадованно перекрестилась и, заглянув в окно, торопливо спрятала золото на божницу, потом принялась собирать на стол. Нарезала хлеба, поставила миску простокваши и тарелку квашеной капусты. Семен развел спирт, сел к столу и принялся за ужин. Пить натощак он не стал. Только когда была опорожнена миска с простоквашей и заметно поубавилась горка хлеба, он налил два стаканчика вина, разгладил усы и сказал:
   – Погуляем, завьем горе веревочкой. Выпьешь, что ли?
   – Мне оно ни к чему, нездоровится с него. Пей уж один, а я спать буду.
   Алена разделась и улеглась на кровать, украдкой наблюдая за мужем. Она знала, что, подвыпив, начнет он чудить. Сначала Семен пил молча. Но потом, когда опьянел, принялся разговаривать сам с собой. Он всегда воображал в таких случаях, что он находится в гостях, и начинал разыгрывать угощение неведомым, но радушным хозяином Семена Евдокимовича Забережного. Меняя голос, он почтительно обращался к самому себе:
   – Милости просим, дорогой гостюшка, Семен Евдокимович. Выпейте, Семен Евдокимович, наливочки. Да вы до дна, до дна, – и отвечал воображаемому хозяину:
   – С полным удовольствием, почтенный Назар Иванович. За ваше здоровье, – и залпом выпивал стаканчик. Удовлетворенно крякая, добавлял: – Вишь ты, оно какое дело. Для кого я Сенька, а для кого и Семен Евдокимович… А наливочка у тебя, Назар Иванович, хороша. Давно мне такой выпивать не доводилось, – любовно постукивал он пальцем по бутылке.
   – А ну, Семен Евдокимович, по второй, – начинал он после короткой передышки. – Прошу покорно, дорогой гостенек… Да вы закусывайте, закусывайте… Вот малосольной рыбки, – тыкал он вилкой в тарелку капусты, – холодной баранинки, котлетки с огурчиком, – и снова вилка втыкалась в ту же капусту.
   Алена все видела, ей было смешно и горько. С бабьей проницательностью давно она поняла, отчего пьяный Семен занимается таким чудачеством. Всю жизнь для других был он Сенькой-батраком или просто Семеном. А ведь ему, как и всякому, хотелось прозываться полным именем-отчеством. Вот и выговаривал он, подвыпив, затаенные свои желания, немую тоску по хорошей жизни. Трезвый, он никому и ни за что не признался бы в этом. «Как дите малое тешится», – пожалела его Алена и снова принялась смахивать закипевшие на ресницах слезы.
   – Что у вас, почтенный Семен Евдокимович, с головой? В каких боях-сражениях участвовать изволили? – донеслось от стола.
   Алена невольно приподнялась, испуганно уставилась на Семена. Он раздраженно взмахнул зажатой в руке вилкой и отвечал:
   – Эх, Назар Иванович, какие тут бои-сражения?.. Не китайцы, не японцы, свои дружки-приятели чуть было жизни меня не решили. И не за что-нибудь, а за честность мою, за справедливость. Как перед Святым Духом говорю. Рвет, брат, сердце у меня, душа огнем горит… Артельщики китайцев с золотишком трясти начали, а я уговорить их хотел. Вот они меня и уговорили… Человек, которому я больше других верил, прикладом меня сзади трахнул… Где же, брат, после этого правда на белом свете? Где, я тебя спрашиваю? – Семен схватил себя за горло, начал трясти. – Молчишь?.. Ну и молчи, хрен с тобой!.. Знаю я вас, все вы ищете, что плохо лежит… – Голос его дрожал и рвался.
   Обхватив руками голову, поник он над столом и молчал, пока не успокоился. Потом снова принялся пить.
   Когда банчок был опорожнен и капуста съедена, заплетающимся языком наговорил себе Семен от имени хозяев кучу любезностей, велел низко кланяться и передавать поклоны с приветами дражайшей своей супружнице Алене Степановне, любезно распрощался с хозяевами и вышел во двор. Вернувшись в избу, упал он, не раздеваясь, на лавку и сразу же захрапел. Алена встала, накрыла его стареньким одеялом и, тяжело повздыхав, улеглась. Засыпая, видела, как синело за окнами.
   Пьяных разговоров с самим собой Семен никогда не помнил. Утром он страшно изумился, когда Алена сказала:
   – С хорошими товарищами ты связался, нечего сказать. Они убить бы тебя могли.
   – А ты откуда знаешь об этом?
   – Сорока на хвосте принесла, вот откуда… Обманывал еще, – обиженно проговорила Алена.
   – Нет, ты постой, девка, постой… Ты путем скажи, откуда? – недоуменно потирал Семен трещавшую с похмелья голову, виновато моргая глазами.
   – Сам все выложил. Пока пил ночесь, у тебя только и разговору об этом было. Выбрал тоже времечко для гулянья. Голова проломлена, а он водку, как воду, хлещет.
   Семен долго крякал и ворочался на лавке, потом несмело спросил:
   – Опохмелиться нечем?
   – Хватился… Да разве ты оторвешься, пока все не вылакаешь. Вон он, банчок-то, сам погляди…
   – Что же, на нет и суда нет, – покорно согласился Семен.
   Поднявшись, он вышел в сени, зачерпнул в кадушке ковш холодной воды и пил не отрываясь, пока не заныли зубы.

24

   Вскоре после открытия лагерей появился в поселке кузнец Нагорный. Это был по-городскому одетый, подвижный и разговорчивый человек лет тридцати пяти. Он умел так добродушно и заразительно смеяться, ловко, с умом польстить, что Каргин отнесся к нему весьма благожелательно. Паспорт Нагорного, по которому он значился мещанином города Нерчинска, был в полном порядке. Приехав в Мунгаловский, он первым делом явился к атаману, чтобы предъявить паспорт и выпросить разрешение на постройку кузницы. Увидев в горнице атамана довольно большой шкаф с книгами за стеклянными дверками, Нагорный с непритворным удивлением сказал:
   – Вот уж не ожидал я, господин атаман, что увижу у вас столько книг. Даже у караульских богачей этого не встретишь.
   Каргин гордился своей библиотечкой, и вольная или невольная похвала приезжего человека пришлась ему по душе. Он стал вдруг необыкновенно любезным, поздоровался с Нагорным за руку и, узнав, что он кузнец, обрадовался.
   – Что от меня зависит, все сделаю, – пообещал он. – Хороший кузнец нам дозарезу нужен. У нас тут не кузнецы – одно горе. Коня еще с грехом пополам подкуют, а чтобы исправить косилку или там молотилку, на это у них соображения не хватает. А народ у нас живет справно. Одних жнеек штук тридцать наберется. Есть и молотилки, и веялки. Так что добрый кузнец нам очень ко двору придется. Работой завалим… И надолго вы к нам?
   – Как поживется. Думаю, что с годик-два поживу.
   – Оставайтесь насовсем! – предложил Каргин, кладя руку на плечо Нагорному. – Мы вам и кузницу сами соорудим. Устроим мирскую помочь, сделаем все, что нужно. Не поскупимся, раз нужный вы нам человек.
   Нагорный поблагодарил атамана и пошел устраиваться с жильем. Пустил его на квартиру бездетный Петрован Тонких, к нему в дом и переехал он с земской квартиры в тот же день.
   Впервые у Каргина шевельнулось в голове что-то вроде подозрения, когда выбирали место для кузницы. Он советовал Нагорному поставить кузницу под бугром, на полынном пустыре, неподалеку от ключа. Нагорный возражать ему не стал, но сделал по-своему. Обосновался он далеко на задворках, у Драгоценки.
   – Какой-то чудной человек наш кузнец. Леший его знает, что у него на уме. Зачем он к черту на кулички забирается? – высказал свои сомнения Каргин в разговоре с Чепаловым.
   – А чего тут удивительного? – заступился купец за Нагорного, который уже побывал у него в лавке и, отказавшись от платы, исправил дорогой, в полпуда весом, дверной замок. – Просто человек любит жить подальше от людей. У ключа ему от баб и ребятишек покою не будет, а у речки никто мешать не станет.
   На мирскую помочь выехали сорок посёльщиков на восьмидесяти подводах. Бревен, дров и корья на крышу привезли больше, чем требовалось. Кузнец устроил вечером угощение с выпивкой и сразу расположил к себе добрую половину Царской улицы.
   Когда Семен Забережный вернулся с прииска, в кустах у Драгоценки уже весело дымила новая кузница. Со всех концов поселка охотно шли туда все, у кого было дело до хорошего кузнеца. Скоро проложили по луговой осоке торную дорогу. Везли по ней плуги и жнейки, тащили разную мелочь и из распахнутых дверей кузницы далеко разносился звон наковальни. И каждый не мог нахвалиться добротностью работы Нагорного, прочностью исправленного им. Только одно некоторых удивляло: казалось бы, от такого наплыва заказов следовало только радоваться, а Нагорный был этим как будто недоволен. Правда, он не отказывался исправить любую вещь, но было видно, что он не слишком гонится за хорошим заработком. И это удивляло казаков больше всего.
   Первый месяц Нагорный часто заходил после работы к атаману, подолгу разговаривал с ним. Однажды во время такой беседы Нагорный заговорил о событиях 1905 года в Чите. Говорил он тоном безучастного ко всему человека. Он не сочувствовал рабочим, не осуждал их, словно старался подчеркнуть, что говорит он об этом как человек сторонний. И все же один раз его слова насторожили Каргина. Рассказывая о разгоне казаками большой демонстрации во время похорон убитых жандармами рабочих Читы-Первой, Нагорный не то шутя, не то серьезно сказал:
   – Поработали тогда станичники. Полосовали шашками и нагайками так, что к вечеру все больницы были завалены избитыми и ранеными.
   – Стало быть, следовало, если пороли, – сказал с улыбкой, но жестким голосом Каргин.
   Глаза Нагорного как-то странно блеснули, и что-то похожее на внутреннюю боль исказило его красивое чернобровое лицо. Каргину тогда показалось: ударит сейчас кузнец кулаком по столу, встанет и скажет ему злые, идущие от сердца слова, каких он еще не слыхал от него. Но этого не случилось.
   – Да, стало быть… – выдавил Нагорный безликую, вялую фразу, прячась в тень от самовара.
   Потом, поглядев на свои часы, удивился, что так долго просидел в гостях, и стал прощаться.
   После этого разговора отношение его к Каргину изменилось. При встречах он по-прежнему первый вежливо раскланивался с ним и разговаривал как будто охотно, но разговоры вел самые пустячные. Заходить же к нему стал все реже и реже, а потом и совсем перестал. Каргин решил, что он просто много работает и сильно к вечеру устает. «Перестал ходить – не ходи, дело твое, – думал он о Нагорном. – Важно, что уважение мне оказываешь. Почти задаром исправил жнейку и конные грабли, сковал железные оси для новой телеги. Выгода от тебя большая, а это самое главное».
   Старый мунгаловский кузнец Софрон, повстречав однажды Каргина, заговорил с ним о Нагорном, жалуясь, что тот отбил у него всю работу. Каргин в ответ только улыбнулся.
   – Напрасно ты на него несешь. Ты лучше поучись у него. Это не кузнец, а золото. Он тебе любую машину с закрытыми глазами исправит. Да что машины, если он даже самовары лудит и такие замки делает, к каким ни один мазурик ключа не подберет. Мой тебе совет: подружись с ним и выведай у него все секреты. Он поживет да уедет, а ты останешься.
   – Стар я, паря, чтобы на поклон к молокососу идти, – с обидой ответил Софрон. – А ты бы все-таки сказал ему, что старого кузнеца обижать не след. Мне ведь пить-есть надо, да и семью кормить.
   – Ладно, ладно, – пообещал Каргин, – скажу я ему, чтобы коней ковать он отсылал к тебе.
* * *
   Семен Забережный познакомился с Нагорным, когда наслышался о нем от других. Пришел он к нему с просьбой наварить заплату на треснувшую литовку. Нагорный мельком взглянул на литовку и веселым тенорком бросил:
   – Можно. Дело нетрудное.
   – А сколько за работу сдерешь? – угрюмо спросил Семен.
   Нагорный оглядел его с головы до ног и рассмеялся:
   – Заноза ты, видать, добрая. Сдерешь!.. И где это ты учился так с людьми разговаривать? Другой бы на моем месте тебя за это самое «сдерешь» из кузницы выгнал, а я уж, так и быть, стерплю. Я о тебе кое-что слышал. Такие люди, как ты, мне нравятся.
   – Какие же это такие?
   – А те, которые всё правду на белом свете ищут и никому не дают себе в кашу плюнуть.
   – В кашу-то мне не наплюют, это верно, – согласился Семен, – да вот только я этой каши по году не вижу.
   – Сюда, что ли, закладываешь? – стукнул себя Нагорный пальцем по шее.
   – Меньше, чем другие.
   – В чем же тогда дело? Спать, может, любишь?
   – А сплю еще меньше.
   – Ну, значит, лентяй.
   – А ну тебя с твоими разговорами! – разозлился Семен. – Давай говори свою цену, да будем работать, нечего зря балясы точить.
   – Моя цена – гривенник. Если устраивает, становись к мехам.
   Семен молча скинул с себя старенькую волосяную куртку, засучил рукава много раз стиранной рубахи и принялся раздувать мехи. В горне тотчас же встрепенулось и загудело, разгораясь, пламя. Нагорный отыскал в куче железной рухляди, валявшейся у порога, небольшой обрубок полосового железа и бросил его в горн. Затем сунул туда же и литовку. Когда обрубок железа раскалился добела, он выхватил его из горна щипцами и понес к наковальне. Семен уже ждал его с занесенным над головой молотом в руках.
   – Бей! – скомандовал Нагорный.
   А через каких-нибудь четверть часа Семен уже любовался своей литовкой, на которой отливала синевой аккуратная наварка. Уходя из кузницы, он сказал Нагорному:
   – Заходи как-нибудь, посидим, чайком побалуемся.
   – Зайду, зайду, – охотно согласился Нагорный.
   И в первый же воскресный вечер зашел он к Семену. Поздоровался с ним и с Аленой за руку, извинился, что не мог прийти днем, и выставил на стол бутылку водки и круг завернутой в газету колбасы.
   Алена кинулась было зажигать лампу, но он остановил ее:
   – Вы, хозяюшка, сначала закройте ставни, а потом зажигайте. Нечего прохожим смотреть, кто у вас в гостях.
   Загостился он у Забережных чуть не до рассвета. Когда Семен вышел проводить его за ворота, в поселке уже горланили петухи и над Драгоценкой висела полоса тумана.
   Утром Семен отправился к Улыбиным. Северьяна с Романом он застал у сарая, где они мастерили грабли. Поговорив с ними, он пошел к Андрею Григорьевичу, который сидел на кухне и чаевничал в одиночестве.
   – Хочу я тебе, Григорьич, кое-что про Васюху рассказать, – шепнул он старику на ухо украдкой от Ганьки, сидевшего у порога и занятого кормлением толстого рыжего щенка.
   Они ушли в горницу, прикрыли дверь за собой, и Семен, взяв со старика обещание молчать об услышанном, стал рассказывать. Из всего его рассказал понял Андрей Григорьевич, что пострадал Василий за правду, что нужно не сетовать на него, а гордиться им.
   – От кого же ты все это узнал? – спросил он под конец Семена.
   – От умного человека, – ответил Семен. – А кто он такой и где живет, ты лучше и не пытай. Все равно не скажу. Я ведь все это не зря пересказать тебе надумал. Хочу, чтобы не убивался ты за Васюху и дожил до того дня, когда он домой вернется.

25

   Мунгаловцы ведут свою родословную от участников пугачевского восстания – яицких казаков, сосланных в каторжные работы на нерчинские заводы. Отбыв двадцатилетнюю каторгу, оставшиеся в живых пугачевцы пошли на поселение. Поселили их в окрестностях рудных гор, на землях, принадлежащих царской фамилии и называвшихся «кабинетскими». Приписанные к заводам, доставляли они туда лес и уголь, возили руду, сеяли на раскорчеванных пашнях казенную десятину. Эту повинность они выполняли не только за себя, но и за всех престарелых, увечных и недужных членов крестьянской общины. Свободного времени для своих работ оставалось им в самый обрез. Мунгаловцев не брали в солдаты. Более страшная участь была уготована им. Каждый здоровый парень, едва достигнув семнадцати годов, уходил на двадцатилетнюю барщину самых богатых российских помещиков – царей. Мало кто из них возвращался обратно. Многие встречали свой смертный час в шахтах Благодатска и Зерентуя, подкошенные цингой или тифом, запоротые на кобылинах розгами или батогами.
   Так продолжалось до тех пор, пока не началось, с экспедиции капитана Невельского, завоевание Амурского края. Далекий Амур, обширное царство «Пегой орды», давно манил к себе русских. Еще в середине семнадцатого века смелый опытовщик Ерофей Хабаров с ватагой якутских казаков пришел на Великую реку. Разбив дауров, занял он город Албазин и построил на его месте укрепленный казацкий острог. Из Албазина Хабаров спускался в низовья Амура, брал и зорил даурские крепости, облагал население ясаком. По его следам пришли на амурские берега приказчики и воеводы. Тогда-то под Албазин неожиданно и нагрянуло многотысячное китайское войско при ста пятидесяти пушках. Казаков в Албазине оказалось не более двух-трех сотен. Воевода Толбузин, выговорив у китайцев право своему малочисленному отряду беспрепятственно удалиться, сдал Албазин. Китайцы сожгли казацкий острог до основания и уплыли обратно. Осенью в том же году, получив подкрепление в Нерчинске, Толбузин вернулся на Амур, восстановил острог. Через полгода снова явилась семитысячная китайская армия с множеством пушек и обложила Албазин.
   В то время впервые в Пекин был послан русский посол Головин. Китайцы на время сняли осаду Албазина, но в Срединное царство, к богдыхану, Головина не допустили. Китайские уполномоченные с большим войском прибыли в Нерчинск. Головина вынудили пойти на уступки. После долгих переговоров был подписан Нерчинский договор, по которому Амур оставался за китайцами. Границей были признаны Аргунь и Становой хребет. Однако русские не помирились с потерей Великой реки, являющейся ближайшей дорогой в Охотский край и Камчатку.
   Для обратного захвата Амура и было создано, по царскому повелению, Забайкальское казачье войско. Государственные и горнозаводские крестьяне Забайкалья в 1851 году стали казаками. Потерянное прадедами казачье звание и обрели тогда снова мунгаловцы. Старые забайкальские казаки, которые были прямыми потомками дружинников Ермака Тимофеевича и давно несли дозорную службу на китайской границе, долго не могли помириться с тем, что уравняли их с бывшими каторжниками и поселенцами. К новым своим собратьям относились они крайне презрительно и смеялись над ними: «Курица не птица, мунгаловец не казак».
   В 1901 году мунгаловцы, как и большинство казаков четвертого отдела, ходили в пеших батальонах на подавление боксерского восстания в Китае, а накануне русско-японской войны они были перечислены из пеших казаков в конные. Во время войны служили они в Аргунских полках и 2-й Забайкальской казачьей батарее.
   Еще после Амурского похода щедро наградили их за верную службу из фонда кабинетских земель пахотными, лесными и сенокосными угодьями. Припеваючи зажили многие из них. На целинных распаханных землях снимали они богатые урожаи пшеницы, ставили в падях сотни стогов и зародов сена. Приходила к ним наниматься в работники голь перекатная из обделенных землей крестьянских деревень, жители которых, бывшие горнозаводские рабочие, были не в пример им обойдены монаршей милостью. «Жерновами» и «гужеедами» дразнили они при встречах крестьян. Мунгаловские покосы тянулись на двадцать верст и доходили до самой поскотины деревни Мостовки, жителей которой ежегодно тянули они к ответу за потраву своих лугов.
* * *
   В этом году разбивку покосов на паи начали в последнее воскресенье перед Петровым днем. На разбивку поехали Елисей Каргин и писарь Егор Большак с двумя понятыми. Из поселка они выехали еще до солнца, зябко поеживаясь на заревом холодке. Вымахавшие в тележное колесо травы были покрыты росой, в низинах перекликались перепела. У полосатого столба, за поскотиной, Каргин попридержал коня, повернулся к понятым – Северьяну Улыбину и Платону Волокитину:
   – Откуда зачин будем делать?
   Северьян потрогал желтый ус, не спеша откликнулся:
   – Давайте погуторим… Расплантуем, как оно и откуда, да и тронемся с Богом.
   Совещались недолго. Решили начинать разбивку с ближних покосов, потом перебраться на средние и уже оттуда перевалить за Мостовский хребет, в таежную болотистую падь Кабанью, где были самые дальние мунгаловские покосы. От столба сразу поехали зеленой целиной. Кони по брюхо тонули в черноголовнике и цветущем вязиле. Они тянулись к бледно-розоватым метелкам травы, звеня удилами. То и дело из-под копыт коней с фырканьем вырывались перепела и летели низко и прямо, как по натянутой нитке.
   – Отменный ноне тут покос выйдет. Сорок копен с десятины наверняка будет, – проговорил Каргин.
   – Не меньше, – согласился рассудительный Северьян. – Кому-то подфартит. На таких лугах не кошенье, а благодать. За неделю откоситься можно.
   Поотставший было Платон, догнав Каргина и Северьяна, спросил, о чем идет разговор. Узнав, что они заранее завидуют тому, кто вытащит жребий на этот луг, Платон сказал:
   – Мне-то уж, наверное, не достанется. Мне всякое лето, как нарочно, шипишка с камышом достается.
   Северьян ответил, что и он на свой фарт не надеется. На этом месте он тоже лет шесть не кашивал. Потом, подумав, добавил, что трава здесь тоже бывает годом да родом. Достался здесь однажды его соседу Мирсонову, так литовкой негде было ударить.
   – Сколько же тут пайков класть? – спросил Егор Большак.
   – По траве судить – так пайков сто надо бы.
   – Не многовато ли? – усомнился Платон. – Ты, Северьян, как полагаешь?
   – Сто не сто, а восемьдесят клади – не ошибешься.
   Егор вытащил из кожаной сумки, висевшей у него через плечо, замусоленную тетрадь, нацарапал невозможными каракулями: «От поскотины до мельницы Епихи Козулина – 80».
   Около мельницы они переехали по броду на заречную сторону. Трава здесь была еще выше и гуще. Огоньками горели в ней маки, синели гроздья колокольчиков. Участок этот в своей тетради Егор Большак назвал: «От Епихиной мельницы до лиственницы с вороньим гнездом на закрайке Долгого колка». Оценили его в сто двадцать пайков. Только к полудню выбрались они на Мостовский хребет, с южных склонов которого, в холодных лесных ключах, брала свое начало быстрая Драгоценка. Березовое густолесье шумело на хребте. По самому гребню его грозно теснились зубчатые утесы. На одном из утесов торчала опаленная молнией ветвистая береза, похожая на человека с длинными, широко раскинутыми руками. На макушке березы пускал по ветру пух молодого рябчика бурый коршун. Платон прицелился в него из дробовика. Хищник камнем ринулся вниз, не дожидаясь выстрела, и скрылся за утесами.
   Спускаясь с хребта, неожиданно наткнулись в лесу на старинную каторжанскую залежь. Крупная земляника густо краснела по всей залежи. Платон прыгнул с коня, лег на траву и начал уплетать за обе щеки ароматную ягоду. Его примеру последовали и остальные. Спелая земляника так и таяла на языке. Собирая ягоду, Северьян все печалился, что нет под руками туеса, его тут можно было наполнить в один момент. Каргин посмеялся над ним.
   – А чем твое брюхо не туес! Собирай в него – не пропадет.
   Вдоволь натешив себя земляникой, поехали дальше. В самом устье Кабаньей пади уже видна была Мостовка. Тесовые крыши ее жарко блестели на солнце за развесистыми кустами ольховника и черемушника. Дорога спустилась с хребта и пошла по левой стороне пади, где нежно голубел густой острец. То и дело встречались здесь выкосы. В это время рабочих лошадей кормили свежей травой. Но траву для них полагалось косить не на покосах, а на залежах. Об этом неписаном правиле знал любой подросток.
   – Вот сволочи… Все луга испортили, – выругался Каргин.
   – Мостовцы стараются, – подзадорил его Платон. – В прошлом году мы их за потраву здорово штрафнули, вот и мстят они.
   – Поймать бы хоть одного, так опять бы они у нас завыли.
   – А чего ж, взять да и подкараулить!
   В разговор вмешался Северьян:
   – И чего это вы кипятитесь? Не стоит грешить с ними. У нас супротив ихнего покосу раза в три больше.
   – Ну ты, мужицкий радетель! – сердито проговорил Каргин. – Достанется тебе покос здесь, так другое небось запоешь.
   Проехали кусты краснотала, поднялись на невысокий взлобок. Впереди, совсем близко, виднелась мостовская поскотина.
   – Смотрите, смотрите, – закричал вдруг Егор Большак, показывая вперед, – вон как нашу траву косят!
   В какой-нибудь сотне шагов от них, за кустиками тальника, у дороги, косил мунгаловский острец мужик в розовой рубахе. Накошенную им траву торопливо кидал на телегу белобрысый парнишка.
   – Ловить надо, – сказал Каргин и, ударив коня нагайкой, поскакал.
   Следом за ним пустились Платон и Егор. Платон на скаку рванул из-за спины дробовик.
   «Вот дураки-то… Я им в этом деле не товарищ», – решил Северьян и попридержал рванувшегося за ними Гнедого.
   Первым увидел казаков парнишка. Заголосив, он кинулся прочь от телеги, выбежал на дорогу и припустил по ней что было духу к Мостовке. Мужик, обернувшись на его крик, выронил от неожиданности литовку из рук, но сразу же поднял ее опять. Каргин скакал прямо на него.
   – Не подъезжай… Зарежу!.. – страшным голосом закричал мужик и взмахнул литовкой.
   Каргин опешил. Пользуясь этим, мужик кинулся к телеге, взобрался на нее и схватился за вожжи. Но конь не тронулся с места. Впопыхах мужик забыл, что сам же и привернул коня вожжой к оглобле, как только приехал. На мгновенье он растерялся, но потом прямо из телеги прыгнул на круп коня. Оглядываясь на Каргина, рвал он невпопад вожжи, затянутые на конце оглобли.
   – Ускачет ведь! – крикнул проскакавший мимо Каргина Платон с дробовиком в руках. – Стой! Ни с места! – скомандовал он мужику, направив на него дробовик.
   Но мужик попался не из трусливых. Он ловко махнул с коня на противоположную от Платона сторону и, готовый на все, снова схватил литовку.
   – Брось литовку! Брось, тебе говорю! – надсаживался Платон, не зная, на что решиться, и все еще надеялся взять мужика на испуг.
   Но тот понял, что казак стрелять трусит, и пошел прямо на него. В одной руке у него была литовка, другой он грозил Платону и кричал:
   – На, гад, убивай!.. Убивай, гуран проклятый.
   – Застрелю! – пригрозил еще раз Платон, но, видя, что мужика этим не проймешь, повернул коня и поспешно отъехал в сторону.
   Отступление Платона задело за живое Каргина. «Вот гужеед драный! Он так и впрямь уйдет», – подумал Каргин и, низко пригнувшись к луке, зычно гикнув, пустил коня в карьер. Но конь у него был с норовом. Не доскакав до мужика двух-трех шагов, свернул он круто в сторону, чуть было не погубив самого хозяина: сверкающая литовка свистнула над головой Каргина. Отскочив, Каргин принялся с ожесточением хлестать коня нагайкой. Платон поспешил к нему на помощь. Мужика окружили, но подступиться к нему боялись. Платон попробовал вступить с ним в переговоры:
   – Сдавайся, дядя. Покуражился, помахал литовкой – и будет. Штраф все равно придется платить.
   – Убивайте или уходите с дороги. Живым я вам в руки не дамся.
   – Экой ты, дядя, вредный. Ведь нас четверо, распалишь нас, так плохо тебе придется.
   – Плевал я, что четверо вас. Сунься, попробуй!..
   Пока препирались они, парнишка тем временем успел добежать до деревни.
   – Тятю мунгаловцы убивают! Там… За поскотиной! – крикнул он мужикам, катавшим на улице бабки.
   Мостовцы, многие из которых по случаю праздника были изрядно навеселе, похватали кто ружье, кто добрую орясину, и человек тридцать понеслись на конях выручать своего. Плохо пришлось бы казакам, если бы мостовцев вовремя не заметил Северьян.
   – Убегать, Елисей, надо. Народ сюда скачет, – предупредил он Каргина.
   – Какой народ? Что ты врешь!.. – завел было Каргин, но, услыхав приближающийся конский топот, даже не оглянувшись, хватил коня нагайкой и поскакал прочь.
   Вслед за ним припустил и Платон. Передние мостовцы показались уже из-за кустов.
   Платон, надеясь на своего коня, вдруг остановился и, подпустив их поближе, закричал:
   – А ну, подъезжай, кому жизнь надоела! В момент на тот свет отправлю!
   Мостовцы остановились. Это все была безусая молодежь, гнавшаяся за казаками не от злобы, а из озорства. Парень на чалой кобыленке оскалил зубы и с издевкой крикнул Платону:
   – Ты что-то недолго храбрился. Вон какой верзила, а улепетываешь без оглядки. И не стыдно тебе?
   – А вам не стыдно? На какое дело решились! Проучим мы вас за это, стаскаем к мировому. Так и дома скажите.
   – Плевали мы с высокой березы на твоего мирового. А вот приедешь косить сюда, так мы тебе уши на затылок пришьем. Вам, сволочам, вольготно, а нам дохнуть негде…
   Платон вволю наругался с парнями и догнал своих. Они, ожидая его, варили чай на берегу речушки Листвянки под тенистыми черемуховыми кустами. Каргин, желая оправдаться, сказал Платону:
   – Жалко, что шашки у меня не было. С шашкой я бы один их всех разогнал.
   – С шашкой, оно, конечно, – сказал Платон. – Ты бы вот с пустыми руками попробовал. А что теперь делать с ними будем, скажи ты мне?
   – Пожалуемся куда следует. Даром этого мы им не спустим.
   Северьян, который все время добродушно посмеивался в желтый ус, сказал Каргину:
   – Не то, паря, не то. Лучше худой мир, чем добрая ссора. По-моему, надо это дело полюбовно кончить. А то у нас дальше наверняка до убийства дойдет. Мы у себя и то не душа в душу живем. А ежели еще с мостовцами вражду завяжем, тогда и совсем житья не будет.
   Но Каргин продолжал стоять на своем. Платон поддерживал его. Спорили, пока не сварили чай. За чаем разговор незаметно свернул на другое. Платон, в молодости вдоволь пошатавшийся по приискам, сказал, что, судя по приметам, в Кабаньей есть золото. Разговоров о золоте им хватило не только на время чая, но и на всю обратную дорогу до Мунгаловского.

26

   Средний покос достался Улыбиным возле Долгого колка. Делать зачин они выехали утром после Петрова дня. На передней телеге, в которой сложены были грабли, вилы и литовки, обернутые старой холстиной, сидели рядом Северьян и Авдотья. Помахивая без надобности бичом, Северьян понукал Сивача. В задней телеге поглядывали по сторонам Роман и Ганька, оба в одинаковых рубахах из белой китайской дрели, в старых картузах с волосяными накомарниками. В ногах у них стоял лубяной ящик из-под чая. На каждом ухабе в ящике глухо бренчали оселки с деревянными рукоятками, бабка и молотки для отбивки литовок.
   Уже обсохла роса, когда они приехали на покос. Место для балагана выбрали на сухой полянке, у самой опушки леса. Пока Северьян отбивал литовки, Авдотья косила траву на балаган, Роман рубил в лесу молодую ольху и березки, очищал их от веток а Ганька таскал их к телегам. Покончив с литовками, Северьян принялся мастерить из палок конусообразный остов. Скоро покрытый толстым слоем травы, укрепленный связанными ветреницами балаган был готов. Стало в нем темно и прохладно. Сложив в него постель, мешки с харчем, покидали туда же конскую упряжь и пошли делать зачин.
   Северьян поточил литовку, размашисто перекрестился и начал прокос. Следом за отцом, расстегнув воротник рубахи, пошел Роман. А за ним неширокими взмахами, стебель к стеблю, начала укладывать траву Авдотья. Ганька поглядел на косцов, покувыркался в кошенине и пошел стеречь лошадей.
   Когда косцы вернулись к балагану варить обед, из поселка подъехали братья Косых – Герасим и Тимофей с ребятишками.
   – Вместе стоять будем? – спросил Герасим, не слезая с телеги.
   – Милости просим, – откликнулся Северьян. – В куче оно веселее.
   Герасим и Тимофей тоже первым делом принялись за устройство балагана.
   День выдался сухой и жаркий. После сытного обеда взрослые легли на часок вздремнуть, а ребятишки отправились в лес. Ганька повел их рвать спелую красную смородину, которую нашел он, когда ходил за сухим валежником. С полными фуражками спелой ягоды вернулись они и стали наперебой угощать проснувшихся косцов.
   Вторая половина дня была менее жаркой. Небо от края до края заполнили мелкие облака. На западе, за сопками, изредка стало погромыхивать. В той стороне тучи поили землю косым дождем.
   Авдотье нужно было ехать домой доить коров. Наверно, заждался ее оставшийся домовничать Андрей Григорьевич. Но только Роман принялся запрягать ей коня, как небо над балаганом почернело и заклубилось. Через мгновенье сверкнула молния, оглушительно ударил гром и долго перекатывался, замирая. Сразу же вверху зашумело протяжным, нарастающим шумом. Едва Роман успел, привязав коня к телеге, спрятаться в балаган, как стена воды тяжело обрушилась на землю. Белой завесой закрыло и лес и сопки.
   – Вот это дождище! – вскрикивал возбужденный Северьян, то и дело выглядывая наружу, где ровно и глухо гудело да изредка всплескивало.
   Авдотья тянула его за рукав, умоляюще шептала при каждой вспышке молнии, не забывая перекреститься.
   – Не выглядывай, не гневи Бога. Не ровен час ударит.
   Вдруг Северьян выругался, схватил себя за волосы:
   – Батюшки!.. Что я наделал! – и кинулся из балагана.
   В полдень, отбивая литовки, он положил под себя шубу, чтобы удобнее было сидеть, а убрать позабыл. Когда он вернулся обратно, на нем не было сухой нитки. Злосчастная шуба стала, как тесто. Авдотья дотронулась до нее и запричитала:
   – Ой, горюшко! Пропала шуба.
   – Ганьку, стервеца, пороть надо. Прохлаждался в лесу, а шубы не убрал… Подожди, доберусь я до тебя, – повернулся Северьян к сыну, робко выглянувшему из-под надвинутого на голову дождевика.
   Ганька боялся грозы и сидел под дождевиком ни живой ни мертвый. Но отцовский гнев был пострашнее грома, и Ганька поспешил оправдаться:
   – Не видал я шубы, а то бы убрал, – угрюмо протянул он, готовый расплакаться.
   – Глядеть надо было, чертенок! На то ты и приставлен, чтобы глядеть!
   За Ганьку вступилась Авдотья.
   – Не кричи ты на него, Северьян, сам виноват. Чего уж…
   Гром скоро стих, но дождь все лил и лил. Непроглядная темнота висела над балаганами. Авдотья осталась ночевать на покосе, хотя и беспокоили ее недоеные коровы. «Догадался бы телят к ним спустить дедушка или хоть соседку какую позвал бы», – думала она, засыпая под баюкающий шум дождя.
   Утром ушли из балаганов улыбинские кони. Ночью после дождя, выглядывая дважды из балагана, видел Северьян неподалеку у кустиков смутно белеющего Сивача, слышал звук медного ботала у него на нее. Но когда проснулся на заре, коней не видать было, не слыхать. Он разбудил Романа. Роман закинул на плечо уздечки и отправился на поиски.
   Было туманно, сыро и холодно. След коней, заметный на мокрой траве, шел сначала через перелесок на заречную сторону. Роман решил идти по направлению к поселку. Нашел он своих коней у нижнего края леса, где они пристали к чужим. Он поймал их, распутал и поехал обратно. Тем временем застилающий падь туман раздвинулся, показалось солнце. Под бугром у речки Роман увидел два островерхих балагана и брезентовую палатку. Какая-то девка варила у палатки утренний чай. Подъехав поближе, признал он в девке Дашутку. Неожиданная встреча смутила его. Хотел было свернуть в сторону, спрятаться, но было уже поздно. Дашутка из-под руки глядела на него. Тогда он надвинул пониже на лоб картуз, невольно приосанился и поехал прямо на нее. Узнав Романа, она вспыхнула и отвернулась.
   – Здравствуй, Даша!
   Дашутка не ответила. Волнуясь, ломала сухие таловые ветки и кидала в огонь.
   – Не узнаешь? Загордилась, что ли?
   – Давно узнала. Только не хочу я с таким подлым разговаривать.
   Роман прикусил губы, поиграл поводом.
   – Сердишься?
   – А ты думал – нет? Ты думал, что стоит заговорить – и все по-старому пойдет? Нет, Роман Северьяныч, кончилась наша дружба. Смотреть мне на тебя тошно.
   – Ты прости меня. Погорячился я, каюсь…
   – Об этом надо было прежде думать… Сейчас наши чай пить придут, так что уезжай, не подводи меня под новую беду.
   – Не уеду, пока не простишь…
   – От тебя и это станется. Совесть свою ты давно потерял.
   Схватив с земли порожний котел, она понесла его зачем-то в палатку и сразу же вернулась обратно, не желая больше замечать Романа. Он постоял, невесело улыбнулся и сказал:
   – Ну, прощай тогда…
   Уезжая, он чувствовал на себе Дашуткин взгляд и надеялся, что она окликнет его, улыбнется. Но Дашутка молчала. Тогда он оглянулся и не увидел ее у костра. «Значит, ошибся. Она и смотреть на меня не хочет». Он сердито ударил Гнедого ичигом в бок и поскакал прочь.
   Весь этот день Роман был сам не свой. Все время ощущал он во рту непонятную горечь. Махая литовкой, неотступно видел перед собой Дашутку. Видел ее сжатые, побелевшие от волнения губы, ставшие чужими, но по-прежнему желанные глаза, вспоминал ее слова о том, что кончилась их дружба, и покорно соглашался: «Да, кончилась». Но было слишком больно верить этому. «Может, только мучает, только мстит», – появлялась у него робкая надежда. И тогда ему снова хотелось повстречать Дашутку, поговорить с ней по душам. Забывшись, он много раз останавливался на прокосе. Приводил его в себя голос матери, которая насмешливо подгоняла его:
   – Ну-ну, шевелись, жених, а то пятки обрежу!
   Он вздрагивал и начинал с удвоенным усердием махать литовкой, уходя далеко вперед матери, невольно любовавшейся им.
* * *
   На сопке за лесом стоял высокий серый утес. В погожие вечера собиралась туда после ужина молодежь с окрестных покосов. На самом вершине утеса разжигали тогда большой костер, садились в тесный кружок и заводили песни. Вместе с Тимофеем Косых, который осенью должен был уйти на службу и отгуливал последние дни, много вечеров подряд приходил на утес Роман, надеясь повстречать Дашутку. Но Дашутка не приходила. От подруг она знала, что Роман бывает там каждый вечер, из-за этого и не ходила туда, с завистью слушая доносившиеся с утеса песни и смех, жадно вглядываясь в мелькавшие у далекого костра фигуры парней.
   Однажды Роман не вытерпел, украдкой от других спросил Агапку Лопатину:
   – А Дашутка пошто не ходит?
   – Из-за тебя, голубчик, – грубо ответила ему Агапка. – Ты ей всю жизнь испортил.
   Роман схватил Агапку за руку, превозмогая стыд, сказал:
   – Ты скажи ей… скажи: кается, мол, он. Простить, мол, просит.
   Но и после этого Дашутка не пришла на утес. «Вот возьму и уеду из Мунгаловского, – сгорая от обиды, не зная, чем досадить Дашутке, думал во время косьбы Роман. – И пусть она тут с другим крутит. Пожалеет, может, да поздно будет». И блекли, увядали мечты, становилась пресной, как хлеб без соли, игра в выдуманную жизнь.
   Однажды кони снова ушли от балагана. С радостью кинулся их искать Роман. Он надеялся и на этот раз найти их на прежнем месте. Но коней там не оказалось. Встреченный им на дороге Никула Лопатин, ехавший из поселка, сказал ему, что видел их уже возле поскотины. Пока Роман ходил за ними туда, на покосах уже начинали полдничать. Значит, и думать было нечего о встрече с Дашуткой. Поравнявшись с палаткой Козулиных, Роман зычно гикнул и поскакал галопом.
   В тот же день Улыбины начали сгребать кошенину. С греблей, как всегда, поторапливались и после обеда отдыхать не стали. Нужно было пользоваться хорошей погодой. На этот раз работал и Ганька. Но дело у него спорилось плохо. Пока прокатывал он один валок, взрослые успевали справиться с тремя. Наконец Ганька совсем уморился, прилег в тень обкошенного куста и моментально уснул. Северьян хотел его разбудить и отправить за ключевой водой, но Авдотья пожалела и будить не стала. Когда Ганька проснулся, солнце уже стояло над самыми сопками и жар сменился прохладой. Он взглянул на луг и не узнал его: везде стояли копны, и длинные тени от них тянулись по лугу. У самой дальней копны довольный отец втыкал в землю вилы, а мать шла к балагану.
* * *
   Утром, едва обогрело, завели Улыбины большой зарод. Ганька верхом на Сиваче возил копны, мать поддевала их, а Северьян с Романом стояли у зарода и покрикивали на Ганьку, чтобы поторапливался. Когда зарод довели до половины, Северьян с помощью вил, которые держал Роман, взобрался на зарод и принялся утаптывать его да причесывать граблями. Вершить зароды был Северьян большой мастер. Показал он свое искусство и на этот раз. На лету подхватывал граблями кидаемые Романом навильники сена, ловко перевертывал в воздухе и ровнехонько укладывал пласт за пласт. На загляденье всем вывел он у зарода острое овершье, круто навесил широкие лбы. Восемь пар крепко связанных березовых ветрениц уложил он на нем ряд к ряду. Поздно вечером, спустившись по веревке с зарода, трижды обошел он его кругом, довольно покручивая свой желтый ус. А когда пошел к балагану, оглянулся на зарод и не удержался, похвалил себя: «Ай да Северьян!..»
   Но недолго пришлось ему полюбоваться зародом. В Забайкалье лето всегда стоит грозовое. С юга снова надвинулась громадная туча. Она была еще за много верст, но земля уже глухо содрогалась от тяжких раскатов грома. Северьян, словно предчувствуя беду, показал на тучу и сказал Герасиму:
   – Наделает, паря, однако, делов. Не иначе, как с градом.
   От первой же молнии загорелся улыбинский зарод. Над зародом взвился голубоватый дымок. Северьян в это время как раз смотрел на него. Еще не понимая, в чем дело, подивился он про себя неожиданному дымку – и вдруг обмер: там, где был дымок, плясало пламя. Через мгновение полымя охватило все овершье зарода.
   – Господи боже мой! – воскликнул Северьян. – Зарод зажгло! Да что же это такое? – схватился он за голову.
   Авдотья вскрикнула, часто-часто закрестилась и заголосила навзрыд:
   – Прогневали мы господа, ой, прогневали!
   В эту минуту полил дождь. Роман выглянул из балагана, но пылающего зарода не было видно.
   – Тушить надо! – прокричал он отцу, перекрывая гул ливня.
   – Не потушишь теперь, – ответил Северьян, у которого сразу опустились руки. – Наказывает нас за какие-то грехи Бог.
   Но, увидев, что Роман побежал к зароду, кинулся следом за ним, позвав по дороге Герасима и Тимофея Косых.
   Когда они добежали до зарода, пламя на его поверхности было залито, но он все дымился. Единственно, чем можно было спасти зарод, это раскидать его верхушку, чтобы налило воды в середину. Промокшие до костей, принялись они раскидывать сено по лугу, то и дело ослепляемые молниями. Провозившись дотемна, растаскали навильниками весь зарод, но большая часть его была безнадежно испорчена.
   Через несколько дней сено высохло, но почернело. Сложили они из него три небольших стога, чтобы лучше их обдувало ветром. Это было все, что осталось от первого улыбинского зарода.

Часть вторая

1

   Стояли первые дни сентября. В сиверах заречья, устилая заячьи тропы, падал блеклый лист, табунились на ягодниках рябчики и тетерева. По ночам уже подмораживало. Но стоило только выглянуть солнцу, как дымком уносился с заплотов и крыш оседавший под утро иней, таял на заберегах Драгоценки хрупкий ледок. Закончили трехмесячное обучение, разъехались из поселка кадровцы, увозя с собой на память о милых любушках немало вышитых платков и кисетов. Мунгаловцы дожинали последний хлеб, копали в огородах картофель и на исходе страды все чаще поговаривали о предстоящих девичниках и свадьбах.
   Елисей Каргин этим летом и сенокос и страду прожил безвыездно дома. Раньше у поселкового атамана только и дела было, что поважничать с насекой в руках на воскресной сходке. Нынче же всякий день приходилось ему наведываться в полной форме к войсковому старшине Беломестных и, вытягиваясь в струнку, справляться, не угодно ли чего его высокоблагородию. Беломестных жил на квартире у Сергея Ильича. Утренний чай, во время которого являлся к нему обычно Каргин, он пил на открытой чепаловской веранде. И Каргину приходилось стоять перед ним навытяжку на виду не только семьи Чепаловых, но и всех, кто заходил в этот час к ним по торговому делу.
   Иногда вместе с Беломестных прохлаждался за чаем и Сергей Ильич. Он откровенно посмеивался в бороду, когда случалось Каргину при нем замирать у веранды с рукой под козырек. Ухмылки купца были больше всего не по душе атаману, привыкшему к почету и уважению. Ругал он Сергея Ильича на чем свет стоит, но службу свою продолжал исполнять аккуратно. Только с отъездом кадровцев вздохнул он вольготно. Едва проводив их, он в тот же день уехал на заимку, где брат Митька и сестра Соломонида дожинали овес. Но пробыть ему там пришлось недолго. Дня через два привезли на заимку пакет от станичного атамана. В пакете Лелеков сообщал, что в Нерчинск едут из Читы генерал-губернатор и наказной атаман Кияшко. Каргину предписывалось явиться в Орловскую девятого сентября, утром, во главе мунгаловских георгиевских кавалеров, для встречи грозного гостя. Чтобы заблаговременно предупредить казаков, имевших отличия за китайскую и русско-японскую войны, Каргин поспешил с заимки домой.
   Вечером на водопое повстречал он Семена. Семен, не дав напиться своему недавно выменянному на рыжего вороному коню, погнал его прочь от ключа, едва завидел атамана. Каргин крикнул ему:
   – Подожди, не торопись!.. Собирайся, паря, ехать.
   – Это еще куда? – недружелюбно спросил Семен, помахивая таловым прутиком.
   – Встречать наказного атамана.
   – За что это я такой чести удостоился? Мне на него Лелеков и глазом взглянуть не даст. Так что уволь уж меня заранее.
   Каргин, искавший подходящего случая задобрить Семена за историю с залежью, смело выдержал его пристальный, неприязненный взгляд, с жаром заговорил:
   – Ты георгиевский кавалер. Кому же и ехать, если не тебе.
   – У Северьяна Улыбина вон тоже два Георгия и две медали с японской войны, – сощурился на атамана Семен. – Его тоже возьмешь встречать атамана?
   – Ну, Северьян – особа статья, – стараясь не замечать ядовито насмешливого тона Семена, возразил Каргин, – а ты?.. Лелекову я на этот раз тебя в обиду не дам. Хочешь знать, так я и теперь жалею, что не по правде с тобой Сергей Ильич поступил. Не ожидал я от него такой пакости.
   Семен выпрямился, нарочно громко захохотал:
   – Не ожидал… Да ты, может, его сам и подзуживал!
   – Что ты, что ты… Мы с тобой как-никак, а две войны вместе отбухали, не первый год друг друга знаем. Я целый день Сергея Ильича уговаривал, да разве он послушает. А сейчас я сделаю так, что ты поедешь назло Сергею Ильичу встречать наказного.
   Этот довод заставил Семена взглянуть на Каргина более благодушно. Досадить Сергею Ильичу стоило. Но он тут же вспомнил, что ему для такого случая нечего будет надеть: мундир поистрепался, а сапог и в помине нет. Стыдно ему было жаловаться на свою бедность. Долго он мялся, прежде чем сказал об этом Каргину. Тот поспешил заверить его, что за справой дело не станет, оборудуют все в лучшем виде. Прощаясь, он пообещал ему сегодня же послать сапоги с папахой и выпросить для него у кого-нибудь из казаков мундир. И верно, на другой день ранним утром прислал Каргин все обещанное. Не забыл отправить даже новые георгиевские ленты для крестов и скрученный из золотой мишуры темляк на шашку.
   Когда приехали в Орловскую, Лелеков, увидев среди мунгаловцев Семена, гневно спросил Каргина:
   – Без этого обормота не обошлись?
   Каргин попробовал отшутиться:
   – А чем он плохой казак? У него один чуб чего стоит.
   – Ты зубы не скаль, тебя всерьез спрашивают! – прикрикнул Лелеков. – Как хочешь, а Забережного убери.
   Каргин вышел из себя. С лицом, покрытым багровыми пятнами, подошел он вплотную к Лелекову и запальчиво, с придыханием сказал:
   – С какой это стати Забережного убирать понадобилось? У него крестов на груди поболе, чем у других, и получил он их не за чистку офицерских сапог. Вот что я тебе скажу.
   Лелеков, просидевший всю японскую войну в полковой канцелярии и награжденный крестом неведомо за какие подвиги, принял эти слова на свой счет. У него не хватило смелости по-начальнически оборвать Каргина. Вместо этого он неловко затоптался на месте, а Каргин, наседая на него, продолжал:
   – Вы и так отличились с Сергеем Ильичом, когда посадили Забережного в каталажку. У нас теперь только и разговоров об этом в поселке. А если еще и ныне обойти Забережного, народ зашумит того пуще.
   – А чего же орать-то? – укоризненно сказал Лелеков. – Я только так спросил. Раз ты считаешь нужным, чтобы Забережный был здесь, пусть будет. Горячку пороть нечего, – и, найдя предлог, поспешил удалиться от Каргина.
   Кияшко должен был прибыть в Орловскую во второй половине дня. Но уже с утра на площади возле церкви собралась и не убывала празднично разодетая толпа. Чтобы не было пьяных, монопольку закрыли. Над многими домами были подняты трехцветные флаги. Солнце перевалило далеко за полдень, когда сломя голову прискакали в станицу казаки, дежурившие на тракте за поскотиной. Они доложили Лелекову, что губернаторский эскорт уже появился на хребте. Тотчас на площади стал выстраиваться почетный караул. Толпа встрепенулась и замерла, жадно взглядываясь в прямую широкую улицу, в конце которой должна была появиться тройка белогривых губернаторских рысаков. В это время из ворот ближайшего дома выбежала на улицу пестрая свинья с поросятами. Завидев ее, Лелеков истошно вскрикнул:
   – Гоните ее к черту!
   Не менее пятидесяти человек кинулись исполнять его приказание. Напуганные свистом и улюлюканьем, поросята бросились в разные стороны. Пока загоняли их обратно в ограду, Лелеков чуть не рвал на себе волосы:
   – Чьи поросята? Голову сниму с сукиного сына!
   Не кончился еще переполох, когда в улицу влетели казаки губернаторского конвоя с желтыми и голубыми флажками на пиках. Следом за ними вымахнула, заливаясь колокольцами, белая тройка. Едва остановилась она у крыльца станичного правления, как вылощенные генеральские адъютанты, сорвавшись с коней, бросились со всех ног к карете, распахнули ее крытые черные лаком дверцы и помогли выйти грузному, с солидным брюшком губернатору. Потом стали высаживать пышногрудую губернаторскую половину. Томно опираясь на плечо адъютанта, она ступила на подножку, карета тяжело покачнулась. Губернаторша была гораздо полнее пухлощекого и розовенького, похожего на раскормленного боровка губернатора и, когда стала с ним рядом, оказалась выше его на добрую голову. С минуту Кияшко щурился на солнце, разглаживая холеную белую бородку, потом шагнул вперед. К нему подскочил с рукой под козырек Лелеков, лихо щелкнул каблуками и несвязно, но громко отдал рапорт. Выслушав его, Кияшко в сопровождении многочисленной свиты подошел к почетному караулу и, невольно залюбовавшись на рослых и широкоплечих, подобранных молодец к молодцу казаков, крикнул:
   – Здорово, братцы!
   Ответили ему так зычно и согласно, что он, довольный, растрогался и похвалил:
   – Молодцы, братцы…
   Приняв хлеб-соль из рук стариков, Кияшко под руку с супругой последовал в двухклассное станичное училище, где был приготовлен ему орловцами знатный обед.
   Из мунгаловцев на обед были приглашены только Каргин и Сергей Ильич, который пожертвовал на его устройство сотенный билет и ящик дорогих вин. Рассаженные вперемежку с офицерами губернаторской свиты (как пожелал Кияшко), хозяева обеда сидели как на иголках, не зная, куда девать свои ноги и руки. В середине обеда Кияшко поднялся с бокалом в руке и милостиво изволил похвалить орловцев. Он сказал, что польщен радушием, с которым приняли они наказного атамана. Он, слуга белого царя, принимает это как свидетельство их верности отечеству и престолу.
   – Мой тост, – закончил он, – за храбрых на войне, зажиточных и гостеприимных дома орловцев.
   Вовремя надоумленные офицерами, хозяева разноголосо прокричали «ура». Отвечал наказному белобородый, с иконописным обликом старик, отец станичного казначея. Сначала он заикался, но потом разошелся и без запинки прочитал постановление схода выборных от всех тринадцати станичных поселков, где было сказано, что наказной атаман Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенант Кияшко единодушно записан в почетные старики Орловской станицы. Кияшко растрогался до слез, приложил к глазам надушенный платок, потом прислонил руку к груди и сказал:
   – Сердечно благодарю вас за оказанный почет и с радостью соглашаюсь быть вашим станичником. Мне это дорого потому, что я сам кубанский казак, которому близки и понятны традиции казачества. Еще раз благодарю вас, братцы…
   Когда старик передавал ему это постановление, он удостоил его пожатием руки.
   В дороге губернатора сопровождал, помимо его личного конвоя, еще и почетный конвой той станицы, по юрту которой он проезжал. В почетный конвой брались только особо проверенные казаки, однако Лелеков не стал возражать, когда Каргин сказал, что берет в конвой и Семена. Семен отмахивался от этой милости руками и ногами, заявив, что ему и так есть нечего, а если проездит он две недели в конвое, то совсем до ручки дойдет. Но Каргин сказал, что ездить он будет не даром, от станичного правления пойдут ему суточные. Семену пришлось согласиться. Орловский юрт граничил на юге с кабинетскими землями, на которых были разбросаны тюрьмы Нерчинской каторги. Поэтому назначенные в конвой орловцы должны были, пока не подсменят их, сопровождать губернатора до самой Аргуни, где находились следующие казачьи станицы. Елисей Каргин, когда Лелеков сказал ему, что он будет командиром почетного конвоя, хотя и попросил уволить его от такого дела, но в душе был рад. До позднего вечера придирчиво проверял он справу назначенных в конвой, выдавал им под расписку полученные от станичного цейхгауза трехлинейки и по четыре обоймы патронов к каждой. «Поездка-то, стало быть, нешуточная, если считают, что нам одних шашек мало», – шевелилась у него все время беспокойная мысль.
   Переночевав в Орловской, губернатор отправился дальше. Места начинались опасные, поэтому конвой окружал его карету со всех сторон. А на каждой остановке, едва он выходил из кареты, как вокруг него начинал крутиться, настороженно оглядываясь по сторонам горячими глазами, телохранитель-черкес. Слепая преданность маленького вертлявого человека в малиновой с газырями черкеске каждому бросалась в глаза. Наблюдая за ним, Семен размышлял: сколько могут платить этому человеку за его должность? Решил, что платят немало, если он так старается.
   На одной из остановок Семен подъехал к Каргину. Утирая лицо рукавом, сказал вполголоса:
   – Нашего посёльщика, может, в Кутомаре увидим.
   – Это кого, Василия Улыбина?
   Семен молча кивнул головой. Каргин огляделся по сторонам, вздохнул:
   – Будто и казак неплохой был, а вот попал. И как это его угораздило?
   – За свою простоту, наверное, поплатился. Больше не за что.
   – Ну, об этом не нам с тобой судить… Давай, паря, помалкивай, – оборвал он Семена и снова опасливо покосился на губернаторский конвой.

2

   Кутомарская каторжная тюрьма, обнесенная двухсаженными палями, стояла в болотистой пади на берегу Кутомары. За тюрьмой, на косогоре, горюнилась неприглядная деревня того же названия. Выше по течению речки давно заросли шиповником и лопухами круглые белые печи заброшенного сереброплавильного завода, который был выстроен в двадцатых годах восемнадцатого столетия и просуществовал лет пятьдесят. С той поры и возникла в Кутомаре тюрьма. Поездка генерал-губернатора Забайкалья в район Нерчинской тюрьмы была вызвана главным образом событиями в этой тюрьме.
   Политические в Кутомаре добились от тюремного начальства ряда льгот и уступок. Они уже не носили кандалов и наручников, заходили свободно в камеры друг к другу. Тесно сплоченные в коммуну, не снимали они шапок перед начальством и отвечали ему только тогда, когда оно обращалось к ним на «вы». Вести об этом дошли до главного тюремного управления. Вскоре начальник тюрьмы был смещен и заменен новым, которому было предписано в самый короткий срок навести в Кутомаре обычный режим каторжной тюрьмы.
   Новый начальник Головкин служил до этого на строительстве Амурской «колесухи», где собственноручно избивал каторжан. На первой же вечерней поверке в Кутомаре произошло у него столкновение с политическими. Под надзирательскую команду «смирно» вихрем влетел он в камеру.
   – Здорово!
   – Здравствуйте, – вразброд ответили два-три голоса.
   Остальные угрюмо молчали.
   На щеках Головкина отчетливо выступили все щербины, судорожно задергались уголки его бескровных губ. Он тяжело передохнул и через силу выдавил:
   – Тэк-с… Значит, здороваться не желаем? Важных персон из себя строим? Похвально, весьма похвально. Только боюсь, господа хорошие, что вы забыли, где находитесь. Берусь вам подсказать, – голос его перешел в крик, – находитесь вы на каторге! А на каторге нет ни политических, ни уголовных, есть только каторжные. Для всех здесь один закон, одинаковые кандалы и розги. Да, да, розги, вы не ослышались! И я предупреждаю: если вы будете упорствовать, я не остановлюсь ни перед чем. А засим прошу прощения, – и он исчез из камеры так же стремительно, как появился в ней.
   После этого Головкин пошел напролом. Через день он объявил политическим, что выписка продуктов им с воли ограничивается тремя рублями в месяц. Вечером, когда он пришел на обычную поверку, после команды «смирно», вместо того чтобы встать, политические демонстративно сели. От неожиданности Головкин остолбенел. Косые глаза его блеснули недобрым огнем.
   – Ах, так?.. Ну, я заставлю вас стоять! – пригрозил он.
   – Напрасно так думаете, – ответил ему рабочий-сормовец, которого вся тюрьма звала дядей Гришей. – Нас нельзя согнуть в дугу по своему капризу. Это вам не Амур, – закончил он под молчаливое одобрение всей камеры.
   – Хуже будет, чем на Амуре. В струнку стоять будешь! – И Головкин приказал надзирателю схватить дядю Гришу и посадить в карцер.
   В ответ политические объявили голодовку, которая длилась семь дней.
   Встревоженный этими событиями, в Кутомару приехал начальник Нерчинской каторги полковник Забелло. Узнав о причинах голодовки, он приказал удовлетворить все требования заключенных, а больных и слабых перевел на усиленный больничный паек. В тот же день голодовка прекратилась, и кутомарцы вздохнули свободней.
   Этим, возможно, и ограничилось бы все, если бы не вмешался губернатор Кияшко. В рапорте, присланном ему, Забелло изложил причины голодовки и меры, которыми удалось прекратить ее. Кияшко возмутился. Он положил на рапорте Забелло размашистую резолюцию: «Если арестанты не хотят принимать пищу только потому, что начальник тюрьмы строго соблюдает закон, то это их частное дело. Подкармливать их запрещаю. Тюрьма не богадельня, а карательное учреждение. Требую впредь с так называемыми политическими не нянчиться».
   Резолюция Кияшко за подписью тюремного инспектора была препровождена полковнику Забелло «для сведения и исполнения». Копию ее услужливо послали и Головкину. Узнав, что его действия одобрены, Головкин вновь перевел арестантов на общеуголовный котел, лишил их больничного питания. Когда его попробовали припугнуть новой голодовкой, он заявил:
   – Пожалуйста… Ваше дело – умирать, мое дело – хоронить.
   Скоро в Кутомару прикатил инспектор главного тюремного управления Сементовский. Бездушный чиновник, грубиян, обходя камеры политических, он вел себя нагло, обращался на «ты» и в каждой камере намеренно громко наказывал Головкину:
   – Режим должен быть для всех одинаков. Если уголовным говорят «ты» и они отвечают «здравия желаем», то этого нужно требовать и от политических.
   – Слушаюсь, – отвечал ликующий Головкин.
   В одиночных камерах Сементовский вел себя еще грубее. Зайдя в одиночку дяди Гриши, он вызывающе произнес:
   – Здорово!
   – Здравствуйте, – тихо отозвался дядя Гриша.
   Не показывая своего гнева, Сементовский вступил с ним в разговор. Сначала он обратился к нему на «вы», а потом внезапно спросил:
   – Ну, а как тебя звать-то?
   Поняв это как вызов, дядя Гриша спокойно ответил:
   – Вы, сударь, научитесь сперва вежливости, а потом уже разговаривайте с людьми.
   Сементовский затрясся и прохрипел, выбегая из камеры:
   – Наказать его!
   – Подлец! – крикнул ему вдогонку дядя Гриша и только повернулся к двери спиной, как в камеру ворвалась толпа надзирателей, схватила его, выкручивая руки назад.
   Связанного по рукам и ногам дядю Гришу утащили в баню, где и подвергли порке. Вся тюрьма, узнав об этом, зашумела глухо и тревожно. Политические решили снова начать голодовку.
   В тот день на поверку Головкин пришел в сопровождении усиленной охраны. С плохо скрываемым здорадством объявлял в каждой камере:
   – Отныне всякий, кто не встанет по команде «смирно» и не будет здороваться по инструкции, подвергнется наказанию розгами. Сегодня один уже наказан. Это же может случиться с любым из вас. Если попробуете сопротивляться, пущу в ход оружие…
   Его молча слушали и молча провожали. В ту же ночь в одной из камер отравилось шесть человек.
   Ценой своей гибели решили протестовать они против дикого произвола, царившего в тюрьме.
   Вести о кутомарских событиях получили широкую огласку и скоро стали известны в столице. Оттуда предписали губернатору Забайкалья личным вмешательством навести порядок на Нерчинской каторге.

3

   Кияшко приехал в Кутомару осенним ненастным утром. Белая тройка его в окружении конвоя пролетела в карьер по каменистой улице и остановилась у земской квартиры, где топтались под дождем спозаранку собранные для встречи мужики и бабы.
   В тюрьме арестантов разбудили чуть свет. К десяти часам утра надзиратели в новых мундирах и начищенных сапогах стали выгонять их на мокрый и темный двор. Под окнами первого корпуса выстроили в две шеренги политических. Напротив них, ближе к воротам, поставили уголовных, которым по распоряжению Головкина было выдано по чарке водки и обещано по другой, если губернатору не будет заявлено никаких претензий.
   Из торопливых сентябрьских туч сеялся мелкий холодный дождь. За тюремными палями курились сопки, голый боярышник чернел на прогалинах. В горном ущелье, закрыв зубчатый хребет, лежал белесый туман. Арестанты, одетые только в старые, изношенные бушлаты, быстро промокли. Уголовные открыто ругали забившихся под навес надзирателей и требовали разрешения закурить, а за «великое стояние», как успели они назвать эту выстойку на дожде, увеличить вдвое обещанную награду. Старший надзиратель то и дело бегал их уговаривать, а возвращаясь под навес, велел запоминать наиболее горластых, чтобы задать им потом порку.
   К обеду дождь перестал на время, и Кияшко не замедлил явиться. Был одет он в черную косматую бурку и каракулевую шапку. За ним упругим кошачьим шагом неотступно шагал телохранитель. Он появлялся из-за его широкой спины то справа, то слева. «Скрадывает, как курицу», – позлорадствовал Семен Забережный, находившийся среди сопровождавших губернатора конвойцев.
   Уголовные, с которыми Кияшко поздоровался в первую очередь, дружно ответили ему «здравия желаем». Не задерживаясь, прошел он дальше. Два раза быстро прошелся вдоль строя политических, оглядывая их. Тихо и мертво стало на дворе. Вдруг Кияшко остановился, и бурка его распахнулась, когда он повернулся к арестантам.
   – Я губернатор Забайкалья, – сказал он вместо приветствия. – Я приехал поглядеть, что у вас тут творится. Я знаю: вы не слушаетесь начальства, не желаете с ним здороваться и отвечать, когда к вам обращаются на «ты». Вы изволите в присутствии начальника тюрьмы кувыркаться по нарам, как обезьяны. – Он повернулся к Головкину: – Так это?
   Головкин, покраснев от натуги, ответил:
   – Так точно, ваше высокопревосходительство.
   – Этого больше быть не должно, – повысил голос Кияшко. – Вы заявляете, что вы политические, а не солдаты. А я заявляю вам, что здесь нет ни политических, ни уголовных, а есть только каторжные… Господин начальник, откуда вы взяли слово «политические»? Чтобы этого слова больше не было в стенах вашей тюрьмы!
   – Слушаюсь! – вытянулся снова Головкин.
   А разошедшийся Кияшко продолжал:
   – У меня есть верноподданные и скверноподданные государя. Вы скверноподданные. Но вы должны беспрекословно подчиняться законам… Вот рядом с вами стоят солдаты, верные защитники родины и престола, и они не протестуют против общепринятой уставной формы приветствия.
   Подбежав к солдатам конвойной команды, Кияшко гаркнул во весь голос:
   – Здорово, молодцы!
   – Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!
   Кияшко вернулся к политическим, спросил:
   – Видели?.. А теперь, как истый русский человек, я поздороваюсь с вами по-русски… Здорово, ребята!..
   Слова его прозвучали и замерли без ответа. Только чье-то одинокое «здравствуйте» робко раздалось в строю. Кияшко от неожиданности весь передернулся, прикусил губу. И вдруг затрясся от бешенства, заорал:
   – Мерзавцы!.. Свиньи!.. Так-то вы отвечаете генерал-губернатору, начальнику края?.. Я, может быть, имел намерение облегчить ваше положение, а вы… – Он задохнулся от гнева, побагровел, судорожно хватаясь руками за бурку.
   – Хорошего мы от вас не ждали и, кажется, были правы, – сказал ему чернобородый сутулый арестант.
   – Что? Что ты сказал?.. В карцер мерзавца!.. Сейчас же! Немедленно!.. А всех остальных по камерам! – приказал он Головкину и без оглядки пошел прочь, вытирая перчаткой холеную бородку.
   Политических, подгоняя прикладами, загнали в камеры. Двойной наряд надзирателей толпился в коридорах. Им было приказано при малейшем неповиновении пускать в ход оружие.
   На следующее утро Кияшко решился на обход камер. В одной из камер он обратился к высокому арестанту с темно-русой курчавой бородой. Каргин, назначенный в конвой для сопровождения губернатора, взглянул на арестанта и вздрогнул от неожиданности. Он узнал в нем Василия Улыбина. Первым движением Каргина было желание спрятаться за спины других, чтобы Василий не узнал его. Но Василию было не до него. Кияшко спрашивал его:
   – Как фамилия?
   – Улыбин.
   – Откуда родом?
   – Забайкальский казак.
   Седые брови Кияшко удивленно полезли вверх, гневно сверкнули глаза.
   – За что сидишь?
   – В приговоре сказано: за принадлежность к сообществу, поставившему себе целью ниспровержение существующего строя.
   – Стыдно, братец… Позоришь честь казачества…
   – Мне не стыдно, господин атаман, – отрезал Василий. – За мои убеждения и поступки краснеть мне нечего.
   Кияшко вспыхнул, но сдержался, прикусив незаметно губу. Потом спросил безразличным тоном:
   – Претензии имеешь?
   – Никак нет.
   Отойдя от него, Кияшко обратился к другому арестанту с такими же точно вопросами. Все были поражены тем, что резкий ответ Улыбина остался безнаказанным. Конвойцы двинулись следом за губернатором, но Каргин задержался и очутился на виду у Василия. Глаза их встретились. Он понял, что Василий узнал его, хотя ничем не выдал своего изумления. Голова Каргина как-то непроизвольно дернулась, словно хотел он кивнуть Василию. Но в следующее мгновение он выпрямился и твердо выдержал взгляд Василия, стараясь не показать своего смущения. Знай он Василия меньше, ему легко было бы назвать его мерзавцем, изменником казачеству и тем успокоить совесть и оправдать свое поведение при этой неожиданной встрече. Но ничего плохого он не мог сказать про Василия. Поэтому было тяжело ему видеть своего посёльщика в арестантском одеянии, с кандалами на ногах. «И что он про меня подумал? – мучился Каргин, шагая вслед за губернатором по длинным коридорам каторжной тюрьмы. – Поздороваться, скажет, побоялся, в трусости упрекать будет. Эх, лучше бы нам не встречаться…»
   Раньше Каргин полагал, что на каторгу идут только отъявленные негодяи. Но теперь в нем шевельнулось сомнение: а так ли это на самом деле? И причиной всему явился Василий, на которого оставалось только досадовать за то, что ничего худого сказать о нем было нельзя.
   Когда уезжали из Кутомары в Горный Зерентуй, Каргин махнул рукой Семену, чтобы тот подъехал к нему. Семен приблизился, и Каргин, нагнувшись к нему, сообщил шепотом:
   – А ведь я, паря, повидал-таки Василия Улыбина.
   – Когда же это ты успел?
   – Сегодня, когда атамана сопровождал при обходе.
   – Узнал Василий тебя?
   – Должен бы узнать. Только я ним не разговаривал и не поздоровался даже. Наказной его допрашивал, кто он такой, за что каторгу отбывает. А он шевелит своими бровищами, глядя на атамана, и режет, как по-писанному: за принадлежность к сообчеству, говорит, которое, дескать, против существующего строя.
   – Гляди ты, какое дело! И что это за сообчество? – с притворным удивлением сказал Семен. – Дошел, видать, Васюха. А тебе, Елисей, я, знаешь, что скажу. Доведись до меня, так я бы не то что при наказном, а при самом царе со своим посёльщиком поздоровался. Ведь мы с ним соседи, да и славный он был парень в молодости – справедливый, честный. Да что тебе говорить. Сам знаешь, какой человек был Васюха… Обиделся он, наверно, на тебя. Не сладко ему в тюрьме-то. Эх, тонка у тебя кишка! – раздраженно махнул он рукой.
   Каргин нехотя согласился с ним.
   – Да, паря, как-то оно не того получилось… – отозвался он, а про себя подумал: «Легко тебе говорить, попробовал бы на моем месте».

4

   В неприветливой узкой долине, сдавленной хмурыми сопками, раскиданы улицы Нерчинского Завода. Одни из них, непроходимо грязные, тянутся вдоль мелководной и мутной речушки Алтачи; другие – каменистые и всегда сухие – затейливо лепятся по склонам сопок. Сопки в буйной заросли березового мелколесья, шиповника и боярки. Крутая гора «Крестовка» испятнана желтыми отвалами старых, давно заброшенных шахт. На берегах Алтачи скупо поблескивают громадные насыпи черно-синего шлака.
   У Нерчинского Завода солидный возраст. После острога Аргунского и казачьего караула Цурухайтуя это одно из самых старых русских поселений в Восточной, или Нерчинской, Даурии, как называли этот обширный и малонаселенный край в семнадцатом веке. Пришельцы-казаки нашли на отрогах Крестовой сопки разрушенные временем копи и следы плавки руды. По старинным преданиям, добывали здесь серебро монгольские ханы. На месте мунгальских копей и был основан Нерчинский сереброплавильный завод. Основал его рудознатный мастер Левандиан в лето 1701 года.
   После завоевания Амурского края, когда было учреждено Забайкальское казачье войско, Нерчинский Завод был сделан резиденцией атамана четвертого военного отдела. Маленький городок стал тогда весьма оживленным. Крепко обосновались в нем купцы, золотопромышленники и разный чиновный люд.
   На квадратной базарной площади городка сверкали вывесками большие, нарядные магазины. За ними, повыше в гору, тянулись бесчисленные мучные лабазы и соляные склады. Гордо возносил к голубому небу золоченые маковки куполов громадный собор.
   В этом соборе и было устроено торжественное богослужение по случаю приезда в Нерчинский Завод начальника области. В собор Кияшко проследовал со своим конвоем. Следом за ним стали пускать туда и «чистую» публику – купцов, чиновников и офицеров с их семьями. Остальной народ полицейские гнали прочь. Каргин и Семен, как конвойцы Кияшко, прошли беспрепятственно. Кияшко поместился у правого клироса. Между ним и остальной публикой живой стеной стояла его свита.
   Телохранитель-черкес все время стоял вполоборота к публике. «И зачем эту некрещеную харю в собор пустили? Откуда тут, к черту, возьмутся революционеры?» – с неудовольствием косился Семен на телохранителя.
   Служила в соборе по столь торжественному случаю целая дюжина попов. На правом клиросе пел большой церковный хор, состоявший из гимназисток и чиновников. Серебряными колокольчиками звенели голоса девушек, величаво рокотали басы, среди которых выделялась густейшая октава письмоводителя почтовой конторы Васи Баса.
   Семен, впервые попавший с собор на такое торжественное богослужение, не столько молился, сколько разглядывал публику, расписанные изображениями святых стены, ризы попов и резные царские врата, сиявшие золотом. Послушав Васю Баса, он с удовольствием шепнул Каргину:
   – Вот это глотка! Почище, чем у нашего Платона Волокитина.
   Каргин сердито толкнул его локтем, и он замолчал. Скоро Семена заинтересовала одна дородная купчиха в короткой плисовой шубке и широченном платье, на котором он насчитал целых двадцать две оборки. «Из одного такого платья моя Алена могла бы сшить четыре», – подумал он.
   Уже долгая служба подходила к концу, когда Семен обратил внимание на женщину в темно-синей бархатной шляпке с вуалью. В руках у нее была кожаная сумка с блестящими застежками. В собор она пришла позже всех и поэтому стояла сзади, почти у самых выходных дверей. Семену показалось, что женщина жадно ищет кого-то глазами и сильно волнуется. Он невольно приосанился и непривычно подумал: «Бывают же такие красотки на свете».
   Семен стал следить за богато одетой, красивой женщиной, но когда публика под оглушительный трезвон колоколов покидала собор, женщина замешалась в толпе, и он потерял ее из виду. Выйдя из церковной ограды, они с Каргиным остановились поглядеть, как пойдет из собора Кияшко. Этого же дожидалась и стоявшая по обе стороны от ворот публика, перед которой прохаживались полицейские.
   Кияшко вышел из собора рядом с атаманом отдела Нанквасиным. В трех шагах от них следовала свита, а по обеим сторонам и сзади – личный конвой. В этот момент Семен и увидел снова женщину в синей шляпке. С запечатанным конвертом в левой высоко поднятой руке она бросилась мимо полицейских навстречу губернатору. Выражение ее лица надолго запомнилось Семену. Один из полицейских кинулся за ней, схватил ее грубо за руку.
   – Прошение!.. Прошение подать… Пустите же, ради Бога!.. – умоляюще кричала она, вырываясь от полицейского.
   Публика зашумела на полицейского, послышались слова: «Нахал! Грубиян!» – и, глубоко смущенный, он отпустил женщину. Она подбежала к губернатору и протянула ему конверт. Кияшко остановился и, настороженно поглядывая на женщину, сказал:
   – Я вас слушаю.
   – Прошу принять прошение.
   – Кто просит?
   – Я, – ответила женщина, и в тот момент, когда Кияшко протянул руку за прошением, все увидели, как над его золотым погоном блеснул маленький никелированный кинжал.
   Губернатор в ужасе заслонился рукой. Публика испуганно ахнула, шарахнулась в стороны. Женщина нанесла удар, затем другой. В это время подоспели телохранители, и женщина забилась у них в руках.
   Кияшко отделался только испугом. Женщина сильно волновалась, и оба удара кинжала пришлись в широкий погон на плече губернатора. Во второй раз, задев вскользь погон, кинжал распорол кастор генеральского мундира и нанес поверхностную рану.
   Поняв, что он жив и почти невредим, Кияшко хриплым, злым голосом спросил женщину:
   – Что вас заставило?..
   – Месть за наших друзей в Кутомаре!
   – Убрать мерзавку! – побагровев, истерически вскрикнул Кияшко.
   «Вот тебе и красотка!» – страшась и невольно восхищаясь женщиной, подумал Семен и в раздумье почесал затылок.
   В тот день по всему городу только и говорили о покушении. На базаре и на улице, в харчевнях и на постоялых дворах горячо обсуждали его самые различные люди.
   Семен, решивший перед отъездом домой сходить пообедать в харчевню, слышал разговоры о покушении на каждом шагу.
   – Гадина она, эта баба! – кричал возле соляного магазина в толпе народа казак в кумачовой рубахе. – Таких надо всю жизнь за решеткой держать!
   Тут же стояли два приисковых рабочих – старый и молодой. Молодой говорил вполголоса:
   – Она тут, дура, дела не сделала, а навредить навредила. Теперь из-за нее арестантам на каторге совсем жизни не будет.
   – Не в этом главное, – сказал ему старик. – Всех губернаторов и министров не перебьешь. Их у царя хватит…
   Заметив, что подошедший Семен прислушивается к его словам, старик дернул за рукав молодого:
   – Пойдем отсюда. Наше дело с тобой маленькое…
   В китайской харчевне, куда зашел Семен, было прохладно и дымно. Только успел он заказать себе две порции щей и шкалик водки, как опять донеслись до него обрывки разговора о покушении. Семен безошибочно определял профессию людей, разговаривавших об этом, по острому запаху квасил и кожи, который исходил от их одежды. Было их четверо. Сидевший к Семену спиной, с красной от загара шеей, сутулый рабочий спрашивал другого, усатого, с умным и злым выражением лица:
   – А кто, по-твоему, она?
   – Известно, кто… Эсерка…
   – Да откуда ты можешь знать? – усомнился первый.
   – У эсеров такая мода. У них, кроме этой моды, ничего другого за душой не имеется. Настоящие революционеры делом занимаются, а эти кинжальчиками и бомбами балуются. Нашему рабочему делу от них только помеха и вред…
   «Вишь ты какой, – глядя на усатого, подумал Семен. – Однако тебе, парень, тоже тюрьмы не миновать».
   Из харчевни Семен ушел навеселе, по дороге прихватив полбутылки водки про запас. Когда поехали из Нерчинского Завода, взбрела ему, пьяному, мысль подзадорить Каргина и других конвойцев, возмущенных покушением на губернатора, хотя и сознавал он, что начинает игру с огнем.
   – Храбрец баба! Поднесла наказному прошение. Не погон, так быть бы ему на том свете.
   – Ты не болтай, Забережный, чего не следует, – пригрозил байкинский богач Никифоров. – А то мы тебя живо следом за той барынькой за решетку отправим!
   – Вот тебе раз… А что я такое сказал?
   – Такое, что за это живо упекут куда следует…
   Тогда вмешался Каргин. Он строго прикрикнул:
   – Семен! Ты свой язык не распускай. Пьяный, пьяный, а знай, что говорить…
   Семен попробовал было огрызнуться, но он приказал ему:
   – Я начальник конвоя. И приказываю тебе молчать!..
   Когда на повороте дороги к Мунгаловскому остались они вдвоем, Каргин укоризненно сказал:
   – И что ты на себе шкуру дерешь? Сам знаешь, какой человек Никифоров, он под стать нашему Сергею Ильичу…
   – А с чего ты такой добрый? Что ты меня уговариваешь? Ведь ты – атаман.
   – Вот потому и говорю, что атаман, – уклонился Каргин от прямого ответа.
   Но Семен понимающе рассмеялся:
   – Врешь! Это тебе Васюха Улыбин в голову врезался.
   Каргин ничего ему не ответил и принялся сбивать нагайкой кое-где уцелевшие на придорожных березах жухлые листья.

5

   Хорошо потрудились мунгаловцы за время отсутствия Каргина и Забережного. Пользуясь сухой и ясной погодой, занимались они скирдовкой хлеба. Еще с дальнего бугра увидели Каргин и Семен давно знакомую, но вечно новую и радостную картину. В золотисто-розовом свете вечернего солнца виднелись на казачьих гумнах любовно сложенные скирды, багряные стога гречихи, белые ометы овсяной зеленки. Тесно было гигантским скирдам богачей на просторных гумнах. Как горы, выглядели они рядом с тощими скирдами поселковой бедноты.
   Когда проезжали мимо гумен купца Чепалова, Платона Волокитина и братьев Кустовых, Каргин с завистью сказал:
   – Гляди, сколько у них наворочено. Что ни кладь – амбар хлеба. Всем нос утерли. За такими нам, грешными, не угнаться. Умеют…
   – Чужими руками и не то можно сделать, – зло перебил его Семен. – Эти сволочи пшеницей засыплются, а работникам при расчете по пятнадцати рублей за год отвалят.
   – И чего ты злишься, Семен? Каждый справный хозяин у тебя обязательно сволочь, мошенник, подлец. Других и слов у тебя для них нет. Нехорошо, паря, так. Надо же рассуждать по справедливости и меру знать.
   – Я по справедливости и рассуждаю. Мой отец всю жизнь гнул на них спину, да и я немало годов побатрачил на их полях. Вот теперь и гляди: у них вон горы зерна, а у меня на гумне полынь да крапива.
   – А кто же виноват в этом?
   – Все, кто мне ходу в жизни не дает. Все, на кого я работал.
   – Ну, это ты через край перехватываешь. Нечего на других пенять, если сам во всем виноват. С умом нужду всегда можно осилить.
   – Конечно, если совесть потерять, так рубли сами в карман полезут.
   – Чудно ты рассуждаешь, – хлестнув коня нагайкой, раздраженно сказал Каргин. – По-твоему, у нас только бессовестные хорошо живут. С такими рассуждениями, паря, недолго и в Кутомару попасть.
   – Что же, если донесешь куда следует, очень свободно могу вместе с Васюхой Улыбиным очутиться.
   – А ну тебя к черту! – выругался Каргин и поспешил расстаться с Забережным, свернув в первый попавший переулок.
   Вечером пришли к Каргину послушать новости Платон Волокитин и Петрован Тонких.
   – Ну, как твой кузнец? – спросил Петрована Каргин. – Он теперь что-то и глаз ко мне не кажет.
   – Работы у него много, – сказал Петрован. – Бывает, что и ночует в кузнице. Совсем заработался. А потом, если хочешь знать, дело тут не совсем чистое. Приезжают к нему в кузницу по ночам какие-то неизвестные люди. Замешкался я намедни у себя на мельнице и домой возвращался уж далеко за полночь. Поравнялся с кузницей, гляжу – огонек. «Долгонько не спит», – думаю. Решил зайти покурить, заодно спросить, какую ему еду на обед прислать. Подхожу, брат, и вижу: стоят у кузнечного станка привязанные кони в седлах, а Нагорный с гостями в кузне сидит, разговаривает. Как завидели они меня, сразу замолчали. Вижу, не рад мне кузнец. Объяснил я тогда, зачем побеспокоил его, и ушел. Назавтра решил спросить, что это за люди у него были. Смутился малость кузнец, а потом, как по-писанному, рассказал, что приезжали к нему люди с прииска Шаманки. Возвращались они, дескать, из Нерчинского Завода домой, а за попутье привезли ему посылку от знакомых.
   – Хорошее попутье – семь верст крюку, – рассмеялся Платон.
   А Каргин тоненько свистнул и нараспев проговорил:
   – Подозрительное дело… Спасибо, Петрован, что сказал. Живем мы рядом с каторгой, а в таком месте всякое может случиться.
   На другой день Каргин поехал в станицу, чтобы сделать отчет о поездке Михайле Лелекову, и, хоть и не любил выскакивать вперед раньше времени, не удержался, рассказал о подозрительном поведении Нагорного.
   Заметно важничавший перед Каргиным, станичный атаман долго молча расхаживал по кабинету, поскрипывая новыми сарапульскими сапогами. Потом строго прикрикнул:
   – Смотри не зевай! Тут дело серьезное, политикой пахнет. Чуть что – сразу хватать надо… А потом запомни, господин поселковый атаман, раз и навсегда: за станицу в ответе я. И нечего тебе без моего ведома пускать на жительство всяких проходимцев.
   За кузницей была установлена слежка. Подговорил Каргин на это дело безродного поселкового бобыля Канашку Махракова, пообещав ему в случае удачи две красненьких. И ровно через неделю, на рассвете, Канашка забарабанил как полоумный в ставни каргинской горницы.
   – Какого черта грохаешь так? – выругался Каргин, открывая дверь. – Не можешь полегче?
   – Дело, атаман, не ругай ты меня. Зря будить я не стану… – скороговоркой заговорил Канашка и попросил, входя в комнату: – Дай Канашке горло промочить, согреться, и он тебе расскажет. Такое расскажет, что ахнешь! Только выпить надо. Продрог, как собака.
   Как ни торопил его Каргин, Канашка молчал, пока не получил стакан водки. Опорожнив его одним духом, он взял из рук Каргина бутылку с оставшейся в ней водкой и сунул в карман домотканой шинельки. Только тогда начал рассказывать:
   – Лежит это, паря, Канашка в кустиках, краюху уплетает да звезды на небе считает. К утру от холода зуб на зуб не попадал, и крутился Канашка, как червяк на огне. А когда первые петухи запели, услыхал вдруг Канашка – за речкой телега скрипит, прямо к кузнице сворачивает. Затаился тут Канашка ни живой ни мертвый. Подъехала телега, вылезли из ее двое. А кузнец их, надо быть, давно дожидался. Только стукнули они в дверь, как он на пороге. Выгрузили они из телеги какой-то сундук, занесли в кузницу, и начался у них потом разговор. Подполз я тут к самой стене, прислонился к отдушине и замер. Всего я не понял, мозги у меня не так устроены, чтобы все понять, а что тебе надо, понял. Разрази меня гром вот на этом самом месте, ежели я не слыхал, что разговор о побеге шел!
   – О каком таком побеге?
   – Из тюрьмы, паря, из тюрьмы. Все, говорят, к побегу готово. Сигнал об этом из тюрьмы на волю дали. Потом приезжие о каких-то паспортах спрашивали, а Нагорный сказал, что у него все на мази. Будто и паспорта и лошади на всех станках до самого Сретенска приготовлены.
   – Из какой тюрьмы побегут-то? Каторга велика. А тюрем да каталажек у нас больше, чем церквей.
   Канашка хлопнул себя ладонью по рыжей шапке:
   – Экая оказия! Ведь этого, атаман, я так и не узнал. Еще когда там лежал, подумать успел: спросить бы, мол. Да не насмелился, постеснялся.
   – Смотри ты, какой стеснительный! И в кого ты такой уродился! – язвительно сказал Каргин. – Как это ты не догадался спросить Нагорного, куда ему нож способнее воткнуть, чтобы он сдох и не пикнул.
   Он приказал Канашке идти спать, а сам пошел будить понятых. И утром, когда из поселка, гремя, выезжали первые телеги за снопами, наряд вооруженных понятых подкрался к кузнице. Нагорный спал, с головой завернувшись в тулуп. Как только распахнулась сорванная с петель дверь, он вскочил на ноги и выхватил из-под изголовья револьвер, но выстрелить не успел. Ударом кулака свалил его с ног Платон Волокитин. Пока Нагорного вязали, Каргин обыскал кузницу. Сундук, о котором говорил Канашка, вытащили из угла, заваленного углем. В сундуке оказалось четыре комплекта формы чиновников горного ведомства и четыре револьвера.
   – А где паспорта, господин кузнец? – спросил Каргин, подходя к Нагорному, усаженному понятыми на стоявший подле порога чурбан.
   Нагорный с ненавистью посмотрел на него и ничего не ответил.
   – Что, язык отнялся? – прохрипел Каргин. – В морду дать тебе, чтобы разговорился, а? Могу оказать тебе эту любезность, – и он ударил Нагорного по лицу.
   Нагорный покачнулся, выплюнул окрашенную кровью слюну и по-прежнему продолжал молчать. Каргин собирался ударить его снова, но в это время шаривший под крышей Платон крикнул:
   – Нашел! – и, спрыгнув с сундука, подал Каргину бумажник красной кожи, завернутый в клеенку.
   В бумажнике лежали четыре паспорта, триста рублей денег и удостоверение, выданное управлением горнозерентуйского горного округа на имя начальника геологоразведочной партии, инженера Фивейского.
   – Чисто работают, сволочи, – разглядывая документы, с нервным смешком проговорил Каргин.
   Семен Забережный поил на ключе коня, когда на дороге от кузницы показались понятые, в середине которых шагал со связанными руками Нагорный. От неожиданности Семен оцепенел, покрылся холодным потом.
   В тот вечер, когда он вернулся домой из своей поездки в конвое губернатора на Аргунь, Нагорный пришел к нему. После небольшой выпивки он спросил Семена:
   – Хочешь, Семен, сделать одно доброе дело и заработать? Очень хорошо заработать?
   – Смотря по тому, какое дело, – ответил Семен. – Может, ты мне предложишь Сергея Ильича зарезать. Дело это, конечно, доброе, да ведь оно тюрьмой пахнет.
   – Резать, брат, никого не придется. Требуется только подать хорошую тройку на прииск Шаманку и отвезти до следующего станка четырех инженеров.
   – С чего это ты об инженерах хлопотать вздумал? Инженеры по прогонным листам ездят. Их на каждом станке тройки дожидаются… Хитришь ты что-то, как я погляжу. Давай лучше в открытую играть. Если дело подойдет, возьмусь и сделаю, если нет – ищи другого, а я тебя не выдам. Я ведь немножко догадываюсь, из какой ты братии.
   И Нагорный решил поговорить с ним откровенно. Он сказал, что на днях из Горного Зерентуя должны бежать четыре видных революционера – большие и очень нужные на воле люди, закаленные борцы с самодержавием. Их нужно доставить в Сретенск, и как можно быстрее, а там о них должны позаботиться другие люди.
   После всего, что слышал Семен от Нагорного во время прежних бесед, внутренне он был готов к тому, чтобы помочь в крайнем случае таким людям. И вот этот случай представился. Подумав немного, он сказал Нагорному:
   – Попробую тебе помочь. Зарабатывать на таком деле не стану, а подыскать подходящих ямщиков попытаюсь.
   И Семен успел уже договориться с контрабандистом Лаврушкой, человеком отчаянной жизни, о лошадях и даже вручить ему полученный от Нагорного задаток. Лаврушка выговорил условие – в случае неявки пассажиров в указанное место к указанному сроку оставить задаток за собой. Он был готов к выезду по первому слову, а Семен ждал этого слова от Нагорного.
   Вот почему Семен был совершенно ошеломлен, когда увидел, как шел и пошатывался на ходу Нагорный, низко опустив свою курчавую голову. «Если выдал, значит, заберут сейчас и меня», – подумал Семен, не двигаясь с места.
   Поравнявшись, Каргин и понятые поздоровались с Семеном, как всегда, а Нагорный даже не взглянул на него. Стараясь не выдать своего смятения, Семен спросил Каргина:
   – Что это случилось, Елисей?
   – Да вот словили молодчика, по которому тюрьма давно плачет… – неопределенно ответил Каргин.
   – И кто бы мог подумать! – покачал Семен головой, пристально глядя на Нагорного и глубоко переживая его беду.
   …В тот день весь поселок только и говорил о Нагорном. Одни ругали его, другие жалели тайком. А Лаврушка-контрабандист, повстречав Семена, спросил его с хитрым смешком:
   – Ну что, улыбнулся задаточек?
   – Ничего не улыбнулся. Нагорный здесь ни при чем.
   – Ври, ври… Так я тебе и поверил! Только ты не бойся, не выдам.
   Через месяц Семен узнал от Каргина, что Нагорному был суд в Нерчинском Заводе. Каргин присутствовал на суде в качестве свидетеля. Нагорный оказался членом социал-демократической партии большевиков. По заданию партии он должен был содействовать побегу с Нерчинской каторги видных участников революции 1905 года. На суде с ним рядом сидели и его сообщники, один из которых сумел поступить водовозом в тюрьму, из которой предполагался побег. Всех их осудили на десять лет каторги.

6

   Алешка Чепалов долго упрашивал отца сватать за него Дашутку Козулину. Сергей Ильич стал уже думать, что из-за Алешки были вымазаны дегтем ворота Козулиным, и, наконец, дал согласие.
   В начале зимнего мясоеда снарядили Чепаловы сватов к Епифану Козулину. Сватами поехали Платон Волокитин, крестный отец Алешки, и жена Иннокентия Кустова Анна Васильевна, расторопная круглолицая говорунья. В обитую малиновым бархатом и золоченой тесьмой кошеву запрягли для них пару лучших коней. К размалеванной дуге с колокольцами навязали разноцветных лент. Проводить сватов вышел и сам Чепалов. Заботливо усадив их в кошеву, он снял с головы шапку из лисьих лап и сказал построжавшим голосом:
   – Ну, дай Бог… Теперь все глаза проглядим ожидаючи.
   Анна Васильевна, поправляя на плечах голубую кашемировую шаль, расплылась в улыбке:
   – Постараемся, не сумневайся…
   Козулиных сваты застали врасплох. Насорив по всей кухне, Епифан распаривал в печи березовые завертки к саням. Аграфена чистила на залавке самовар, а Дашутка пошла за дровами для утренней топки. Только успела она взять в руки два полена, как в раскрытые настежь ворота влетела в ограду чепаловская пара. Платон круто осадил ее возле коновязи. Украшенная лентами дуга объяснила без слов Дашутке, какие гости пожаловали. У нее сразу подкосились ноги, упали из рук поленья. Платон, поскрипывая сапогами, молодцевато подбежал к ней, спросил:
   – Родители дома?
   Дашутка с зардевшимися щеками ответила ему кивком головы. Сказать что-нибудь у нее не хватало сил. Платон рассмеялся, подхватил Анну Васильевну под руку и повел в дом. На крыльце Дашутка опередила их. Сердце ее стучало, глаза застилало мутью. В коридоре она столкнулась с отцом, озадачив его непонятным криком:
   – Не соглашайтесь, не пойду я!..
   Забежав в горницу, упала она на кровать и уткнулась лицом в подушки. Но через минуту поднялась, взглянула на себя в зеркало и заметалась от окна к окну, словно слепая, натыкаясь на столы и стулья. Ей было ясно, что спокойная жизнь ее в девичестве кончилась, хорошего ждать теперь нечего. Отец и мать обязательно согласятся, и не переслушать ей уговоров и попреков. Снова придется плакать и ходить в синяках от отцовских побоев. «Попался бы он мне сейчас, так я бы ему все гляделки выцарапала», – с ненавистью думала она об Алешке, которому разрешила всего лишь два раза проводить себя с вечерки и только затем, чтобы подзадорить Романа. Ведь Романа она давно простила и втайне надеялась рано или поздно помириться с ним. Если бы Алешка заикнулся о своих намерениях раньше, она бы его живо отвадила.
   Пока Дашутка горевала в одиночестве, сваты приступили к делу. Войдя в кухню, они прежде всего помолились на божницу, поздоровались и, не дожидаясь приглашения, уселись на лавку под самой матицей. Епифан и Аграфена выжидающе поглядывали на них, хотя уже и догадались, о чем пойдет разговор. Платон, широко расставив колени, держал на них свои большие, тяжелые, как топоры, ладони. Не зная, с чего начать, сидел он весь красный, словно только что вышел из бани. Наконец, чувствуя, что надо начинать разговор, он вынул из нагрудного кармана коробку папирос, протянул ее Епифану и сказал нараспев:
   – Закурим, полчанин?.. Папироски беда душистые!
   Епифан, хотя и не курил, но папиросу взял. Платон услужливо чиркнул спичку. Закурили, но разговор по-прежнему не клеился. Тут Анна Васильевна не вытерпела и зло толкнула локтем Платона в бок. Платон недовольно поморщился, на лбу у него выступила испарина. Он вытер лоб ладонью и не своим, напряженным голосом завел:
   – Хорошая, паря, зима ныне…
   Но здесь Анна Васильевна так стукнула его под мышку локтем, что он поперхнулся и закашлялся от дыма папиросы.
   «Вот чертова баба!» – выругал он ее про себя и снова, как будто совсем некстати, спросил:
   – С хлебом-то как, пообмолотились?
   – Да, близко к концу.
   – Значит, оно и погулять можно, – оскалил он крупные зубы и, круто повернув разговор, сказал: – А мы до вас с добрым делом, со сватаньем…
   Тут оба они поднялись с лавки, низко поклонились хозяевам и выложили скороговоркой:
   – Ваш товар, наш купец. У вас красная девица, у нас молодец. Велит вам Сергей Ильич кланяться и спрашивает, не выдадите ли Дарью за Алексея?
   – Благодарствую за честь, – помедлив, откликнулся Епифан. – Только рано нашей дочери о женихах думать.
   Анна Васильевна, замахав полными руками, перебила его масленым голоском:
   – Что ты, Епифан Лукич, что ты, родной… В самый раз… ведь ей восемнадцатый годок.
   – Восемнадцать лет не годы, – грубо отрезал Епифан. – Да и жених не по нам. Нам надо попроще, чтоб не корили нас потом худым приданым.
   – Это такой крале да за бедного? Нет, не дело, Епифан Лукич, думаешь. Да ведь ты и сам не последний человек в поселке, – удачно вмешался Платон, – ведь не за усы же зовут тебя серебряным.
   У Епифана после этих слов не было желания говорить наперекор. С явным удовольствием разгладил он свои серебряные усы, похожие на подкову, и поспешил подтвердить:
   – Бога гневить нечего, большого богатства нет, но достаток есть.
   – Так какой же нам ответ будет? – поторопилась спросить Анна Васильевна.
   Епифан уже был не прочь сказать, что согласен, однако приличие требовало не соглашаться так скоро, а поломаться перед сватами, набить себе цену. К тому же была у него на Сергея Ильича и обида. Не мог забыть он, как жестоко посмеялся над ним купец, когда сынок Северьяна Улыбина напрасно ославил Дашутку. «Смеялся тогда надо мной, а теперь кланяется. Ну и пусть покланяется», – решил он снова стать несговорчивым.
   – Ответ наш один, свашенька, – повернулся он к Анне Васильевне. – Пущай Сергей Ильич себе невестку в другом месте ищет. Я к нему в родню не набиваюсь.
   Дашутка давно стояла за дверью в коридоре и слушала родительский разговор с гостями. В узкую щель видела она мать. Та стояла у печки. Нескрываемая радость была у нее на лице. Дашутка, едва взглянув на нее, поняла, что мать ей теперь не опора, и пригорюнилась, по щекам ее покатились крупные слезы. Но слезы эти мгновенно высохли, когда она услыхала слова отца… «И чего это они не уходят? Он не соглашается, а они, бестолковые, сидят и сидят», – мысленно ругала она сватов, желая, чтобы отец их выгнал как можно скорее.
   Но сваты раскусили уже Епифана. Анна Васильевна незаметно подмигнула Платону, и на столе появились две бутылки китайской запеканки. Поставил их Платон с веселой прибауткой:
   – Сухая ложка рот дерет, трезвому разговор на ум не идет… Давайте, дорогие хозяин с хозяюшкой, выпьем, а потом и потолкуем.
   После выпивки Епифан стал покладистее. Когда опорожнили две бутылки и на столе появилась третья, извлеченная из карманов все той же борчатки Платона, он, к ужасу Дашутки, положил на плечо Анны Васильевны руку и сказал:
   – Ежели Сергей Ильич ко мне с открытой душой, тогда я не против. Давайте, значит, скажем прямо, что мы с Аграфеной согласны. Только не наше тут последнее слово. Что Дашутка думает, того мы не ведаем. Давайте ее спросим… Ну-ка, Аграфена, зови сюда дочь.
   При этих его словах Дашутка опрометью бросилась из коридора в сени, из сеней на крыльцо. Была она в одной кофточке, и ей стало холодно. Не помня себя, добежала она до зимовья, где держали в холодное время ягнят и кур. В зимовье было темно и угарно, но она решила не возвращаться домой, пока сваты не уедут. Присев на корточки в запечье, поймала она сизого курчавого ягненка и принялась ласково гладить его, мучительно размышляя, что теперь делать, куда деваться. Ягненок тыкался точеной мордочкой ей в колени, выгибал глянцевитую спинку. И, любуясь им, Дашутка горько улыбалась и с тревогой поглядывала в маленькое окошко. Ей было видно, как затерянная в беспредельной дали гасла над потемневшими сопками полоска неяркой зари. Невольно сравнивала она себя с этой зарей, погибавшей в полоне зимних туч, и ей сделалось страшно. Необычайно отчетливо поняла она весь ужас своего положения. И тогда показалось ей, что нет у нее выхода. С этим чувством обреченности и пошла она домой, когда уезжали сваты.
   На кухне горела висячая лампа, жарко топилась плита. Отец сидел за столом. Закинув одну руку за спинку скамьи, другой он крутил перед собой пустую бутылку, с явным сожалением разглядывая ее на свет. Дашутка робко переступила порог, чувствуя, как чугунной тяжестью налились ее ноги. Она думала, что отец сразу примется ее бить, но он посмотрел на нее осоловелыми глазами и спокойно спросил:
   – Ты это где шаталась, голубушка?
   – Ягнят убирала, – соврала она и покраснела.
   – Ты эти фокусы брось… Убежала, а нам с матерью краснеть за тебя пришлось.
   Дашутка присела на кровать и, набираясь решимости, уставилась глазами в пол, потом тихо, но твердо вымолвила:
   – Не пойду я за Алешку. Не с богатством жить, а с человеком.
   – А он, что же, не человек? Ты брось нос в сторону воротить… К ней первый жених по всей станице сватов шлет, а она брыкается, дура…
   – Руки на себя наложу, а за Алешкой не буду!
   – Врешь, заставлю пойти! – закричал Епифан и грохнул бутылкой по столу. Бутылка разлетелась вдребезги. Только горлышко, сверкая острыми краями, осталось в его руке. Из порезанного мизинца закапала на столешницу кровь. Не чувствуя боли, Епифан продолжал: – Ты моя дочь и жить тебе, как я хочу. Я тебе плохого не желаю. А дурь я живо из тебя выбью. Ты мне не перечь.
   – Ну и убивай, загоняй в гроб… – со слезами на глазах ответила Дашутка, и у нее так жалко дрогнули и скривились губы, что Аграфена не вытерпела и напустилась на Епифана:
   – Изверг!.. Аспид!.. Креста у тебя на вороте нет… Да Бог с ним и с богатством, ежели ей жених не по душе. Не дам я тебе родное детище губить, не дам!
   Она подбежала к Дашутке, прижала ее к себе.
   Епифану осталось только изумиться: «Вот и пойми их, этих баб! Сама меня упрашивала быть посговорчивее со сватами, а теперь принялась отчитывать. Да ведь как отчитывала, как отчитывала! И дал же ей Бог язык». Он мрачно поднялся с лавки, плюнул и, пошатываясь, вышел из кухни. Потом надел полушубок, надвинул на самые брови папаху и крикнул:
   – Я своего слова менять не буду! У меня по две пятницы на неделе не бывает. Не хочу, чтобы люди надо мной смеялись. Как придут сваты за ответом, чтобы без фокусов обошлось, а иначе завоете у меня!
   Захлопнув дверь, он прищемил второпях конец кушака, выругался и рванулся так, что разодрал кушак. Выбежав за ворота, остановился, сообразил, куда идти. Решил сходить в Подгорную улицу, на картежный майдан. Там наверняка можно было достать контрабандного ханшина.
   Когда Епифан ушел, Аграфена вытерла платком глаза и озабоченно проговорила:
   – Загуляет теперь. Плохо наше дело. Он ведь под пьяную руку изуродовать может.
   – Я сегодня уйду ночевать к Агапке Лопатиной.
   – Иди, иди… А только, девка, зря ты упрямишься. И чего тебе Алешка не по душе?
   – Оттого, что другой в душе-то… – сказала и потупилась Дашутка. Кончики ушей у нее порозовели, побелела прикушенная губа.
   Аграфена развела руками.
   – И кто это тебе, девка, голову закрутил? Да, по-моему, никого в поселке лучше Алешки нет.
   – Ну, так и выходи за него сама, – сказала и испугалась сказанного Дашутка.
   – Опомнись, опомнись, негодница… Да разве можно такое матери родной говорить! Много ты, девка, о себе думаешь. Я сама молодой была. И не то чтобы сказать, а даже подумать плохо о родителях боялась. А ты вон что мне бухнула. Как язык-то у тебя повернулся? – Разобиженная Аграфена тяжело передохнула. – Ты думаешь, я по любви за твоего отца вышла? Да у меня ему только и прозвище в девках-то было, что Епишка. А как прикрикнул на меня тятя да поучил нагайкой, так и пошла…
   На печке сидела девятилетняя Верка, сестра Дашутки. Она погрозила матери пальцем и нараспев сказала:
   – Хитрая ты, мама. Сама небось за тятю вышла, а Дашутке велишь за чужого идти. За тятю-то и я бы пошла.
   Аграфена всплеснула руками и рассмеялась. Дашутка угрюмо молчала. Петлей-удавкой давили ей горло спазмы, мертвенная бледность легла на лицо.
   – Не ходи за Алешку – и весь разговор! – крикнула ей Верка.
   У Дашутки от ее слов выплеснулись из глаз слезы. Она судорожно запричитала:
   – Горемычная моя головушка!.. Надоела я отцу с матерью, объела их, обносила…
   Материнское сердце отходчиво. Острая жалость вспыхнула у Аграфены, и она, забыв обо всем, кинулась к дочери.
   – Не разрывай ты мне сердце, не наветничай… Горюшко ты мое!.. – заплакала она, опускаясь на лавку.
   – Мама… Родимая… Тяжело мне, – вырвалось у Дашутки, и голова ее беспомощно и доверчиво, как бывало в детстве, уткнулась в материнские колени.
   Перебирая рукой растрепавшиеся Дашуткины волосы, роняла Аграфена на них соленые слезы и говорила:
   – Я тебя не неволю. Сама решай…

7

   После ужина Дашутка отпросилась у матери на вечерку. Шла она туда с твердым намерением встретить Романа и поговорить с ним. Но его на вечерке не оказалось. Низовские парни и девки гуляли в этот вечер у себя, на Подгорной улице.
   Дашутка подсела к подругам и пригорюнилась. Ей обязательно нужно было повидать Романа, но как это сделать – она не знала. Выручила ее Агапка. Широко зевнув, она сказала:
   – Ой, да уж и скука у нас. Сидим, как на поминках.
   – Какое, девоньки, веселье, если половины народу нет, – охотно подхватила Дашутка. – И с какой стати нам, девкам-то, делиться?
   – Делиться нечего. Да только низовские своих девок к нам не пускают.
   – Ну, тогда давайте мы к ним пойдем.
   Агапка согласилась и принялась сговаривать девок сходить посмотреть, как веселятся низовские. Желающих набралось человек десять. Из парней согласился идти с ними только гармонист Назарка Размахнин, который хорошо уживался со всеми. Он перекинул через плечо гармонь и скомандовал:
   – Ну, кто с нами – становись!
   Федот Муратов крикнул им вдогонку:
   – Смотрите, холеры, долго не шатайтесь, а то мы заявимся туда и все играла у музыкантов поломаем!
   Федот отгуливал последние дни перед уходом на действительную службу. Каждый вечер он пил вино – в будни и в праздники, буяня больше обычного.
   – Тебя там самого напополам согнут, – ответила Федору с порога Агапка.
   У низовских вечерка была в разгаре. Девки были приветливо встречены, и для них освободили место на передней лавке. Сразу же затеяли плясать многопарную кадриль. Дашутка плясала с Назаркой. Во время пляски она успела заметить, что Романа не было и здесь. Сразу тогда и на этой вечерке стало ей скучно, а полная изба показалась пустой. Она устало опустилась на лавку.
   Вдруг ей показалось, что от порога кто-то пристально глядит на нее. Она вскинула глаза и вспыхнула, увидев Романа. От радости у нее перехватило дыхание. Она рассмеялась и кивком головы показала Роману на свободное место рядом с собой. Но он не понял ее и по-прежнему стоял, не сводя с нее глаз. Тогда она шепнула Агапке, чтобы та позвала Романа. Агапка бросила мимоходом Роману одно лишь слово, от которого он покраснел, и вернулась обратно. Улучив момент, Роман нерешительно подошел к ним, не глядя на Дашутку, спросил:
   – Можно с вами посидеть?
   – Садись, садись, – ответила Агапка и, показывая на Дашутку, добавила с веселой улыбкой: – Познакомься, Рома, с моей подружкой. Из городу она, нездешняя.
   Роман тоже засмеялся и смело протянул Дашутке руку. Тогда Дашутка незаметно для Агапки шепнула Роману:
   – Поговорить мне надо с тобой.
   – Сейчас?
   Она кивнула головой. Потом покосилась на Агапку, разговаривающую с Назаркой, и прошептала:
   – Я сейчас на крыльцо выйду. Приходи туда…
   Скоро оба они были на крыльце. Дашутка порывисто взяла Романа за руку, потянула за собой:
   – Пойдем. Разговор у нас долгий будет.
   Только вышли они за ворота, Дашутка повернулась к нему, тихо спросила:
   – А ты не забыл меня?
   – Я? – рванулся Роман к ней. – Эх, еще спрашиваешь!.. Да я тебя всякую ночь во сне видел, а не то чтобы…
   Не находя подходящих слов, он схватил ее за руку и принялся крепко прижимать. Тогда Дашутка прислонилась к нему и, задыхаясь, с отчаянием проговорила:
   – Пришла я к тебе, сама пришла…
   – И хорошо сделала, – опалил ее ухо радостным, порывистым шепотом Роман.
   Он схватил ее голову, запрокинул и стал целовать в губы, щеки, глаза. Она принимала его поцелуи, не отвечая на них. Только потом, когда присели за ветром на чью-то лавочку у ворот, с которой Роман смел рукавицами снег, она обвила его шею и со стоном впилась ему в губы. Оторвавшись, она заглянула ему в глаза. На ресницах ее Роман заметил слезы. Теребя кисти полушалка, она спросила:
   – Ты слышал, что меня за Алешку сватали?
   – Нет, не слыхал. А ты не согласилась? – нагнулся он к ней.
   – Согласилась, так не была бы здесь…
   – Дашутка, милая… – бурно выдохнул Роман и снова хотел поцеловать ее.
   Она отстранилась и, словно облив его холодной водой, сказала:
   – Подожди с целовками… Я-то не согласилась, да отец с матерью согласились. Дал мне отец неделю сроку. Забьет он меня, насмерть забьет, если не пойду за Алешку. – Она помолчала и с прежней решимостью выпалила: – Пойду за того, кого люблю…
   Роман опять было рванулся к ней, но она остановила его:
   – Ладно, не лезь… Разве ты не видишь, что я за тебя замуж напрашиваюсь?.. Ну, что ж ты, остолбенел? Пошли…
   – Пойдем, пойдем, – поспешно вскочил на ноги Роман.
   Но она уловила в его голосе нерешительность и тревогу. Переступив с ноги на ногу, с укором бросила:
   – Не очень ты что-то обрадовался?
   – С чего ты это взяла? Рад я, только отец мой ничего не знает. Как бы он меня тоже вожжами не почал учить, – откровенно высказал он свои опасения.
   Дашутка сразу побледнела и отшатнулась от него. Опомнившись, она сказала:
   – Ладно… Пошутила я. Я и не собиралась идти за тебя сейчас.
   Он снова схватил ее за руки.
   – Пойдем! Не выгонит отец… Я уговорю его.
   – Не надо, – вырвалась Дашутка. – Ничего не надо. Домой я пойду, – и она бросилась бежать. Он догнал ее, не решаясь притронуться к ней, спросил:
   – Рассердилась?
   – Нет, с чего ты взял?
   – Тогда постой.
   – Нет. Спать хочу…
   – Дашутка!.. Не обманывай. Сердишься, по глазам вижу.
   – Вот еще… Раз сказала – нет, значит нет.
   Но слова ее не успокоили Романа. Едва поспевая за ней и не зная, как удержать ее, он говорил:
   – Ты, может, думаешь, не люба ты мне, раз сказал, чего не следует. Да это я просто по дурности своей бухнул.
   – По дурности? – язвительно перебила его Дашутка, но он не заметил насмешки, всецело погруженный в думы о том, как успокоить ее.
   Так они дошли до ворот козулинского дома. Он надеялся, что здесь они остановятся постоять, но Дашутка бросила на ходу:
   – Прощай! – и пошла в ограду.
   – Дашутка! – умоляюще крикнул Роман.
   Она остановилась.
   – Ну?
   – Скажи, ты не пойдешь за Алешку?
   – Подумаю.
   – Подумаешь, – протянул он с обидой. – Ведь мне только отцу сказать, предупредить его, я завтра же за тобой приду. Будешь ждать?
   – Сам должен догадаться! – бросила она и побежала к крыльцу.
   Роман решил, что она не сказала ему прямо о своем согласии выйти за него только из-за пустой обиды. Поэтому, хотя еще и гнездилась в сердце смутная тревога, посеянная разительной переменой к нему Дашутки, он надеялся на лучшее. Но он не додумал всего. Не понял он, что нанес ей обиду, которую не прощают. Дашутка надеялась, идя к Роману мириться, что стоит ей только заикнуться о согласии выйти за него, как дальше все пойдет гладко.
   Вот почему все время, пока провожал он ее к дому, ей было совестно за свой порыв. С презрением думала она о Романе: «Отца испугался, а туда же: люблю да люблю». Она порывалась сказать об этом ему, но так и не сказала.

8

   Много раз Роман порывался заговорить с отцом о женитьбе, но всякий раз им овладевала такая робость, что он сразу забывал приготовленные на этот случай слова. От одной мысли о предстоящем разговоре его бросало в пот. Легче, казалось, нарубить три воза дров, чем сказать о своем намерении отцу. Он опасался, что отец подымет его на смех, а потом и думать запретит о женитьбе. Раньше Романа часто спрашивали в семье, скоро ли приведет он невесту. Но с той поры, как вымазал он козулинские ворота, никто не заикался об этом. Теперь такие шутки пришлись бы весьма кстати. Роман ошеломил бы родных, сказав, что дело за ним не станет, что у него и невеста есть. А после сказанного, хотя бы и ради смеха, легко было бы появиться домой с Дашуткой. Пусть бы тогда крякал и чесал затылок отец. Но все, как назло, разучились шутить. Пришлось Роману, сгорая от стыда, начать самому щекотливое объяснение. Случилось это только на третий день, когда они с отцом убирали на ночь быков и коней.
   Северьян, закрыв ворота сенника, стоял, поглядывая на выкатившийся из-за сопок месяц. Роман тронул отца за рукав полушубка. Северьян медленно повернулся, спросил:
   – Чего тебе?
   – Я нынче, тятя, невесту приведу.
   – Что такое? – переспросил Северьян.
   – Невесту, говорю, приведу…
   – Я тебе приведу… Я тебе так приведу, что волком у меня взвоешь! Жених какой выискался!.. А ты спросил отца с матерью, поклонился им?..
   Видя, что все вышло так, как он и думал, Роман круто повернулся и пошел прочь. Тогда Северьян крикнул ему:
   – Постой, постой!.. Сразу и надулся… Да ты хоть скажи толком, кого привести-то хочешь?..
   – Дашутку Козулину.
   – Дашутку? А что Епифан скажет? Ведь за нее Чепаловы сватались.
   – Она за Алешку не хочет идти, за меня хочет.
   – Гляди ты какое дело! – изумился Северьян. Ему было лестно, что Дашутка не дорожит Алешкой, а дорожит его сыном. Поэтому, помедлив, он добавил: – Что ж, девка неплохая. Коли такое дело, с Богом, парень, хоть и рано оно…
   На вечерку Роман не шел, а летел на крыльях. Прямо с вечерки собирался он увести Дашутку к себе домой. В проулке, где лежали по сугробам голубые тени плетней, повстречался ему Данилка Мирсанов. Увидев Романа, он протяжно свистнул. Роман подошел к нему, спросил, усмехаясь:
   – Чего шатаешься?
   – Да так, – отозвался смущенный Данилка, который прохаживался вдоль проулка в ожидании своей зазнобы.
   Помолчав, он обратился к Роману:
   – Новости слышал?
   – Какие?
   – Пропиванье сейчас у Козулиных идет. Дашутка, оказывается, тебя с носом оставила…
   – Врешь?
   – Вот тебе и врешь, – сказал Данилка, довольный, что задел за живое дружка. – Своими глазами только что видел: Сергей Ильич с Епифаном за столом в обнимку сидят.
   У Романа земля поплыла из-под ног, а в небе неведомо отчего принялся подпрыгивать месяц. До крови прикусив язык, не говоря ни слова, бросился он от Данилки вверх по проулку. «Убью ее или убью Алешку», – повторял он без конца на бегу, с бешенством сжимая кулаки. Выбежав на бугор, к церкви, он остановился, тяжело и прерывисто дыша. Первая вспышка обиды и гнева прошла. Легче хотя от этого не сделалось, но мысли в голове стали более связными. Роман поглядел на снег, разлинованный тенью решетчатой церковной ограды, на облитые зеленоватым светом высокие купола и стал размышлять, что теперь делать.
   «Вот ведь какая вертихвостка, – подумал он про Дашутку. – Сама пришла за меня замуж набиваться, а подождать не захотела. Не мог же я без спросу отца ее к себе вести… Убью я кого-нибудь из них». Тут он нагнулся, схватил пригоршню снега и стал тереть свой лоб, прислушиваясь к непрерывному шуму в ушах. Капли растаявшего снега катились по щекам, падали за воротник тужурки, но ему было по-прежнему жарко. Немного успокоившись, Роман направился на Царскую улицу. И как-то само собой вышло, что он скоро оказался у козулинского дома.
   Этот дом был мечен для Романа особой метой. Пока жил Роман в ссоре с Дашуткой, непонятное смятенье охватывало его всякий раз, когда упоминали при нем фамилию Козулиных. Ко всей семье их испытывал он чувство глубокого уважения только потому, что была она семьей Дашутки. У первой любви, легковерной и мнительной, всегда свои причуды. Были они и у Романа. Когда случалось ему проезжать мимо вот этого дома, сердце его замирало от смутных, сладких предчувствий, смешанных с легкой тревогой. Никогда не глядел он прямо на козулинский дом. Смущаясь и робея, всегда бросал он на него неуловимые для других мимолетные взгляды. А если приходилось мимо дома ехать дважды на дню, он старался миновать как можно скорее пять его голубых, выходящих на улицу окон, ни разу не взглянув на них. Пуще всего желал тогда Роман, чтобы никто из Козулиных не увидел его, не показал на него пальцем. И в то же время он любил этот дом за то, что в нем жила Дашутка, любил цветы на его подоконниках за то, что были они ее цветами… А вот сейчас при виде козулинского дома ощутил он в душе одну лишь ноющую боль.
   Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Роман крадучись подошел к дому, все окна которого были уже наглухо закрыты ставнями. Месяц затянуло тучами, и в улице стало темней. Вдруг Роман испуганно дрогнул и прижался к заплоту. «И зачем меня принесло сюда, – подумал он. – Увидит еще кто-нибудь здесь, так засмеют потом. Пойдут звонить». Он порывался уйти и не мог. Понял он, что ему надо обязательно увидеть Дашутку, посмотреть на нее хотя бы мельком.
   Он подошел к окнам, из которых сквозь узкие щели в ставнях падали на улицу желтые полоски света. Окна были высоко от земли. Чтобы заглянуть в них, нужно было встать на завалинку. Только поднялся Роман на обледеневший сруб завалинки, как на улице раздались шаги. Пришлось спрыгнуть и затаиться. Шли по улице, как узнал он по голосам, верховские парни: Федот Муратов и Петька Кустов. Роман слыхал, как Петька сказал Федоту, что у козулинской завалинки кто-то есть.
   – Собака, наверно. Турни ее камнем, – посоветовал Федот.
   – А ну ее к черту! Она такой переполох подымет, что Епиха сейчас же выскочит. Как расписал ему Ромка Улыбин ворота, так он с тех пор лютый стал.
   И Петька принялся рассказывать Федоту, как Епифан чуть не побил его, когда он однажды огрел его собаку палкой.
   «Ну, пронесло», – с облегчением подумал Роман и осторожно поднялся на завалинку, боясь малейшим скрипом выдать себя. Заглянув в щель ставни, увидел, что Козулины ужинали, но Дашутки за столом не было. Епифан, должно быть изрядно подвыпивший, говорил громко и оживленно. Это было ясно видно по движению его губ. Но напрасно Роман вслушивался. Сквозь двойные рамы не пробивался наружу ни один звук. «А где же все-таки Дашутка?» – подумал он. Решил заглянуть в окна горницы.
   В горнице, на столике, у зеркала, тускло горела восковая свечка, поставленная в стакан. В груди у Романа заныло. Он понял, что Дашутка дома. И верно, минуту спустя она и Агапка Лопатина вышли из-за полога и уселись по обе стороны столика. Дашутка села лицом к Роману. Лицо у нее было заплаканное. Агапка принялась со смехом что-то рассказывать, но Дашутка плохо слушала ее. Она взяла стоявшую на столике большую фотографическую карточку и изредка, стараясь это сделать незаметно от Агапки, проводила ладонью по глазам. Повеселел немного Роман, догадываясь, что за карточку держала она в руках.
   Дашутка сказала что-то Агапке, та наклонилась к ней, и они стали вместе разглядывать карточку, показывая кого-то на ней друг другу. В это время Дашутка повернула карточку лицевой стороной к нему, и он узнал ее, потому что у него была точно такая. Это было в прошлом году, в Троицын день, сфотографировал на гулянье в черемухе парней и девок заезжий фотограф Вася Долгих. Были на этой карточке и Роман и Алешка. Посередине, разделяя их, сидели вперемежку девки с обоих краев поселка. Дашутка ткнула указательным пальцем правой руки в карточку, и Роман увидел на пальце обручальное кольцо. «Надела уже, а сама плачет», – мелькнула у него горькая мысль. Он так неосторожно прижался к ставню, что оборвался и с грохотом полетел с завалинки.
   Когда, поспешно поднявшись, он снова заглянул в окно, свечка была уже потушена. Но совсем нечаянно наткнувшись в колоде на отверстие для болта и прислонив к нему ухо, услыхал невнятный, испуганный говор Дашутки с Агапкой:
   – Да это, может, собака…
   В ответ донесся взволнованный, торопливый голос Дашутки:
   – Не знаешь ты его. Он такой, он на все решится. Так и знай, что он тут был. У него ведь, чего доброго, хватит духу и убить меня.
   Этого Роман не вынес. Он приложил губы к отверстию и, забыв о всякой осторожности, громким голосом, полным обиды и гнева, крикнул:
   – Не бойся, не убью!.. Милуйся со своим купцом!.. – и, спрыгнув с завалинки, бросился вдоль по улице, переполошив всех собак.
   Дома не спали. Роман заглянул в окно. Все были приодеты по-праздничному. Андрей Григорьевич достал из сундука свой форменный мундир и, заметно важничая, держался молодцом. У матери давно уже вскипел самовар, стояли на кухонном столе подносы печенья, прикрытые белыми полотенцами. А отец уставил весь залавок бутылками где-то добытого вина. Едва Роман стукнул калиткой, как Авдотья, а следом за ней и Северьян выбежали на крыльцо. Увидев, что сын идет один, Северьян разочарованно спросил:
   – А где же невеста? Волки съели? Ведь мы тут, брат, с матерью давно все наготове держим. Даже дед, и тот все кресты и медали на грудь нацепил.
   Роман не думал, что в семье кипят такие хлопоты, иначе он не показался бы домой до утра. Но теперь делать было нечего, приходилось краснеть.
   – Да ты скажи, ради Бога, что поделалось? – не вытерпела Авдотья.
   – Мне слово дала, а сама за Алешку согласилась… Пропили ее нынче вечером.
   – Эх, жених, жених! – покачал сокрушенно головой Северьян. – Да разве так отчаянные-то делают? Ты бы ее из рук не выпускал, как слово дала тебе.
   – Думал я, что выгоните меня с ней. Тебя боялся, а то бы…
   Но Северьян гневно перебил его и сказал совсем неожиданно такое, что Роман готов был разрыдаться от раскаяния и горя:
   – Экий ты разиня? Да разве за это выгоняют? Поругать бы, оно, конечно, поругал, да и то больше для порядку. А ты оробел… Эх, не в меня ты! – махнул он с досады рукой.
   Только теперь понял Роман, какую он сделал непоправимую глупость. Дашутка сама пришла к нему. «А ведь ей это чего-нибудь да стоило, – пожалел он ее, – а я не решился, отца струсил. И правильно она сделала, что плюнула на меня. Она ко мне как на исповедь шла, а я… Так мне и надо!»
   Отец и мать давно ушли в дом, а Роман все стоял на крыльце, опустив голову, держась рукой за перила.

9

   Знатную свадьбу устроил своему любимчику Алешке Сергей Ильич. Гулять на свадьбе пригласил он не только свою родню, но и всех родственников невесты. В четырнадцать пар и троек снаряжен был разукрашенный лентами свадебный поезд. Венчаться Алешку с Дашуткой повезли в Горный Зерентуй, так как мунгаловский поп хворал и давно не служил в церкви. Тусклое зимнее солнце стояло уже прямо над падью, когда проводили поезд, многочисленные колокольцы которого долго доносились еще с тракта.
   Из-под венца свадьбу ожидали поздно вечером. К этому времени в раскрытой настежь чепаловской ограде нельзя было протолкнуться от народа, собравшегося поглазеть на молодых. Ограду освещали цветные китайские фонари, привязанные к длинным жердям, обвитым полосками кумача. По обычаю полагалось, когда молодые выйдут из кошевы и направятся в дом, щедро бросать в них овес и пшеницу, чтоб жили они, не проедая белого хлеба, вдоволь теша себя пивом и брагой. Сергей Ильич не поскупился и тут. Пять мешков, набитых под вязки отборным зерном, вынесли работники из амбаров в ограду. Парни, ребятишки и девки налетели на мешки, как стая прожорливых косачей, и принялись набивать зерно в рукавицы, за пазухи и в карманы, готовясь к веселой потехе. То и дело в ограде вспыхивала ложная тревога. Стоило только кому-нибудь крикнуть: «Едут!», как толпа начинала шуметь и переталкиваться с места на место, словно зыбь, поднятая на озере порывистым ветром.
   Но свадьба была еще далеко. Из Горного Зерентуя тронулась она только в сумерки. У Чингизова кургана, от которого оставалось до Мунгаловского восемь верст, поезд остановился на короткий отдых. Оттуда подгулявшие чванливые поезжане, не жалея коней, понеслись вперегонки. Каждому хотелось первым влететь в чепаловскую ограду, чтобы знал потом поселок, чьи кони лучше всех. От кургана вырвался далеко вперед на тройке своих каурых тысяцкий Платон Волокитин, гикая и размахивая бичом. Но скоро стали его настигать вороные Елисея Каргина, за которыми вплотную держалась рыжая тройка Чепаловых, закидывая снегом из-под копыт спину Каргина и Петьки Кустова. На переезде через Драгоценку Каргин обогнал Платона и не удержался, крикнул ему:
   – До свиданья, тысяцкий!
   Задетый за живое, Платон поднялся в кошеве во весь свой немалый рост и, захлебываясь от встречного ветра, яростно крутя бичом над головой, заорал во всю глотку:
   – Врешь, не уйдешь!..
   На крутом повороте от резкого толчка кошева накренилась, зачерпнула кучу снега, а Платон ткнулся головой в сугроб, но вожжей из рук не выпустил. Пока искал он в сугробе папаху, обгонявшие его Чепаловы и Каргин были уже далеко. Крепкая встряска моментально отрезвила Платона. Он потер ушибленное колено, кряхтя залез в кошеву, и разгоряченные кони опять рванули вперед.
   Заливистым лаем оповестили поселок собаки о приближении свадьбы, едва она вымахнула из-за речки. В чепаловской ограде народ прижался к заплотам, чтобы не попасть под копыта коней. Скоро донеслась с Подгорной улицы бешеная скороговорка колокольцев. Первой влетела в ограду вороная тройка с белоногим коренником. В воротах отвод кошевы задел за столб и с треском переломился. Толпа испуганно ахнула и замерла. Не успел Каргин вылезти из кошевы, как подъехали молодые.
   У крыльца живо разостлали туркменский ковер. На нем, дожидаясь молодых, стали с ковригой на блюде принаряженные купец Чепалов с женой. Только тронулись молодые от кошевы к ним, как со всех сторон их стали забрасывать зерном, норовя ударить как можно больнее. Алешка закрывался руками, прятал лицо в воротник лисьей шубы. Но Дашутка с нарумяненными холодком щеками прямо несла свою гордую голову, терпеливо снося острые укусы зерна.
   Платон Волокитин услужливо загородил ее своей широкой спиной и зычно крикнул:
   – Эй, публика!.. Полегче малость, полегче…
   Молодые подошли к ковру, встали на колени и трижды поклонились в ноги купцу с купчихой. После этого тысяцкий и сваха помогли им подняться на ноги, а купец перекрестил троекратно их головы ковригой и дал откусить от нее сначала Алешке, а затем Дашутке. Толпа, затаив дыхание, наблюдала, кто из них откусит больше. Больше откусила Дашутка. По толпе от края до края прокатился восхищенный говорок:
   – Вот это кусанула!
   – Чуть не полковриги отхватила.
   – Зубастая будет баба, себя в обиду не даст…
   Прячась за спины парней, Роман не отрываясь глядел на Дашутку. Вся жизнь его была в ней, только ее одну он и видел в толпе, надвинувшейся со всех сторон к крыльцу. Не раз порывался он уйти, чтобы не растравлять себя напрасно. Но все продолжал стоять. С мучительным любопытством смотрел он и не мог наглядеться на зарумяненное морозом лицо, на крепко сжатые, чуточку пухлые губы Дашутки. «Гляди вот теперь да кайся», – без конца попрекал он самого себя, находя в этом жестокое, одному ему понятное удовлетворение. Но, терзаясь, Роман втайне все еще надеялся на какое-то чудо, которое вернет ему Дашутку.
   Молодых повели в дом. Следом за ними хлынула и толпа, в которой замешался Роман, низко надвинувший на лоб папаху с алым верхом. В большом чепаловском зале свадебные столы, покрытые белоснежными скатертями, ломились от всевозможных вин и закусок. Посреди стола, в залитом сливками рисе дымился огромный осетр. Был он длиною чуть не в сажень. Толпа при виде его невольно ахнула.
   Когда молодых усадили за стол, рядом с Алешкой грузно опустился на стул Платон Волокитин, а возле Дашутки, на голове которой лежала тяжелая гроздь восковых цветов, села Анна Васильевна. Купец Чепалов первую рюмку подал тысяцкому, вторую – свахе, а потом принялся обносить вином поезжан. Скоро перед каждым из гостей стояло по рюмке. Платон поднялся и крикнул во всю глотку:
   – Горько!
   Алешка и Дашутка вспыхнули, смущенные встали, неловко поцеловались.
   – Мало! – закричал Елисей Каргин. – Еще раз горько!
   – Горько, горько!.. – дружно поддержали его поезжане.
   И снова начали целоваться Алешка с Дашуткой, каждым своим поцелуем заставляя Романа чуть не кричать от обиды и боли. Только тут он отчетливо понял, что Дашутка потеряна для него окончательно и бесповоротно. Никакого чуда ждать больше нельзя. Не в силах больше оставаться в зале, он начал проталкиваться к выходу. У порога остановился, оглянулся и увидел, что Дашутка заметила его. Он насилу удержался, чтобы не крикнуть ей: «Прощай!» В его взгляде, в выражении лица было столько муки, что Дашутка поняла его и без слов.
   Роман вышел из дома и остановился в задумчивости у ворот. Мимо прошли девки. Пронзительно и весело они пели частушку, каждое слово которой ранило Романа:
Я теперя не твоя,
Не зови милашкой.
Ты меня не завлекай
Аленькой рубашкой.

   «Обо мне, это обо мне», – горько думал Роман.
   Когда он остался один, распаленное воображение ясно нарисовало ему все, что должно было случиться с Дашуткой в эту ночь. И такая гнетущая тяжесть навалилась на него, так невыносима была эта мысль, что он упал на чью-то завалинку и глухо зарыдал.
   Вернувшись домой, он, не раздеваясь, прилег на постель. Но сон не шел к нему. Далеко за полночь он встал и вышел из дому.
   Полный месяц стоял высоко в студеном небе. В ограде тускло искрился истоптанный снег, лежали короткие синие тени. В садике, на осыпанных снегом елках, беспрерывно гасли и вспыхивали холодные крошечные огоньки. Роман пошел к садику, точно его кто-то вел туда за руку. Ему захотелось почему-то взглянуть на куст черемухи, который посадил он весной, после первого объяснения с Дашуткой. Кустик стоял в тени у заплота. Только на одной его ветке, протянутой навстречу Роману, нестерпимо сверкали серебряные звездочки, переливался голубой огонь. Роман осторожно дотронулся пальцами до хрупкой ветки и с огорчением подумал: «Никогда Дашутка не узнает, что я думал, когда садил тебя. Расцветешь, а Дашутка не моя и не будет моей». Он нагнулся как можно ниже и ясно ощутил исходящий от ветки тонкий, крепкий запах молодой коры и снега. И невольно подумал, что мог бы сейчас стоять здесь вместе с Дашуткой. От этого у него закружилась голова, заныло в груди. Прикоснувшись губами к ветке, он распрямился, еще раз оглядел весь садик и, не зная зачем, побрел к сараю.
   Издалека донеслась проголосная песня. «От Чепаловых, видно, расходятся, – решил он. – Сейчас Дашутку с Алешкой спать поведут». По-прежнему невыносимо тяжело было думать об этом.

10

   В станице Чалбутинской на Аргуни, замужем за казаком Меньшовым, жила сестра Северьяна Марфа. На Рождество Роман и Андрей Григорьевич собрались к Меньшовым в гости. Сивача с Гнедком запрягли в размалеванную цветами кошеву. Роман нарядился в отцовскую, крытую темно-синим сукном борчатку, закутал горло в полосатый с радужными кистями шарф, концы его заткнул за кушак.
   В подметенной по-праздничному ограде суетившийся у кошевы Северьян, любуясь сыном, ухмыльнулся:
   – Смотри, с невестой не заявись. Девки там разлюли малина.
   – А что, со мной он не пропадет! – молодецки притопнул ногой Андрей Григорьевич, подмигивая Роману. – Живо самую хорошую окрутим. Теперь не прозеваем, как думаешь? – хитро подмигнул он Роману.
   Роман отвернулся и почувствовал, как словно тисками сдавило сердце. Северьян то ли не расслышал слов Андрея Григорьевича, то ли решил пропустить их мимо ушей, но Роман в душе был благодарен отцу за то, что он не отозвался на эту шутку.
   Выехали на заре. Над поселком тянулись в небо столбы дыма. Солнце вставало над седловиной хребта в белом морозном кольце. Гребни сугробов нежно розовели. У Драгоценки, в черемухах и тальниках, висела пушистая кухта, тянул с низовья резкий ветерок – хиус.
   Андрей Григорьевич, одетый поверх полушубка в козлиную доху, пытался руками в двойных рукавицах поднять воротник. Грузно ворочаясь в кошеве и кряхтя, он тщетно теребил воротник негнущимися руками и, наконец, удрученно крякнув, попросил внука:
   – Подыми мне воротник, Ромаха… До костей проняло.
   Роман попридержал коней, повернулся к нему. Лицо старика побелело, на бороде серебрился иней, а на ресницах стыли надутые ветром бусинки слез. Подымая воротник, Роман озабоченно проговорил:
   – Закоченел? Только за огороды выехал, а отмахать надо тридцать верст с гаком. Может, домой вернемся?
   – Не дури, не дури, – закрутил бородою Андрей Григорьевич. – Засмеют нас, ежели воротиться.
   – А не замерзнешь?
   – Теперь меня из пушки не прошибешь. Только вот оно сидеть неловко. Сена ты мало в кошеву набил.
   – Накутал ты на себя много, оттого и неловко.
   – Накутал, накутал… Поживи с мое, не столько накутаешь. Я, слава Господу, до восьмидесяти пяти дожил. Погляжу вот Марфу с внучатами, а там оно и помереть можно.
   – Чего помирать, живи, пока живется.
   – Поживешь! – процедил сквозь зубы Андрей Григорьевич. – Женишься вот, возьмешь, прости Господи, вертихвостку какую-нибудь, живо на тот свет угонит.
   – А может, не женюсь? Холостягой лучше, забот меньше.
   Андрей Григорьевич закипятился еще прежнего:
   – Не дело говоришь… Какой из тебя, из неженатого, толк? Наш улыбинский род старинный, не женишься – конец ему выйдет. Выхватим вот в Чалбутинской деваху – первый сорт, – причмокнул старик губами, – заявимся домой, скажем отцу: «Играй свадьбу – и никаких!» Хоть на свадьбе твоей в последний раз отгуляю.
   Роман не ответил. Правда, он меньше теперь тосковал о Дашутке, но забыть ее, выкинуть навсегда из сердца не мог. Он свистнул, взмахнул бичом, и кони броско рванулись вперед. Кошева покачивалась, как люлька. Пели бесконечную однообразную песню полозья. Андрей Григорьевич поворочился, покряхтел, привалился поудобнее к задку и затих. Езда навевала легкие, текучие думы. Не тревожа и не печаля, плыли они одна за другой, как плывут по тихой воде облетевшие листья в осенний безветренный день. Думал, погоняя коней, и Роман. Он поглядывал по сторонам, примечая каждый кустик и каждый ухаб на дороге, как человек, который собирался еще много раз пройти и проехать по этим местам.
   На перевале сонно никли в сугробах березняки, стояла невозмутимая тишь. За поворотом у просыпанного кем-то на дороге овса кормились серые куропатки. Они близко подпустили к себе кошеву. Потом тревожно крикнули и все разом рассыпались в придорожных кустах. На снегу дорожной обочины осталась узорная стежка следов.
   – Куропатки!.. – вскрикнул Роман и тут же пожалел, что нет при нем ружья.
   – Куропаткин? – не понял его вздремнувший Андрей Григорьевич. – Какой Куропаткин?
   – Генерал Куропаткин. Не знаешь? – оскалил зубы Роман. – Укачало? На куропаток наехали, чуть не потоптали.
   В Чалбутинскую приехали после полудня.
   Над Аргунью, застилая китайский берег, лежала белесая полоса тумана. Дорога оборвалась вниз, запетляла по балке. В устье балки смутно маячила городьба, желтели ометы соломы. По узкому переулку выехали они на широкую накатанную улицу, повернули по ней вверх. Роман подбоченился, сбил набекрень барсучью папаху, натянул покрепче вожжи. Кони, зачуяв близкий отдых, перешли на крупную рысь. С гулким цокотом секли копыта обледеневшую дорогу. Едва проехали церковь с зелеными луковицами куполов, как старый Сивач повернул налево, к знакомым воротам.
   Гостей увидели. На крутое крыльцо выбежал в красной рубахе Лука Меньшов. За ним высыпала орава дочерей. Самая расторопная, в накинутом на плечи пуховом платке, распахнула ворота:
   – Въезжайте, въезжайте…
   С крыльца басовито откликнулся Лука:
   – Милости просим. Заворачивайте поближе к крыльцу. Да никак сам тесть приехал? Вот радость-то!..
   Лука подбежал к кошевке, вцепился в козлиную доху Андрея Григорьевича, помогая ему подняться.
   – Ну, здравствуйте! – отдышавшись, проговорил поставленный на ноги старик.
   – Здорово, здорово!
   Они обнялись и троекратно расцеловались. От Луки уже изрядно разило ханшином. Пожимая Роману руку, он оглядел его с головы до ног и удивленно произнес:
   – Экий ты, паря, вымахал! Молодцом, молодцом…
   – Однако давай, зять, веди нас скорее в дом. Заколел я, – переминаясь с ноги на ногу, сказал Андрей Григорьевич.
   – Экий я недогадливый! – спохватился Лука и взял тестя под руку. – Пойдем, пойдем. – Потом оглянулся на дочерей и крикнул: – Клавка! Коней распряги, да живее!
   В жарко натопленной кухне, поправляя на ходу чуть тронутые сединой волосы, встретила гостей Марфа Андреевна.
   – Раздевайся, батюшка… И как это вы надумали? Мы вас ждали, ждали, да уж и ждать перестали.
   – Надумаешь, ежели дочь про отца забыла. Заявились вот, – обрывая с усов и бороды ледяные сосульки, проворчал нарочито строгим голосом Андрей Григорьевич.
   Марфа Андреевна, сметая с отцовских катанок снежный бус, оправдывалась:
   – Не до гостей нам было. Запутались тут совсем. Назара-то у нас по осени на службу взяли. Только вырастили, женить собрались, а его, голубчика, и забрили.
   – Что ж, на то мы и казаки. Даст Бог, героем вернется, ежели в меня вышел, – сказал Андрей Григорьевич и потрогал приколотый на груди Георгий.
   Из горницы с рюмками на подносе и с пузатым графином в руке вышел, покачиваясь, Лука:
   – Ну, как, тестюшка, хлопнем с холодку-то?
   Андрей Григорьевич покосился на дочь:
   – Уж не знаю, пить ли?
   Марфа Андреевна рассмеялась:
   – Вот еще новости! В гостях да не выпить.
   Поднося налитую с краями рюмку к губам, Андрей Григорьевич приосанился, построжал лицом и громко поздравил:
   – С праздником вас, с Рождеством Христовым.
   – Пей, пей на здоровье. Да закусить милости прошу.
   Лука провел гостей в горницу, свежевыбеленную, застланную домоткаными половиками. Тестя он усадил на широкую, крашенную охрой скамью с резной спинкой, под портрет генерала Скобелева. И начались у них бесконечные разговоры про всякую всячину, пока Марфа Андреевна, гремя посудой, накрывала на стол и расспрашивала Андрея Григорьевича про Василия. Роман ходил от простенка к простенку, рассматривая семейные карточки Меньшовых. Изредка он косо взглядывал на себя в стенное зеркало, верхняя половина которого была украшена нарисованной по стеклу китаянкой с высокой прической и веером в руке.
   После обеда, отдохнув, Андрей Григорьевич и Лука ушли догуливать по родне. Следом за ними принарядилась и ушла Марфа Андреевна. В доме остались старшие дочери Меньшовых – Клава и Настя. Перемыв посуду, девушки стали собираться на вечерку. Клавка спросила Романа:
   – Ты, братка, пойдешь с нами?
   Роман знал, как неприветливо встречают приезжих на вечерках у них, в Мунгаловском. Прежде чем ответить, он спросил Клавку:
   – А шею мне там не накостыляют?
   – У нас гостей не трогают, если они на наших девок не заглядываются, – рассмеялась Клавка.
   – Я не буду заглядываться. Пойдем.
   Вечерка была в проулке, у самой Аргуни. Большая изба, битком набитая парнями и девками, ходуном ходила от пляски. Еще подходя, Роман услыхал, как выбежавшие на минутку из избы девки пели на высоком крыльце частушку:
У Аргуни у реки
Коней поили казаки,
Синегривого коня
Поил симпатия моя.

   В избе было душно и дымно. Длиннолицый, горбоносый парень в лакированных сапогах с увлечением наигрывал на гармошке залихватскую «Барыню», притопывая ногой и поматывая начесанным на брови чубом. «Барыню» плясали двенадцать пар. Парни отчаянно отстукивали окованными каблуками, девки кружились, размахивая платочками. Те из девок, которые не плясали, дожидаясь своей очереди, сидели у парней на коленях. Парни, не стыдясь, целовали их у всех на виду и дымили китайскими сигаретами. В запечье женатые казаки гвардейского роста тянули по очереди прямо из бутылки китайскую запеканку. Один икал и все время грозил кому-то угрюмым басом:
   – Подожди, коршунячий твой нос!.. Я тебе сверну глаза на затылок.
   Романа, как гостя, пропустили вперед. Клавка растолкала в переднем углу девок и усадила его.
   Когда кончилась пляска, одна из девок, статная и голубоглазая, с толстой золотистой косой до пояса, подошла к нему, обмахиваясь платочком:
   – Можно к вам?
   Роман не успел ничего ответить, как девка спокойно уселась к нему на колени. «Ну и ну, – удивился он, – какая отчаянная!» Ему сразу сделалось жарко.
   – Откуда будете? – повернулась к нему девка, разглядывая его в упор своими голубыми глазами. Резко изогнутые золотистые брови ее почти сходились у переносья.
   – Дальний. Из Мунгаловского.
   – Родня меньшовская?
   – Ага, деда гостить привез.
   – Рассказывай! Знаем мы вас, – улыбнулась девка и как будто бы невзначай прижалась к нему.
   Роман немного осмелел и спросил:
   – А вы чьих будете?
   – Гордова.
   – Звать как, ежели не секрет?
   – Лена, – шепнула она, почти коснувшись губами его уха.
   В это время от порога подошел к ним парень в белой папахе.
   – Ленка, – сказал он, – пойдем-ка на пару слов.
   – Ну тебя к Богу!
   – Пойдем, пойдем. – И он потянул ее за рукав, опалив Романа косым взглядом.
   Ленка поднялась и нехотя пошла за ним.
   Когда они вышли в сени, к Роману подсела Клавка, спросила:
   – Понравилась?
   – Не шибко.
   – Отчего так?
   – Больно храбрая.
   – У нас здесь все такие.
   – Кто это ее в сени повел?
   – Ухажер ее. Отвязаться от него не может. Такой он отчаянный, такой вредный! Может в момент ворота дегтем вымазать.
   Роман невольно покраснел при этих словах Клавки, а она, ничего не замечая, продолжала:
   – Только ты не робей. Как пойдем с вечерки, я Ленку в сторону отзову. Бери нас тогда под руки, не зевай. Она ведь с нами рядом живет.
   Ленка вернулась из сеней явно расстроенная. Она подсела к девкам напротив, изредка, украдкой поглядывая на Романа. От порога угрюмо следил за ней парень в белой папахе.
   Вечерка затянулась далеко за полночь. Когда расходились, в станице кричали вторые петухи. Стожары, сиявшие с вечера прямо над улицей, стояли низко над сопками. По-утреннему звонко скрипел под ногами снег. На крыльце к Роману припала на минутку Клавка, шепнула:
   – Подожди на лавочке у нашей ограды. Мы зараз туда прибежим.
   Возле ворот, попыхивая сигаретами, стояли парни. В одном из них Роман узнал Ленкиного ухажера.
   Роман незаметно расстегнул борчатку, сжал до хруста кулаки и пошел от ворот нарочито медленным шагом. Дойдя до меньшовской ограды, он присел на запушенную снегом лавочку.
   Клавка и Ленка выбежали из ближнего проулка, откуда он их не ждал. Добежали до него, принялись наперебой рассказывать:
   – Он у ворот нас ждал… А мы взяли да через забор перелезли… Дворами бежали… Всех собак переполошили.
   Вдруг Клавка спохватилась:
   – Ой, девонька, я телят отлучить забыла. Побегу я. А ты, Роман, проводи Ленку.
   – Я и одна дорогу знаю, – усмехнулась Ленка и направилась к своей ограде.
   Клавка толкнула Романа в спину:
   – Беги, догоняй… Экий ты!.. Роман нахлобучил глубже на голову папаху и бросился за Ленкой. Догнал, схватил за руку и только тогда спросил:
   – Разрешите?
   Не вырывая руки, Ленка оглядела его насмешливыми глазами:
   – Шли бы лучше спать. На улице скоро утро будет.
   – Успею, – перешел почему-то на шепот Роман и услыхал глухие толчки своего сердца.
   – Вон вы какие, – рассмеялась Ленка.
   – Да уж такой, – ответил он и, нагнувшись, поцеловал ее в щеку, от которой пахнуло на него холодком и запахом мяты.
   Ленка от неожиданности ахнула. Потом ехидно спросила, сбиваясь на «ты»:
   – Ты это со всеми так делаешь?
   – Как? – опешил Роман.
   – Да так. Не успел познакомиться и сразу полез целоваться?
   – Разглядел, не бойтесь, – прижал он ее к себе.
   Покрытые инеем пряди Ленкиных волос щекотали ему подбородок. Он нагнулся, чтобы поцеловать ее, но она сильным неожиданным движением вырвалась от него и пустилась бежать. Роман кинулся за ней, но не догнал. Перед самым его носом захлопнула она решетчатую калитку, помахала ему рукой:
   – До завтра…
   Она дошла до дома, поднялась на крыльцо и принялась стучать в дверь. Роман, чувствуя себя одураченным, побрел прочь. Ленка показалась ему теперь совсем другой, более желанной и менее доступной, чем он думал на первых порах.

11

   Утром, когда Роман, накрытый с головою стеганым одеялом, спал на кровати, Лука дотронулся до его плеча, разбудил:
   – Северьяныч, а Северьяныч! Вставай, а то блины остынут. Будем завтракать да на бега поедем. Сегодня у нас китайский рысак против русского иноходца бежит. Народу соберется видимо-невидимо. За того и за другого большие деньги закладывать будут.
   Бегунцы должны были бежать по дороге на льду Аргуни. Андрей Григорьевич на бега не поехал. Когда Лука и Роман прикатили туда, там уже было черно от народа. Две громадные толпы китайцев и казаков, каждая ближе к своему берегу, стояли не сходясь. Обе группы шумно переговаривались. Между ними важно прохаживались по льду русские и китайские таможенники. На вопрос Романа, что это за люди, Лука ответил:
   – Петухи и фазаны, – а когда увидел недоумевающий взгляд своего гостя, снисходительно пояснил: – Прижимальщики нашего брата. Не приведи Бог к ним в лапы попасть.
   На правом крутом берегу Роман увидел глинобитные фанзы и магазины с громадными вывесками на двух языках. Они тянулись над самой Аргунью далеко вниз. Над дверями магазинов ветерок раскачивал красные бумажные фонари и широкие ленты в иероглифах и драконах, нарисованные черной тушью. За магазинами, в глубине, виднелась семиэтажная, с причудливой крышей круглая пагода, в верхнем этаже которой переливчато сверкали на зимнем солнце цветные стекла.
   Безотрывно глядел Роман на китайскую сторону. Он впервые видел чужой, незнакомый берег, фанзы, магазины, глиняные стены таможенной крепостцы, стоявшей в стороне, и пагоду, поразившую его своим величественным, спокойным видом.
   – Полюбуйся, Северьяныч, на китайских мадам, – весело обратился к Роману Лука, – вон их сколько высыпало.
   Роман поглядел на китаянок и удивился. Изумила его их походка. Шли они по ровному месту мелкими, осторожными шажками, словно ноги у них были вывихнуты и каждый шаг причинял им нестерпимую боль. Все китаянки были обуты в такие маленькие меховые туфли, что впору десятилетним русским девчонкам. Роман спросил у Луки:
   – Отчего это они так ходят?
   – А как же им, мил человек, ходить, ежели у них вместо ног культяпки! Несчастные они, эти китайские мадамы. Ноги им в детстве бинтами стягивают, расти не дают. У них ведь все не по-нашему. У нас бы такую бабу никто замуж не взял, а у них она – красавица.
   Заставили Романа оторваться от разглядывания китаянок улюлюканье, свист и крики. Протолкавшись вперед, он увидел, как неслись от острова впряженные в беговые санки белый рысак и гнедой иноходец. В толпе казаков кричали:
   – Наш впереди!
   Китайцы тоже возбужденно кричали и размахивали руками. Незаметно обе толпы сдвинулись теснее. Теперь их разделяла только дорога. В это время торжествующие голоса казаков смолкли. Роман понял, что рысак догнал иноходца. Потом он услыхал, как рядом с ним удрученно крякнул Лука, и хотя сам ничего не видел, но верно решил, что иноходец сдает. Бегунцы были уже совсем близко, когда казачий ездок жестоко огрел иноходца бичом. Сбившись на галоп, иноходец догнал и обошел рысака.
   Только пролетели бегунцы мету, как вспыхнул невообразимый галдеж. Казаки и китайцы вплотную придвинулись друг к другу, размахивали кулаками, горланили. Роман увидел, как хозяин рысака, толстый, круглолицый китаец с тонкой скобкой черных висящих усов, грозил пальцем, на котором у него было два кольца, рыжебородому гигантского роста казаку в косматой черной папахе. Роман догадался, что казак – владелец иноходца. Он протолкался поближе и услыхал, как китаец, сверкая в гневе золотыми зубами, на ломаном русском языке кричал:
   – Ваша мало-мало машиника!.. Моя деньги не плати, давай сынова беги. Ваша шибко ори, а наша не боиси.
   Казак с остервенением только яростно жег китайца глазами. При последних его словах он не вытерпел, поднес ему под нос увесистый кулак и сказал:
   – Не заплатишь деньги – голову оторву. Вот так!
   Желая показать китайцу, как будет отрывать ему голову, он повернул его к себе спиной и намотал его длинную косу на кулак так, что у того глаза полезли на лоб. Когда он отпустил косу китайца, тот запальчиво крикнул:
   – Сыволочи! – и, плюнув казаку под ноги, пустился от него наутек.
   В два прыжка догнал его казак и схватил за рысий воротник синей шубы.
   – Стой!
   Но китаец вырвался и побежал. Казак настиг его снова и только хотел ударить, как другой китаец, не ниже его ростом, ловко дал ему подножку и заставил опрокинуться навзничь на скользкий лед. Китайцы при виде его падения весело засмеялись и двинулись к своему берегу. Казак тяжело поднялся на колени и плачущим голосом обратился к своим:
   – Это чего ж, братцы, делается? Китайцы казака бьют, а вы глядите? Крушите их, братцы!
   Казаки глухо заворчали и, не сговариваясь, двинулись вслед за китайцами. Китайцы пустились бегом. Но казакам преградили путь русские таможенники, выхватив револьверы. Таможенников сразу же смяли и пошли, не задерживаясь, дальше. Китайские таможенники приготовились было тоже задержать казаков, но, увидев, как расправились они со своими таможенниками, быстро замелькали на бегу войлочными туфлями, спеша убраться на свой берег. Кто-то кинул куском льда и попал одному из китайцев-таможенников в голову. Тот поскользнулся и несколько шагов катился на коленях. Вскочив на ноги, таможенник увидел, что казаки вот-вот поймают его. Тогда он схватился за револьвер и трижды, раз за разом, выпалил в небо.
   – Ага, он пугать нас?!
   – Бей его!
   Когда таможенника схватили и стали вырывать у него револьвер, раздался выстрел. Один из казаков как стоял, так и ткнулся на лед, неловко подвернув под себя левую руку. Все на мгновение опешили, видя, как натекает возле казака красная дымящаяся лужица. Таможенник воспользовался замешательством и успел убежать. Тогда прокатился над Аргунью воющий голос, который услыхали на обоих берегах:
   – Арсюху убили, брата!..
   И сразу оцепенение прошло. Вся тысячная казачья толпа завыла и с матерщиной понеслась на крутой берег, к фанзам и магазинам. У многих появились в руках вывернутые из саней оглобли. Два-три выстрела раздались навстречу казакам, но это не остановило их. Роман видел, как, одолев подъем, хлынули они бурным валом вперед, круша и ломая все, что попадало им под руку. Полетели сорванные с петель ставни, зазвенело в окнах стекло, закружились в воздухе обрывки расписанных иероглифами лент.
   «Вот это дерутся так дерутся!» – с испугом и в то же время с восхищением подумал Роман.
   Его подмывало кинуться вслед за толпой, но, вспомнив, что он здесь гость и что это не просто праздничная драка, решил не ввязываться. Он поискал глазами Луку, но его не было видно. «Стало быть, тоже там», – поглядел он на китайский берег, где все магазины уже зияли пустыми проемами выбитых окон. Тут ему вспомнились изуродованные ноги китаянок. «Как же они убегать будут? Всех их перебьют», – пожалел он их.
   Только поднялся Роман с Аргуни на берег, как на той стороне ударили из пушки: это китайские солдаты начали из старинной пушчонки своей глинобитной крепости палить в казаков. Вслед за выстрелами затрещали ружья. Скоро посыпались с того берега на Аргунь казаки, нагруженные тюками товара, чая, обуви, которые прихватили они на прощание в магазинах. «Вот народ, прямо разбойники какие-то», – подумал про них Роман, злясь и негодуя. Не оглядываясь, пошел он к меньшовскому дому. Там уже знали о драке и нетерпеливо дожидались его и Луку. Когда Роман сообщил, что Лука тоже побежал драться, Марфа Андреевна сказала:
   – Дурной он у меня. Нигде не отстанет. Как бы его там, холеру такую, не изувечили.
   Роман сидел у окна и видел, как Лука въехал во двор и поднял из кошевки набитый доверху мешок с синей продольной полосой. Воровато покосившись на окна своего дома, он шмыгнул в амбар. Оттуда он вышел уже без мешка. Войдя в дом и хитренько посмеиваясь, сразу же отозвал в сторону Марфу Андреевну, что-то шепнул ей, после чего та накинула на плечи шаль и побежала в амбар. Вернулась она оттуда с двумя банчками спирта. Лука открыл их и принялся разводить спирт водой. Роман сразу невзлюбил после этого Марфу Андреевну, на лице которой так и сияла радость. «Видно, немало приволок дядя чужого, если она так радуется. И не стыдно же людям!» – негодовал он. Ему так стали противны и приторная ухмылка Луки, и откровенная радость тетки, что он совсем было решился звать деда домой, но вспомнил про Ленку и подумал, что, пожалуй, лучше всего это сделать завтра.
   За обедом Лука, вдоволь хватив дарового спирта, хвастливо рассказывал Андрею Григорьевичу, как проучили китайцев. Но тот сердито оборвал его:
   – Храбрые вы, где не надо! На войне небось в кусты норовите, а здесь вон как безобразничаете. Ну что вам плохого китайцы сделали, скажи на милость? Они вашего брата в мошенничестве уличили, а вы драться полезли. Нет, много у вас дрянного народа, как погляжу я на вас… Ты что, тоже хапнул на свою долю из китайских лавок?
   – Что ты, что ты, тесть! Да оборони Бог меня от этого! – забожился Лука. – Я ведь только так, подраться бегал.
   Роману захотелось тут же, на глазах деда, уличить Луку , и он еле сдержался. Однако оставаться больше за столом он не мог, резко поднялся и под недоуменные взгляды Луки и Марфы Андреевны выбежал из горницы в кухню, где принялся жадно пить холодную, с льдинками, воду.
   Вскоре после обеда Клавка и Настя повели Романа к Ленке Гордовой, у которой собирались на гулянку парни и девки. Гордовский дом с обшитыми тесом стенами был выкрашен в ярко-зеленый цвет, а ставни полуовальных окон расписаны голубыми петухами.
   Ленка встретила их в прихожей. Увидев Романа, она зарделась до самых волос и смущенно, с потупленными глазами подала ему руку. Еще больше вчерашнего поразили Романа ее глаза. Голубые, в густых темных ресницах, они играли, как ключевая вода на солнце. Когда глаза их встретились, сердце Романа так и обдало сладким жаром. Одета была Ленка иначе, чем вчера. На ней было просто коричневое платье и вышитый белый передник. Все время, пока она угощала гостей, бегая то и дело из кухни в горницу, Роман безотрывно глядел на нее. А когда удавалось ему поймать ее мимолетный взгляд, он задыхался от радостного смятения. Чем-то неуловимым напоминала она Дашутку. Вспоминая о Дашутке, Роман больше не чувствовал прежнего раздражения и горечи.
   

notes

Примечания

1

   Лес на северных склонах сопок.

2

   Старинное казачье название монголов.
Купить и читать книгу за 69 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать