Назад

Купить и читать книгу за 120 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Рука, что впервые держала мою

   Когда перед юной Лекси словно из ниоткуда возникает загадочный и легкомысленный Кент Иннес, она осознает, что больше не выдержит унылого существования в английской глуши. Для Лекси начинается новая жизнь в лондонском Сохо. На дворе 1950-е – годы перемен. Лекси мечтает о бурной, полной великих дел жизни, но поначалу ее ждет ужасная комнатенка и работа лифтерши в шикарном универмаге. Но вскоре все изменится…
   В жизни Элины, живущей на полвека позже Лекси, тоже все меняется. Художница Элина изо всех сил пытается совместить творчество с материнством, но все чаще на нее накатывает отчаяние…
   В памяти Теда то и дело всплывает женщина, красивая и такая добрая. Кто она и почему он ничего о ней не помнит?..
   Этот затягивающий роман о любви, материнстве, войне и тайнах детства непринужденно скользит во времени, перетекая из 1950-х в наши дни и обратно. Мэгги О’Фаррелл сплетает две истории, между которыми, казалось бы, нет ничего общего, и в финале они сливаются воедино, взрываясь настоящим катарсисом.
   Роман высочайшего литературного уровня, получивший в 2010 году премию Costa.


Мэгги О'Фаррелл Рука, что впервые держала мою

   Посвящается:
   IZ
   SS
   WD
   И мы забываем, потому что так надо.
Мэтью Арнольд
   THE HAND THAT FIRST HELD MINE
   Maggie O'Farrell
   THE HAND THAT FIRST HELD MINE by Maggie O’Farrell Copyright
   © 2010 by Maggie O’Farrell
   © Марина Извекова, перевод, 2013
   © «Фантом Пресс», оформление, 2013
   © «Фантом Пресс», «ЭКСМО», издание, 2013

Часть 1

* * *
   Вслушайтесь. В этой истории колышутся деревья, шелестят листья. С моря налетает порывистый ветер, и деревья, будто предчувствуя близкие перемены, качают макушками так тревожно, так нетерпеливо.
   В саду пусто, на террасе ни души, лишь герани и дельфиниумы в горшках подрагивают на ветру. На лужайке – скамья, чуть поодаль, скромно отвернувшись, стоят два стула. У стены дома – велосипед, педали и свежесмазанная цепь неподвижны. В коляске спит ребенок, укутанный в одеяльце, точно в тугой кокон, глаза послушно закрыты. В вышине застыла чайка, и даже она молчит, не раскрывает клюва, распростертые крылья ловят потоки воздуха.
   Дом стоит на отшибе, за густой живой изгородью, на гребне утеса. Здесь пролегает граница между Девоном и Корнуоллом: два графства, точно притаившись в засаде, смотрят друг на друга. За этот клочок земли когда-то бились не на жизнь, а на смерть. Лучше не вглядываться в здешнюю почву, пропитанную кровью кельтов, англосаксов, римлян, усеянную обломками их костей.
   Наша история, однако, начинается в довольно спокойное для Британии время: на исходе лета в середине пятидесятых. К дому ведет извилистая гравийная дорожка. На веревке колышутся от ветра нижние юбки и распашонки, носки и корсеты, пеленки и носовые платки. Где-то по соседству работает радио, глухо стучит топор.
   Сад ждет. Деревья ждут. Чайка, зависшая в вышине, тоже ждет. И вдруг – точно это сцена и на нее из темноты зала смотрят притихшие зрители – раздаются голоса. Шум издалека. Крики, возгласы, что-то тяжелое падает на пол. Распахивается задняя дверь. «Не могу так больше! Не могу!» – слышен крик. Хлопает задняя дверь, и выходит девушка.
   Ей двадцать один, без малого двадцать два. На ней синее хлопчатобумажное платье с красными пуговицами, волосы перехвачены желтым шарфом. Она шагает по террасе босиком, с книгой в руке. Сбегает по ступенькам на газон. Не замечая ни чайки, что смотрит с высоты, ни деревьев, что качают ветвями, словно возвещая ее приход, ни даже ребенка в коляске, она спешит к пню на краю сада.
   Она садится на пень и, пытаясь не обращать внимания на распирающий ее гнев, кладет на колени книгу и читает. «Смерть, не тщеславься, се людская ложь, что, мол, твоя неодолима сила»[1].
   Читает она напряженно, низко склонившись над страницей, вздыхая и поводя плечами. И вдруг ни с того ни с сего, что-то сердито буркнув, отбрасывает книгу. Шелестя страницами, книга падает в траву с глухим стуком. Так она и лежит в траве.
   Девушка встает – не встает, вскакивает, взлетает – и приземляется так резко, что, кажется, вот-вот уйдет под землю, как Гном-Тихогром из сказки.
   Она вдруг видит, как фермер гонит по тропе стадо овец; в руке у него хлыст, рядом прыгает пес. Овцы воплощают все, что ей ненавистно в родных местах. Грязные облезлые крупы, тупая покорность, дурацкое блеяние. Загнать бы их в молотилку или столкнуть со скалы – глаза б на них не смотрели.
   Она отворачивается от овец, от дома. Теперь перед ней только море. В последнее время ее терзает смутный страх, что самое заветное желание – чтобы жизнь обрела смысл, из черно-белой, монотонной стала яркой, как цветное кино, – так и не сбудется. Что новая жизнь придет, а она не сумеет удержать ее.
   Она прикрывает глаза, чтобы не видеть ни моря, ни брошенной книги, и вдруг слышит шорох травы, шаги и голос: «Сандра!»
   Она вздрагивает как от удара током.
   – Александра! – поправляет она. Имя, данное ей при рождении, вскоре разонравилось матери, и та сократила его до двух слогов.
   – Александра, – послушно повторяет детский голос, – мама спрашивает, чем ты занята и когда придешь, и…
   – Марш отсюда! – взвизгивает Александра. – Прочь! – И, раздосадованная, возвращается на пень, к своей книге и раздумьям о смерти и ее неодолимой силе.
   В эту самую минуту в полумиле отсюда Иннес Кент – тридцатичетырехлетний продавец картин, журналист, критик и, по собственному признанию, гедонист, – стоя на коленях в пыли, заглядывает под машину. Сам не знает, какой в этом смысл, но заглянуть надо. Он всегда склонен верить в лучшее. Машина – серебристо-голубая «эм-джи», едва ли не самое дорогое, что есть у него на свете, – только что заглохла посреди проселочной дороги. Он поднимается с земли. И прибегает к испытанному средству успокоить нервы: закуривает. В сердцах пинает колесо и тут же ругает себя за это.
   Иннес ездил в Сент-Айвз, к художнику, чьи работы надеялся купить. Художника он застал изрядно пьяным, а картины – далекими от завершения. Поездка обернулась сущим бедствием. А тут еще и машина сломалась. Затоптав окурок, Иннес пускается пешком. Впереди виднеется кучка домов и изгиб бухты. Кто-нибудь может сказать, где здесь автомастерская, есть в этом богом забытом месте хоть одна?
   Александра не знает – ей неоткуда знать, – что Иннес Кент рядом. Не знает, что скоро он будет здесь, что он шагает сюда – в туфлях, сшитых на заказ, по дорогам, что разделяют их, что он ближе с каждой секундой, что расстояние между ними сокращается с каждым его шагом. Для нее начинается новая жизнь, но она с головой ушла в книгу, увлечена борьбой давно умершего поэта с бренностью.
   Когда Иннес Кент поворачивает к ее дому, Александра поднимает голову, опускает на траву книгу, на сей раз бережнее, потягивается. Теребит прядь волос, зажимает пальцами ног ромашку – она всегда была гибкой, как гимнастка, чем очень гордится. Срывает другую, третью – и вот меж ее пальцев глядят золотистыми глазками восемь ромашек.
   Иннес останавливается возле просвета в густой живой изгороди, заглядывает во двор. Хорошенький домик, вокруг кусты, трава, цветы – словом, сад. И совсем близко, под деревом, женщина. Мимо женщины Иннес никогда не пройдет равнодушно.
   Эта представительница прекрасного пола без туфель, на голове желтый шарф. Иннес поднимается на цыпочки, чтобы разглядеть ее хорошенько. Какая изящная шея! Для ее описания понадобились бы слова «горделивая» и даже «алебастровая» – подобными словами он не привык бросаться. Иннес – искусствовед, и по образованию, и по призванию. Искусство для него – больше, чем профессия. Искусством он живет и дышит; он видит не просто дерево, машину, улицу, а пейзаж, композицию, переливы красок, игру света и тени, видит, что предметы подобраны не случайно.
   И, глядя на Александру в синем платье и желтом шарфе, он видит фреску, созерцает настоящую сельскую Мадонну – в профиль, в синем платье, великолепно подчеркивающем фигуру, с младенцем, спящим подле нее. Он щурит один глаз, потом другой. Прекрасная композиция: плоская поляна, а в противовес – высокое дерево и сидящая прямо женщина со стройной шеей. Просится на картину кого-нибудь из итальянских мастеров – Пьеро делла Франческа или Андреа дель Сарто[2]. Она даже умеет собирать цветы ногами! Поразительное создание!
   Иннес улыбается про себя, снова смотрит, на сей раз в оба глаза, и картина разлетается вдребезги – Мадонна громко, отчетливо произносит:
   – Разве вы не знаете, что подглядывать неприлично?
   От неожиданности Иннес на миг теряет дар речи (что с ним случается нечасто); он завороженно смотрит, как женщина встает с пня. Мадонна делла Франческа на его глазах превращается в подобие «Обнаженной, спускающейся по лестнице» Марселя Дюшана[3]. Ну и зрелище! В том, как женщина сбегает по идущей под уклон лужайке, и впрямь есть что-то дюшановское. Воздух искрит от ее гнева!
   С недавних пор Иннес увлекся дадаистами, настолько, что два дня назад он видел сон, будто попал в одну из их картин. «Мой любимый сон, не считая еще одного», – говорит Иннес. (О самом любимом вслух не расскажешь, он непристоен.)
   – Вдобавок, – обрушивается на него Мадонна, подбоченясь, – и Иннес, надо признаться, рад, что их разделяет живая изгородь, – это еще и незаконно. Я имею полное право вызвать полицию.
   – Простите, – выдавливает Иннес. – Моя машина… Она, похоже, сломалась. Я ищу автомастерскую.
   – Здесь, что ли, автомастерская? – Против его ожиданий, она не картавит по-девонски, голос у нее звонкий, каждое слово отточено, как алмаз.
   – Хм… Нет, конечно.
   – Что ж, – она приближается к живой изгороди почти вплотную, – тогда до свидания.
   И только сейчас Александре удается как следует разглядеть чужака. В первый раз она видит мужчину с такими длинными волосами. На нем рубашка с очень высоким воротом, цвета желтых нарциссов. Костюм светло-серый, шерстяной, в тонкий рубчик, пиджак без воротника; галстук цвета утиного яйца. Александра приближается еще на пару шагов. «Нарциссы, – вертится у нее в голове, – утиное яйцо».
   – Я не подглядывал, – оправдывается незнакомец, – уверяю. Мне нужна помощь. Я, можно сказать, попал в переплет. У меня сломалась машина. Не подскажете, есть ли где поблизости автомастерская? Не хотелось бы отвлекать вас от вашего малыша, но мне нужно в Лондон, в спешном порядке, у меня номер горит. Час от часу не легче. Любая помощь от вас – и я у ваших ног.
   Александра моргает. Что за диковинные речи! «Попал в переплет, в спешном порядке, номер горит, час от часу не легче, у ваших ног». Хочется попросить его повторить еще раз. Внезапно мозг ее цепляется за одну из фраз.
   – Малыш не мой, – возмущенно говорит она, – а моей матери. Ко мне он не имеет отношения.
   – А-а. – Незнакомец склоняет голову набок. – Все-таки имеет.
   – Да неужели?
   – Самое прямое. Признайте, что это ваш брат или сестра.
   Молчание. Александра безуспешно пытается не пялиться на его рубашку, галстук. Нарциссы, утиное яйцо.
   – Так вы из Лондона? – спрашивает она.
   – Да.
   Александра, втянув воздух, поправляет шарф на голове, разглядывает подбородок незнакомца; почему он не побрился? Внезапно ее смутное желание становится твердым решением.
   – Я тоже собираюсь, – говорит она, – переехать в Лондон.
   – Правда? – Незнакомец вдруг достает из кармана зеленый эмалевый портсигар, вынимает две сигареты и одну протягивает девушке.
   Александра, перегнувшись через живую изгородь, принимает сигарету:
   – Спасибо.
   Одной спичкой он зажигает обе сигареты. От него пахнет маслом для волос, лосьоном после бритья и чем-то еще – он отступает на шаг, прежде чем она успевает разобрать.
   – Спасибо, – повторяет она и затягивается.
   – И что же, – незнакомец гасит спичку и швыряет в траву, – позвольте спросить, вас здесь держит?
   Александра задумывается.
   – Ничего, – смеется она. Так и есть, ничто ее здесь не держит. Она кивком указывает на дом: – Они пока не знают. И будут против. Но им меня не остановить.
   – Вот это настрой. – Он выпускает изо рта струйку дыма. – Итак, сбегаете в столицу?
   – В столицу, – Александра выпрямляется, – но не сбегаю. О каком побеге речь, если живешь отдельно? Я давно уехала из дома, училась в университете. – Она затягивается, смотрит на дом, снова на незнакомца: – Вообще-то меня исключили.
   – Из университета? – уточняет незнакомец, не донеся до рта сигарету.
   – Да.
   – Какие страсти! За какое же преступление?
   – Ни за какое, – отвечает Александра слишком уж горячо, свежа еще боль от несправедливости. – Я возвращалась с экзамена и вышла из двери, которая только для мужчин. Чтобы получить диплом, я должна извиниться. Они, – Александра вновь кивком указывает на дом, – сначала не хотели, чтобы я училась в университете, а теперь со мной не разговаривают, ждут, чтобы я вернулась и извинилась.
   Незнакомец смотрит на нее, будто пытаясь запечатлеть ее в памяти до последней черточки. Строчка на его рубашке – на воротнике и манжетах – голубая.
   – Ну и как, будете извиняться?
   Александра стряхивает пепел, качает головой:
   – Не понимаю за что. Я даже не знала, что дверь только для мужчин. Никакого знака не было. Я спрашиваю: «А где дверь для женщин?» – а мне отвечают: нет такой. Та к за что мне извиняться?
   – Не за что. Никогда не извиняйтесь, если не чувствуете себя виноватой. – С минуту они курят, не глядя друг на друга. – Итак, – спрашивает он наконец, – что вы собираетесь делать в Лондоне?
   – Работать, конечно. Хотя не знаю, возьмут ли меня куда-нибудь. – Александра вдруг мрачнеет. – Говорят, чтобы устроиться секретаршей, надо печатать со скоростью шестьдесят слов в минуту, а у меня пока три слова в минуту.
   Он улыбается:
   – А где будете жить?
   – Не слишком ли много вопросов?
   – Привычка. – Он без тени смущения пожимает плечами. – Я, кроме всего прочего, журналист. Итак, квартира. Где будете снимать?
   – Не знаю, стоит ли вам говорить.
   – Почему бы и нет? Ни одной живой душе не проболтаюсь. Тайны я хранить умею.
   Александра швыряет окурок в густую зелень живой изгороди.
   – Подруга дала мне адрес пансиона для одиноких женщин в Кентиш-Тауне. Она сказала…
   Он улыбается уголком рта:
   – Пансион для одиноких женщин?
   – Да. А что тут смешного?
   – Ничего. Ровным счетом ничего. Звучит… – взмах руки, – чудесно. Кентиш-Таун. Мы с вами, считай, соседи. Я живу на Хэверсток-Хилл. Заходите в гости, если вас будут выпускать на волю.
   Александра в притворной задумчивости поднимает брови. В глубине души она противится этому человеку. Что-то подсказывает ей, что он привык навязывать свою волю. Не мешало бы поставить его на место.
   – Может быть, не знаю пока. Может…
   К несчастью для всех, именно в эту минуту из дома выходит Дороти. Материнское чувство подсказало ей, что к старшей дочери подкрался самец-хищник.
   – Чем помочь? – спрашивает она крайне нелюбезно.
   Александра, обернувшись, смотрит, как мать шествует по газону, бутылочка с соской в руке нацелена на гостя. Видит, как Дороти оглядывает гостя, от светло-серых туфель до пиджака без ворота. Судя по гримасе, зрелище ей не по вкусу.
   Загорелое лицо незнакомца сияет белоснежной улыбкой.
   – Благодарю вас, но эта леди, – он указывает на Александру, – мне помогает.
   – Моя дочь, – отвечает Дороти с нажимом, – сегодня очень занята. Сандра, я думала, ты за ребенком приглядываешь. Ну так чем вам…
   – Александра! – обрушивается девушка на мать. – Меня зовут Александра! – Она сознает, что ведет себя по-детски, но нельзя же допустить, чтобы этот человек думал, будто ее зовут Сандра.
   Но у матери два таланта – не замечать вспышек гнева дочери и выведывать у людей все, что нужно. Выслушав рассказ о сломанной машине, Дороти тут же посылает гостя к механику, дальше по дороге. Он оборачивается, машет рукой.
   Александра, в ярости, близкой к отчаянию, прислушивается к удаляющимся шагам. Сблизиться с таким человеком – чтобы его у тебя тут же похитили! Она пинает пень, колесо коляски. Это особая разновидность гнева, свойственная молодым, – тягостное, гнетущее чувство, когда взрослые берут над тобой верх.
   – Какая муха тебя укусила? – шикает Дороти, покачивая коляску: проснулся малыш, завозился, запищал. – Прихожу, а ты строишь глазки через изгородь какому-то… бродяге. Средь бела дня! У всех на виду! Где твое чувство приличия? Какой пример ты подаешь братьям и сестрам?
   – Кстати, о братьях и сестрах. – Александра многозначительно умолкает. – Обо всем твоем выводке, где твое чувство приличия? – Она устремляется в сад. Больше ей не выдержать ни минуты в обществе матери.
   Дороти уже не качает коляску, а смотрит вслед дочери, разинув рот.
   – Ты на что намекаешь? – кричит она, позабыв про соседей. – Да как ты смеешь? Как у тебя язык поворачивается? Я пожалуюсь твоему отцу, как только он…
   – Ну и жалуйся! Жалуйся на здоровье! – бросает через плечо Александра и несется в дом, напугав отцовского пациента, что ждет в коридоре.
   В спальне, которую она вынуждена делить с тремя младшими сестрами, Александра все еще слышит крики матери из сада:
   – Неужто я одна в этом доме чего-то требую? Куда ты собралась? Я сегодня жду от тебя помощи. Ты должна за ребенком смотреть. И серебро начистить, и фарфор. Кто за тебя все это будет делать? Волшебник?
* * *
   Элина вздрагивает, просыпается. Почему так темно, отчего так бьется сердце? Кажется, она стоит спиной к стене, но стена почему-то мягкая. Ноги будто чужие. Во рту пересохло, язык прилип к небу. Как она здесь очутилась, почему стоит впотьмах у стены и дремлет? В голове пусто – чистый лист. Элина поворачивает голову, и вдруг все смещается, начинает кружиться – вот окно, вот Тед, лежит рядом. Значит, она не стоит, а лежит. Лицом кверху, руки на груди – точь-в-точь каменное изваяние на могиле.
   Рядом слышно чье-то дыхание. Что-то лязгнуло в водопроводной трубе – и снова тихо. Шорох над головой, будто ходит по крыше птица, царапает коготками кровлю.
   Должно быть, это малыш ее разбудил – очнулся, заворочался в животе, задрыгал ручками-ножками. В последнее время он стал беспокойный.
   Элина оборачивается, вглядывается в полумрак. Мебель будто темные фигуры по углам, из-за шторы струится мутно-рыжий свет уличных фонарей. Рядом Тед, свернулся калачиком под пуховым одеялом. На столике Теда – стопка книг, мерцает зеленым огоньком мобильник. На ее столике – что-то похожее на стопку огромных носовых платков.
   Вдруг над ухом раздается звук – покряхтыванье, будто кто-то откашливается.
   Элина хочет повернуться на другой бок, лицом к Теду, но жгучая боль пронзает живот, точно к коже прижали факел и она вот-вот лопнет. Элина хватает воздух, кладет на живот руку, чтобы ощутить под пальцами туго натянутую кожу, знакомую тяжесть ребенка – и успокоиться. Но ничего не чувствует. Руки хватают пустоту. Ни большого живота, ни ребенка. Элина стискивает живот – дряблый, будто сдувшийся воздушный шарик.
   Она силится приподняться – снова жгучая боль – и, вскрикнув хрипло, не своим голосом, хватает Теда за плечо:
   – Тед!
   Тед кряхтит, зарывается лицом в подушку.
   Элина расталкивает его:
   – Тед! Тед, ребенка нет! Его нет!
   Тед вскакивает и стоит посреди комнаты в одних трусах, волосы дыбом, лицо испуганное. И мгновенно поникает.
   – Что ты выдумала? Вот же он.
   – Где?
   Тед показывает:
   – Вот, взгляни.
   Элина смотрит. И правда, что-то стоит на полу – в полутьме похожее на корзину для собаки, с ручками, – а внутри белеет какой-то сверток.
   Элина со вздохом тянется к выключателю, и комната заливается желтым светом. Элина снова вздыхает, смотрит на свой сдутый живот, на ребенка и обращается к Теду, который плюхнулся на кровать и бормочет: «Ну ты меня и напугала…»
   – Я родила?
   Тед, который взбивал подушку, замирает. На лице – недоумение, испуг. Не пугайся, хочет сказать Элина, все хорошо. Но вместо этого повторяет: «Я родила?» У нее потребность спросить, высказаться, услышать ответ.
   – Элина… ты шутишь. Или нет? – Тед смеется глухо, невесело. – Не надо, не смешно. Может, ты… Может, тебе что-то приснилось? Наверняка приснилось. Давай-ка…
   Тед умолкает на полуслове, кладет руку на плечо Элины и растерянно молчит, смотрит на Элину, а та на него. Ей невольно думается: здесь, с нами в комнате, малыш. Хочется повернуться, еще раз посмотреть на него, но Тед сжимает ее плечо, откашливается.
   – Ты родила, – говорит он с расстановкой. – Это было… в больнице. Помнишь?
   – Когда? – спрашивает Элина. – Когда это было?
   – Господи, Эл, ты… – Тед замолкает, проводит рукой по лицу и продолжает уже спокойнее: – Четыре дня назад. Ты три дня не могла разродиться и наконец… наконец родила. А вчера вечером вернулась, упросила отпустить домой.
   Минутное молчание. Элина перебирает слова Теда, раскладывает по полочкам. Больница, ребенок, отпустили домой, три дня не могла разродиться. Три дня… Она вспоминает о боли в животе, но решает не заводить о ней разговор.
   – Элина…
   – Что?
   Тед всматривается в ее лицо, откидывает ей волосы со лба, кладет руки на плечи.
   – Ты, наверное… ты, должно быть, безумно устала… Ложись-ка спать.
   Элина молча отстраняется от Теда, перекатывается на другой край кровати, держась за живот, закусив от боли губу. Кажется, если его не придерживать, он лопнет. Элина склоняется над малышом, разглядывает его. «Он», – сказал Тед. Мальчик. Он не спит, глаза широко раскрытые, внимательные. Устремил на нее из плетеной колыбельки любопытный, вопрошающий взгляд. Он завернут, словно подарок, в одеяло, на руках – белые рукавички. Элина протягивает руку и снимает их – такие крохотные, невесомые, словно облачка. Детские кулачки сжимаются и разжимаются, хватая воздух.
   – Ах, – произносит он очень по-взрослому, твердо, взвешенно.
   Элина трогает теплый, влажный лоб, чувствует, как вздымается и опускается крохотная цыплячья грудь, гладит пухлую щеку, завиток уха. Малыш смотрит на ее пальцы, моргает, открывает и закрывает рот, будто хочет что-то сказать и не находит слов.
   Элина, запустив ладони под спинку малыша, берет его на руки. Как-никак она мать, ей можно. Она прижимает малыша головой к плечу, ножки упираются в ее локоть. Да, знакомая тяжесть, знакомая поза. Малыш крутит головкой, задерживает взгляд на бретельке ее сорочки.
   – Ну как, вспомнила? – раздается с кровати голос Теда.
   Элина растягивает губы в улыбку:
   – Конечно.
   Когда она возвращается в постель, много позже – она долго смотрела на малыша, на его волосики под чепчиком, заглядывала в глаза, синие-синие, словно морская вода, вкладывала палец в его ладошку, а малыш сжимал его в ответ, – Тед уже спит, подложив руку под голову. Наверняка ей уже не уснуть: разве уснешь, когда так зябко, да еще эта боль, и она вроде бы родила? Она придвигается к Теду, но так, чтобы не разбудить его; от него исходит тепло. Элина с головой укрывается пуховым одеялом, под ним темно и душно. Теперь уже не уснуть.
   Нет, все-таки уснула. Когда она приходит в себя, – кажется, что прошло лишь несколько минут, – спальня залита слепящим светом, Тед уже одет и говорит, что уходит, и целует ее на прощанье.
   – Ты куда? – спрашивает Элина, приподнявшись на локте.
   Лицо Теда омрачается.
   – На работу, – отвечает он. – Ничего не поделаешь, прости. Фильм… Сорвали сроки. После съемок возьму отпуск – если получится.
   Следует короткий спор: Тед хочет позвонить своей матери, пусть приедет помочь; Элина слышит, как говорит «нет», чувствует, как качает головой. Тед возражает: нельзя ей быть одной, он позвонит ее подруге Сьюки, – но даже мысль о чужих в доме ей противна. О чем ей разговаривать с этими людьми, что им сказать?
   – Нет, – повторяет она, нет и еще раз нет.
   И похоже, берет в споре верх. Тед чешет в затылке, теребит сумку, целует Элину; звук его шагов на лестнице, хлопает входная дверь – и дом погружается в тишину.
   Больше всего на свете хочется вновь провалиться в забытье, в сон, прижаться щекой к подушке, опустить веки, словно решетки крепостных ворот. Она почти засыпает, чувствует близость сна, его вкус. Но рядом кто-то возится, вздыхает, сопит, как зверек.
   Элина заглядывает в кроватку – вот он, здесь. «Hei»[4]. Элина сама не ожидала, что заговорит по-фински.
   Малыш не отвечает, сражается с чем-то невидимым: машет ручками, тихонько ворчит. И вдруг, будто нажали невидимую кнопку, издает вопль – громкий, протяжный, отчаянный.
   Элина отшатывается, как от удара. Делать нечего, надо вставать. Надо его успокоить. Если не она, то кто же? Малыш, вздохнув поглубже, кричит с новой силой. Элина, морщась, наклоняется, берет его на руки, прижимает к себе напряженное от гнева тельце. Чем он недоволен? Элина пытается припомнить советы из книг по уходу за ребенком, но ничего не приходит в голову. Она шагает по комнате, от кровати до окна. «Ну-ну, – приговаривает она, – не плачь».
   Но малыш визжит, изогнувшись дугой, весь пунцовый от гнева, рот на пол-лица.
   – Не плачь, – повторяет Элина и вдруг видит: он тянет шейку, широко разевает рот, как пловец, набирающий воздуху. Да он голоден! Еще бы, конечно, проголодался. Как она сразу не сообразила?
   Элина садится в кресло – как раз вовремя, в ногах странная дрожь – и задирает кофточку, неуверенно, пытаясь припомнить загадочные схемы грудного вскармливания: захват соска, поза при кормлении, основные трудности. Но зря она волновалась. Малыш четко знает, что делает. Он устремляется к груди, как щенок, которому кинули кость, и начинает сосать, сперва жадно, потом спокойнее, потом опять жадно. Элина смотрит на малыша, пораженная его деловитостью, уверенностью. Ей кажется, что проходит вечность. Нормально ли это – сидеть так полчаса, сорок пять минут, час с лишним? За окном в разгаре утро: прохожие спешат к Хэмпстед-Хит и в другую сторону, к автобусной остановке. Пятна света подбираются к ногам Элины, а малыш сосет и сосет.
   Должно быть, она задремала в кресле. Когда она открывает глаза, все залито светом, а малыш лежит у нее на коленях, как котенок, и разглядывает часы у нее на руке.
   Элина проверяет себя, обращается мыслями назад. Вспомнила? Вернулось к ней во сне прошлое? «Роды, роды, роды, – твердит она про себя, – надо вспомнить, вспоминай». Но увы. Она помнит, как была беременна. Видит ребенка у себя на коленях. Но как он сюда попал – загадка.
   Элина подносит руки к лицу, разминает виски, чтобы привести себя в чувство. «Ну вот, – говорит она в тишине, и голос слегка дрожит. Почему дом затих, будто ждет ответа? – Вот мы и проснулись. – Она почему-то снова перешла на финский. – Что будем делать?» – обращается она к малышу, будто к гостю, с которым едва знакома.
   Она поднимается, медленно-медленно, и, крепко прижав к себе ребенка, пробирается ощупью вниз по лестнице, не спуская глаз с его личика. Это ее сын. Она его родила. Она знает, потому что Тед сказал, а еще потому, что он чем-то напоминает ее отца – тот же лоб, тот же завиток надо лбом. Элина проходит мимо ванной. Дверь открыта, на полу пеленальный коврик в красную полоску – она помнит, точно помнит, как покупала его. Помнит, как раздражали ее рисунки на детских вещах – слащавые мишки, похожие на людей рыбы с хищными ухмылками, утки с длинными, будто накрашенными, ресницами. Вокруг коврика подгузники, салфетки, тряпочный осьминог, флакон детского масла. Кто все это разложил? Неужели она? И когда?
   У подножия лестницы стоит коляска – Элина помнит и ее. Коляску им подарил Симми, прикатил ее однажды вечером. Еще тогда. Когда она была беременна. Хитроумное устройство с серебристыми колесами, темно-синим складным верхом и блестящим тормозом. Внутри постелены простыни и одеяльце. Элина замирает на миг над коляской, потом укладывает малыша – просто так, ради интереса. Он лежит невозмутимо, будто давно привык к коляске. Сучит ножками, смотрит на синий верх, на заклепки с боков. Потом закрывает глаза и засыпает. Постояв немного, Элина идет на кухню.
   И почему-то оказывается у дверей, ведущих в сад. Тяжелые двустворчатые двери из армированного стекла. Для безопасности, объяснил Тед, когда Элина спросила, зачем такое толстое стекло. В руках у нее почему-то кружка и свернутая газета. Элина нагибается, чтобы положить их на пол, и вдруг в животе будто что-то обрывается, дыхание перехватывает от боли. Элина роняет газету и кружку, сама чуть не падает, хватается за дверь, упирается лбом в стекло, держится за живот, ругаясь на нескольких языках.
   Когда она открывает глаза, вокруг все так же тихо. Позади – кухня. Впереди – сад. «Все проще простого, – уверяет она себя, – ты была беременна, потом родила». Но почему она не помнит, как рожала?
   В глубине сада – домик. Это студия, ее построил для Элины Тед. Точнее, нанял двух поляков, а те построили. Из шлакоблоков, рубероида, стекловаты, нержавеющей стали – Элина спрашивала у строителей слова, те искали их в польско-английском словаре, а Элина мысленно переводила на финский. И все смеялись. Один спросил Элину, скучает ли она по Финляндии, она ответила: нет, – а потом поправилась: да, иногда. Но она давно уже там не живет. А вы скучаете по Польше? – спросила она. Оба молча кивнули. «Мы возвращаемся, – сказал один, – через два года».
   Значит, они уже дома, в Польше. Элина смотрит сквозь ветки сада на студию, которую для нее построили: стены, облицованные шлакоблочными панелями, крытая рубероидом крыша. У нее в налоговых декларациях, в документах написано: художница. А что толку? Она не помнит, когда в последний раз заходила в студию, забыла, что значит быть художницей, чем занимается художник, как проводит время. Жизнь в маленькой студии, все часы, что провела она там, кажутся бесконечно далекими, как детский сад.
   Можно заглянуть туда сегодня – почему бы и нет? Взять ключ, что висит рядом с холодильником, и пойти, ступая по мокрой траве, малыш в скрипучей коляске впереди, открыть дверь и зайти. Взглянуть на холсты, что висят на стенах или стоят на полу возле шкафов, ощутить хоть какую-то связь с прежней жизнью. Работать сегодня никто не заставляет. Можно просто посидеть в студии с книгой, посмотреть, как льется свет в окошко под самой крышей. Там, у окна, стоит кресло – Элина сама обила его зеленой шерстяной материей. Самое подходящее место, чтобы все вспомнить.
   Элина раздумывает, кусая губы, и вдруг чувствует какой-то запах, – оказывается, он преследует ее все утро. Сладковатый, даже приторный. Будто пахнет ношеной одеждой. Или мокрой бумагой. Или молоком.
   Элина оборачивается, принюхивается. Воздух лишь слегка отдает хозяйственным мылом. Она нюхает пижаму, волосы, запястье, сгиб локтя, ладонь.
   Запах ее собственный. Элина поражена. Новый запах. От нее пахнет не так, как пахло всю жизнь. Это ее запах.

   Тед рывком отодвигает кресло и плюхается в него, швырнув сумку на диван позади себя. Включает все экраны и, пока они, моргая, оживают, едет в кресле через всю монтажную, к лотку для входящих документов. Телефонные сообщения, пара писем, просьба дать рекомендацию, кое-как нацарапанная записка от продюсера о копии фильма, что недавно смонтировал Тед. Пододвинув кресло ближе к телефону, Тед хочет снять трубку, но вдруг замирает.
   Он вертит в пальцах ручку, снимает колпачок, снова надевает. Кладет руки на вогнутый край стола. Смотрит на экраны перед собой; на одном – сообщение об ошибке: файл не найден. Тед переводит взгляд на свои ботинки – на одном вот-вот развяжется шнурок, – на мигающий красный огонек телефона, на немые черные динамики, на диван с горой подарков. Корзины с фруктами, букеты в целлофане, детское одеяльце, перевязанное лентой, исполинская атласная собака с тупой улыбкой на морде. На рабочем столе, прямо под рукой у Теда, золотистый картонный пакет. Жесткий – такие выдают только в самых дорогих магазинах; наверху синяя веревочка. Пакет вручила Теду администратор монтажной, как только он вошел в дверь. «Поздравляем! – сказала она. – Мальчик!» И обняла его, и Тед почувствовал затылком холод ее металлических браслетов, а молния на ее джинсах больно врезалась ему в ногу.
   «Спасибо, – ответил Тед, взяв пакет, кивая всем, кто собрался вокруг – секретарше, девушке на побегушках, смутно знакомой актрисе, другим монтажерам. – Очень приятно. Очень…» И осекся – скажи он еще хоть слово, он бы заплакал. Он ни разу не плакал с тех пор, как стал взрослым, ни разу, даже когда попал в аварию – свалился с мопеда в Греции. А теперь слезы душили его, будто подымались волной из груди. Боже, с чего это вдруг?
   Тед вновь тянется к телефону, но отдергивает руку, потирает лоб. Ему невольно думается: что ты здесь торчишь? С ума сошел? Ты должен быть дома, с Элиной, с малышом, а не впопыхах заканчивать надоевшую работу. Подумаешь, одним боевиком больше, одним меньше. Что ты здесь делаешь?
   Странное дело, удивляется Тед, окидывая взглядом свой стол, вокруг все по-прежнему. Ряд дисков на полке, ручки на подставке, экраны компьютеров, мышь с проводом, армированная подставка для руки (безуспешная попытка справиться с хроническим растяжением связок), репродукция Элининой картины на стене.
   Тед смотрит на картину, где красная линия пересекает синий треугольник, нависающий над черной фигурой в углу. Картина рождалась на его глазах. Он не должен был видеть – Элина никому не показывала неоконченных работ, – но он подглядывал в окно студии всякий раз, стоило ей отвернуться. Это был его способ заглянуть ей в душу. Он видел картину на стене галереи, видел, как зажегся рядом с ней красный огонек на закрытом вернисаже и как засветилось радостью лицо Элины. Теперь картина висит в доме музыкального продюсера, и Тед то и дело задумывается: любит ли тот картину, как она того заслуживает, часто ли смотрит на нее, удачно ли выбрал для нее место и освещение?
   Четыре дня назад Элина чуть не умерла. От этой мысли ему делается дурно – кружится голова, к горлу подступает тошнота, как от качки или при взгляде вниз с высокого здания. Тед роняет голову на руки, делает вдох за вдохом и снова чувствует ком в горле.
   Она чуть не умерла, прямо в палате, у всех на глазах. Тед чувствовал, что в палате витает смерть, висит темным облаком где-то под потолком, и было в ее присутствии что-то до странности знакомое, будто он этого ждал, знал с самого начала, чем все может кончиться. «Не смотрите, – велела ему медсестра, – не надо смотреть». И дернула его за рукав. Но как не смотреть? Как отвернуться, если рядом лежит Элина, и это он во всем виноват, он сделал ей ребенка, он шепнул ей тогда, в мадридском отеле: «Не волнуйся, все обойдется»? Сестра потянула его за руку. «Пойдемте, – сказала она твердо. – Вам нельзя смотреть».
   Но как не смотреть? Он уцепился за металлический поручень каталки, оттолкнул сестру. Вокруг суетились, кричали, а посреди палаты лежала Элина, и ее верхняя половина выглядела такой безмятежной. Белое неподвижное лицо, глаза полузакрыты, руки на груди – средневековая святая с картины. А нижняя половина – никогда в жизни Тед не видел ничего подобного. И в этот миг будто все исчезло. Он больше ничего не видел вокруг. Лишь горизонт – как будто море, свинцовое море вздымается и опускается, бесконечное, однообразное. И от этой бесконечности, в которой отражалось хмурое небо, его затошнило. «Где она? – послышалось ему. – Где она?»
   Тед отодвигает кресло от стола с такой силой, что оно ударяется спинкой о край кофейного столика. Он встает, шагает к двери, в которой проделано окошко, и обратно. Садится в кресло. Снова встает. Подходит к окну, со щелчком опускает штору. Водит мышкой. Снимает трубку, звонит в приемную и просит вызвать к себе режиссера боевика, как только тот появится.

   У Элины то и дело случаются скачки во времени. Провалы, называет их она. Надо рассказать Теду. Будто скачет иголка на родительском проигрывателе. Элина с братом ставили старую пластинку «Битлз» и по очереди топали ногой. Игла перескакивала с песни на песню. И такая получалась веселая неразбериха! Слушаешь про Люси и небо в алмазах – и вот уже Джон распевает про шоу мистера Кайта, а потом про дождь.
   Но, как видно, за порчу пластинок приходит расплата – теперь и жизнь Элины стала как испорченная пластинка. Может, «скачки во времени» – не совсем верно сказано. Скорее, черные дыры. Ведь только что было утро и она поняла, откуда новый запах, – и вдруг она лежит на полу в гостиной, а телефон звонит и звонит.
   Элина не спеша поднимается с пола. Малыш лежит рядом на ковре, машет ручками, словно регулировщик на перекрестке. Волосы у Элины торчком – как в школе, когда она причесывалась «под панка». Секунду она косится на телефон, потом снимает трубку. Слабость такая, что пол под ногами будто качается. Элина опирается на подлокотник дивана, чтобы не упасть, и тут вспоминает, что совсем недавно точно так же снимала трубку, другой рукой держась за подлокотник, – кажется, говорила с мамой, а о чем, забыла. Может, опять мама звонит.
   – Алло! – говорит Элина.
   – Привет! – В трубке голос Теда. Слышен шум – возгласы, шаги, шорох, стук. Совсем не похоже на благоговейную тишину монтажной. Должно быть, он на съемках. – Как ты там? – пробивается сквозь шум его голос. – Все хорошо? Как дела?
   Элина и не задумывалась, как у нее дела, все ли хорошо, но отвечает:
   – Отлично.
   – Чем занималась?
   – Хм… – Элина оглядывает комнату: рядом корзина с мокрым бельем. – Стирала. С мамой говорила.
   – Угу. А еще?
   – Да ничего.
   – А-а.
   Наступает молчание. Рассказать Теду о провалах, о дырах во времени? С чего начать? С истории о пластинках? Или сказать: «Тед, у меня выпадают из памяти целые куски жизни, будто проваливаются в черную дыру. Я даже не помню, как родила».
   – Я… э-э-э… – начинает она, но Тед не дослушивает.
   – Поела?
   Элина вспоминает. Поела? Кажется, да.
   – Не помню.
   – Не помнишь? – В голосе Теда слышится ужас.
   Рядом что-то кричат про фургон с реквизитом. Элина приглаживает волосы, взгляд падает на желтую листовку возле телефона: «Жизнь после кровопотери». Элина подносит листовку к глазам, читает напечатанные слова.
   – Элина? – Она вздрагивает, услышав голос Теда.
   – Да. – Листовка выпадает из рук Элины, кружится в воздухе, залетает под стул. Потом достану, думает Элина.
   – Тебе надо есть. Акушерка сказала. Ты поела? Вспомни, поела?
   – Да, – отвечает Элина поспешно, с легким смешком. – Конечно. То есть… я не помню, что хотела поесть на завтрак.
   Видно, совсем не этих слов ждал от нее Тед.
   – На завтрак? – пугается он. – Эл, уже полчетвертого!
   Элина искренне удивлена:
   – Правда?
   – Я тебя разбудил?
   Элина снова обводит взглядом комнату, смотрит на ковер, на то место, где лежала, пока не позвонил Тед. На густом ворсе отпечатались контуры ее тела – точь-в-точь как на месте убийства.
   – Кажется, да.
   – Ты выпила обезболивающее?
   – Хм… – Взгляд ее снова блуждает по комнате. Какого ответа ждет Тед? – Да.
   – Мне пора. – Тед замолкает. – Я, пожалуй, пришлю к тебе маму.
   – Нет, – поспешно возражает Элина, – все и так хорошо. Все хорошо, правда.
   – Точно?
   – Да.
   – У тебя ведь есть ее телефон? На всякий случай. Я вернусь часов в шесть. Мы почти закончили. – В голосе Теда слышится тревога, мольба. – Приготовлю вкусный ужин. А пока поешь хоть чего-нибудь, ладно?
   – Ладно.
   – Обещаешь?
   – Обещаю.
   Элина сидит в кресле возле черного хода и опять смотрит в окно на свою студию, и вдруг в дверь звонят. Элина замирает, прижав ладонь к оконному стеклу, и ждет. Мать Теда? Все-таки вызвал? Не надо выходить из кухни, кто бы это ни был. Решат, что дома никого нет, и уйдут. Элина продолжает смотреть в окно. И вновь звонок, долгий, пронзительный. Ну и пусть. Опять звонок, еще настойчивей.
   Притаившись у окна, Элина думает: а вдруг мать позвонит Теду и скажет, что ей не открыли? А Тед забеспокоится, сорвется с работы. Элина встает с кресла, не спеша, осторожно, цепляясь за стену, ковыляет в прихожую. Малыш в коляске, спит.
   Когда Элина открывает дверь, гостья – не мать Теда, а незнакомая женщина с копной желтых волос, грузная, синие брюки в обтяжку вот-вот лопнут – не ждет приглашения. Не ждет даже, когда Элина заговорит, а проходит мимо нее, ругая дождь, топает по коридору, плюхается на Элинин диван и перебирает какие-то бумаги, папки, ручки.
   Потрясенная Элина застывает перед ней на ковре. Хочется спросить: кто вы? Что вам нужно? Кто вас сюда прислал? – но вид папок и бумаг повергает ее в молчание. Она ждет, что будет дальше.
   – Итак… – Гостья вздыхает, ерзает на диване. – Вы Натали.
   Это не вопрос, и Элина задумывается: разве я Натали? Кажется, нет.
   – Нет.
   Гостья хмурится, скребет в затылке ручкой.
   – Не Натали?
   Элина решительно трясет головой.
   Женщина листает бумаги и, искоса глядя на Элину, вздыхает: «А-а». Это вздох усталости, разочарования, и Элину тянет извиниться за то, что она не Натали. Хочется даже ответить: так и быть, согласна, Натали так Натали.
   – Вы Элина. – Гостья снова вздыхает.
   – Да.
   – Ну и как мы себя чувствуем, Элина?
   Странно, что по-английски к человеку можно обратиться во множественном числе, «мы». Она одна, одна. При чем тут «мы»?
   – Хорошо, – отвечает Элина в надежде, что женщина уйдет.
   Но у той наготове целый список вопросов. Она желает знать, что Элина ест и сколько раз в день. Выходит ли на улицу, высыпается ли, записалась ли в группу поддержки, а раз нет, собирается ли; принимает ли лекарства, есть ли у нее помощники.
   – Помощники? – переспрашивает Элина.
   Женщина косится на нее из-под соломенной челки. Оглядывает комнату, Элинину пижаму.
   – Вы живете одна?
   – Нет. Я живу с другом, но…
   – Но что?
   – Он на работе. Он не хотел… То есть собирался взять отпуск. Они снимают фильм, выбились из графика и… ну…
   Гостья долго царапает в блокноте. Бесконечные бумаги и вопросы утомляют Элину. Скорей бы эта женщина ушла – и растянуться бы на ковре, подложить руку под щеку и уснуть.
   – А как у вас заживает? – спрашивает гостья, уставившись в бумаги.
   – Заживает?
   – Шов.
   – Какой шов?
   Гостья вновь бросает на Элину строгий взгляд.
   – От кесарева. – По лицу ее пробегает тень сомнения. – Вам ведь делали кесарево сечение?
   – Сечение? – Элина вертит слово в голове. «Сечение» означает разрез. Операция. Она прижимает к животу руку, вспоминает жгучую, как факел, боль. – Сечение… – бормочет она.
   Гостья вновь заглядывает в записи, перебирает страницы.
   – Здесь написано… давайте посмотрим… затяжные роды, осложнения и – вот – экстренная операция, кровотечение.
   Элина смотрит на женщину в упор. Схватить бы ее сумку да в окно! Элина представляет звон стекла, дождь прозрачных осколков, глухой стук от удара сумочки об асфальт.
   Гостья смотрит на нее из-под насупленных бровей, рот приоткрыт.
   – Я вас попрошу, – Элина старательно выговаривает каждое слово, – уйти. Пожалуйста. Я очень занята. У меня… у меня… дела. Вы ведь не обидитесь? Заходите как-нибудь в другой раз. – Она тщательно подбирает слова, чтобы не оскорбить гостью. Неизвестно, откуда эта женщина взялась, но это не повод для грубости. Элина провожает ее до дверей. – Большое спасибо, – говорит она, закрывая дверь. – До свидания.
* * *
   Александра на весь день запирается в комнате, подставив под ручку двери стул, чтобы не открыли братишки-сестренки. Те переговариваются и стенают за дверью, но Александра не сдается. Она изучает карту Лондона. Достает из платяного шкафа чемодан, выбивает пыль из малиновой атласной подкладки, перебирает одежду на вешалках, раздумывая, что взять с собой в новую жизнь, а что оставить. Младшие, захваченные драмой, подсовывают под дверь записки, печенье, даже ленту для волос.
   – Поезжай в университет и извинись, – шепчет в замочную скважину кто-то из них. – Может, тебя примут обратно.
   – Не за что мне извиняться! – огрызается Александра. – Не за что!
   – А ты все равно извинись, – советует благоразумное дитя. – Ну и пусть не за что.
   Но Александра блуждает из угла в угол, грызет печенье, читает главу-другую из книги, зачесывает наверх волосы, снова распускает, собирает в пучок на затылке. Садится писать дневник – получается сумбур, сплошные помарки. Делает перед зеркалом стойку на руках.
   В сумерках, когда семья садится ужинать, добровольная узница Александра высовывается из окна как можно дальше, но так, чтобы не выпасть, ложится животом на подоконник, руки-ноги в воздухе, и пытается удержать равновесие.
   Едва ей удается найти точку опоры – почти, почти, ноги над полом, руки в стороны, парящий ангел, – снизу, с дороги, доносится тарахтение мотора. Александра поднимает голову, теряет равновесие, царапает живот о подоконник, ноги стукаются об пол. Она вглядывается в темноту.
   Та к и есть! По дороге движется машина, светлая, с открытым верхом, летит со свистом, закладывая крутые виражи, звук мотора то громче, то глуше. Человек за рулем ссутулился, ветер ерошит его волосы, лица не разглядеть, но Александра уверена: это он. Поднявшись на цыпочки, она едва заметно машет рукой.
   Слышен визг тормозов, машина круто разворачивается. Водитель – высокий, в светлом костюме, – не заглушая мотора, выпрыгивает из салона. В руке у него что-то белеет. Он чуть замешкался. Смотрит на дом? «Почему, – отчаянно ругает себя Александра, – я не включила свет?» Он увидел бы ее у окна, наверняка бы увидел. Она хочет подбежать к стене и зажечь лампу, но боится потерять его из виду.
   Вот он спрятал в листву живой изгороди что-то белое. Да, спрятал. Еще миг – и он садится в машину и исчезает за поворотом.
   Александра сбегает вниз по лестнице, проносится через кухню, где семья ужинает, и, сдернув с крючка фонарик, выскакивает во двор и бежит босиком по мокрой траве, мимо деревьев и кустов, темнеющих на фоне неба.
   Надо спешить – если мать бросится за ней, все пропало. Впопыхах она едва не теряет из виду записку, но луч фонарика высвечивает ее среди листвы.
   «Александра, – написано неровным почерком, – вот моя визитка. Разыщите меня, когда приедете в Лондон. Пообедаем вместе. Ваш Иннес Кент».
   И занятный постскриптум: «Я тоже не любитель сокращать имена, но, должен сказать, имя Александра – не самое для Вас подходящее. Думаю, в Вашем имени должна быть изюминка. Мне Вы видитесь как Лекси. А на Ваш вкус?»
   Она дважды перечитывает записку и трижды – постскриптум. Свернув ее, прячет в карман синего платья и садится в темноте на пень. Она Лекси. Она едет в Лондон. И будет обедать с мужчинами в галстуках цвета утиного яйца.
* * *
   – Ты помнишь, – спрашивает Элина, а Тед не сводит глаз с экрана – от слов «ты помнишь» ему всегда становится не по себе, – ту гостиницу, где вместо душа был… – Элину одолевает зевота, сводит челюсти, на глазах слезы, – был… – голос у нее слабый, сонный, будто в любую минуту готовый прерваться, – шланг?
   – Шланг? – изумляется Тед.
   – Ага. А еще была… эта, как ее… – Элина, повалившись на Теда, опять зевает, поджимает ноги, будто ножки шезлонга. – Как это будет?
   – Э-э… понятия не имею.
   – Мыльница, – бубнит Элина с закрытыми глазами. – Из консервной банки.
   Тед роется в памяти. Не было нигде шланга вместо душа. Он перебирает в уме все места, куда они ездили вдвоем. Рим? Или в Риме он был с Иветт? Рим: с Элиной или с Иветт? Или еще до Иветт, с той блондинкой, как ее там? Вспомнил, с Иветт – она еще закатила скандал из-за солнцезащитного крема на Кампо-де-Фьори. Хорошо, что он не сказал «Рим», вовремя остановился. Была еще гостиница в Норфолке, на маяке, где они жили с Элиной, но там был вроде бы нормальный душ.
   – …А во дворе – коза, – бормочет Элина, – с детенышем – как по-вашему? – с козленком, белым-белым. Помнишь? Ты еще сказал, что кроме него мы там за все время не видели ничего чистого.
   Да, теперь вспомнил. Картинка оживает перед глазами, точно вспыхнул экран компьютера. Крохотный тонконогий козленок, белоснежный, с ярко-розовыми, будто напомаженными, губами.
   – В Индии?
   – Угу. – Элина кивает: голова ее приподнимается и вновь опускается ему на колени.
   – Керала. – Тед хлопает по подлокотнику, радуясь наплыву воспоминаний: Элина у дверей лавки, где торгуют пряностями; прогулка по эвкалиптовой роще; белоснежный козленок, которого они видели каждый день, его мать на привязи, ее дрожащее блеяние; как они ехали ночным поездом и как ему не давали уснуть топот в коридоре и вспышки голубого света. – Керала, – повторяет Тед, – да. Где-то же есть фотографии? Я ведь снимал. Принести?
   Не услышав ответа, он смотрит на Элину. Она спит, головой на его коленях, подложив руку под щеку, губы приоткрыты. Теда берет досада: у него пробудили воспоминания об Индии, а высказаться не дали. Нечасто его хватает на такие разговоры, и вот, раз в кои-то веки, он готов, а Элина возьми да и усни. Хочется погромче сказать «Керала» или шевельнуться, чтобы она проснулась и выслушала его воспоминания об Индии, – но тут же становится стыдно. Не надо ее будить. Что за мысли лезут в голову, что он за эгоист?
   Он осторожно кладет руку ей на бок, на зеленый шерстяной жакет. Тянется за одеялом, что всегда лежит на диване, и укрывает ее. Смотрит, как еле заметно бьется жилка у нее на шее, и представляет глубоко под кожей вену, как она расширяется и сокращается, гонит к сердцу горячую, густую кровь, растягивается каждые три четверти секунды.
   Он разглядывает переплетение вен на ее запястье, тонкие лиловые жилки на веках, голубоватую тень на щеке, сеть сосудов на подъеме стопы. И впервые задается вопросом: кровь скольких людей понадобилась, чтобы вернуть ее к жизни, – одного или многих? И осталась ли она собой, если даже кровь, что бежит по ее телу, и та чужая? Где грань, за которой перестаешь быть собой?
   Если бы он мог забыть случившееся, как забывает многое другое! Стереть из памяти, отгородиться, не видеть при каждом взгляде на Элину, как тонка ее кожа, как невыносимо хрупки вены, не представлять, как легко проколоть их иглой. Лучше бы ничего этого не было. Лучше бы она была снова беременной – сидела бы рядом, малыш внутри нее, оба в безопасности, и она цела и невредима, и нет разреза, сквозь который едва не утекла ее жизнь.
   Тед, сглотнув, гонит прочь эту мысль. Откашливается, поводит плечами, разминая затекшую шею. Перед ним снова маячит унылое, однообразное море, опять тошнит, как от качки. Взяв пульт, Тед переключает каналы – раз, другой, третий, четвертый. Телеигра, реклама, женщина в саду, человек с пистолетом, лев среди высокой травы. Тед отбрасывает пульт.
   Память у него всегда была плохая, хуже некуда. Целые куски жизни теряются в тошнотворной дымке. Тед уверен, почти уверен, что помнит себя только с девяти лет, с того дня, как сорвался с дерева в саду у друга и сломал руку. Он помнит, как отец друга отвел его в приемный покой, помнит странную прохладу гипса, как медсестра учила его слову «гипсофила» и как ему было стыдно, когда мать неслась по коридору, пальто нараспашку, с криком: «Где мой сын?» Все остальное – смутно-приятный фон, как помехи в радиоприемнике.
   Мама – большая любительница воспоминаний. «Помнишь тот пляж, где ты катался на ослике? – спросит она. – Там был еще хромой пес. И ты уронил мороженое на землю. Помнишь, как ты плакал и не мог успокоиться? И как я повела тебя в магазин за новой порцией? Помнишь?» Тед кивает, но его впечатления – не более чем ряд картинок, вроде фотографий, которые так примелькались, что стали заменой воспоминаний. У матери целое собрание историй о нем, Тед знает их наизусть: как ему на голову свалилась со шкафа коробка из-под шляпы и так расцарапала нос, что матери было стыдно выходить с ним на люди; как он выиграл на ярмарке золотую рыбку, но уронил на автостоянке, и мать прижимала к себе его лицо, пока рыбка не перестала биться в пыли; как он спросил у лысого дядьки, где его волосы; как он пел песенку двоюродной сестре, когда та упала и оцарапала ногу. Эти истории пересказаны столько раз, что Тед знает их наизусть. Но все они будто не про него.
   И сейчас, сидя рядом с воскресшей подругой и маленьким сыном, Тед впервые догадывается почему. Наверное, дело в том, что ни одна из этих историй не вяжется с его собственными смутными впечатлениями из детства. Мамина версия – хоровод подарков, осликов, ярмарок, песенок, летних поездок – не сходится с его версией. Ему вспоминается их холодный дом, где отапливались только нижние этажи: в подвале была печь, разжечь которую было нелегко. Зимой по утрам на линялых желтых занавесках в детской намерзал лед. Вспоминается, как его надолго оставляли одного. Бесконечные воскресные дни, когда он, единственный ребенок в доме, полном взрослых, раз за разом съезжал по перилам. Длинные, скучные часы в палисаднике, когда он сманивал с забора соседскую кошку. Череда нянек-студенток, которые водили его в школу, в парк, ездили с ним на метро в Британский музей, кормили полдником после школы. Теду запомнилась одна, француженка, – имя вылетело из головы, – которая вместо дежурных бутербродов с вареньем испекла ему пирог-перевертыш, миниатюрный, на одну порцию. Он до сих пор помнит, как она перевернула форму и выложила пирог на тарелку, как крошилась теплая рассыпчатая корочка, блестела засахаренная груша, клубился над пирогом сладкий пар. От неожиданности Тед расплакался, и француженка обняла его, а он уткнулся в ее пушистый свитер. Но продержалась она в доме недолго, ее сменила, кажется, датчанка, которая кормила его ржаными крекерами.
   Рассказы Элины о детстве – как они ходили в лес с палаткой, плавали на лодках на дикие острова, катались в рождественскую ночь на коньках на архипелаге, лазили на крышу смотреть северное сияние – кажутся ему удивительными. Хочется попросить: еще, расскажи еще что-нибудь, – но Тед не просит, потому что самому нечем поделиться. Что он может рассказать в ответ на историю, как Элина с братом, когда ей было десять, а брату – восемь, сбежали из дома в лес, построили шалаш и жили там два дня, пока их не отыскала мама? О том, как няня водила его в обувной магазин? Или в ответ на рассказ, как Элина сложила костер вышиной до крыши сарая и спалила сарай? Или как она съезжала на санках с крутой-крутой горы, и скатилась на лед замерзшего озера, и сидела там, пока не окоченела от холода, – слушала, как лед по-особому окрашивает все звуки? Он мог бы рассказать, как отец водил его в зоопарк и все смотрел на часы и предлагал перекусить. Или как в детстве его не покидало чувство, что где-то кипит жизнь, а он пропускает самое интересное. Отец вечно на работе. Мать за столом разбирает письма: «Не сейчас, сынок, подожди минутку, мама занята»; няни-студентки бегают на уроки английского; женщина, что приходит чистить медные перила лестницы, без конца жалуется на боли «там, внизу».
   Тед смотрит на спящую Элину, укутывает ее поплотней одеялом. Смотрит на кроватку, где спит в пеленках его сын. Сын. К этому слову надо привыкнуть. Пусть мальчик катается на санках, пусть в его жизни будут и шалаши, и ярмарки, и костры, что иногда приводят к пожарам. Он, Тед, будет водить его в зоопарк и ни разу не взглянет на часы. Он научится печь пирог-перевертыш и будет печь его раз в неделю, а если надо, то и каждый день. Этого ребенка не будут загонять после обеда в спальню на тихий час. А пигалицы, которые едва знают английский, не будут водить его в обувной магазин или в музей смотреть на египетских мумий в стеклянных ящиках. Он не будет часами слоняться один по замерзшему саду. У него в детской будет центральное отопление. Его не будут водить раз в месяц в парикмахерскую. Ему разрешат играть босиком в песочнице. На Рождество он будет сам наряжать елку, какими захочет шариками.
   Тед барабанит пальцами по ручке дивана. Хочется встать и записать эти мысли, склониться над спящим сыном и сказать все это, клятвенно пообещать. Но нельзя тревожить Элину. Взяв пульт, он переключает каналы, пока не находит футбольный матч, о котором совсем забыл.

   Во сне – в странном полузабытьи, когда видишь сон и знаешь, что это сон, – Элина держит в руках наволочку, набитую хрупкими вещами. Будильник, хрустальный бокал без ножки, пепельница, стеклянный шар с заснеженным лесом, девочкой и волком. Она стоит на холодном каменном полу, а наволочка того и гляди лопнет. Элина держит ее из последних сил, из наволочки все выскальзывает. Если хоть что-нибудь упадет на пол, то разобьется. Надо держать наволочку, чтобы ничего не упало.
   Элину будит чей-то стон: «О-ох!» Знакомый голос. Тед. Элина открывает глаза. Будильник, бокал, стеклянный шар, каменный пол исчезают. Она лежит на самом краю дивана, прижатая к подлокотнику, головой на коленях Теда.
   – Что ты охаешь? – спрашивает Элина, обращаясь к его затылку. Тед смотрит телевизор – судя по звуку, футбол: свистки и гул. Он давно не брился, шея и подбородок в темной щетине. Элина проводит по ней пальцем, туда-сюда.
   – Ты меня стукнула, – отвечает Тед, уставившись в экран.
   – Стукнула?
   – Замахала во сне руками и…
   Шум в телевизоре нарастает, слышен рев, и Тед вдруг разражается страстной, сбивчивой тирадой. Слов не разобрать, Элине слышится «да», «боже» и ругань.
   Тед сжимает кулаки, спорит с телевизором. Из другого конца комнаты, рядом с дверью на кухню, раздается еще звук. Будто пискнул птенец или котенок. Элина резко оборачивается. Малыш. И снова тоненький писк: пииип!
   – Тед, – просит Элина, – потише, разбудишь ребенка.
   Телевизор по-прежнему орет, но Тед, понизив голос, бормочет: «Во дает!» Элина прислушивается, но ни звука больше из плетеной кроватки. Высовывается ручка, медленно сгибается в воздухе, будто малыш делает гимнастику. Потом он затихает.
   – Как называется игрушка, шар, а внутри – вода и искусственный снег? – спрашивает Элина.
   Тед застыл в напряженной позе, подавшись вперед.
   – Что?
   – Ну, знаешь, у детей. Потрясешь – и снег кружится.
   – Не знаю… – начинает Тед, но тут в телевизоре что-то происходит, и он шепчет: – Нет! – и валится на подушки в позе отчаяния.
   Элина находит что-то на диване. Мастихин с упругим лезвием. Элина гнет его так и сяк, подносит к лицу, разглядывает, как археолог находку из прошлого. На стыке лезвия и рукоятки засохла краска – красная, зеленая, капелька желтой; на перламутровом пластике рукоятки – крохотная трещинка, на кончике – следы ржавчины. Хоть и похож на нож, думает Элина, да разве это нож? Таким ножом ничего не разрезать. Не разрубить, не распороть, не пронзить, не проткнуть, как обычным ножом, ведь настоящие ножи…
   – Что ты там делаешь?
   Элина оборачивается. Тед, к ее удивлению, смотрит прямо на нее.
   – Ничего. – Элина кладет мастихин на колени.
   – Что это? – спрашивает Тед с подозрением, будто готов услышать в ответ: «Пустяки, ручная граната, милый».
   – Ничего, – повторяет Элина, а сама удивляется, откуда взялся мастихин, почему он здесь, а не в студии. Она здесь работала, мешала на кофейном столике гипс, чего обычно никогда не делала. В доме живут, в студии работают. Но жара стояла адская, и короткий путь через сад был ей не под силу.
   Элина вдруг ловит на себе взгляд Теда, полный ужаса.
   – Ты что? – спрашивает она.
   Тед молчит. Он будто не слышит, глядит на нее испуганно и завороженно.
   – Что ты на меня так смотришь? – Взгляд Теда прикован к ее шее. Элина дотрагивается до нее рукой – от прикосновения подскакивает пульс. – Что с тобой?
   – А? – откликается Тед, будто очнувшись от забытья. – Что ты говоришь?
   – Я спрашиваю, что ты на меня так смотришь?
   Тед отводит взгляд, вертит в руках пульт.
   – Прости, – бормочет он и вдруг спрашивает, будто оправдываясь: – Как смотрю?
   – Как на чокнутую.
   Тед ерзает на диване.
   – Да что ты! Ничего подобного. Нет, конечно.
   Элина с трудом приподнимается. Шум телевизора становится невыносимым. Кажется, ей не встать с дивана – подогнутся ноги или лопнет живот. Но она вцепляется в подлокотник, Тед хватает ее за руку повыше кисти, помогает подняться, и Элина ковыляет по комнате, согнувшись в три погибели.
   Ей нестерпимо хочется посмотреть на ребенка. То и дело ее посещает это желание. Убедиться, что он здесь, что он ей не приснился, что он дышит, что он все так же прекрасен, так же совершенен. Она подходит к плетеной кроватке, прихрамывая, – пора принять обезболивающее – и заглядывает внутрь. Малыш лежит укутанный в одеяльце, кулачки возле ушей, глаза крепко зажмурены, губки сурово сжаты: сон – дело серьезное. Элина кладет ладонь ему на грудь и – пусть это уже лишнее, пусть и без того понятно, что все хорошо, – чувствует великое облегчение. Дышит, говорит себе Элина, – значит, жив, жив.
   Она пробирается на кухню, хватается за плиту, чтобы не упасть, и бранит себя. Откуда у нее страх, что он может умереть, покинуть ее, уйти из мира? Это же чистое безумие, уверяет она себя, ища взглядом на полках чайник, глупость, да и только.
   На другое утро мастихин лежит на полу под диваном. Элина опускается на четвереньки, чтобы поднять его, и заодно заглядывает под диван. Сколько там всего: монеты, булавка, катушка с нитками, заколка – наверное, ее старая. Выудить бы их линейкой или деревянной ложкой – хорошая хозяйка на ее месте так и сделала бы. Но домашнее хозяйство – не ее страсть. Есть в жизни занятия поинтереснее. Если б только вспомнить какие.
   Элина встает, и снова ее пронзает жгучая боль. Может, все-таки позвонить Теду и спросить: «Тед, откуда у меня шрам? Что со мной случилось? Расскажи, я не могу вспомнить?»
   Но сейчас не время. Тед, наверное, в монтажной, в своем логове, как называет ее про себя Элина, – вырезает из фильмов лишнее, чтобы выходило гладко и безупречно, будто так и задумано. А вдруг она и сама вспомнит? В последнее время на него столько всего обрушилось – и съемки выбились из графика, и ребенок родился, – и лицо у него больное: бледное, изможденное. Нет, ни к чему его беспокоить.
   И Элина идет не к телефону, а к окну. Дождь не утихает, льет без передышки уже несколько дней, небо мутное, нависшее, в саду сырость. Дом звенит в ритме дождя: капли барабанят по крыше, в канавах и водосточных трубах журчит вода.
   Чуть раньше, когда она была еще беременна, дни стояли ясные, неделя за неделей. Элина пряталась от солнца у себя в студии, опустив ноги в ведро с холодной водой. По утрам занималась во дворе йогой на прохладной росистой траве. Ела грейпфруты, иной раз по три за день, рисовала муравьев, но лениво, бесцельно; смотрела, как кожа на животе вздымается, идет волнами, словно море перед бурей. Читала книги о естественных родах. Царапала углем на стенах студии имена для малыша.
   Элина стоит у окна и смотрит на дождь. По тротуару в сторону Хэмпстед-Хит идет человек, следом бежит пес. Для нее загадка, куда делась та Элина, что писала углем, рисовала муравьев, читала о естественных родах, прохлаждалась в тени с ведром воды. Как она стала нынешней Элиной – в грязной пижаме, в слезах, готовой выбежать на улицу с криком: «Кто-нибудь, помогите, пожалуйста!»
   «Элина Вилкуна, – повторяет она про себя, – тебя зовут Элина Вилкуна. Вот кто ты». Надо сосредоточиться на самом простом, очевидном. Может, тогда все встанет на свои места. Есть она, есть малыш, есть Тед. Точнее, для всех он Тед – полное имя у него длинное, но никто его этим именем не зовет. О Теде она знает все. Спросите – и она перескажет его жизнь. Если бы она держала экзамен по Теду, то сдала бы на пять с плюсом. Он ее друг, спутник, возлюбленный, вторая половинка, любовник, товарищ. Когда он выходит из дома, он едет на работу. В Сохо. На метро, а иногда на велосипеде. Ему тридцать пять, он старше ее ровно на четыре года. Волосы у него каштановые, он носит десятый размер обуви, любит курицу с карри по-мадрасски. Большой палец на одной руке у него длиннее и уже, чем на другой, – говорит, из-за привычки сосать его в детстве. У него три пломбы, белый шрам на животе – удалили аппендикс – и лиловый след на левой лодыжке – много лет назад ужалила медуза в Индийском океане. Он терпеть не может джаз, многозальные кинотеатры, плавание, собак и машины – наотрез отказывается покупать автомобиль. У него аллергия на шерсть и на сушеное манго. Такова внешняя сторона.
   И вот Элина сидит на лестнице, будто ждет кого-то или чего-то. Она потеряла счет времени. В глубине дома звонит телефон, щелкает автоответчик, говорит в пустоту ее подруга. Надо ей перезвонить. Попозже. Завтра. Когда-нибудь. А сейчас она сидит затылком к стене, с малышом на коленях, а подле нее на ступеньке – кусок голубой материи. Мягкой, пушистой, расшитой серебряными звездами.
   При взгляде на звезды ее посещает странное чувство. Она видит их будто в первый раз, но притом представляет, как вышивала их, протягивала сквозь ткань серебряную нитку, стежок за стежком. Знает, каков на ощупь пушистый ворс, знает, что звездочка у кромки чуть кривовата, и все же, и все же видит это впервые. Или нет? Элина смотрит – и вспоминает: эти звезды она вышивала в больнице, между…
   Элина окидывает взглядом коридор. Сквозь стекла входной двери льется солнечный свет. Взяв ребенка и расшитое звездами одеяльце, – или пеленку, маловата она все-таки для одеяльца, – Элина встает и спускается по лестнице. Солнце слепит глаза, и сердце подпрыгивает от радости: дождь перестал!
   Теперь можно выйти из дома. А что, неплохая мысль. На улицу, где на асфальте сверкают лужи и тротуар усыпан мокрыми листьями, где гудят машины, где собаки чешутся и обнюхивают фонарные столбы, где прохожие снуют, разговаривают, спешат по делам. Можно дойти до конца улицы. Купить газету, бутылку молока, плитку шоколада, апельсин, груши.
   Она представляет все так живо, будто выходила из дома всего неделю-две назад. Сколько времени прошло? Сколько уже с тех пор, как?..
   Да, только не забыть бы… надо подумать… кошелек, ключи. Что еще? Заметив на полу в прихожей ситцевую сумку, Элина складывает в нее голубое одеяльце со звездами, подгузники, салфетки. Пожалуй, все?
   Нет, не все. Элину преследует неотвязная мысль: она что-то забыла. С минуту она стоит и думает. Ребенок, коляска, сумка. Элина окидывает взглядом лестницу, смотрит на входную дверь с сияющими, будто леденцовыми, стеклами, оглядывает себя. Ребенок на руках, сумка через плечо, поверх пижамы.
   Одежда. Надо переодеться.
   В спальне Элина смотрит на стул с грудой одежды. Свободной рукой снимает со стула вещи и роняет на пол. Джинсы для беременных, с широким поясом, комбинезон, серые спортивные брюки, футболка с гирляндами цветов. Вот что-то зеленое переплелось с красным, одной рукой не распутать; Элина встряхивает узел, и красный шарф взмывает в воздух. Элина смотрит, как он, описав плавную дугу, опускается на пол. Красный шарф на белом ковре. Вертя головой, Элина разглядывает его под разными углами. Переводит взгляд на малыша – он шевелит губками, будто рассказывает о чем-то. Элина уже не смотрит на шарф, но все равно думает о нем, вспоминает, как он взвился ввысь. Этот шарф ей что-то напоминает, что-то из недавнего прошлого. Вспомнила! Струйки крови. По-своему красивые – яркие, гранатовые, среди больничной чистоты и белизны. Как они брызнули с силой на врачей, на сестер. Как они всполошили всех, подняли на ноги.
   Выронив зеленую блузу, Элина садится на стул. Она крепче прижимает к себе ребенка, сына, и смотрит на него, на него одного, а он шевелит губками, поверяет тайны, будто знает ответ на любой ее вопрос.
* * *
   Лекси стоит у окна с сигаретой и смотрит на улицу. Старушка из квартиры снизу выходит на прогулку: в одной руке держит поводок, в другой – сумку, скрючилась вопросительным знаком, пробирается через дорогу, шажок за шажком, не глядя по сторонам.
   – Кончится тем, что она попадет под машину, – бормочет Лекси.
   – Кто? – переспрашивает из глубины комнаты Иннес, приподнявшись на кровати.
   Лекси указывает сигаретой:
   – Соседка. Горбунья. Под твою же машину и попадет.
   Она уже не та Александра, что сидела на пне с книгой. Во-первых, на ней ничего нет, кроме белой полосатой рубашки Иннеса с расстегнутыми пуговицами. Во-вторых, волосы у нее подстрижены лесенкой, ниспадают на лицо шелковым занавесом.
   Иннес зевает, потягивается, переворачивается на живот.
   – С какой стати мне давить соседку? И если ты про старую каргу снизу, то никакая она не горбунья. У нее остеопороз грудного отдела позвоночника, на медицинском жаргоне – «вдовий горб». Его причины…
   – Да хватит тебе, – перебивает Лекси. – Откуда такие познания?
   Иннес приподнимается на локте.
   – Загубленная юность, – отвечает он. – Корпел над книгами, вместо того чтобы охмурять таких, как ты.
   Лекси с улыбкой выпускает струйку дыма, глядя, как старушка с собакой ступает на тротуар. Душный октябрьский день. Небо низкое, предгрозовое, а старушка в неизменном твидовом пальто.
   – Что ж, – усмехается Лекси, – ты с лихвой наверстал упущенное.
   – Кстати, – Иннес откидывает край стеганого покрывала, – иди-ка сюда. Дай мне свою сигарету и свое тело.
   Лекси не двигается.
   – Именно в этом порядке?
   – В каком угодно. Ну же! – Он похлопывает по матрасу.
   Лекси делает еще затяжку, скрещивает босые ноги, бросает прощальный взгляд в окно, на пустую улицу, – и пускается бегом. Посреди комнаты она взлетает в прыжке, словно балерина. Иннес ахает: «Боже!» Полосатая рубашка полощется, словно крылья, сигарета роняет белый пепел, и Лекси думает лишь об одном: что они окажутся сейчас в постели второй раз за день. Она не знает, что умрет молодой, что времени впереди не так много, как кажется. Сейчас она встретила свою самую большую любовь и далека от мыслей о смерти.
   Лекси с грохотом приземляется на кровать. Подушки и покрывало сползают на пол, Иннес хватает Лекси за руку, за локоть, за талию. «Это нам не понадобится», – приговаривает он, стаскивая с нее рубашку, бросая ее на пол, укладывая Лекси на кровать, устраиваясь между ее ног. Чуть помедлив, он берет у нее сигарету, затягивается и тушит ее в пепельнице на ночном столике.
   – Вот и славно. – Иннес вновь поворачивается к Лекси.
   Но это будет впереди. Перемотаем пленку чуть назад. Смотрите: Иннес затягивает в себя облачко дыма, достает из пепельницы окурок, накидывает на Лекси рубашку и толкает ее в воздух; подушки прыгают обратно на кровать, Лекси перелетает к окну. Вот они снова в постели, оба раздеты, и, верите ли, нет ли, секс всегда одинаков, даже при перемотке, только потом они бережно одевают друг друга, выбегают из дверей, несутся вниз по лестнице, Иннес достает из замка ключ. Все быстрей мелькают кадры. Вот они в машине Иннеса, катят задом наперед по дороге, голова Лекси повязана шарфом. Вот они в ресторане, отправляют вилками еду изо рта обратно в тарелки; вот они снова в постели, вот к ним летит одежда. Вот женщина в красной шляпке без полей пятится прочь от Лекси. И снова Лекси, смотрит на дом в Сохо, удаляется от него нелепой походкой. Поднимается спиной вперед по длинной, темной лестнице. Кадры мелькают еще быстрей. От большого дымного вокзала отходит поезд, мчится задом наперед через поля и деревни. Лекси выходит на маленькой станции, ставит на перрон чемодан. Конец фильма. Мы вернулись туда, где остановились.

   Провожая Лекси в Лондон, мать дала ей два совета. 1) Устройся секретаршей в крупную, процветающую фирму, там легче найти достойного кандидата в мужья. 2) Никогда не оставайся в комнате наедине с мужчиной.
   Отец предостерегал: больше не трать времени на учебу, от этого у женщин портится характер.
   Братишки-сестренки просили: обязательно съезди посмотреть на королеву.
   Ее тетка, в двадцатых годах жившая в Лондоне, наставляла: никогда не езди на метро, там грязища и всякий сброд; не ходи по кофейням – нечего заразу собирать; не выходи из дому без корсета и зонтика, и в Сохо ни ногой.
   Нечего и говорить, что Лекси на все советы махнула рукой.

   Лекси стояла в дверях с чемоданом в руке. Ее комната оказалась под самой крышей высокого, узкого дома в ряду домов, что лепились друг к другу. Потолок был скошен под пятью разными углами. Дверь, дверной косяк, плинтуса, заколоченный досками камин, шкафчик под окном – все было выкрашено в желтый. Не в ярко-желтый – цвет желтых нарциссов, если на то пошло, – а в тусклый, противный грязно-желтый. Как нечищеные зубы или потолок в пивной. Краска местами облупилась, под ней проступала унылая бурая. Лекси, как ни странно, приободрилась: выходит, ей достался не самый худший цвет.
   Она зашла в комнату, поставила чемодан. Кровать была узкая, продавленная, с покосившимся изголовьем. На кровати – стеганое одеяло с выцветшими лиловыми завитушками. Лекси откинула одеяло – матрас серый, замызганный, бугристый. Лекси торопливо поправила одеяло. Сняла плащ, поискала глазами, куда повесить. Ни вешалки, ни крючка. Лекси набросила плащ на стул, тоже выкрашенный бледно-желтой краской, чуть другого оттенка. Откуда у хозяйки такая страсть к желтому?
   Хозяйка, миссис Коллинз, встретила ее в дверях. Сухощавая, в халате на молнии, веки подкрашены голубыми перламутровыми тенями; первый ее вопрос был:
   – Вы случайно не итальянка?
   Лекси, опешив, ответила:
   – Нет. – И спросила миссис Коллинз, чем ей так не угодили итальянцы.
   – Терпеть их не могу, – буркнула миссис Коллинз и исчезла за ближайшей дверью, а Лекси стояла в прихожей, разглядывая облезлые коричневые обои, телефон на стене, список правил, – грязные типы.
   – Вот ключи, – вернувшаяся миссис Коллинз протянула два ключа. – От входной двери и от комнаты. Правила обычные. – Она указала на листок, пришпиленный к доске: – Мужчин не водить, животных не держать, окурки бросать в пепельницу, соблюдать чистоту, больше двух гостей сразу не приводить, вечером быть дома не позже одиннадцати – в одиннадцать дверь запирается на засов. – Миссис Коллинз наклонилась к Лекси, вгляделась в ее лицо. – С виду-то ты чистенькая, порядочная, но можешь плохо кончить. По тебе видно.
   – Неужели? – Лекси спрятала ключи в сумочку, закрыла ее, нагнулась за чемоданом. – Наверху?
   – На самом верху. – Миссис Коллинз кивнула. – Налево.
   Лекси вытащила из замка ключи, положила на камин, а сама опустилась на кровать. И только теперь подумала: дело сделано, я здесь. Пригладила волосы, провела рукой по лиловым завитушкам на одеяле. И, забравшись с ногами на кровать, облокотившись о подоконник, выглянула на улицу. Далеко внизу зеленел квадратик чахлой травы, обнесенный стеной, увитой плющом. Лекси окинула взглядом дворики. В одних цвели розы и жасмин, курчавились фасоль и салат; в других под газонами и альпийскими горками угадывались холмики бомбоубежищ, еще с войны. В одном из дворов, чуть поодаль, виднелись качели, на могучем каштане трепетали на ветру резные листья. А прямо напротив был почти такой же дом – одно из бесчисленных лондонских кирпичных строений, с зигзагами водосточных труб, окна кривые, все в доме сикось-накось, некоторые окна распахнуты настежь, одно забито фанерой. На плоской крыше загорали две женщины – должно быть, вылезли через окно, – сброшенные туфли валялись рядом, задранные юбки шевелились от ветра. Во дворе, вне поля их зрения, нарезал круги ребенок, размахивая красной лентой. Чуть поодаль женщина развешивала белье; в дверях, скрестив руки на груди, стоял мужчина.
   На Лекси вдруг накатила слабость, голова закружилась. Как же это странно – смотреть из мрака комнаты на мир за окном. И комната будто ненастоящая, и сама как неживая – словно заключена в стеклянный шар и смотришь из него на мир, где люди говорят и смеются, живут и умирают, влюбляются, работают, едят, встречаются и расстаются, а она сидит, немая, неподвижная, и наблюдает.
   Лекси дотянулась до шпингалета и открыла окно. Ну вот, совсем другое дело. Завеса, отделявшая ее от мира, поднята. Лекси высунулась в окно, тряхнула головой, распустила волосы. Легкий ветерок трепал их, мальчик внизу бегал кругами и гудел, как самолет, долетала болтовня загорающих женщин, локти упирались в шершавый подоконник – и было хорошо, очень хорошо.
   Лекси отошла от окна, пододвинула стул к подоконнику, а кровать – поближе к стене. Поправила зеркало. Бегом, стуча каблуками, спустилась по лестнице, попросила у изумленной миссис Коллинз ведро, швабру, соду с уксусом, веник и совок. Вымела сор, вытерла пыль, вымыла пол, стены, буфет и плиту. Выбила одеяло и матрас, постелила чистые простыни, что тайком прихватила дома.
   Простыни пахли лавандой, стиральным порошком, крахмалом – этот запах всегда будет напоминать ей о матери. Лекси надела на подушку наволочку. Вчера за ужином она объявила, что утром уезжает в Лондон. Все решено. Комнату она уже подыскала, в понедельник утром ее ждут на бирже труда, она сняла со счета все свои сбережения, чтобы продержаться, пока не начнет зарабатывать. Ее уже не остановить.
   Разразился ожидаемый скандал. Отец стучал кулаком по столу, мать сперва раскричалась, потом ударилась в слезы. Старшая сестра, взяв на руки малыша, стала утешать мать и сказала, поджав губы, будто завязав в узелок: ты ведешь себя, как всегда, безответственно. Двое младших братьев с гиканьем носились вокруг стола, а еще один братец, чувствуя неладное, поднял ор в своем высоком стульчике.
   Лекси швырнула на кровать подушку, сняла с веревки за окном одеяло. Уже стемнело; окна дома напротив сияли в чернильной тьме желтыми квадратами. В одном женщина расчесывала волосы; в другом человек, надвинув на нос очки, читал газету. В третьем задергивали шторы; из четвертого высунулась девушка, глядя во тьму, подставив волосы легкому ветерку, совсем как Лекси.
   Лекси разделась и легла на чистые простыни, стараясь не замечать их запаха. Прислушалась к звукам в доме. Шаги на лестнице, хлопанье дверей, женский смех, шиканье. Голос миссис Коллинз, сердитый, недовольный. Внизу, в палисаднике, громко мяукнула кошка. Что-то лязгнуло в трубе. Кто-то звякал кастрюлями. Ниже этажом кто-то зашел в туалет, с шумом спустил воду, зажурчала струйка, наполняя бачок. Лекси ворочалась на крахмальных простынях, разглядывала трещинки на потолке и улыбалась.
   На другой день она познакомилась с Ханной, соседкой с первого этажа. Та рассказала, что за углом есть лавка старьевщика, и Лекси собралась туда за тарелками, чашками и кастрюлями. «Не плати сколько запросят, – наставляла Ханна. – Надо торговаться». Лекси приволокла оттуда столешницу, и вдвоем с Ханной они дотащили ее по лестнице до квартиры. На площадке четвертого этажа остановились отдышаться и подтянуть чулки.
   – Зачем она тебе? – выдохнула Ханна.
   Лекси пристроила столешницу между кроватью и краем раковины, разложила на ней несколько книг, привезенных из дома, авторучку, флакон чернил.
   – Что ты будешь на ней делать? – спросила Ханна, полулежа на кровати и неумело пуская колечки дыма.
   – Не знаю, – отвечала Лекси, глядя на столешницу. – Мне нужна пишущая машинка… учиться печатать… и все такое. – Она не могла сказать вслух, что хочет создать для себя новую жизнь, лучше нынешней, но пока не знает как и для начала решила обзавестись письменным столом. Лекси провела рукой вдоль края столешницы. – Захотелось, и все.
   – Если хочешь знать мое мнение, – Ханна затушила сигарету о подоконник, – в кастрюлях и сковородках больше проку.
   Лекси улыбнулась, встала на цыпочки и задернула шторы.
   – Может быть.
* * *
   И снова провал. Элина опять внизу, на кухне, шагает взад-вперед с малышом на руках; на ней мешковатая цветастая футболка поверх пижамы, и вся кухня звенит от крика. Он беспрестанный, настойчивый, и задача Элины – прекратить его. Этот звук ей хорошо знаком. Она стала специалистом по плачу – знает его диапазон, вариации, знает, как он меняется. Вначале идет «кхе-кхе», несколько раз. Пять, шесть, семь – до десяти. За «кхе-кхе» следует «ааанг»: ааанг-ааанг-ааанг. На этом может все и кончиться, если Элина правильно поймет, сделает то, чего от нее ждут, – но поскольку она не всегда знает, что от нее требуется, крик может перерасти в истошное «уааа!»: уааа-уааа-уааа-уааа! Четыре «уааа», глоток воздуха, следом еще четыре «уааа».
   Ей помог бы сон, всего лишь сон. Часа три-четыре, не больше. Усталость такая, что даже голова поворачивается с хрустом, будто кто-то над ухом шуршит бумагой. Но Элина все время в движении. Ходит кругами по кухне – мимо плиты, мимо чайника, мимо автоответчика, на котором целых тринадцать сообщений, мимо холодильника и обратно, в висках стучит от боли. На каждое «уааа» – пара секунд, то есть восемь секунд на каждые четыре «уааа», да еще две секунды на передышку – на все про все десять секунд. Итого двадцать четыре «уааа» в минуту. И сколько уже это длится? Тридцать пять минут – сколько всего получается «уааа»? Столь сложные расчеты Элине сейчас не под силу.
   Позже, в тишине, всегда такой напряженной, хрупкой, Элина, оставив малыша, поднимается по лестнице. На площадке она медлит. Перед ней три двери: одна ведет в их с Тедом комнату, другая – в ванную, третья – над ее головой, в потолке, – в мансарду.
   Элина выдвигает скрипучую серебристую лестницу, карабкается по ступенькам и выглядывает из люка, словно всплывает из моря. Сквозь щели в шторах в мансарду врываются узкие полоски света, озаряя пыльные пузырьки лака для ногтей на камине, книги на полках – ряд немых корешков, вазу, в которой щетинятся кисти. Элина ступает босыми ногами, шурша по ковру. Достает из ящика стола у окна ежедневник, листает. «Ужин, – читает она, – кино, переговоры, открытие выставки, стрижка, встреча в картинной галерее». Элина откладывает ежедневник. Здесь она жила, работала, – еще в те времена, когда снимала у Теда комнату. Давно. Еще в той, другой жизни. В ящике стола Элина находит ожерелье, кисточку для ресниц, красную помаду, полупустой тюбик охры, открытку с видом хельсинкского порта. Дверца платяного шкафа сначала не поддается, но Элина что есть силы дергает ее пыльными пальцами, и та открывается.
   Здесь, на дверце шкафа, единственное в доме большое зеркало. Дверца распахивается, зеркало отбрасывает на стены комнаты прямоугольники света, и Элина вдруг видит перед собой женщину в грязной футболке, с давно не крашенными волосами и бледным, восковым лицом.
   Избегая своего взгляда в зеркале, Элина задирает футболку и придерживает ее подбородком. Оттягивает резинку пижамных брюк, всего на миг, чтобы увидеть неровный, бугристый шрам поперек живота, синеватые кровоподтеки, металлические скобы, удерживающие шов.
   Элина одергивает футболку. Вспомнила… что?
   Вспомнила, что не ощущала своего тела ниже подмышек, была точно мраморный бюст, – а голова и плечи словно парили в воздухе. Но это было странное онемение: боль исчезла, а все остальные чувства остались.
   Она чувствовала, как те двое, врачи, шарят у нее внутри, будто в чемодане. Знала, что должно быть больно, адски больно, – но больно не было. Анестетик точно омывал ее прохладной волной до затылка. Поперек ее тела стояла ширма из зеленой материи. Элина слышала приглушенные голоса врачей, видела их макушки, чувствовала их руки у себя внутри. Тед сидел подле нее, слева, на краешке стула. И вдруг внутри что-то сдвинулось, приподнялось, и она чуть не вскрикнула: «Что вы делаете?» – но все поняла, когда гулкую тишину палаты прорезал громкий, сердитый плач и анестезиолог позади нее сказал: «Мальчик». Элина, глядя в выложенный плитками потолок, повторила: мальчик. Мальчик. И обратилась к Теду. «Возьми его, – велела она. – Возьми и иди», – потому что помнила истории, что рассказывали друг другу шепотом мать и тетки, – о том, как подменяли младенцев, как матерям приносили чужих детей, о детях без меток. Тед поднялся, зашагал по палате.
   Она лежала на столе. Анестезиолог где-то сзади, поперек ее тела ширма, за ширмой – врачи. Скрещенные на груди руки были не в ее власти – не шевельнуть рукой, даже если захочется, да и не хотелось. За ширмой послышался гул, будто включили пылесос, но Элина не обратила внимания, она думала: мальчик – и прислушивалась к звукам из глубины палаты, где две медсестры что-то делали с ребенком, а Тед, стоя за их спинами, смотрел. И вдруг что-то случилось, что-то пошло не так. Но что? Элина помнит очень смутно. Врач-практикантка воскликнула: «Ой!» – огорченно, с тревогой, таким голосом, будто вперед нее протиснулись в очереди. И тут же у Элины запершило в горле, из груди вырвался кашель.
   Или все было не так? Или наоборот – она закашлялась, а потом врач сказала: «Ой»?
   Впрочем, неважно – тут же хлынула кровь. Столько крови! Целое море. Кровь хлынула на врачей, на ширму, на сестер. Полилась на пол, брызнула веером на кафель, заструилась ручейками по стыкам между плитками; Элина видела, как врачи оставляют вокруг стола красные следы, как наполняется кровавыми тампонами пакет на стене.
   Сердце отозвалось мгновенно – забилось испуганно, будто взывая к кому-то, отстукивая сигнал тревоги. Впрочем, это было излишне. Палату наводнили люди. Практикантка звала на помощь, анестезиолог вскочил, хмуро глянул на экран, поправил прозрачный мешочек над головой Элины, и в тот же миг что-то потекло ей в вену. Она почти теряла сознание, перед глазами все плыло, потолок двигался конвейерной лентой, и вдруг подумалось: может, дело не в лекарстве, а в чем-то еще, и, что бы там ни было, нельзя отключаться, надо жить, нельзя умирать, и хоть бы кто-нибудь подошел, поговорил с ней, объяснил, что случилось, почему руки врачей где-то глубоко у нее внутри, почему кричат: «Быстрей, быстрей», и где ребенок, и где Тед, и почему практикантка говорит: «Нет, не могу, я не умею», а другой врач отвечает строго, и почему ее укладывают ближе к краю стола – еще чуть-чуть, и голова свесится.
   Затылок упирался в край стола, практикантка звала на помощь, и Элина опять чуть не впала в забытье – будто ее качнуло в поезде, в голове все подернулось пеленой. Это же так просто, уснуть. Хотелось расслабиться, отдаться той тяжести, что навалилась на нее. Нет, нельзя. И она крепко зажмурилась и снова открыла глаза, больно ущипнула себя за палец. «Помогите, – сказала она анестезиологу, что стоял ближе всех, – прошу, помогите». Но голос прозвучал еле слышно, а анестезиолог разговаривал с человеком, который склонился над ней, а в руках у него – мешочки с чем-то красным.
   Элина отворачивается от зеркала. Снизу снова доносится: «ааанг! ааанг!» Элина спускается, держась за перила, минует прихожую, где крик уже перерос в «уааа! уааа!» – и выходит на крыльцо.
   Здесь, на крыльце, ее охватывает странное чувство, будто в ней два разных человека, две Элины. Одна застыла на пороге, легкая, как пух, готовая скинуть пижаму и взмыть в небеса, исчезнуть за облаками. А другая спокойно наблюдает за первой и думает: вот так сходят с ума. Она пускается по тропинке, открывает ворота и босиком выходит на тротуар. Все, ухожу, меня нет. «Уходишь, – замечает вторая, спокойная, – вижу, уходишь». Другая Элина жадно вдыхает воздух, сердце трепещет и заходится.
   На углу она вынуждена остановиться. Улица, тротуар, фонарные столбы – все плывет и кружится перед глазами. Больше не ступить ни шагу, будто она привязана к дому или к чему-то в доме. Элина вертит головой. Очень любопытно. Занятное чувство. С минуту она стоит покачиваясь – будто катер на привязи. Влага дождя проникает сквозь футболку, пижама липнет к телу.
   Она поворачивается. Две Элины опять слились в одну. Цепляясь за стену, она идет по тротуару, шагает по тропинке, заходит в дом, оставляя на полу мокрые следы.
   Малыш, лежа в кроватке, сражается с одеялом, вцепился в него, личико сморщилось от натуги и досады. Увидев Элину, он тут же забывает о схватке с одеялом, о голоде, обо всем, чего не может высказать. Пальчики раскрываются, словно лепестки цветка, и он изумленно смотрит на мать.
   – Все хорошо, – говорит ему Элина и на сей раз верит своим словам. Она берет малыша на руки, тот вздрагивает, неожиданно оказавшись в воздухе. Элина прижимает его к себе, приговаривая: – Все хорошо.
   Элина с малышом на руках подходит к окну. Они глядят друг на друга. Малыш жмурится от яркого света, но не сводит с нее глаз, для него она как живительная влага для цветка. Элина выглядывает из окна в сад. Поднимает малыша, трется щекой о его лоб, будто приветствует его, будто они в самом начале пути.
* * *
   Лекси стоит на тротуаре у Мраморной арки. Поправляет туфлю, повязывает шарф. Теплая туманная погода, начало седьмого. Мужчины в костюмах, женщины в шляпках, ведущие за руку детей, проходят мимо, огибают ее, как река огибает утес.
   Лекси отработала на новом месте два дня. Она лифтерша в крупном универмаге. Это место ей предложили на бирже труда после плачевных результатов теста на скорость машинописи, и теперь в ее обязанности входит говорить: «Какой этаж, мадам?»; «Вверх, сэр»; «Третий этаж, хозтовары, галантерея, головные уборы, спасибо». Она и не представляла, какая это скука. Как и не представляла, что способна удержать в памяти устройство целого семиэтажного универмага. Или что одному человеку может понадобиться сразу столько покупок: шляпы, ремни, обувь, чулки, пудра, сетки для волос, костюмы. Лекси видела списки, что сжимали руки в перчатках, читала через плечо. Но она уверена – это всего лишь начало. Она здесь, в Лондоне, и жизнь ее вот-вот из черно-белой обратится в цветную, иначе быть не может.
   Взгляните, вот она стоит на тротуаре. Она не похожа на Лекси в комнате Иннеса, в полосатой рубашке на голое тело. Не похожа и на Александру в синем платье и желтом шарфе, что сидела на пне в саду у родителей. Ей суждено немало перевоплощений. В ней живут бесчисленные Лекси и Александры, спрятанные друг в друге, словно матрешки.
   Волосы ее забраны наверх. На ней красно-серая униформа лифтерши, на шее алый шарф; шапочку в рубчик она спрятала в карман. Вечер теплый, в плаще с поясом жарковато. Взгляните, как развернуты ее плечи, какая напряженная поза. Постоянная безупречная вежливость – тяжкий труд. Лекси снимает красный шарф и прячет в карман, разминает затекшие плечи. Улыбается, завидев в дверях двух других лифтерш. Смотрит, как они, взявшись за руки, пробираются сквозь толпу, чуть пошатываясь на высоких каблуках. Мимо громыхает трамвай, разносится в воздухе гулкое эхо звонка.
   Вдох, выдох. Лекси чуть расслабляет плечи, смотрит на яркую полосу неба над крышами – универмаг и лифт с кнопками и дребезжащим звонком забыты до завтра. Она перебегает рельсы перед очередным трамваем, ей сигналит машина, но Лекси уже на тротуаре; она уворачивается от тележки с цветами, и отчего-то хочется смеяться. Нет, не совсем так. А в чем же дело? Она сворачивает за угол, лучи заката омывают ее, длинные тени лежат на тротуарах. Подходит разносчик газет и выкрикивает нараспев: «Но-о-овости! Но-о-овости!» И Лекси понимает: радость. Безудержная, ничем не омраченная радость, вот что у нее на душе. Она спешит на встречу с университетской подругой, что живет здесь уже год, и они идут в кино. Она сама зарабатывает на жизнь, у нее есть крыша над головой, она в Лондоне, и на душе у нее радость.
   «Но-о-овости!» – опять выкрикивает разносчик газет, уже за ее спиной. Лекси оглядывается, переходит через дорогу, а потом пускается бегом, на ходу расстегивая плащ, сумочка болтается. Что за пьянящее чувство, когда впервые сознаешь, что ты сама себе хозяйка и никто тебе не указ! Прохожие смотрят ей вслед, какая-то старушка шикает, а вдалеке протяжно, уныло завывает разносчик: «Но-о-овости!»
   В Кентиш-Таун она возвращается поздно, но дверь, на ее счастье, не на засове. Повозившись с ключами, Лекси заходит в дом и осторожно закрывает за собой дверь. Но вместо тишины и полумрака ее встречают яркий свет, галдеж и смех. На лестнице сидит компания, Лекси узнает соседок по пансиону.
   Ничего не понимая, она направляется к ним. У кого-то праздник? Знает ли миссис Коллинз? Может, ушла куда-то?
   – Ну вот, явилась! – кричит кто-то, завидев Лекси.
   – А то мы уже волнуемся, – говорит, выглядывая из-за чьего-то плеча, Ханна. В руке у нее бокал, щеки слегка раскраснелись.
   Лекси, будто пригвожденная к месту, начинает расстегивать плащ.
   – Все хорошо, – она оглядывает соседок, – я ходила в кино с подру…
   – Она ходила в кино! – Лекси наконец замечает миссис Коллинз: та, сидя на краешке стула на лестничной площадке, обращается к кому-то наверху.
   – Что здесь такое? – улыбается Лекси. – Праздник?
   – Ну, – объясняет миссис Коллинз с намеком на всегдашнюю суровость, – кто-то же должен был развлекать твоего гостя.
   Лекси поднимает взгляд.
   – Гостя?
   Миссис Коллинз хватает ее за руку и ведет сквозь густую толпу.
   – Такой занятный молодой человек, – говорит она. – Обычно я, сама знаешь, не приглашаю джентльменов в дом, но он сказал, что у него назначена встреча с тобой, и мне стало за тебя неловко, что ты не пришла, и…
   Лекси, миссис Коллинз и Ханна поднимаются на следующую площадку, а там, на четвертой ступеньке, сидит Иннес.
   – И что он ответил, когда вы ему признались? – спрашивает он у невзрачной девушки с крупными зубами. – Надеюсь, рассыпался в извинениях.
   – Мистер Кент играл с нами в игру. – Миссис Коллинз стискивает руку Лекси. – Каждая рассказывала о своем самом большом конфузе. А он выбирает победительницу – ту, что сильнее всех оконфузилась. – Она хрипло смеется, но тут же смущенно прикрывает рот ладонью.
   – Вот как! – удивляется Лекси.
   Иннес оборачивается, оглядывает ее с головы до ног, улыбается, взмахивает рукой с сигаретой – то ли в знак приветствия, то ли недоуменно.
   – Наконец-то, – говорит он. – А мы гадаем, что с тобой стряслось. Опять зашла не в ту дверь? Ведущую в другой мир?
   Лекси склоняет набок голову.
   – На этот раз нет. Всего лишь в дверь, ведущую в кинотеатр.
   – А-а, соблазны синематографа! Кто-то предположил, что тебя похитили, но я сказал, что ты отвадишь любого похитителя.
   С минуту они разглядывают друг друга. Иннес щурится, берет в зубы сигарету.
   В разговор вступает Ханна:
   – Мистер Кент нам рассказывал, что знал тебя в университете.
   Лекси вскидывает брови:
   – Вот как?
   – Так и есть, – спешит вмешаться Иннес, – и эти добрые люди сжалились надо мной, пригласили в дом. У кого-то нашелся бренди, а ваша любезная хозяйка даже накормила меня котлетами. Вот так-то. Вот и вся история.
   Лекси не находит что ответить.
   – Как котлеты? – только и может она сказать.
   – Бесподобные. – Иннес встает, потягивается, тушит сигарету в пепельнице на нижней ступеньке. – Ну, мне пора. Да и вам надо выспаться. Дамы, спасибо за чудесный вечер. Надеюсь, не в последний раз. Миссис Коллинз, вам приз за самый большой конфуз. Лекси, проводишь меня? – Он протягивает руку.
   Лекси смотрит на руку, на Иннеса. Вокруг галдят наперебой: «Как, вы уже уходите?»; «А что за приз?»; «А что за история у миссис Коллинз?» Лек-си под руку с Иннесом выходит в подъезд. Женщины, проводив их до нижней ступеньки, вежливо, но неохотно расходятся.
   Лекси думает, что они попрощаются у дверей, но Иннес выводит ее на крыльцо. И тут же шепчет:
   – Правду сказать, большей гадости в жизни не пробовал. Жесткие как подметка, а на вкус – опилки. Больше в рот не возьму ваших котлет, и не проси.
   – Хорошо, – отвечает Лекси, но тут же поправляется: – Я и не просила.
   Иннес будто не слышит.
   – Да что котлеты, кому они нужны? Ты должна загладить вину.
   Лекси высвобождает руку:
   – То есть как – загладить вину? И вообще, как вас сюда занесло? Как вы меня нашли?
   Иннес поворачивается к ней:
   – Как думаешь, сколько в Кентиш-Тауне женских пансионов?
   – Откуда же мне зна…
   – Два, – отвечает Иннес, – что упрощает дело. Метод исключения плюс немного удачи. Я был уверен, что надолго ты не задержишься, скоро придешь. Но не знал, когда именно. Да не в том дело, а главное, когда ты сможешь со мной пообедать?
   – Не знаю. – Лекси вскидывает подбородок. – Я обычно занята.
   Иннес с улыбкой подходит чуть ближе:
   – Как насчет субботы?
   Лекси смахивает с рукава невидимую пылинку.
   – Не знаю, – повторяет она. – По субботам я работаю.
   – Я тоже. Может, в час? Бывает же у тебя перерыв на обед. Где ты работаешь? Научилась печатать шестьдесят слов в минуту?
   Лекси округляет глаза.
   – Как вы запомнили про шестьдесят слов в минуту? – И, не выдержав, смеется. – Да еще и про пансион в Кентиш-Тауне?
   Иннес пожимает плечами:
   – Я все помню. То ли это болезнь, то ли признак гениальности. Одно из двух. Скажи мне что-нибудь – и оно уже здесь, – он стучит по макушке, – не сотрешь.
   Лекси невольно смотрит на его голову, представив, что под густой шевелюрой так и кишат знания.
   – Не знаю, во сколько освобожусь. Я и недели не проработала, и…
   – Ладно, ладно. Вот что, приходи и разыщи меня. Я буду у себя в редакции, в Сохо. Весь день, а то и всю ночь. Приходи когда угодно. Как освободишься. Визитку я тебе давал. Она еще у тебя?
   Лекси кивает.
   – Вот и хорошо. Адрес там есть. Значит, до субботы?
   – Да.
   Иннес улыбается, медлит на пороге. Лекси думает: поцелует он меня? Но Иннес, не поцеловав ее, даже не помахав на прощанье, спускается с крыльца и устремляется через улицу.

   На подходе к Сохо Лекси останавливается. Нашаривает в сумочке записку и визитку Иннеса Кента, что хранила там со дня их знакомства. Адрес она и так помнит, но все равно сверяется с карточкой. «Редактор, – гласит визитка. – Журнал “Где-то”, Бэйтон-стрит, Сохо, Лондон».
   Миссис Коллинз ужаснулась, когда утром на лестнице Лекси обмолвилась, что едет в Сохо. Лекси спросила, что тут такого.
   – Сохо? – повторила миссис Коллинз. – Там полно богемы и пьянчуг. – Она прищурилась: – Заладила, почему да почему. Любопытство кошку сгубило.
   Лекси засмеялась.
   – Но я-то не кошка, миссис Коллинз, – сказала она, сбегая вниз по ступенькам.
   Лекси окидывает взглядом улицу, подписанную на карте «Мур-стрит». Тихая улочка, с виду не скажешь, что здесь полно пьяниц. На обочине – одинокая машина; у подъезда стоит человек, читает газету; над магазином – низкий навес; из окна четвертого этажа высовывается женщина, поливает цветы в ящике.
   Лекси устремляется в Сохо – шаг, другой, третий. Ее охватывает странное чувство, будто движется не она, а тротуар, здания, дорожные знаки. Постукивают по асфальту ее каблуки. Человек с газетой поднимает взгляд. Женщина в окне застывает с лейкой в руке.
   Лекси проходит мимо магазина с сырами в витрине, огромными, будто колеса. На крыльце стоит продавец в белом переднике и что-то кричит на непонятном языке женщине с ребенком на другой стороне улицы. Он улыбается и кивает Лекси, та улыбается в ответ. За углом – кофейня, рядом на тротуаре собралась компания, что-то обсуждают, тоже на незнакомом языке. Они расступаются перед Лекси, один обращается к ней, но Лекси не оглядывается.
   Дома из темного кирпича жмутся друг к другу, улочки узкие. В канавах журчит вода после недавнего дождя. Лекси огибает угол, другой, проходит мимо китайской овощной лавки, где продавщица складывает пирамидой желтые фрукты, из которых уже вынули косточки; мимо крыльца, где сидят на стульях двое чернокожих и смеются. Матросы в сине-белой форме шагают по проезжей части и вразнобой горланят песню; мальчишка-рассыльный на велосипеде, объезжая их, виляет рулем и что-то кричит через плечо. Пара матросов, оскорбившись, бросаются в погоню, но мальчишка жмет на педали – и дёру!
   Лекси смотрит, запоминает. Все вокруг наполнено для нее смыслом: и развевающаяся ленточка на шапке одного из матросов, и окно, где умывается мармеладно-желтый кот, и облачко душистого пара у входа в пекарню, и слова, написанные мелом – по-итальянски? по-португальски? – на доске перед магазином, и раскаты музыки и смеха из-за решетчатой двери, и меховой воротник пальто и золотая застежка на сумочке у женщины, идущей по другой стороне улицы. Лекси впитывает каждую мелочь с ликованием и страхом: это прекрасно, прекрасно, ничего не прибавить, не отнять, – но что, если она не удержит в памяти всю эту красоту, упустит хоть что-то?
   Нужный дом на Бэйтон-стрит возникает перед ней неожиданно. Он втиснут между двумя домами повыше, окна раздвижные, к подъезду ведут ступеньки. Подоконники и водосточные трубы облезлые. На третьем этаже выбито стекло.
   В окнах первого этажа Лекси видит сразу много людей. Двое подставляют что-то к свету и внимательно разглядывают; женщина говорит по телефону, кивает, что-то записывает. Другая измеряет линейкой лист бумаги и разговаривает через плечо с мужчиной, сидящим позади нее за письменным столом. В углу столпились люди, смотрят на листки, пришпиленные к стене. А рядом с теми, что подставляют что-то к свету, стоит Иннес, без пиджака, в рубашке с засученными рукавами.
   Иннес в этот миг захвачен журналом. У журнала будет новый облик, все изменится: внешний вид, содержание, направленность. На обложке нового выпуска будет скульптура художницы, которой Иннес прочит большое будущее: она оставит след в искусстве, ее будут помнить спустя годы после того, как все эти люди исчезнут, обратятся в пыль.
   А пыль как раз и занимает сегодня его мысли. Потому что художница работает с белой глиной, шлифует ее так гладко, что та становится как теплая детская плоть, а значит…
   Плоть? Мысли Иннеса обрываются. Плоть – слово неудачное. Наводит на мысли о смерти? Необязательно, заключает Иннес, но даже намека достаточно, чтобы убрать его из абзаца, который он сочиняет про себя, а вслух говорит фотографу, что у того во время съемки, похоже, был запылен объектив – снимки не передают теплой, лучистой белизны, присущей работам художницы.
   Мысли Иннеса идут сразу в нескольких направлениях. Будет ли название журнала на обложке хорошо смотреться под этим углом, оттенит ли он простоту нового шрифта? Шрифт должен быть простым – Helvetica или Gill Sans, но уж точно не Times и не Palatino, шрифт не должен отвлекать внимание от скульптуры. Та к как же написать, «теплая детская плоть»? Нет. Обойтись без слова «детская»? «Теплая кожа»? «Теплая плоть»? Навевает мысли о смерти? Поручить Дафне позвонить в типографию или лучше самому?
   Когда Иннес подходит к окну и смотрит на улицу, он так поглощен журналом, статьей, выбором шрифта, что образ девушки за окном вплетается в его мысли, как шум из внешнего мира вплетается в сновидения. Иннес сразу же представляет эту девушку за соседним столом, за пишущей машинкой – стройные ноги скрещены, рука подпирает подбородок, задумчивый взгляд устремлен в окно.
   Иннес застывает как вкопанный. Название журнала не должно быть под углом! Оно должно быть набрано прямо, в правом нижнем углу. Такого еще не было! Шрифт – Gill Sans, жирный, сорок восемь, нижний регистр, вот так:

   ГДЕ-ТО

   а скульптура – выше, будто название журнала – это постамент, отправная точка, основа работы. В некотором смысле, рассуждает про себя Иннес, так оно и есть!
   – Стоп! – кричит Иннес оформителю. – Подожди. Поставь это здесь, внизу. Вот так. Нет, сюда. Гил Санс, жирный, сорок восемь. Да, Гил Санс. Нет. Отлично. Вот так.
   Двое с обзорным листом, Дафна у телефона, гость-кинокритик, оформитель – все спокойно смотрят, как Иннес, глянув на обложку, вылетает из дверей.
   Иннес сбегает с крыльца.
   – Это ты! – говорит он. – Долго же ты шла. Ну-ка, иди сюда! – Он широко расставляет руки.
   Лекси щурится. В руке у нее по-прежнему карта и визитка. Она делает шаг навстречу Иннесу – как же иначе? – и он заключает ее в объятия. Прижавшись щекой к его костюму, Лекси чувствует что-то знакомое. Проводит пальцем по ворсу, отстраняется, смотрит.
   – Войлок.
   – Что ты сказала?
   – Войлок. Костюм у тебя из войлока.
   – Да. Ну и как, нравится?
   – Даже не знаю. – Лекси отступает на шаг. – В первый раз вижу войлочный костюм.
   – Понимаю. – Иннес ухмыляется. – В том-то и штука. Мой портной тоже сомневался, но в конце концов перешел на мою сторону. – Он тащит Лекси за руку по тротуару. – Так. Время обеда. Проголодалась? Надеюсь, ты не из тех девушек, что питаются одним воздухом. – Речь его так же тороплива, как и походка. – Посмотреть на тебя, так ты, наверное, ешь как птичка. Ну а я зверски голодный. Стадо баранов съел бы!
   – По тебе тоже не скажешь, что ты обжора.
   – Еще какой обжора! Внешность, как известно, обманчива. Сейчас сама убедишься.
   Они идут скорым шагом вдоль улицы, вдоль переулка, сворачивают за угол, обгоняют мужчину, ведущего под руки двух женщин, – у обеих блестящие кожаные пояса, все трое смеются; проходят мимо киоска с иностранными газетами на вертящихся полках, мимо темнокожих девушек с увесистыми тюками. Иннес останавливается перед рестораном. На неоновой вывеске мигают голубые буквы: «АПОЛЛО». Иннес толкает дверь:
   – Вот мы и пришли.
   С залитой светом улицы они попадают в сумрак, спускаются по темной кривой лестнице в зал с низкими сводами. За столиками сидят люди, мерцают свечи в винных бутылках вместо подсвечников. В углу мужчина в женской шляпе с пером фальшиво играет на пианино. Двое других, пристроившись с ним на одном стуле, громко переговариваются поверх его головы. Будь снаружи хоть полдень, хоть полночь, думает Лекси, здесь не разберешь. Вокруг трех сдвинутых вместе столиков сидит компания. Иннеса встречают криками, поднимают бокалы, весело машут руками. Кто-то спрашивает:
   – Это новая? А что случилось с Дафной?
   Иннес ведет Лекси под руку в глубь зала. Их провожают громким свистом. Они садятся за ширмой, друг против друга.
   – Кто это? – интересуется Лекси.
   Иннес оборачивается, смотрит на компанию – те швыряют свечными огарками в пианиста и требуют еще вина.
   – Как их только не называют, – объясняет Иннес, вновь повернувшись к Лекси. – Они именуют себя художниками, но на мой взгляд, лишь один, от силы двое достойны этого звания. Все прочие – пьяницы и прихлебатели. Один – фотограф. Одна, – Иннес наклоняется к Лекси, – женщина, выдающая себя за мужчину. Но знаю об этом только я.
   – Правда? – Лекси поражена.
   – Ну, – Иннес пожимает плечами, – я да ее мать. И, надо думать, ее любовник. Или она и от него скрывает? Ну, что будем есть?
   Лекси пытается смотреть в меню, но смотрит на Иннеса, на его синий войлочный костюм, сдвинутые брови, на художников-алкоголиков, у одного из которых на коленях официантка – дебелая бабища за пятьдесят; на ряды порожних винных бутылок вдоль полок, на узорную столешницу.
   – Что с тобой? – Иннес касается ее рукава.
   – Да так, не знаю, – вырывается у Лекси. – Хочу, чтобы… даже не знаю. Будь у меня красные туфли на шпильках и золотые кольца в ушах…
   Иннес морщится:
   – Не сидел бы я здесь с тобой.
   – Почему? – Лекси смотрит, как Иннес достает пачку сигарет. – Угостишь?
   Иннес, не сводя с Лекси глаз, держит в зубах две сигареты, зажигает их одной спичкой и протягивает одну девушке.
   – Хочешь кольца в ушах? Нет, тебе только кажется.
   Лекси берет сигарету.
   – Откуда ты знаешь?
   – Я знаю, что тебе нужно, – отвечает Иннес, понизив голос, по-прежнему глядя Лекси в глаза.
   Лекси изумленно смотрит на него и вдруг ни с того ни с сего заливается смехом. Что он хочет сказать? Лекси уже не смеется – ее охватило странное, новое чувство, будто тело тоже отозвалось на его слова. Лекси снова смеется, смеется и Иннес, будто все понял.
   Он тянется к ней, касается ее щеки, проводит большим пальцем вдоль подбородка.
   Что-то странное творится с некоторых пор с Иннесом. Он и сам до конца не понимает, что с ним, но точно помнит, когда началось это легкое помешательство, одержимость. Чуть больше двух недель назад, когда он заглянул за живую изгородь и увидел сидящую на пне девушку. Он смотрит на стол, на пол, который будто движется, уходит из-под ног. На миг он чувствует, до чего огромен город, до чего полон жизни, и ему чудится, словно он и она, эта девушка, сидят вдвоем как посреди урагана. Он украдкой смотрит на Лекси, но видит только ее запястья, манжеты, сжатые руки, сумочку на скамье.
   До чего же странно, что она здесь, с ним, – и в то же время будто так и надо. Его посещает смутная мысль: вот бы что-нибудь ей подарить – что угодно. Картину. Пальто. Перчатки. Хочется смотреть, как она разворачивает подарок, как ее пальцы развязывают ленту, разрывают обертку. Но Иннес гонит от себя эту мысль. Только бы все не испортить, только бы не упустить ее. Сам не зная почему, он чувствует: эта девушка особенная, она нужна ему. Уму непостижимо, но так.
   Чтобы отвлечься, он говорит и говорит. Рассказывает, как недавно ездил в Париж, купил несколько картин и две скульптуры. Он торгует предметами искусства, чтобы подзаработать. Вынужден торговать, потому что журнал не приносит дохода. Скульптуры – работы неизвестных авторов, в этом-то и заключается изюминка. Работу знаменитого художника может купить всякий. Лекси перебивает: всякий, кому по карману, – и Иннес кивает: верно. А чтобы поставить на темную лошадку, нужно чутье и известная доля безрассудства. Словами не описать чувство, когда входишь в студию художника и понимаешь: вот оно, настоящее! – говорит Иннес. И пространно описывает то, что якобы не описать словами.
   А потом объясняет, как он велел упаковать скульптуры: слой опилок, слой газет и все это – в ящики. А когда распакует, возьмет мягкую кисточку из меха и смахнет опилки. Эту работу он не доверяет никому, хоть это и глупость. И вечерами торчит в подсобке у себя в редакции, с кисточкой в руке. Как художник, орудуешь кистью? – спрашивает Лекси, и Иннес смеется: пожалуй, так.
   Вопросов она задает немного, зато слушает. Да как слушает! Как никто другой! Слушает так, будто для нее каждое его слово – глоток свежего воздуха. Слушает, распахнув глаза, подавшись ему навстречу. Слушает так самозабвенно, что хочется придвинуться к ней, уткнуться своим лбом в ее и шепнуть: что? что ты от меня хочешь услышать?
   Отец его, рассказывает Иннес, был англичанин, а мать – метиска родом из Чили. Получилийка-полушотландка, отсюда его кельтское имя и черные волосы. Глаза Лекси распахиваются еще шире. Она была родом из Вальпараисо – рассказывает Иннес и смотрит, как Лекси одними губами повторяет слово, будто вбирая его в себя. Отца послали туда наживать состояние. Он был второй сын в богатой семье. Возвратился он с деньгами и заморской женой. Он разбился на машине, когда Иннесу было два года. Ты его помнишь? – спрашивает Лекси, а Иннес отвечает: нет, совсем не помню. Мать говорила, что надо вернуться в Чили, но так и не вернулась. Да и не смогла бы вернуться. Почему? – спрашивает Лекси, желая во все вникнуть. Слишком многое там изменилось, объясняет Иннес, стало ей чужим. Теперь это другая страна.
* * *
   Тед шагает, толкая перед собой коляску. В первый раз он гуляет по Хэмпстед-Хит в столь ранний час. Он проснулся в начале шестого: на плечо легла чья-то рука, и с минуту он не мог понять, что случилось, что за женщина нависает над ним в темноте, почему она плачет, чего хочет от него. И лишь потом сообразил: Элина, с малышом на руках, просит: возьми его, умоляю, возьми!
   Тед разобрал не все слова – смесь ломаного английского с финским и, кажется, с немецким, что-то про сон, про плач, – но уловил их смысл, понял, что делать. Он забрал у Элины ребенка; Элина повалилась на кровать и в тот же миг уснула, даже не подложив как следует под голову подушку.
   И вот Тед везет сына в коляске вверх по Парламентскому холму, медленно-медленно, спешить некуда, им все равно куда идти, они просто гуляют, он и сын. Взошло солнце, росинки на траве поблескивают, словно битое стекло, и Тед мечтает: будь малыш постарше, он бы показал ему это; скорей бы пришло время, когда они с сыном будут гулять и говорить обо всем: как сверкает на солнце утренняя роса, как много людей в такую рань бегают трусцой и гуляют с собаками, какие утренние приметы предвещают жаркий день. Острая радость овладевает Тедом при мысли, что все это будет, что этот ребенок, их сын, будет рядом. Тед до сих пор до конца не верит, до сих пор ждет, что кто-то подойдет, возьмется за ручку коляски и скажет: простите, вы же не надеялись оставить его у себя?
   Мимо пробегает человек – постарше Теда, за сорок, очень загорелый, с кожей цвета мореного дуба – и на бегу сочувственно улыбается Теду. Наверное, тоже отец, и в его жизни было то же самое: утренняя смена, круг с коляской, пока жена спит после долгой ночи. Теду вдруг хочется догнать его, обратиться к нему, спросить, пройдет ли это, станет ли легче.
   Но Тед смотрит на ребенка. Малыш в полосатом комбинезоне похож на сверток с подарком. Красные и оранжевые полосы, зеленые круги вдоль живота и ножек. Элина всегда удивляется, почему детей одевают только в белое и пастель. Она терпеть не может пастельные тона, называет их бледным подобием настоящих красок, говорит, что у нее зубы сводит от пастели. Тед помнит, как они покупали этот комбинезон. Они только что узнали, что Элина беременна, и никак не могли оправиться от потрясения, а на пути им попался магазин, где в витрине свисали с искусственных веток крохотные детские одежки. Это было где-то в Ист-Энде, по дороге на выставку в галерею Уайтчепел. Несколько минут они зачарованно разглядывали костюмчики, стоя рядом, но не говоря друг другу ни слова. Зеленый в оранжевую крапинку, розовый с голубыми зигзагами, лиловый, бирюзовый – не поймешь, то ли совсем крохотные, то ли, наоборот, непомерно большие. Потом Элина сказала: «Ладно». Закусила губу, скрестила руки. Тед видел, она собирается с духом, принимает решение; именно тогда он понял, что ребенок у них будет, что ему суждено родиться, а еще понял, что до той минуты не был уверен, хочет ли Элина ребенка, оставит ли. «Ладно», – повторила она, шагнула вперед и толкнула дверь магазина.
   Тед стоял на тротуаре, не в силах сдержать улыбку. Они станут родителями, будут одевать ребенка в цветастые одежки. Он смотрел сквозь стекло, как Элина выбрала два костюмчика и снова застыла, скрестив на груди руки, закусив губу, как перед прыжком с вышки, – и понял, что она останется с ним, не улетит в Нью-Йорк, или в Гонконг, или куда-нибудь еще, как он иногда боялся. Глядя на Элину в магазине, он будто увидел ее насквозь, вместе с крохотным существом внутри.
   Сейчас он вспоминает и улыбается, глядя на сына. Глаза их на миг встречаются, и взгляд малыша устремляется на что-то за спиной у Теда. Уму непостижимо, что значит видеть мир в первый раз. Впервые увидеть стену, бельевую веревку, дерево. Сердце вдруг сжимается от странной жалости к сыну: какая перед ним задача – все на свете постичь буквально с нуля!
   Тед поднимается на вершину Парламентского холма. Десять минут седьмого. Он полной грудью вдыхает, смотрит на малыша – тот спит в коляске под одеялом, разметавшись во сне. К козырьку коляски изнутри пришпилены черно-белые наброски, геометрические фигуры, – наверное, Элина рисовала. Она как-то сказала, что младенцы не различают цвета, и сейчас Тед, садясь на скамью, удивляется про себя: откуда ученые знают?
   Тед отступает назад, шага на три-четыре. Та м скамейка. Это он вспомнит уже потом. А сейчас, хотя он прекрасно знает, кто он и что делает – он отец, гуляет с ребенком, – ему при этом чудится, будто он и сам ребенок, стоит у окна своей спальни с желтыми занавесками и удивленно слушает, как мать с кем-то спорит у дверей. Тед, вцепившись в занавеску, смотрит на улицу, а там, пятясь задом, отходит от дома человек – отступает на три-четыре шага, обводит взглядом окна, заслонясь от света, и, увидев Теда, машет рукой. Машет взволнованно, неистово, будто хочет сообщить важную новость, подзывает к себе.
   Тед падает на скамью. Картина исчезла. Образ человека, выходящего из их дома, растаял. Тед смотрит на серебристую ручку коляски, где играет солнечный блик, на траву, еще не просохшую от росы, на пруд у подножия холма – и прямо перед глазами возникает пятно. Боковым зрением он видит все прекрасно, а прямо перед собой не различает ничего, будто смотрит в дырявую лупу или сквозь разбитое ветровое стекло. В детстве он страдал зрительными расстройствами, не иначе как снова приступ. Мать называла их «бзики». Такого с ним не случалось уже много лет, и чувство из детства почти вызывает у него смех. Перед глазами словно полыхает костер, рассыпаются искры, левая рука немеет. Тед не помнит, когда это с ним было в последний раз – лет в двенадцать-тринадцать? Ничего серьезного, пройдет – подумаешь, на минуту в глазах помутилось. Но все-таки Тед крепко держится за ручку коляски, чтобы не потерять равновесие. Та к и тянет позвонить матери и сказать: «Угадай, что случилось? У меня опять “бзик”!» Когда-то «бзики» объединяли их с матерью, делали сообщниками. Мать следила за ним зорко, точно орлица, и стоило Теду моргнуть, подлетала: «Что? Что с тобой? Опять?» Она водила Теда к врачам, оптикам, консультантам. С упорством ищейки обходила специалистов. Осмотры, исследования, снимки – вместо уроков, – а потом они с матерью шли в кафе пить чай. И вместо математики, химии или истории Тед сидел в «Кларидже» или «Савое», уплетал бутерброды и пирожные с кремом, а мать подливала ему молока. Врачи уверяли: ребенок здоров, пустяки, перерастет. А мать писала в школу записки, и Теда освобождали от физкультуры, от регби, от плавания. Тед как-то раз описал свои чувства отцу: это все равно что видеть ангелов или смотреть на солнечные блики на воде. Отец заерзал на стуле и предложил партию в крикет. Он был не любитель пустой болтовни.
   Как Тед и ожидал, сияние перед глазами мало-помалу рассеивается, искры плывут в стороны и исчезают. И Тед приходит в себя, сидит на скамейке, держась за ручку коляски. Малыш ворочается, из-под одеяла высовывается кулачок, упирается в Элинины рисунки. Тед, словно в ответ на безмолвную просьбу сына, встает и катит коляску вниз по склону, к дому.

   Элина в саду. Полдень. Солнце в зените. Горшки с цветами, свернутый шланг, старое жестяное ведро – все вокруг отбрасывает тени, похожие на чернильные лужицы. Элина сидит по-турецки на коврике, а рядом на траве колышется ее собственная тень. Элина смотрит, как тень старается сохранить форму, сражаясь с мириадами травинок, растущих в разные стороны, под разными углами. Края у тени рваные, размытые, как будто смотришь на нее сквозь толщу воды.
   Элина переводит взгляд на погремушку, которую держит в правой руке, – хитрое устройство из цветных палочек, бубенцов, резинок, шариков с бусинами. Погремушка застыла в воздухе над малышом. Он лежит на спине, взгляд прикован к Элине, в глазах столь неприкрытое изумление, что Элина вздрагивает.
   Элина ведет погремушку из стороны в сторону, в прозрачных шариках скачут цветные бусины. Малыш отзывается мгновенно: замирает, широко раскрыв глаза, округлив губки. Можно подумать, он изучал справочник «Как быть человеком» и проштудировал главу «Как выражать удивление». Элина трясет погремушку, ручки-ножки малыша ходят как поршни, вверх-вниз, вправо-влево. «Так делают все мамы», – отмечает про себя Элина.
   В доме что-то звякает. Элина оборачивается и видит в окне кухни, точно в рамке картины, как Тед снимает с плиты кастрюлю. Тед всю неделю дома, вспоминает Элина, взял отпуск.
   Элина вновь смотрит на малыша, ерошит волосы на его висках – надо же, были темные, а сейчас светлеют! – гладит щечку, кладет руку ему на грудь, чувствует, как та вздымается и опускается.
   Белка, взмахнув хвостом в серых пестринках, прыгает с цветочного горшка на стену студии, карабкается вверх по доскам, перескакивает на крышу и исчезает. В горшке подрагивают потревоженные цветы белокрыльника.
   Наверное, Элина слишком резко выпрямилась – краски сада, вышитые бабочки, комбинезон малыша на миг вспыхивают ярче перед глазами. Из дома выходит Тед, и в слепящем солнечном свете его силуэт мерцает и двоится, будто кто-то маячит за его спиной. Тед шагает по траве, и двойник следом.
   – Вот, – говорит Тед, – угощайся. Паста-аль-лимоне, со свежим… – Взгляд его падает на лицо Элины. – Что с тобой?
   – Ничего. – Элина растягивает губы в улыбку. Теда нельзя расстраивать. – Схожу-ка за темными очками.
   После залитого светом сада дом кажется темным, сумрачным, почти чужим. Элина озирается: ваза, оранжевая миска, джутовая циновка – это ее вещи, но как будто и не ее; она проходит на цыпочках через кухню, поднимается по лестнице. На лестничной площадке думает: я в доме одна. И на миг замирает, положив руку на перила. Она чувствует себя легкой, бестелесной; руки свободны, их обдувает сквознячком.
   Она пыталась поговорить с Тедом, думала, станет легче. На этой неделе он дома, и на будущей тоже. Они вместе, круглые сутки, – Тед, она и малыш. Элина часами сидит на диване и кормит ребенка. Тед стряпает, загружает стиральную машину, гуляет с коляской, чтобы Элина могла вздремнуть. Спит она урывками, где придется – на диване, в кресле, на кровати, – и сны видит путаные, сумбурные, во сне она потеряла малыша или не может до него дотянуться, а иногда видит во сне фонтаны. Ярко-красные фонтаны. И вскакивает с бьющимся сердцем.

   Итак, фильм уже отсняли, Тед был дома, и Элина пыталась вызвать его на разговор. Накануне вечером, когда они ели на ужин еду из ресторана. Тед держал на руках ребенка, тот схватил Теда за палец, а Элина сидела рядом, и ей нравилось, что Тед не отнимает руки. Она отложила вилку, коснулась его руки и спросила:
   

notes

Примечания

1

   Джон Донн. Священные сонеты. Сонет X. Перевод Д. В. Щедровицкого.

2

   Пьеро делла Франческа (ок. 1420–1492) – итальянский художник и теоретик, представитель раннего Возрождения. Андреа дель Сарто (1486/87 – 1531) – итальянский живописец флорентийской школы. – Здесь и далее примеч. перев.

3

   Марсель Дюшан (1887–1968) – французский и американский художник, теоретик искусства, стоявший у истоков дадаизма и сюрреализма.

4

   Привет (фин.).
Купить и читать книгу за 120 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать