Назад

Купить и читать книгу за 220 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Шарль Пеги о литературе, философии, христианстве

   В монографии рассматриваются литературные, философские, религиозные взгляды выдающегося французского писателя Шарля Пеги (1873–1914). Это одна из немногих работ на русском языке о деятеле культуры, которого на родине почитают как патриота, христианина, глубокого мыслителя. В ней впервые в отечественном литературоведении представлена литературная критика Шарля Пеги, ее мировоззренческий контекст и фундаментальные принципы. В последних заключены резервы ясного и простого, и при этом философски глубокого осмысления литературы, которые на фоне формализованных методологий второй половины ХХ века выглядят в наши дни удивительно новыми.
   Для специалистов в области гуманитарного знания, всех, кто интересуется религиозно-философскими вопросами, французской культурой рубежа XIX–XX веков.


Протоиерей Павел Карташев (П. Б. Карташев ) Шарль Пеги о литературе, философии, христианстве: Научная монография

Новый шаг в изучении наследия Шарля Пеги
(предисловие от редактора)

   На рубеже XIX-XX веков и в первые десятилетия последующего периода во французской литературе возникает стойкая потребность преодоления декадентских настроений, которые так ярко выразились в философии, литературе, даже обыденной культуре, сформировавшей своего рода требования к стилю жизни интеллигента. Писатели разных направлений и стилей от реалистов до символистов ищут опору или в традициях прошлого, или в настоящем, или в прогнозировании будущего, или в их объединении. Так возникают четыре линии во французской литературе, в которых художественный метод отступает на второй план перед концепциями истолкования мира и человека: католическая (П. Клодель, Ш. Пеги), националистическая (М. Баррес, Ш. Моррас), научно-фантастическая (Ж. Верн), унанимистическая[1] (Ж. Ромен).
   Среди писателей, стремящихся к преодолению декадентской переоценки ценностей через опору на традиционные ценности католицизма, один из самых значительных – Шарль Пеги (Péguy, 1873-1914), в молодости социалист-утопист, перешедший затем на позиции католицизма, хотя по ряду вопросов расходился с Церковью. Пеги был редактором, составителем, одним из авторов и издателем журнала «Двухнедельные тетради» («Cahiers de la quinzaine») с 1900 г. до своего ухода на фронт в августе 1914 г., где он погиб в бою. В этом журнале он, в частности, опубликовал важнейшие произведения Ромена Роллана: «Героические жизни» («Жизнь Бетховена», «Жизнь Микеланджело»), начало цикла «Театр Революции», роман-эпопею «Жан-Кристоф»[2].
   Для французов Пеги – славное имя. Его гибель в самом начале Первой мировой войны воспринимается как пример высокого патриотизма. Столь же высоко оценивается стиль как художественных произведений Пеги (драма «Мистерия о милосердии Жанны д'Арк» – «Ее Mystere de la charite de Jeanne d'Aro, 1910; и др.), так и его публицистических и литературно-критических статей. Его жизни и творчеству посвящено множество исследований, появлявшихся с момента его гибели в течение всех последующих десятилетий вплоть до нашего времени[3]. С 1915 г. начало издаваться полное собрание сочинений писателя, завершенное в 1955 г. 20-м томом[4]. Парижское издательство Галлимар в 1970-1980-х годах выпустило четырехтомное издание, в один из томов которого вошли поэтические произведения[5], а в три следующих – проза Пеги[6]. Это собрание сочинений Пеги занимает в совокупности более 7000 страниц (тексты и комментарии) и образует научную основу для изучения наследия выдающегося писателя.
   В России имя Пеги было известно еще при его жизни. В советский период оно неизменно соседствовало с именем Ромена Роллана[7], о религиозности Пеги обычно даже не упоминалось, о его произведениях и критических статьях говорилось мало[8].
   В последнее время опубликованы переводы, позволяющие русскому читателю составить свое мнение о столь заметной фигуре во французской литературе[9]. Появились работы Т. С. Таймановой[10], основательно изучившей творчество Пеги и убедительно его проанализировавшей.
   В это же время велась интенсивная работа над диссертацией о взглядах Пеги в Москве П. Б. Карташевым. Собственно, началась она еще в советский период, когда в 1990 г. были опубликованы фрагменты из эссе Пеги «Предрассветной порой», сопровождавшиеся вступительной статьей П. Б. Карташева[11]. В последнее время П. Б. Карташев опубликовал серию статей о Пеги[12] и в 2007 г. защитил в Московском педагогическом государственном университете диссертацию «Шарль Пеги – литературный критик». Диссертация П. Б. Карташева представляет собой оригинальное и серьезное научное исследование литературно-критических взглядов Шарля Пеги. В ней анализируются мировоззренческие основы литературно-критических взглядов Пеги в широком культурном, философском, литературном контексте; рассматриваются литературно-критические работы Пеги, посвященные французским писателям – Виньи, Золя, классицистам и романтикам и т. д. – в аспекте становления «современного метода» литературоведческого исследования; анализируются подходы Пеги к интерпретации произведений классиков мировой литературы, его идеи о смысле и задачах науки о литературе и литературной критики. Текст диссертации составил основу данной монографии.
   Обращает на себя внимание то, что автор диссертации и монографии отец Павел Карташев – протоиерей, настоятель Преображенской церкви с. Большие Вяземы, Председатель Миссионерского отдела Московской епархии Русской Православной Церкви, член Координационного совета по связям Министерства образования Московской области и Московской епархии, преподаватель Коломенской Духовной Семинарии.
   Поэтому его диссертация особая: она развивает новую линию отечественного литературоведения – так называемое религиозное литературоведение. В прошлом, например, во времена Шарля Пеги, такие работы были, и статьи самого Пеги об этом свидетельствуют. Отечественный пример – статьи Н. Страхова. Но само литературоведение за сто лет изменилось, поэтому новые работы в этом направлении неизбежно будут несколько иными. Такие труды уже появились, например, монографии, статьи и докторская диссертация молодого, но уже отмеченного Государственной премией РФ литературоведа А. Б. Тарасова, посвященные праведникам и праведничеству в русской литературе, прежде всего в творчестве Л. Н. Толстого.
   Если попробовать определить, в чем заключается главный вклад в развитие религиозного литературоведения, сделанный П. Б. Карташевым в диссертации и данной монографии, то здесь возможна следующая формулировка: исследователем обоснована концепция христоцентричности на примере творчества, литературно-критических взглядов Шарля Пеги. Работа перекликается с мыслью Н. А. Бердяева в «Экзистенциальной диалектике божественного и человеческого»: «Ш. Пеги может… считаться предшественником религии Духа»[13].
   Значимым представляется также и то, что в работах П. Б. Карташева о Пеги демонстрируются возможности тезаурусного анализа в литературоведении.
   В целом книга может привлечь внимание не только литературоведов, но и специалистов в различных областях гуманитарного знания, так как одно из достоинств мышления автора – стремление к синтезу гуманитарных сфер.
   Профессор Вл. А. Луков

Введение

   Шарль Пеги (Charles Péguy, 1873-1914) получил широкую известность во Франции еще при жизни; первые высокие оценки его творчества – монументальных поэм и пространных эссе – прозвучали в 1911 г., когда «Мистерия о милосердии Жанны д'Арк» была выдвинута на соискание Большой литературной премии Французской Академии. Об авторе тогда писали все газеты, одни критики горячо им восхищались, другие оценивали резко отрицательно. Спустя без малого три года известие о героической гибели на фронте в сентябре 1914 г. воина-трибуна, облетев Францию, покрыло имя Пеги новой славой и на время привлекло внимание самых разных читателей, даже и далеких от серьезной литературы, к его поэзии и прозе эссе. Вскоре отрывки из его поэм – о героях, павших «за свой очаг и кров»; о надежде как христианской добродетели и о надежде паломника на заступничество Божией Матери – стали непременно включаться в хрестоматии и учебные пособия. Впрочем, составители сборников по истории литературы выбирают и до наших дней в основном одни и те же небольшие отрывки из величественного стихотворного наследия поэта.
   После Первой мировой войны и в течение 20-30-х годов XX века эссеистика Пеги, с которой образованная Франция знакомилась благодаря многочисленным изданиям его избранных сочинений, оказывала сильное влияние на умы современников и отчасти даже на эмоциональное состояние думающей и совестливой части общества. Росла военная мощь Германии, национал-социализм внушал многим страх и отвращение, и почти непонятое когда-то, но вполне оцененное потомками пророческое служение Пеги в качестве офицера запаса, который добросовестно готовился к войне с Германией в 1910-е годы, и в качестве автора страстных «очерков», своеобразных пламенных «речей», порой разящих сарказмом, часто скорбных, и часто возвышенных по тону и смыслу, а иногда ностальгических и мягких, вдохновлявших людей на защиту ценностей и идеалов славного прошлого державной и религиозно неравнодушной Франции, все в совокупности, и перо и оружие, способствовало тому, что Пеги у себя на родине постепенно вырастал из простой литературной знаменитости и из одного из героев войны, хотя и причисленного к кавалерам Ордена Почетного Легиона, в фигуру большего масштаба. Позже единомышленники увидели в нем нового Ноя, настойчиво воссоздававшего ковчег национальной культуры среди беспечности «прекрасной эпохи» и безответственности социалистического пацифизма. Общественная деятельность поэта и мыслителя и напряженная патетика его творчества вместе составляют убедительное единство слова и дела, речи и подвига, которое во Франции и везде, где переводят и изучают сочинения Пеги, считается не страницей только, пусть и яркой, истории литературы, но живым явлением культуры, продолжающимся фактором ее развития.
   Такова судьба не сданных в архив классиков, и Пеги, рассуждавший об участи авторов, не услышанных, не замеченных по смерти или о живущих и по отшествии из этого мира, не желал себе самому забвения в грядущем, задумывался о судьбе своих трудов. Будущее оказалось в целом благосклонным к нему: он и в начале XXI века переиздается, изучается и даже буквально расширяет круг своего жизненного пространства – по-прежнему переводится и читается в США и Италии, Германии и Японии, а среди некоторых новых для себя стран открывает и Россию. В эссе «Параллельные просители» (1905 г.), отстаивая необходимость сохранения классической греческой поэзии в системе преподавания словесности во французской школе, Пеги писал: «Поэт, хранимый в рукописи, неведомый, непрочитанный и, может быть, неудобочитаемый, в каком-нибудь забытом монастыре все же не считался поэтом забытым или мертвым. Неизвестный благочестивый монах, заслуживающий нашей вечной признательности, мог оберегать рукопись, переписывать ее, передать ее нам, наконец. И поэт не умирал, он жил для будущего человечества. Поэт признанный, понятый, классифицированный, каталогизированный, пребывающий на полках этой бесплодной библиотеки Эколь Нормаль[14], но уже нигде в другом месте, не спрятанный в каком-либо сердце, это мертвый поэт»[15].
   В аннотации к недавно вышедшему во Франции сборнику «Шарль Пеги, писатель и политик» говорится: «Спустя более века после начала издания «Двухнедельных тетрадей»[16] Пеги все еще не имеет своего места в кругу великих французских художников слова. Его творчество, слишком мало изученное, объединяющее поэзию и прозу классические и новаторские одновременно, связывает собой век XIX-й и XX-й. Политическая мысль Пеги одно время вызывала чувство неловкости, считалась невразумительной: исследования, включенные в настоящий сборник, обнаруживают ее актуальность и ясность. Они помогут рассеять заблуждения, созданные Историей»[17].
   Статьи для сборника написаны известными и начинающими филологами, историками, юристами, посвятившими свои научные труды – статьи, диссертации, монографии – или непосредственно Пеги, или его эпохе, или сквозным темам, в освещение которых автор внес вклад. Составитель сборника Ромен Вессерман в течение ряда лет является одним из руководителей «Общества друзей Шарля Пеги». Мнение Вессермана и его коллег о неопределенном положении писателя в истории родной литературы заслуживает внимания. Очевидно, что Пеги во Франции нисколько не забыт: «Общество» его друзей, основанное в 1942 г., существует до сего дня, проводит «Генеральные ассамблеи», научные конференции и семинары, издает семестровые бюллетени-альманахи, готовит сборники научных трудов.
   А в общем, в течение почти ста лет отрывки из поэм Пеги школьники разучивают наизусть и студенты-гуманитарии осведомлены о нем вряд ли хуже, чем о великих Поле Клоделе и Марселе Прусте или о знаменитых Морисе Барресе и Ромене Роллане, и наверное лучше, чем о менее прославленных Валери Ларбо, Луи Эмоне или Поле-Жане Туле, если говорить о современниках, перемещение которых из категорий малых в великие и обратно в принципе возможно во времени; случалось не раз, что новое поколение прочитывало писателя заново. Но Пеги, на наш взгляд, не ждет лучшего прочтения и какого-либо воздаяния по заслугам. Динамика его внутренней жизни сопротивляется усилиям эрудиции вознести его на подобающее ему место, то есть тому, что он всегда презирал и высмеивал – он не дается классификации, ускользает от дефиниции, от окончательности. Его место во французской литературе – не занимать неподвижного места. Католик, обличающий духовенство; социалист, восстающий на стадную партийную солидарность и продажность; поэт традиционных форм, взрывающий изнутри странным завораживающим стилем, в котором оригинальность граничит с ненормальностью, устоявшиеся понятия о мере и объеме – такими и подобными противоречиями отличается Пеги от всех, кого легко и удобно вмещать в готовые, апробированные в университетах окончательные наименования – термины и определения. Он симпатический ученик Бергсона: сам не носит и никого и ничто не облекает в готовое платье.
   Пеги любил ходить, и он сочинял шагая. В ритме его размеренной упругой ходьбы складываются шеренги александрийского стиха, собираются в катрены как в пехотные отделения или взводы, и уходят в мир замков Луары (в стихотворении «Замки Луары»), в начало истории Парижа (в поэме «Гобелен о Святой Женевьеве и Жанне д'Арк») и далее, через Шартр (в поэме «Вручение долины Бос Шартрской Божией Матери»), в чистый утренний край, что насадил Господь Бог «в Едеме на востоке» (Быт. 2, 8), – в поэме «Ева». Многие из друзей поэта оставили воспоминания о длительных прогулках с ним по улицам и набережным Парижа. Пеги – это странник, но не ветром гонимый; он, безусловно, подвижник, но не движения, а идеи; человек, идущий узким путем («… узок путь… в жизнь…» – Мф. 7, 14), устремленный к цели паломник и пехотинец. Когда больше паломник, пересекающий бескрайние пшеничные поля в направлении Шартрского собора; когда явно воин, шагающий в строю во время летних сборов дорогами Иль-де-Франса в сосредоточенном предчувствии надвигающейся войны. Направляясь к собору вдумчивым богомольцем и при этом себя называя пехотой, он обращается к Деве Марии:
Вы видите, что нам с дороги не свернуть,
Идем мы в зной и дождь, глотая пыль и грязь.
В безбрежной широте, где только ветра власть
Национальный тракт – это наш узкий путь. < … >

Идем мы впереди, а руки вдоль штанин.
Но это не парад, и нет трибун и слов,
Шаг ровный и прямой, ни впадин, ни холмов,
По видимой земле до завтрашних равнин.

Пехота – это мы, вы не теряйте нас,
Смотрите, мы идем сюда со всех полей,
Двадцать веков крестьян и двадцать – королей
В плюмажах и шелках, и в платьях без прикрас…

Столп несекомый, Матерь-Дева, вторит вам
В долине Бос другая башня до небес,
Громадный колос – а под ним колосьев лес —
Неколебимо рвется к чистым небесам. < … >

Вот мы все ближе к вам, Парижа гул утих.
В столице, там, у нас, правительство и свет.
Потерянные дни и суета сует,
И деспотизм свобод, безбрежных и пустых.

Но в сердце города живет иной Собор,
Он тоже Матери Христовой посвящен,
Рекой времен омыт и в вечность вознесен,
И окружен прозрачным кружевом опор.

Как вы царите здесь над морем зрелых нив,
Так выситесь вы там над волнами голов.
Над жатвою торжеств и над страдой гробов,
Что к вашей паперти выносит дней прилив[18].

   Одной из главных тем, занимавших Пеги-эссеиста на протяжении последних восьми-десяти лет его жизни, является тема воплощения Сына Божия, таинственного и реального соединения Его божественной природы и человеческой. Из этого основного видения, неизменно волновавшего автора и побуждавшего его ко многим размышлениям, сравнениям, аналогиям, возникали и раскрывались на страницах эссе и производные темы: сочетания духовного и материального, невидимого и ощутимого, а также через углубленное проникновение в созерцание момента встречи, темы «начал». Начал, то есть зачинания и распространения нового мировоззрения или рождения религии, становления новой исторической эпохи, укоренения нового в прежнем, возрастания одной культуры в недрах предыдущей. Пеги видит будущий Париж в колыбели Афин и Рима, а силу и всемирное значение последних связывает с тем, что в истории мира произошла встреча и плодотворное слияние античной мудрости и римской мощи с источником откровения, оберегавшимся до известной поры народом Израиля.
   Но привлекала внимание Пеги и другая тема, о важности которой он писал в своих философско-богословских и исторических «Диалогах…», – тема «воскресения Христова». Из нее таким же образом, как и из «инкарнационной», возникали производные: всегда чудесного, победного возобновления жизни, перехода от предвзятых и окаменевших, неподвижных принципов науки, педагогики, стереотипов общественно-политической деятельности к чуткому и творческому, антисистемному восприятию и выражению сокровенного движения жизни. Подобные идеи и настроения витали, как говорится, в воздухе Франции кануна Первой мировой войны. Интуитивизму, сформировавшему отчасти интеллект Пеги, в научной среде сопутствовали, а затем вытесняли его во многом близкие ему персонализм и экзистенциализм. Габриель Марсель также считал, что нельзя «загонять в прокрустово ложе системы те мысли, которые невозможно изложить, следуя традиционным ритмам спекулятивной архитектоники»[19]. Он вместе с Пеги, не мыслившим что-либо сокращать и упорядочивать в своих текстах ради достижения сжатой концептуальной четкости и строгости, стремился (Пеги об этом точно такими словами не заявлял, но именно так точно поступал) «побудить читателя вновь пройти <с автором> той дорогой, которой <автор> сам когда-то шел, вместе со всеми ее поворотами, со всеми каменистыми выступами».
   И воплощение, и воскресение, и все «действия того же механизма» (Пеги), наблюдаемые в природе и культуре, выступают по сути некими событиями «перехода», собственно «пасхой» (от еврейского «пэсах», производного от глагола, первоначально означавшего, среди прочих значений, «перескочить», «перешагнуть») – то есть «скачком» или прорывом в иное бытие, в котором, при сохранении существенного в прежнем, жизнь получает совершенно новое качество. Душевное состояние и особенности творческого метода и мировоззрения Пеги бунтуют против окончательных, веских научных слов о нем. Он не вмещается в какую-либо эпоху, школу или течение, но по неоднократно высказывавшемуся мнению, принадлежит в той или иной мере всем эпохам Франции. Он несет в себе некую ускользаемость; его душа отражает постоянные исхождение и изменение, будучи созерцательницей и выразительницей сокровенного движения жизни, которая есть возрастание, феномен одновременно мистический и органический. Поэтому Пеги так непримирим к «мистической успокоенности» некоторых гордых своей верой христиан. Считая себя принадлежащим к Католической Церкви, он, по мнению русского философа и историка Г. П. Федотова, опубликовавшего в 1927 г. статью «Религиозный путь Пеги» в журнале «Путь»[20], восставал против чувства правоты и нравственного окаменения своих верующих современников и видел сущность духовного подвига в «вечной обеспокоенности», в покаянии и совестливом самоиспытании, которые предохраняют душу от привыкания к жизни, от окостенения.
   Описываемые свойства Пеги представляют его вечно юным, незавершенным ни в каком плане, а значит и трудно поддающимся сравнению, если только с такими же, как он, поэтами искреннего порыва, начинания, пути. Об этих чертах творческого облика Пеги, перекликаясь с Федотовым, пишет С. С. Аверинцев в статье «Две тысячи лет с Вергилием»[21], называя французского поэта замечательным, «ни на кого не похожим».
   Во Франции, в Италии, Германии, США за десятилетия после гибели Пеги о нем накоплена внушительная литература просветительского и научного характера. В Великобритании в 1992 г. вышел сборник выдержек из публицистики Пеги[22]. В России, как было сказано выше, Пеги только начинают открывать: переводить, комментировать и оценивать. Одна из первых публикаций о Пеги с переводом фрагментов из эссе «Предрассветной порой» увидела свет в 1990 г. в сборнике РГБ «Культура в современном мире»[23]. В 1995 г. в Санкт-Петербурге был создан научно-исследовательский Центр Жанны д'Арк – Шарля Пеги, работой которого руководит Т. С. Тайманова. Исследовательница с 1989 г. публикует статьи о Пеги. В 2001 г. Центр выпустил комментированный перевод эссе «Наша юность» и драмы «Мистерия о милосердии Жанны дАрк» с обстоятельным предисловием Т. С. Таймановой[24]. В 2006 г. Т. С. Тайманова защитила в СПбГУ докторскую диссертацию на тему «Шарль Пеги: философия истории и литература»[25]. О Пеги кратко, но ярко писал С. И. Великовский в антологии «Французская поэзия XIX-XX веков»[26]. В 2006 г. вышла книга избранных переводов из прозы, мистерий, поэзии Пеги, составленная Д. Рондони, Т. В. Викторовой, И. А. Струве[27].
   Стиль Пеги естественно выражает внутреннее состояние его целеустремленной, но не ослепленной целью, а ищущей и вдумчивой души. Вполне закономерно автор находит для себя жанр, способный наиболее адекватно претворить и донести до читателя его интуиции и раздумья: в эссе он ничем не скован, предметы его внимания в свободном потоке слов перетекают один в другой, противопоставляются друг другу или слагаются в усиливающие смысл параллели, открывают неожиданные ракурсы для лучшего понимания авторского замысла. Мыслительная работа Пеги в его эссе синкретична; это не насильственное соединение ушедших далеко в разные стороны путей; не произвольное всесмешение, предпринятое полуобразованностью, но непосредственное рассмотрение явлений культуры в их неоформленном, неспециальном виде, как будто в первоначальной (рождающейся в сознании) нерасчлененности. Пеги предстает философом и богословом в разговоре о литературной критике, и во всяком ином – философском, религиозном, общественно-историческом дискурсе – искусным полемистом, красноречивым оратором, прозаиком. Его литературная критика, говорящая о себе живой образной речью, есть по этому признаку явление художественное, но постоянно возносящее свое изящество на высоту метафизических обобщений.
   В силу интуитивно-целостного и образно-лирического восприятия и осмысления автором тем и вопросов, которые волновали его правдолюбивую и социально активную натуру, о каждом из содержательных аспектов его эссеистики можно сказать, что в них (например, в интересующей нас литературной критике) просматривается весь Пеги. Его литературно-критические и историко-литературные взгляды сложились в процессе сосредоточенного чтения-любования и в размышлении над произведениями таких авторов, которые давно и всесторонне изучены в мировой культуре и в России в частности. Пеги писал в основном о Корнеле, Расине, Паскале и Гюго, в меньшей степени о Гомере, Софокле, Вергилии. Классик французской литературы в литературно-критических фрагментах своих эссе проявил себя и как яркий мыслитель – богослов и философ, и как тонкий лирик, говоривший о чужих стихах и трагедиях настолько поэтично, что его строки о знаменитых авторах обрели самостоятельную художественную ценность. Взгляды и высказывания Пеги явились реакцией протеста против рационализма и мелочной сухости материалистической и позитивистской идеологии и оказали безусловное влияние на развитие научных и критических методов и критериев осмысления литературы в XX веке, вплоть до нынешнего времени, вводя в центр внимания ученых и критиков вопросы онтологического и аксиологического характера, выдвигая на первый план эмоционально-рецептивное и содержательно-смысловое измерение искусства слова.
   Своеобразие литературной критики Ш. Пеги определяется двумя основными факторами влияния: христианским вероучением, сформировавшим христоцентричность мировоззрения Пеги, а именно его инкарнационно-пасхальный взгляд, под углом которого он старается осмыслить явления культуры и произведения литературы; и философией интуитивизма, под воздействием которой сложился оригинальный литературно-критический подход Пеги к литературной классике. Литературная критика Пеги сформировалась в отрицании и преодолении методов и понятий культурно-исторической школы в литературоведении, а также позитивистской по духу «университетской критики» Г. Лансона и др. Литературно-критическое наследие Пеги является осуществлением интуитивно-целостного подхода к постижению смысла литературного произведения, «осмыслением откровения» о произведении, о его формально-содержательном априорном единстве, которое дается критику до специфической профессиональной рефлексии, подвергающей читаемое анализу.

Глава 1
Мировоззренческие основы литературно-критических взглядов Шарля Пеги

   Пеги жил и трудился на рубеже XIX и XX столетий, в эпоху торжествующего наступления на европейскую цивилизацию материалистической идеологии и окончательного утверждения во Франции республиканского светского строя. Человек впечатлительный и до страдания серьезный, Пеги не мог хладнокровно наблюдать, как дух индивидуализма, меркантилизма и «деспотия временных благ»[28]постепенно овладевали его родным народом и разлагали его; как новые политико-экономические, либеральные отношения в обществе вытесняли остатки прежней социальной иерархии – ко всему этому он относился болезненно. В эссе «Предрассветной порой» он противопоставлял расслаивающейся по мелким интересам современности сплоченность «средневековой вселенной», основанной на единой для всех ее обитателей, от пахаря до монарха, христианской вере. Пеги посчастливилось родиться в провинциальном Орлеане, в атмосфере, писал он в эссе «Деньги», «старой Франции», в местечке, чудесно хранившем, как ему позднее казалось, облик и душу прежних времен – древней Галлии, римской провинции, затем постепенно крепнувшего феодального королевства, и наконец величественной державы, одним словом, страны незыблемых преданий, оберегающей просто и строго отеческое как залог национальной самостоятельности и цельности. Отеческое для Пеги было исполнено предельной значимости. Через поиски утраченного отцовства он надеялся соединиться с родом, предками, нацией, «непреходящим» образом мира.
   Мальчику, родившемуся в январе 1873 г., едва минуло десять месяцев, когда умер его отец, инвалид франко-прусской войны 1870 г. Пеги воспитывался в семье двух неутомимых тружениц, бабушки и мамы, занимавшихся плетением соломенных стульев. В начальной школе и в лицее мальчик всегда был в числе первых учеников: трудолюбие вошло в него, как говорится, с молоком матери. В 1894 г. он поступил, правда с третьей попытки, в лучшее учебное заведение Франции тех лет: в Высшую педагогическую школу (Эколь Нормаль). Активное участие в работе социалистических объединений студентов, страстное желание незамедлительно участвовать в установлении справедливости в обществе все более отвлекали социально ангажированного студента от научной карьеры. Ему не удалось защитить диплом, зато он достаточно успешно испытал себя в издательском деле и с 1900 г. до конца жизни выпускал так называемые «Двухнедельные тетради» в качестве директора и ведущего автора.

1.1. Приближение к главным темам творчества – патриотизму и христианству – в эссе «Предрассветной порой»

   В первых номерах тетрадей, в многостраничных и свободных по стилю хрониках, Пеги заинтересованно и пристрастно обсуждал проблемы социалистического движения. К 1905 г. иная проблематика стала вытеснять увлечение социалистическими идеями: по мере внутреннего мужания, углубления взглядов на мир, национальную историю, самосознание гражданина и патриота, он обращается к великому прошлому своей родины. Внешним поводом к этому обращению послужили тревожные симптомы растущей военной угрозы со стороны Германии: в частности речь Вильгельма II в Марокко, содержавшая резкую критику политики Антанты, прежде всего Франции и Англии. Пеги, как явствует из эссе «Предрассветной порой», родился в «пораженческой обстановке»; страшный след войны – смерть отца – в раннем детстве ранил его жизнь. Неслучайно, что проводимый автором в эссе «Деньги» условный рубеж между старым прочным миром и продажной современностью приходится как раз на послевоенные годы.
   Итак, предчувствие войны пробудило в Пеги задушевные впечатления детства. Он начал вспоминать, медленно открывать для себя через детские годы просторы истории и ценность того содержания, того смысла жизни, который животворил прошедшие века, вызывал любовь и предлагался в пищу, «первоосновный хлеб» десятков поколений, населявших родную землю. Эссе «Предрассветной порой» (1905) знаменует возвращение Пеги и к патриотическому воодушевлению детских лет, и к христианской вере. Поэтому исследование мировоззренческих основ литературно-критических взглядов Пеги необходимо начать с анализа этого текста.
   В зрелые годы творчества Пеги проявил себя как крупный религиозный поэт и мыслитель со своеобразным, оригинальным подходом к религиозной теме. В славных страницах национальной истории и литературы, запечатлевших напряженные моменты судьбы народа, судьбы, постепенно вырастающей во времени, он искал непреходящее содержание, созерцал и описывал феномен связи – то есть буквально религии[29] – посюсторонней и привременной действительности с бессмертием, вечной памятью, неоскудевающей силой любви и попечения о человеке. Пеги ставил перед собой грандиозные цели и осуществлял их в монументальных творениях: знаменитая поэма «Ева» – известная каждому французскому школьнику по отрывку о блаженной гибели солдат за родной очаг – насчитывает около 10 тысяч строк; впечатляют своими размерами и эссе, посвященные фундаментальным мировоззренческим вопросам, проблемам богословия, философии и истории («Диалог истории с душою во плоти», «Клио. Диалог истории с языческой душой»); своеобразию французской культуры и проблемам литературы («Виктор-Мари, граф Гюго», «Деньги»); картезианской философии, бергсонизму, трактовке религиозных догматов и «философии литературы» («Очерк о г-не Бергсоне и бергсоновской философии», «Общий очерк о г-не Декарте и картезианской философии»),
   В эссе «Предрассветной порой» сосредоточены очень важные и характерные для зрелого Пеги темы и идеи. Для русского читателя данное произведение представляет еще и специальный интерес: в нем речь идет, среди прочего, о России и первой русской революции, которую Пеги воспринял как одно из главных событий эпохи. Революция обнаружила некое существенное нестроение, насквозь поразившее весь «современный мир»: раздвоение действительности на надстройку и базис, на косную массу и на творцов доктрины, проводников раскола, фактически спародировавших истинное расслоение бытия на два плана: материальный, феноменальный, и невещественный, одушевляющий материю.
   Проблематика эссе «Предрассветной порой» значима в аспекте теологии, философии, литературоведения. Если полагать, что подлинная культура человечества непосредственно связана с осмысленной, то есть стремящейся к «несрочности», нетленности жизнью произведений человеческого ума и сердца, то мысли Пеги о соединении материальной и имматериальной «половин бытия», о внутренних «пределах» явлений внешнего мира прозвучат как актуальные и глубокие ответы на те проблемы, что волнуют и сегодня мыслящих людей во всем мире.
   Стилистическое своеобразие прозы Пеги нередко препятствует пониманию хода его мыслей. Но для Пеги важен именно ход, постепенность прихода от повода и причины к некоему выводу. Помимо особенностей стиля в эссе Пеги наблюдается и некоторая композиционная необычность. Мало того, что их чтение требует терпения, потребного для усвоения и преодоления настойчиво повторяющихся уточнений исходного положения, оно требует еще и вдумчивого внимания на уровне тематическом. Чтобы не заблудиться в аналогиях и реминисценциях, читателю надлежит сосредоточенно следить за взаимообусловленностью основных идей.
   Истинная революция, по описаниям Пеги, есть такое массовое явление, которое вернее всего следовало бы назвать всеобщим откровением, и она отличается среди прочих одним свойством – мирным характером свершающегося преобразования жизни. Пеги с тревогой и негодованием, обрушиваясь на безответственность революционеров-интеллектуалов, предупреждает, что энтузиазм интернационалистов очень опасен. Уже в 1905 г. Пеги предсказывал, что невзвешенные «мечты», гремящие в «Интернационале», грозят разразиться «кровавым потопом». Эти «мечты», как утверждает Пеги, действительно не были взвешены теми, кто их взлелеял. Иными словами, не учитывалась весомая реальность, груз бренного естества. Но учитывать действительность, пусть неприглядную, «низость», по слову Паскаля, материального существования – жизненно необходимо. Теоретические спекуляции на живом теле человеческого рода во имя «спасения во времени», то есть во имя сытости плоти, парадоксально оборачиваются бедой для плоти, мерзостью запустения для материального мира. Пеги пытается убедить современных читателей в том, что истинно культурное воззрение на жизнь не считает условностью или вымыслом ни нетленное «величие» человека и человечества, ни их «низость», что оно исходит из концепции двойного бытия – единства, состоящего из мира видимого и мира невидимого. В связи с этим убеждением он ставит и обсуждает важную для него проблему гениальности. Пеги недоумевает, как необъяснимое, имматериальное, невидимое живет и творит в материальном, чувственном?
   В тексте эссе «Предрассветной порой» еще нет разъяснений на этот счет, они придут позднее, в других текстах; здесь же мысль автора не останавливается на какой-либо убедительной картине взаимодействия духовного и плотского начал. Невидимое, направляющее и поддерживающее жизнь видимую, представляется Пеги не родом, не поколениями безвестных людей, присутствующих в сознании гениального человека, и не анонимными современниками выдающейся личности (то есть Пеги отказывается от упрощенного исторического объяснения проблемы духовной жизни и тайны исключительного таланта), но силой невыразимой, сокровенной: возможно, совестью, которая названа в анализируемом эссе «вечной обеспокоенностью»; но возможно и Промыслом Божиим. Согласно Пеги, уточняющему свои мысли по ходу изложения, оба проявления невыразимой силы способны организовать действительность и собрать ее компоненты (временные и пространственные) в «связную систему». Впрочем, исторические наблюдения, включенные в текст, свидетельствуют в пользу гипотезы Промысла. Король и крестьянин из Сен-Дени в средние века были удивительно близки друг другу, в чем-то едины. И это единство – для Пеги объективное и совершенное – обеспечивалось их принадлежностью единой вере.
   Фрагмент об истинной революции и так называемая тринитарная проблема (Тайна Пресвятой Троицы: единого Бога в Трех Лицах), к которой Пеги только прикоснулся в самом конце «Предрассветной поры», выглядят, поставленные рядом, весьма неоднородными, но в общей смысловой системе текста, в свете хотя бы одной из его конститутивных идей – например, главного значения для жизни, для культуры, для цивилизации полноценного и целокупного соединения невидимого и видимого планов бытия: нисхождения духа в плоть; воплощения Сына Божия; одушевления и возвышения материи – удаленные фрагменты обнаруживают глубокую внутреннюю близость, восходящую чудесно, через смысловые уровни самой жизни, к близости творения и Творца.
   Следует отметить, что в эссе Пеги не сделал выбора между «вечной обеспокоенностью» и верой в Промысел. Он встал перед выбором между понятиями действительно чуждыми, что привело его к отречению от веры в историко-экономический прогресс общества. В 1908 г. он открыто вернется к христианству, к католической вере как к своему реальному пути ко спасению. Промыслителен и символичен факт завершения текста ясной и четкой постановкой вопросов о двух природах Господа Иисуса Христа и о едином Боге как Боге в Трех Лицах. К 1905 г. еще не определив твердо направление дальнейших творческих начинаний – в поэзии, в философских раздумьях, Пеги тем не менее вплотную подступил к весьма важным понятиям, при этом восходя от сколько-нибудь знакомого – психологии, истории, этики – к еще неведомому. В результате он остановился на пороге чрезвычайно серьезной области, вершины богословия – тринитарной проблемы, – приоткрывающей свою всеохватную значимость и для людей, идущих к Истине из лабиринтов естественно-научных и философских исканий.
   Размышляя о возможности выбора между Промыслом и совестью, Пеги рассматривает как безумие третий путь – неумолимого прогрессизма, в могучем течении которого реализуются диалектические законы. Под пером автора эссе возникла триада: во-первых, Промысел; во-вторых, обеспокоенность, совсем не противопоставленная Промыслу; и, в-третьих, категорически отвергаемый естественно-исторический оптимизм. Эта «связная система» из трех составных частей является весьма упрощенной, но невыдуманной моделью мира духовных исканий Запада в начале XX века. Выбрать одно из двух – Промысел или совесть – означало бы одним из двух пренебречь. Но для Пеги, чутко усвоившего, претворившего в собственные мысли уроки интуитивизма, в этом вопросе со всей очевидностью действует феномен «непрерывности».
   В контексте эссе становится ясным направление внутреннего движения автора: обеспокоенность тяготеет к Промыслу как к своему пределу, ибо выступает его посланницей. Обеспокоенность, таким образом, должна быть понята как выразимая часть непостижимой в себе и общей для всех людей сущности. Ограничиться исповеданием жизни по совести, значит подвергнуть себя риску, всецело положиться на непогрешимость собственного или людского признания, то есть остановиться на полпути. Но там, где на глубине жизни сочетаются вещи и дела, которые на ее выразимой поверхности далеко отстоят друг от друга: к примеру, личная выгода и личное страдание; скорбная повседневность и врачующая надежда; незаглушаемая обеспокоенность души и вкушенный душою мир; там и совесть как некая «имманентная тайна» человеческого существования находит смысл, разрешение и исполнение в «трансцендентной тайне» своего Божественного источника.
   В этом случае переход из жизни по совести в жизнь перед Богом нельзя рассматривать как отрицание худшего и замену его на лучшее, но как обновление одного и того же, связанное с расширением и углублением, с преобразованием, преображением, возвращением миру его изначального и непомраченного образа. Тот же смысл заложен в феномене откровения, то есть в описанной Пеги «истинной революции». И тот же – в превратностях его внутренней биографии: от провинциализма и «детской веры» он окунулся в социализм как в торжество солидарности, движимой идеей всеобщей справедливости, а затем вернулся к отцовским очагам и христианской вере. Не было развития, но, как подчеркивал сам Пеги – «углубление». Потому что на практике он всегда поступал в соответствии с велениями долга, руководствуясь совестью как естественным законом. И это послушание внутреннему голосу и было постоянным ориентиром на его жизненном пути. Замечательно то, что к тридцати пяти годам внутренний голос, обеспокоенность, совесть были им идентифицированы. Он осознал себя и все существующее как творение Божие. У разлаженной, расколотой жизни появилась надежда собраться воедино, в целое.

1.2. Формально-содержательное своеобразие эссеистики Пеги

   В произведениях, написанных Шарлем Пеги прозой, в его законченных и напечатанных при жизни, а также в незаконченных эссе, во всех его свободных текстах (то есть не несущих никаких формальных признаков подчиненности канонам определенного жанра), содержится, среди прочих политических или философских, множество мыслей, наблюдений, суждений о литературе, точнее, об авторах, как близких и созвучных его душе, так и вызывающих несогласие, чуждых. Эти взгляды Пеги естественно отмечены своеобразием его творческой личности. В них (как и в пламенных диатрибах Пеги-республиканца и идеалиста, как в излагаемых с размахом воззрениях и раздумьях Пеги-философа и христианина) говорит не профессиональный литературовед или литературный критик, но открывается весь страстный человек: его мировоззрение, характер, привычки.
   Литературно-критические взгляды Пеги органично входят в плотную ткань авторской речи: они не теряются, напротив, заметны и ярки в потоке его целостного размышления, но и не легко извлекаются из текста, не без ущерба для них. В цитированном виде, вне контекста, иные из них могут показаться банальными.
   В целом эссе Пеги представляют собой лавинообразные публицистические высказывания, нерегламентированные ораторские выступления, которые содержательно тяготеют к философскому и фрагментами богословскому осмыслению реальности, а литературная тема в них не просто дополняет и уточняет основную мировоззренческую линию, приводя свои специфические примеры в подтверждение главных тезисов, украшая логику философских раздумий поэтическими иллюстрациями, но в черед своего явления под пером автора она сама становится главной, так как доминирует у Пеги всегда чувство, с одинаковой и равноправной энергией выражающее себя в том, что его в течение монолога волнует: будь то диалектика милости и права в общественно-историческом процессе, дело Дрейфуса, философские системы Декарта и Бергсона, военная угроза Франции со стороны Германии, современное священство Католической Церкви или, наконец, прекрасные строки – то есть слова и образы поэтов и драматургов. В первую очередь поэтов и драматургов, гораздо менее – прозаиков-беллетристов и эссеистов.
   Для творческого метода Пеги-эссеиста характерно постепенное наложение или проникновение одной темы в следующую, незаметно возникающую, по крайней мере на взгляд обыкновенного читателя, в недрах предыдущей. Эта психологическая и, следовательно, стилистическая особенность его метода напоминает феномен интерференции в физике, когда встречные или однонаправленные звуковые волны резонируют одна в другой, и в этом движущемся сочетании рождаются новые перспективы, дают себя непосредственно ощущать такие ассоциации, которые не наблюдаются в каждой теме или проблеме, взятой в отдельности. В этом плане о Пеги можно говорить как о мастере перекликающихся ассоциаций, аллюзий и внушений.
   Внутренняя, в тексте, тематическая неразграниченность, нестрогость дополняются у Пеги еще одним его свойством: он увлекается каким-либо возникшим по ассоциации предметом настолько, что, кажется, забывает о начальном, заявленном вопросе, бросает его и на десятки страниц отдается новой, близкой, проливающей свет на первую, но все же другой фигуре, другой проблеме. Такова, например, фактура или, глубже, структура двух его известных, посмертно опубликованных текстов: «Очерка о г-не Бергсоне и бергсоновской философии» и «Общего очерка о г-не Декарте и картезианской философии». В первом речь начинается с Бергсона и продолжается о Декарте, а во втором – почти наоборот. Почти, потому что и в том и в другом разговор попутно затрагивает другие важные вопросы: экклезиологии, истории Франции, французской литературы.
   В свете перечисленных особенностей очерки Пеги, даже на поверхностный взгляд, предстают единым текстом. Некоторые его произведения были написаны на рулонах бумаги. Они и похожи – и внешне, и внутренне, в смысле развития разбудившего лавину слов какого-нибудь образа или чувства, на раскручивающийся во времени монолог-свиток. Для Пеги монолог – это реплика в пожизненном диалоге; его слово, конечно, диалогично, оно часто является вопросом, кратким или монументальным, объемным, еще чаще ответом, и трудно найти, если не невозможно, такое, которое не было бы откликом или обращением: к Богу, Матери Божией, святым Церкви, и далее, по нисходящей, соратникам, противникам, авторитетам, действительным и ложным. Монологи Пеги, то есть его эссе, его очерки и разросшиеся в самостоятельные громадные тексты заметки и комментарии, всегда напряженно полемичны, и читающий скоро вступает с ними в силовое взаимодействие: активно притягивается на сторону автора или отталкивается в лагерь его оппонентов.
   В произведениях Пеги усматривается некое всеобъемлющее единообразие. Это единообразие – становящееся однообразием, когда теряется читательское внимание и сопереживание – вызвано очевидными факторами, среди которых первый и решающий – авторство, принадлежность текстов личности цельной, сжатой, упрямой, собранной, постоянно уточнявшей и углублявшей истоки и смысл своего миропонимания, своей веры. Производными от первого фактора являются и удивительное стилистическое единство произведений Пеги, и возникающее при чтении чувство горячей преданности автора своей единственной, неизменно превозносимой Франции, своему народу, языку, своей древней культуре, уходящей через империю римлян корнями в Грецию Гомера и Платона. Среди факторов единообразия имеются и более тонкие, философские, описанные Бергсоном, постулирующие сведение многословия и многообразия к простейшим, фундаментальным, первичным интуициям. У Пеги все это, на первый взгляд парадоксально, присутствует: его словообилие предстает простодушной, нескрытой лабораторией поиска единственно верных, самых точных, предельно простых слов о предмете.
   Здесь следует еще раз подчеркнуть – в аспекте этой же интуиции, в качестве особенности стиля и мышления автора – феномен взаимопроникновения тем, выражающий себя, в частности, в неожиданных связях и сближениях и отражающий первичную реальность, то есть взаимозависимость, взаимную ответственность и сокровенное родство лиц, сознаний, энергий, событий и предметов, составляющих всеобщий порядок, единый космос.

1.3. Диалектика прогресса и неизменной новизны (эссе «Диалог истории с душою во плоти» и «Бар Кошеба»)

   Для характеристики взглядов Пеги как философа литературы важен недописанный, обрывающийся на середине фразы, пространный текст «Диалог истории с душою во плоти», составлявшийся в течение ряда лет, с 1909 по 1912 г., и изданный посмертно. Он типичен для Пеги и в стилистическом плане, и глубже, в концептуально-содержательном.
   Начинается «Диалог» с косвенного, скрытого возражения против позитивизма, давнего и постоянного оппонента автора. Муза истории Клио, выступая от лица восьми прочих муз, замечает собеседнику, что она не всегда бездумно стенографировала и слепо копировала, но в своей области увековечения лиц, событий, времен и нравов она умела отбирать, сортировать, опускать и выделять, то есть писать историю как произведение искусства.
   Знаменитый Моне выставил 48 полотен с кувшинками, которые писал с 1898 по 1908 г. Какая картина из всех более совершенна – первая, двадцатая, а может быть последняя? Что ценнее, непосредственность первооткрывателя или опыт зрелости? Машинально мы готовы сказать, что последнее полотно лучше, так как с каждым новым художник приобретал, накапливал, восходил. Это, как часто бывает, иллюзия. Безоговорочно склоняясь в пользу опыта, мы принимаем господствующую теорию прогресса, который автоматически якобы совершается во времени и убегает, как дорога, в беспредельную перспективу. В прогрессе живет идея сберегательной кассы, капитализации, но творчество не имеет отношения к накоплению. Приобретая, мы теряем; приобретаем утраты – свежести, непосредственности, удивления. Накапливаем усталость, привычку, скуку. Расстаемся с невинностью, единственностью первого открытия. Клио утверждает, что именно первое полотно является лучшим, потому что не затянулось пленкой привычки, оно дышит рассветом, в нем максимум незнания. В навыке, в опыте содержится большая сила, но и большая слабость.
   Вот где, по мнению автора, рядом с какими вопросами таится непостижимый секрет гениальности.
   О неприменимости понятия «прогресс» к области теологии, философии, литературы и искусства, понятия «прогресс» в том его значении, которое было общепринятым в эпоху впечатляющих индустриальных и технологических перемен и достижений, Пеги ранее писал в редакторской статье без названия, опубликованной в 11-й тетради 8-й серии в феврале 1907 г. Позже этот текст стал именоваться «Бар Кошеба» по названию главного произведения номера, принадлежащего перу братьев Таро. Бессмысленно в литературе, искусстве, в мире тонких понятий, прозрений и откровений говорить, по мнению составителя «Двухнедельных тетрадей», о том, что современное описание природы, человеческих отношений, великости духа, героизма и подлости совершеннее, чем прежнее, и только потому, что в силу необратимости общего, как думают прогрессисты, усовершенствования жизни, оно естественно может превосходить древнее. Пеги убежден, что современное – это иное, не более того.
   Поводом к написанию редакторской статьи февраля 1907 г. явилось письмо в редакцию одного из непостоянных авторов «Тетрадей», Жана Ле Клерка де Пюлиньи, касавшееся проблемы метафизических концепций и учений как таковых и метафизики современных индустриально-технических сил в частности. Пеги утверждает, что свою глубинную, полубессознательную метафизику-идеологию имеет всякая группа людей, но только метафизики владеют метафизикой собственно метафизической. Пеги беседует со своим автором, комментирует его письмо и спорит, и соглашается, и вновь возражает ему. Пюлиньи пишет: «Мир вынужден был отказаться от «физики» [прежних естественно-научных концепций. П. К.], при том, что сохранил уважение к их знаменитым авторам, но, дорогой Пеги, он поступил разумно, отказавшись и от их «метафизик», несмотря на авторитетность последних. Этим последние не умалены, так как древние имели достаточно веских оснований, чтобы объяснить вещи по-своему, а мы имеем лучшие основания для объяснений, отличающихся от прежних. Человеку не приходится краснеть от того, что он был ребенком: науке также»[30].
   Пеги настаивает на том, что новшества в технике не связаны напрямую с естественно-научной картиной мира, но даже если и существует между ними отдаленная, трудновычленимая связь, то безусловной зависимости метафизики от физики нет, если только сам автор не поставляет себя в зависимость от материальных условий. Но не существует также ни методологической, ни концептуальной общности между развитием вещей естественным и метафизикой.
   На взгляд Пеги, не наблюдается никакой преемственности в истории метафизики, никакой линейной передачи достижений, какой-либо традиции или прогресса, то есть поступательного совершенствования метафизических систем. Грубейшим заблуждением было бы допускать, что в сфере отвлеченного знания мировоззренческого характера действует линейная преемственность скачкообразного, прерывистого характера, когда новая философия аннулирует, отменяет прежнюю, или преемственность непрерывного характера, когда следующая философия вмещает, использует, вплетает в свой состав предыдущую.
   Различные на первый взгляд, эти две концепции метафизического прогресса (прерывного и непрерывного характера) близки и родственны, и обе ошибочны. Ибо та и другая утверждают, что следующее, новое превосходит предшествующее.
   Но в реальности, как полагает Пеги, ничто не указывает на опережение в умозрении поздним раннего. Классическое эллинистическое, современное вульгарное материалистическое, или позитивистское, и, наконец, христианское – все эти учения не стоят одно по отношению к другому в поступательной зависимости, не являются элементами ни прерывного, ни непрерывного течения. «Они, – пишет Пеги, – не бусины, не звенья цепи, не кольца сети, не километровые столбы вдоль метафизической трассы человечества»[31]. Декарт не заменил Платона как резина пустотелая вытеснила литую и Кант не выжил Декарта как резина надувная – резину пустотелую.
   Подобно великим нациям, великим языкам великих народов, великие метафизические учения, глубокие философии суть не что иное как языки творения. Чувственная вселенная – что само по себе есть метафизический постулат, как подчеркивает Пеги, – есть язык, на котором Бог разговаривает с человеком, его разумом, язык знаков, условный язык[32].
   Соответственно великие метафизические, философские системы суть ответы, и даже атеизм, который тоже является метафизикой, есть ответ, так же, как и кощунство, богохульство. В великом метафизическом языке творения содержатся элементы различного объема и значения. И крупные философские системы следует уподобить национальным языкам, или даже наречиям и диалектам вселенского языка, но с тем уточнением, что все эти отдельные, более или менее масштабные речи, незаменимы, непреходящи, вечны. Голос непрозвучавший не состоялся, не стал, его не было. Но все, что прозвучало, что совершилось, не могло не совершиться.
   Если подытожить рассуждения Пеги о прогрессе, то выявится приблизительно следующее: в области чистой мысли, сокровенной, лиричной, нежной, тонкой, самой глубокой, мысли-реплики в диалоге Творца и творения нет и не может быть никакого превосходства нынешнего, современного над минувшим, вчерашним, ни пиетета перед грядущим, не может быть ни самосовершенствующегося возрастания, ни прогресса, сидящего на плечах истории. Во все времена люди стояли и стоят перед одними и теми же вопросами, но ответы дают разные. И главное, по мысли Пеги, что сразу необходимо сказать об этих ответах, это то, что они – единственные.
   Подчеркивая слабость и опасность в творчестве безусловной надежды на опыт, привычку и навык, Пеги апеллирует к древним авторитетам: к Платону и Аристотелю, указывавшим в «Теэтете»[33] и в «Метафизике»[34] на чувство удивления как на начальный и основоположный импульс к исследованию и созиданию.
   В один ряд с античными классиками, с поэтами и трагиками древней Эллады Пеги ставит Виктора Гюго. Первая причина такой высочайшей оценки поэзии Гюго – а он для французов, как пишет Вл. А. Луков[35], прежде всего выдающийся автор стихотворных произведений и во вторую очередь романист – заключена, по мнению Пеги, в том, что Гюго «видел мир таким, каким его можно было увидеть сразу по сотворении»[36]. Созерцал мир только что возникшим, и это качество поэта именно так наблюдать и чувствовать, является, на взгляд Пеги, единственно полноценной способностью восприятия; а наделены ею далеко не все.
   Возможно, поэтические строки Гюго касаются каких-то чувствительных струн именно французской души – души человека, родившегося в языке, в культуре, в атмосфере Франции и не разлучавшегося с ней внутренне. И этот феномен типологически распространен в истории: для русских, например, Пушкин близок и понятен так тонко и по-особенному, как ни для какого изумительного русиста-иностранца. Последнему он дорог иначе, его строки отзовутся в иноязычном опыте новыми образно-смысловыми акцентами.
   Пеги, ставя Гюго вровень с первыми известными человечеству гениями поэтического искусства, выявляет сближающее их и выделяет то, что одновременно и заслуживает внимания, и ни о чем исключительном не говорит. Иными словами, исключительность, гениальность Гюго раскроются, в какой-то мере, только любящей и созвучной поэту душе другого поэта, выросшего в том же мире и дорожившего теми же вещами.
   Итак, Пеги считает Гюго единственным из современников, достигающим величия древних, потому что он умеет смотреть на мир совсем не так, как смотрят обыкновенные люди, как смотрит привычная ко всему муза истории Клио, видя всюду знакомое, некогда бывшее (и вяло реагируя только на катастрофическое: потоки крови, нагромождения трупов); нет, Гюго видел неприметную подробность и мелочь как новорожденную или очнувшуюся от сна, и видел свежим, только что распахнувшимся на мир взглядом[37]. Поэтому-то он велик как Гезиод, и как Гомер, и как Эсхил. Его «Легенда веков» не боится сравнений, утверждает Пеги. Взгляд Гюго подобен феноменально острому инструменту, не притупившемуся от частого употребления, и который, сколько бы им поэт ни пользовался, не нуждается в заточке.
   Гений никогда не приходит поздно в устаревший мир, рассуждает Пеги. Он сам и все, что окружает его, все в его гениальном восприятии находится в начале пути, относится, если мыслить вместе с Пеги древнегреческими философскими категориями, к понятию «начал», «первоначал», к области сущностей, идей. Самобытная идеальность действительности открывается особому дару – «впервые» видеть и «непосредственно» познавать. Для гения мир вечно юн. Гений, по Пеги, замечает и выражает то, что сначала удивляет и запоминается, потом становится расхожей метафорой, затем словом-именованием нарицательным, а в конце, возможно, вытесняет прежнее имя, являет подлинную сущность. Гений есть «вечное царствование», он подобен отцу поэтов Гомеру. «И почитаемый в течение трех тысяч лет Гомер…», – иллюстрирует Пеги свои мысли цитатой из «Послания к Вольтеру» (1806) Мари-Жозефа Шенье[38].
   Гюго явил свежесть, независимость своего мировосприятия на материале языка не нового, который уже успел продолжительно и блестяще послужить людям. Неуставший взгляд поэта обновляет мир, ибо поэт видит начала вещей, замысел о них, неискаженную временем идею. Это в глубоком смысле слова сотворчество. Сущность поэзии, по Пеги, рассуждающему, как мы отметили, в русле идей Бергсона, есть обновление, цветение новизны в иссохшем, привычном. Из этого следует, что антагонистична поэзии избитость, штампованность, пошлость, принимаемые – самим ли автором или неразборчивой публикой – за откровение, за «именно то, что нужно» сегодня.
   Настоящие шедевры, пишет Пеги, стоят вне времени, хотя впитали время, выросли из него. Гении одарены особой смелостью: не озираться с робостью на авторитеты, невольно забывать правила, не работать на культуру, традицию, но подчинять и заставлять их работать на себя. Не тащить за собой, по образному сравнению Пеги, тяжелый железнодорожный состав знаний и умений, но подобно легкой армии, лишенной неповоротливого тылового обеспечения, идти на штурм крепостей. Корнель и Гюго в своих произведениях, изображающих далекое прошлое, не вспоминают скрупулезно, как полагает Пеги, а присутствуют силой сочувствия при совершении минувших событий.
   Наивность гения сродни неискушенности детей. Ребенок естественно свободен от обширной памяти, гений бывает свободен от таковой в виде исключения, непостижимо и даже – Пеги специально, на наш взгляд, употребляет слово в значении богословском – «благодатно».
   Творческая одаренность, согласно Пеги, есть постепенно утрачиваемая детскость. В детстве, в начале пути человек даром обладает некоей относительной целостностью, которая с годами истощается, оскудевает, и это расставание является источником и таинственной печали, и побуждением к творческому восстановлению утрат в формах, в которых человек способен трудиться. Но печаль не проходит, и Пеги позволяет себе, среди литературно-философских рассуждений, воскликнуть: «Мы не вернемся никогда, нет, никогда нам уже не припасть к нашим первым родникам». Из сказанного делается горький вывод: «Поэтому-то молодость и детскость мы прощаем труднее всего»[39].
   Виктору Гюго, считает Пеги, дано было совместить в себе органично все возрасты: он умел чувствовать и смотреть и как ребенок, и как отец, и как дед. Он умел быть (или казаться – Пеги не раз в своих эссе настаивал на «неестественности» для Гюго романтического ощущения и метода) и романтиком, и натуралистом, и реалистом, и тонким лириком, и скорбным философом, и злободневным публицистом и, наконец, зрителем Божиих судеб, в одном из самых высоко ценимых Пеги произведений мировой литературы, в стихотворной маленькой эпопее «Спящий Вооз». Гюго в своем творчестве объединил, заставил заговорить разные поколения одного человеческого рода.
   В глазах Пеги Гюго предстает неким лириком-монументалистом, создателем масштабных, панорамных эпических фресок в поэзии. Монументализм, смелость Гюго, уверенно проникающего в глубину истории, волнуют Пеги, вызывают в его душе и памяти всемирно-исторические аналогии. Внутренняя, объединяющая сила, наблюдаемая Пеги у Гюго, видится ему по ассоциации и в истории древнего гениального народа. И эта история – Эллады, Греции – сама по себе есть постепенное выявление, хронологическое становление культуры, памятники которой «расставлены» во времени и в пространстве – на территории страны. Пеги так и курсирует, легко, свободно, от частных наблюдений к обобщениям, а читатель, погружаясь в поток его речи, не воспринимает ее как разговор обо всем, что всплывает в прихотливой памяти автора: даже помимо логической взаимообусловленности понятий и тем в эссе Пеги ощущается некая энергичная целеустремленность на уровне стиля, как будто автор вот-вот приступит к выводам, вскоре начнет подводить итоги, весь интонационно-смысловой строй его речи постоянно повышается в преддверии кульминационной части, но она все никак не наступает, а напротив, уступает место философско-элегическому «бормотанию» мудрой Клио, или, как в других «опытах» Пеги, его собственной речи, обращенной запросто, задушевно, без ораторских четкости и ритма, к своим друзьям, к старому приятелю, даже к предкам, родной земле.
   Эллины в своем «раннем возрасте» подарили миру гениальные, единственные в своем роде философию, эпическую поэзию и театр, архитектуру и скульптуру и, спустя века, органично, из своей среды в «зрелом возрасте» выдвинули новых изящных мыслителей – Отцов Церкви.

1.4. Идеи и образы несоединимого соединения в историко-философских рассуждениях Пеги

   История, по Пеги, постоянно выявляет родственное и близкое в непохожем, отдаленном в силу того, что она есть история людей. И в этом едином, единообразном, человеческом измерении с эллинами соседствуют иудеи, историческое «возрастание» которых представляет стержень истории человечества. Углубленное постоянство еврейского народа, «упрямо поклоняющегося в течение 30 и 40 веков Одному и Тому же Богу»[40], подготовило христианскую эру.
   Народы, культуры, цивилизации подобно людям переживают молодость, зрелость и увядание, старость печальную или, напротив, маститую. Это течение жизни органично проникает, прорастает в новую эпоху. Взаимопроникновение эпох настолько очевидно, что не может быть речи об их границах, но при наличии преобладающих признаков той или иной культуры в определенный период времени становится возможным, что и делает Пеги, называть эпоху по имени ее условной доминанты: существуют, по словам Пеги, «эпоха Запада, эпоха Востока. Греческая эпоха, римская эпоха, иудейская эпоха, христианская эпоха»[41]. Существуют временные рамки вечного, вхождение временного в вечное и их составление без растворения в одно целое, «наложение» несоизмеримого и, однако, реально, хотя необъяснимо, сосуществующего.
   Следует подчеркнуть, что одним из ключевых понятий в творчестве Пеги, использующимся во многих его эссе, является «укоренение». Он часто и с настойчивой акцентуацией пишет об «укоренении» вечного в судьбе, в длительности земного бытия народа, о временных пределах надвременного иудаизма, о временном измерении вечного христианства. Временное корнями уходит в вечное, и вечное цветет и отцветает, и вновь цветет и отцветает во временном. Время и вечность необходимы друг другу, если их событиё рассматривается – а только так оно и может нами обсуждаться – из времени. О времени нельзя говорить и мыслить вне вечности, иначе в своем логическом пределе время обессмысливается. Время и вечность в истории соединяются так, что не возникает, то есть не мыслится новая действительность, аннулирующая свои составляющие. Об этих двух реальностях Пеги рассуждает часто, после 1908-1910 г. в каждом тексте, и всегда в понятиях и терминах, близких богословию или даже прямо богословских, христологических, знакомых ему по Катехизису. В Лицее Орлеана Пеги изучал Основы Христианской Католической веры и прилежно готовился к Таинствам Миропомазания и Причастия. Он причастился впервые в 12 лет.
   В понимании Пеги «укоренение» есть собирание, концентрация, фиксация временного и вечного в плодах человеческого труда. Например, в некоем сооружении, в городских стенах, заключающих в окружность из камня хрупкую общность людей, которая без защиты, под напором извне, без четко очерченного круга повседневных забот и ответственности, развеялась бы в мире. Укоренение видится Пеги как «материализация самого времени… и вечного во временном, удержание того и другого в твердом» веществе скульптур, зданий, полотен, книг, в веществе ощутимом, обозримом, с тем чтобы уплотнить, стянуть время в усвояемое пространство. Здесь разворачивается, как говорит Пеги, одна из самых великолепных метафизических операций, состоящая в превращении истории в географию.
   Пеги очарован раскрытой в прошлое, вбирающей его в себя «метафизической конверсией»[42]. Суть ее заключена в обращении времени в место, хроноса в топос, прошлого – огромного, неохватного – в сжатое настоящее, в точку, в средоточие присутствия и наличности. То есть в средоточие настоящего, в длящуюся неподвижность, в живую неизменность. Пеги прозревает глубину времени на одном каком-нибудь узком участке пространства, например, на улице Рима или Парижа, где под мостовой, под ногами пешеходов, перпендикулярно данному мгновению в данной точке, лежат 28 и 20 веков истории.
   Основание любого города, по мнению Пеги, представляется событием религиозным. На это указывает и этимология[43]: в «основании» встречаются два плана бытия – прежде неопределенное, как будто носимое ветрами истории существование племени, народа обретает форму, оседает. Пеги вводит в «Диалог истории с душою во плоти» тему основания для завершения и разрешения цепи аналогий, расширенных применительно к судьбам государств и народов: «непринужденное детство», отличающееся естественным незнанием, «неподчинением» законам политики и экономики, родственно «самовластной гениальности», для которой характерно вышеестественное «неподчинение» нормам социальности и психологии, и последнее подобно племенному, народно-стихийному началу нации, когда еще не преобладают в ее бытии центростремительные силы политической самобытности и явны, напротив, проявления разгульности, вольности.
   Но «основание», аналогичное понятию «укоренения», говорит о моменте наступившей зрелости и сознательного «подчинения», от чего жизнь не только не слабеет, но приобретает, наконец, возможность реализовать себя в основательном, обжитом и ощутимом пространстве. Эта материализация прежде бестелесного становится восхождением на более высокую ступень существования. Ни детскость, ни гениальность, ни свобода в представлении Пеги не исчезают в событии «подчинения», в акте формализации, воплощения, но получают обновленное, дихотомическое по своей структуре – феноменально-ноуменальное бытие.
   Как мы видим на примере анализируемого нами ключевого для мировидения Пеги текста «Диалог истории с душою во плоти», мысль автора постоянно возвращается к дихотомическому, антиномичному сопряжению Плоти и Духа, Времени и Вечности, Изменяемого и Постоянного, которые, в перспективе христианского мировоззрения автора восходят к неслиянному единству Божественного и человеческого в реальности обновленного Христом мира.
   Эта же интуиция, то есть созерцание таинственного единства разнородностей, сохраняющих в соединении свою инаковость по отношению друг к другу, самобытность; это созерцание единства, которое в истории явлено только в бытии Богочеловеческого организма Церкви, эксплицитно и имплицитно, красной нитью проходит через все значительные эссе Пеги и оказывает влияние на формирование литературно-критических взглядов зрелой поры его творчества.
   Античность возрождается, по утверждению Пеги, в трудах Отцов Восточной и Западной Церквей; только в святоотеческих творениях достигнутому когда-то, прозвучавшему в древней Элладе сообщается «вечное измерение», вечное звучание; античность прорастает, переходит в вечность именно из христианского времени[44]. Сам этот переход высвечивает, подчеркивает встречу старого и нового. Христиане, согласно Пеги, являются не просто наследниками, но совершителями того, чему начало было положено прежде – в Элладе, в Иудее, в Риме.
   Отрицая фактор прогресса в истории культуры, в частности в метафизическом или философском знании, Пеги описательно касается другой концепции, по-иному динамичной, отражающей перемены во времени без линеарной или взрывной трансформации учений или воззрений. Это рассеянные в его текстах мысли о «возрастании», проявлении и преображении «от начала» бывшего. Прошлое не умирает и не отменяется, как думает Пеги. В творчестве Корнеля и Расина героическая самоотверженная античность и первохристианское мученичество органично связаны – прошлое обновляется. Ничто не исчезает и не теряет своего смысла и значения, но так устроен мир, что только в плотяных, земных человеках его духовные силы обретают голос, а без согласия «земли» принять невидимое – мысль остается голой, более того, прозрачной, неуловимой, тает, прекрасное не выходит из непознаваемой вечности, не обнаруживает себя во времени и в пространстве, не приносит плодов.
   Пеги многократно возвращается к этой теме и в прозаических произведениях, и в поэзии. В поэме «Введение в таинство второй добродетели» концепт единства и взаимодействия планов бытия обогащается, раскрывается еще одной важной гранью – переживанием свободы «земли» как ответственности, как ответа «Небу»: все зависит от нас, от христиан, как уверяет Пеги, от христиан зависит, чтобы вечное не осталось без временного, не прервалось, чтобы духовное не осталось без плотского, не рассеялось, чтобы Иисус не остался без Церкви, Бог – без своего творения.
   Христианство, будучи, по выражению Пеги, «вкладыванием одной предметности в другую»[45], или «сочленением», соединением двух природ в одном явлении, взаимопроникновением в едином целом антиномичных реальностей и концептов – Божественного и человеческого, вечного и временного, духовного и плотского… – став продуманной философией и глубоким сердечным убеждением Пеги, именно своей универсальной, последовательной, во всем прослеживаемой дихотомией формировало его взгляды на разные стороны жизни, среди которых словесность занимала обширное и почетное место, являясь областью, аккумулировавшей с молодых лет восторги, раздумья, разнообразные переживания Пеги. Он смотрел на мир сквозь такую систему координат, которую условно можно было бы назвать крестообразной дихотомией: горизонталь здесь обнаруживает себя сопряжением фундаментальных богословско-философских категорий; вертикаль же исторична. В вертикальной перспективе христианский западноевропейский город основан и погружен в город античный; подобным образом французский классицизм – в частности, классицистический театр XVII века – возвещавший, по убеждению Пеги, художественными средствами вечные духовно-нравственные принципы, высшие из которых принадлежат христианству, прочно основан и проникнут духом и стилем античной классической литературы, греческой и римской.
   История несет сквозь века, передвигает во времени точку встречи, момент скрещения вечного и временного. Временный, плотский, чувственный город служит ложем, локализует, обнимает город вечный, духовный. Так тема, сюжет, образы поэмы или трагедии хранят, доколе находят отклик и понимание во времени, свет и тепло вечных истин. Духовное пересекает историю, ее конкретную предметность, и в этих точках пересечения оно сообщает всему, даже мелочам и подробностям, непреходящий характер. На духовное возложена миссия обновления «постоянного града» (Евр. 13, 14) ради стяжания будущего. Реальный земной город христианского мира полагается в подножие Царства Небесного.
   Во всех этих размышлениях задача Пеги, как мы можем уяснить ее и сформулировать, заключается в том, чтобы явить Христа и веру в Него как некое объединяющее начало, вмещающее не только сотворенный Им исторический мир, но и вневременный контекст, тот свет, в лучах которого разворачивается история мира. И Пеги постоянно обеспокоен тем, что именно истории, предметности, вещности мира не додается чести, что эта вещная неотчуждаемая сторона жизни брезгливо и высокомерно, вопреки замыслу Бога, ставшего человеком, отодвигается на второй план.
   Отсюда понятию «творение» наш автор придает весьма важное – архетипическое, действующее из глубины, априорное – значение. Пишет ли Пеги о поэтическом творчестве или философствует о церковной жизни, в основе его рефлексии лежит событие, или образ «сотворения» Богом мира. На страницах его текстов «творение» предстает как образно-мыслительная универсалия, как референтные образец и начало; оно совершилось раз и навсегда когда-то, но вновь обновляется в мире через людей.
   Обличая современных католических клириков, законников, с его точки зрения, и бюрократов, клерков, Пеги пишет, что в их «пренебрежении веком сим» обнаруживается «устрашающее безбожие», «в их игнорировании, более или менее вольном, более или менее невольном; более или менее несознательном, но как правило очень сознательном; в их презрении более или менее напускном; много гордыни, без сомнения, и много лени; то и другое смертные грехи; но что гораздо серьезнее, в некотором смысле бесконечно серьезнее, здесь скрывается великое неверие; в некотором смысле бесконечное неверие; великое незнание части не то чтобы главной, но ответной, соединенной, противоупорной, необходимой, ни в коем случае не дополнительной; итак, великое неведение того, что есть творение… А иначе не стоило бы и труда [то есть акта творения. — П. К.]. Была бы, пребывала бы вечность без промедления»[46].
   Но недопустимо, по убеждению Пеги, игнорировать плоть мира, превозноситься над временем. Одну из фундаментальных причин наблюдаемой им дехристианизации Франции он видит в духовном упадке клира. Клерки, ответственные за дело вечности в истории, невозвратно теряют время, не вкладывают себя в него, не сеют свои труды, заботы в земную повседневность ради нетленных всходов. Скупо отдающие себя истории, то есть своим современникам, противятся жизни вечной.
   Сквозной темой Пеги, звучащей, как скорбный мотив в текстах разных периодов его творческой судьбы, впервые заявившей о себе в годы его социалистического идеализма и не исчезнувшей до последних эссе, является «бесконечное страдание» от сознания того, что «погибают души»[47], непросвещенные, ожесточенные, потерявшие или не познавшие Христа.
   Пеги напоминает, что Христос, о «подражании» Которому пишут, говорят и учат католики, пришел, чтобы «послужить»[48] людям, войти в их жизнь глубоко; в Его служении, по мысли Пеги, нет преобладания какой-либо из сторон: оно не более человеческое, не более духовное, но «неделимое». Поэтому, делает вывод Пеги, всякое духовное начинание есть проявление любви и сострадания, оно устремлено к веку сему, а не прочь от него. Выход из мира – например, предельный его вариант: уход в монашество – и даже всякое серьезное и последовательное нежелание погружаться в мирскую, светскую жизнь сопряжено, как видится Пеги, с принесением жертвы ради жизни мира. Изъятие части материи из мира может совершаться в целях ее освящения и это создает тогда, по Пеги, обновленную материю, пищу для питания того же мира. Отделяя, освящая некую часть мира, Бог возвращает ее миру и в ней приходит Сам в той Плоти, Что соединяет мир и Творца.
   Пеги, рассуждая о «высоком», проводит смелые параллели: небо у него «отражается» везде, где ему кажется возможным отражение или, пользуясь его языком, действие «того же механизма». Обращаясь к античной культуре, Пеги пишет, что тексты и памятники Античности не относятся только к истории, к хронике культуры в виде перечня объектов и экспонатов, но «питают собою» человека и гражданина, воспитывают все новые поколения людей. Слово же Божие питает человека полнее и таинственнее, глубже: и как Слово, воздействуя на то, что имманентно душе и что традиционно обозначается как чувства зависимости, ответственности, как совесть, жажда высшего, потребность в Боге; но и питает чувственно, вещественно, под видом Своих Плоти и Крови. Питает и душу, и тело: и историей – в широком смысле, как совокупностью положительного или назидательного опыта – насыщает во времени; и взращивает ощутимо для вечности. Пеги здесь мыслит органически и интуитивно, провидит в первоначалах – формы будущего, сохраняющие родство, схожесть со своим прошлым, но обогащенные, преображенные новым опытом, и уже не в своих недрах найденным, но полученным извне, из источника жизни, из Бога, которого учитель Пеги Бергсон называл Жизнью непрекращающейся.
   Войти в течение времени, в мир означало для Христа отдать себя этому течению, принести Себя в жертву. Но Христос, как отмечает Пеги, придя в мир, чтобы спасти его, пришел (и приходит) в него дважды. «Или, вернее, Он пришел однажды, но двояким образом»[49]. В первое пришествие Он явился однажды в истории, но Он же приходит ежедневно в Своих воскресших Плоти и Крови. Он не отлучается от Себя, но в той же точке совершает исхождение и пришествие в движущийся и, перед вечностью, неподвижный мир. Неподвижный в своем трансцендентном основании, ибо мир основан на постоянстве, которое, по определению, хранит верность самому себе, на константе, на «камне» мысли, логоса, слова, сказанного в тайне вечного и абсолютного Сознания, но сказанного в смысле произнесенного, сказанного из Себя, Собою.
   Пеги обнимает предмет описания одним взглядом, целостно, при этом он пытается войти в него, инкорпорироваться – то есть буквально воплотиться, услышать и увидеть его живым, уловить его «внутреннюю мелодию» (Бергсон), он стремится осознать его в аспекте телеологическом, обозреть его от причин и интенций до целей, присущих объекту всегда и везде. Отсюда в его текстах часто встречаются образы средоточия, точки, узла, когда он, как в только что изложенном фрагменте, говорит о спасительной миссии Христа, или когда рассуждает о хронотопе как соединении в обозримое, концентрированное целое многообразия истории, или когда пишет о неотграниченности, длительности переживаемых сейчас и здесь впечатлений и умопредставлений. Во всех этих душевных операциях Пеги предстает верным и творческим учеником Анри Бергсона; учеником, который буквально усвоил, сделал своими интуиции, идеи, образы выдающегося представителя «философии жизни».
   Пеги диагностирует в духовно-интеллектуальной жизни человечества две хронические болезни, периодически проявляющие себя в различных обстоятельствах: это, обобщая, материализм и спиритуализм. Материализм низок и груб для чутких душ, но болезнь ложной духовности, брезгливого отношения к повседневности намного опаснее, ибо много соблазнительнее для умов утонченных и гордых. Христианство же есть чрезвычайно хрупкое с мирской точки зрения и изумительно точное с религиозной равновесие духовного и плотского.
   Указывая на хронические болезни думающей части человечества, Пеги продолжает, развивает известное антропологическое рассуждение из «Мыслей» Паскаля о «мыслящем тростнике». К данному фрагменту «Мыслей» он обращается и в эссе «Предрассветной порой», где дает развернутые цитаты из Паскаля, и в «Диалоге истории с душою во плоти». «Человек, – цитирует Пеги, – не ангел и не животное, и несчастье его в том, что, чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается животное».[50] Те же, которые желают сделаться животными, позже по тексту уточняет Пеги, животными и становятся.
   Важно именно соприсутствие, взаимно уравновешивающее друг друга состояние небесного и земного. «Опасное дело, – пишет Паскаль, – убедить человека, что он во всем подобен животному, не показав одновременно и его величия. Не менее опасно убедить в величии, умолчав о низменности. Еще опаснее – не раскрыть ему глаза на двойственность человеческой натуры. Благотворно одно – рассказать ему и о той его стороне, и о другой»[51]. О его величии в смирении, слабости, как уточняет Пеги, и о слабости, немощи в величии. Христос воплотился для спасения человека, который есть существо одухотворенно-земное, психосоматическое, но не для ангела, и не для зверя.
   Во многих эссе, особенно в «Диалоге истории с душою во плоти», Пеги уделяет большое внимание теме греха и грешника. Он подчеркивает, что воплощение Христово имело целью избавление от греха и смерти всех людей, до последних отверженных. Пеги постоянно возвращается к той мысли, что «грешник, в известном смысле, не менее христианин, чем святой»[52].
   Грех, как считает Пеги, не чужд христианству, он чужд святости. Христианство выявляет грехи, оно как будто «производит» их. Не будь христианства, существовали бы разные ошибки, беззакония и преступления, но греха, а значит и вины, стыда, угрызений совести и покаяния не существовало бы. И был бы героизм, украшали бы человечество нежность и сочувствие, но не просияла бы святость.
   Но «современный мир» (понятие, означающее на языке Пеги совокупность всех негативных особенностей текущего момента истории), мир усиливающейся апостаси́и – отступления от религиозных принципов, ценностей и идеалов, формировавших западную христианскую культуру – ослабляет, принижает и трансформирует, сближая и смешивая, крайности привычных ментальных оппозиций: он осуществляет пропорциональное понижение бинарных пар, пар-противоположностей, а именно греха и добродетели, безбожия и святости, предательства и героизма. И слово, и образ, и свое понимание «святости» современный мир упорно внедряет во все сферы, склоняет, как, впрочем, и понятие «духовность», во всех обстоятельствах, кроме области и контекста собственно теологических, чем как нельзя успешнее достигается, через обмирщение, искажение сути феномена.
   Грешник, искренне сознающий себя таковым, не более чужд христианству, как думает Пеги, чем был Виктор Гюго по отношению к «французской общественной жизни, литературе и искусству» в бытность свою в изгнании, в Бельгии и Англии. Разлука с родиной сообщила свидетельству Гюго о Франции – в «Возмездиях», в «Легенде веков» – замечательную проницательность, ясность и вместе с лирической мягкостью, с остротой воспоминаний и переживаний способность к смелым, монументальным обобщениям. Изгнание, полагает Пеги, может еще глубже ввести в ту среду, которой внешне лишается человек. Так грешник отлученный, но не лишенный возможности покаяния, остается внутренним красноречивым свидетелем христианства.
   Святые называли и считали себя первыми из грешников. «Современный мир», как пишет Пеги, это мир, где грех перестал быть событием исключительным, отдельным, обозначенным и сосчитанным, имеющим пределы. Грех растворяется в «современном мире», пропитывает собою все, всю ткань жизни. В «современном мире» господствует некое всесмешение, в нем постепенно сближаются и уравновешиваются разности, самобытности, исключительности, он стремится, провозглашая «свободу, равенство и братство» к ложному универсализму[53], проходящему по нижнему, материально-эвдемоническому уровню жизнедеятельности. Такая примитивизация опасна тем, что способствует установлению некоего «теплового равновесия» в культуре, ее омертвению.
   Даже если бы Пеги сам никогда не отмечал в себе и в своем творчестве, в своем мировоззрении одной характерной особенности, все равно она обратила бы на себя внимание и без его формальной подсказки. Пылкий и увлеченный, самоуглубленный, неустанно и напряженно что-то обдумывающий (таким его запомнили друзья и запечатлели мемуары и фотографии), Пеги не терпел поверхностного и легкого, фривольного отношения к жизни: он созерцал мир как творение Божие, предельно серьезно и почтительно, по-русски хотелось бы добавить – благоговейно[54]. Но Пеги давал себе характеристики и оценивал публично свои творения. Поступал он так напористо не по каким-либо соображениям мирской выгоды или суетной славы. Если он решил опубликовать авторецензию на поэму «Ева», впрочем, подписанную Ж. Дюрель (этим именем несуществующего автора подписывались разные статьи в «Бюллетене университетских преподавателей-католиков», принадлежащие, в основном, перу его составителя Ж. Лотта), то по той же причине: серьезнее, чем он сам о вещах, важнее которых для него ничего не существовало, вряд ли кто иной – по его категорическому страстному мнению – мог бы написать.
   «В этой поэме чувствуется дыхание бесконечного почтения, к которому Пеги нас приучил»[55], – пишет Пеги. И это предельно уважительное, внимательное и бережное отношение распространяется не только на христианство, но и на античность и даже на современный мир, на всю вселенную. «Слишком легко мы забываем, – подчеркивает Пеги, – что вселенная – сотворена, и почтение, не менее чем милосердие, должны простираться на всякое создание»[56].
   Пеги постоянно читал Евангелие, о чем свидетельствуют его друзья и что ясно просматривается в его рассуждениях. Поэма «Ева» посвящена, по словам Пеги, «двуединому творению духа и плоти»[57] и в ней «законы естественные» не попираются и не отменяются новым «законом» – так у Пеги, или действием – так звучит вернее – благодати. Христос пришел, напоминает Пеги, не нарушить закон, «но исполнить» (Мф. 5, 17). Пеги не цитирует это место из Евангелия, а пересказывает своими словами, и у него в рецензии вместо «исполнить», сделать полным (так и во французском Евангелии) поставлено «положить сверху», «напластовать». Эта замена в знакомом многим отрывке, сохраняя смысл Христова обращения, приглашает по-новому вглядеться в евангельскую мысль: прежнее служит опорой, держит на себе новое. Вместе они составляют целое, а порознь – представляют бессмыслицу и неправду. Поэтому, заключает Пеги, мировоззрение, из которого исчезнет или природа, или благодать, или Ветхий Завет, или Новый, или заповеди Моисея, или заповеди блаженства, или Бог Отец, или Бог Сын, обнаружит глубокое внутреннее нестроение, разлад в человеке, совершенное непонимание «двойного сочленения», являемого христианством.
   В Евангелии, обращает внимание Пеги, нет и намека на какое-либо пренебрежение, превозношение: в нем все освещено милосердием, являющим крайнюю оппозицию презрению. А страшный гнев, который изнутри сотрясает порой евангельское повествование, направлен не против естественного человека, не воспринявшего благодати[58]; причина, вызывающая его — деньги. Пеги даже выделяет это слово особым шрифтом. И здесь он тоже буквально верен Евангелию, «ибо, – пишет апостол Павел своему ученику Тимофею, – корень всех зол есть сребролюбие» (1 Тим. 6, 10). И «современный мир», позвоночником которому служат деньги, хотя и враждебен всякому самобытному проявлению духовных поисков человечества в истории – миру еврейскому, миру греческому, миру римскому, миру французскому, но и он осенен милостью и не исключен из творения.
   Ален-Фурнье в отзыве о «Еве» не скрывает своего шокового впечатления, его поражают размеры поэмы – четыреста страниц, около десяти тысяч строк и ни тени какого-либо сюжета, приема, развития, лишь повторы, репризы, бесконечный перечень и над этим, как замечает молодой писатель, можно шутить, ненавидеть, но отрицать исключительное воздействие, похожее на наваждение, нельзя.
   Действительно, состояние «производящего» «поэтические гобелены» (его собственные выражения) Пеги трудно назвать иначе, как одержимостью идеей, темой, перетекающей в подобную тему, близкую. Пеги не знал меры, и читать его нелегко. Во Франции из его поэм давно извлекли и включили в учебники, антологии, хрестоматии одни и те же – лучшие, вдохновенные, очень красивые – отрывки, но терпеливых читателей всей его поэзии в XX веке нашлось, скорее всего, немного. Пеги этой своей безмерности не понимал и то, что Ален-Фурнье называет повторами, он в авторецензии именует постепенностью, ступенчатостью, повышением общей температуры[59], что обеспечивается одушевляющим все произведение «единым тоном». Ничто, по убеждению поэта, не играет такой важной роли в произведении литературы, искусства, как этот тон – своеобразное объединяющее начало. И ничто иное не было так искажено «романтическим тоном», как земной рай и грехопадение. «Пеги восхитил у похитителей», – торжествует Пеги, у восторженной пустоты романтизма священную тему первозданной гармонии земного и небесного.

1.5. Влияние философии интуитивизма на религиозные убеждения Пеги

   Вокруг «Двухнедельных тетрадей», издаваемых Пеги, собрались авторы, которых нельзя назвать единомышленниками. Разумеется, их нечто объединяло: не столько личность Директора – некоторых связывала с ним крепкая дружба, иные со временем отходили от него, а иные никогда лично не сближались с составителем «Тетрадей», сколько заявленный основателем издания и на деле проводимый главный критерий отбора материалов для публикации: это должны быть совершенно искренние, честные, ангажированные тексты. Критерий весьма нечеткий и рискованный, но как раз личность Пеги охраняла «Тетради» от крайностей всеядности, ведущих к саморазрушению. Неанонсированные принципы самосохранения не могли не соблюдаться, и основывались они на презумпции нефривольного, ни в коем случае не ироничного отношения к личности соперника или друга, на строгой и требовательной любви[60], которыми, по позднейшим отзывам Даньеля Алеви, Жюльена Бенда, братьев Жерома и Жана Таро, Ромена Роллана, Жозефа Лотта, Анри Бергсона и других, отличался Пеги.
   Ж. Бенда был его оппонентом в дискуссиях по поводу философии интуитивизма. К удивлению своих друзей, Пеги, последовательный сторонник Бергсона, опубликовал в «Тетрадях» анти-бергсоновскую работу Бенда «Патетическая философия». Пеги объяснял это тем, что как редактор он никогда не отвергал никаких текстов по тенденциозным соображениям. Он уважал в противнике его убежденность, лишь бы она была компетентной и говорила о серьезном стремлении к истине. Он возражал своим противникам при случае устно и, конечно, собственными трудами. Эссе «Очерк о г-не Бергсоне и бергсоновской философии» и «Общий очерк о г-не Декарте…» являются его ответами критикам Бергсона: философу-томисту Жаку Маритену; поэту, эссеисту и общественному деятелю, не скрывавшему своего антисемитизма, Шарлю Моррасу; писателю и публицисту Ж. Бенда. Пеги и Бенда дружили с молодых лет и их взаимная симпатия не омрачалась идейными разногласиями.
   В «Общем очерке о г-не Декарте…» Пеги радуется тому, что два таких разных человека – он и Бенда, которых, впрочем, роднит прямодушие, жажда правды, но многое и разъединяет, в первую очередь то, что относится к восприятию мира (Бенда в философии выступает пламенным сторонником абсолютной строгости и неумолимой рассудочности, а Пеги, как он просто сообщает о себе, «благочестивый христианин»)[61], два таких непохожих собеседника находят общий язык и ценят возможность общения. Объяснение этого сходства несхожего, предложенное в очерке, существенно и красноречиво уточняет черты интеллектуально-нравственного образа самого автора: «Оба вместе и один по отношению к другому чувствуют себя причастными чему-то общему: им ведомо несравненное достоинство мысли, и они, вопреки и против всего несогласного с ними мира, вопреки и против всех варваров знают, что не существует ничего более значительного и серьезного, чем мысль»[62].
   В своем уходящем в глубину веков роде Пеги был первым человеком, посвятившим себя умственному труду. Его неутомимое трудолюбие подтверждается не только свидетельствами очевидцев, но и объемом сделанного им; он принадлежит к числу наиболее плодовитых писателей Франции. В интеллектуальном ремесле Пеги видел себя искусным мастером, который никому так не доверяет, как себе: его авторецензии и автохарактеристики важны и для понимания его мировоззрения, и для описания его поэтики: «Замкнутый и упрямый, крестьянский сын, христианин, бунтующий без передышки, всегда сопротивляющийся власти. В доме, где мать по семнадцать часов в сутки в течение сорока или пятидесяти лет плела стулья, он, прилежный ученик, никогда не признавал своим ничего, кроме этой верхней детали скелета, в которой мозг и которая не может не быть в такой же форме, готовности к труду как и другая часть скелета, именуемая пальцами руки. Подобно своим предкам, работавшим в страду по шестнадцать и восемнадцать часов в винограднике, в разгар лета и до сентября, от раннего рассвета до полной темноты, и он хотел трудиться изо всех сил. Он хотел изготавливать драмы, словесные гобелены, диалоги, очерки, как выплетают стулья, строка за строкой, стих в стих… Ему хотелось за рабочим столом, на семидесяти квадратных дециметрах, покрытых толстым зеленым сукном, делать то же, что его предки в долине Валь и на склонах Сен-Жан-де-Брей: дни без счета и без границ… без старения. Дни, когда винодел утомлял виноградник, жнец утруждал жатву»[63].
   По воспоминаниям Ж. Бенда, опубликованным в 1939 г., его прогулки с Пеги вдвоем были почти ежедневными на протяжении последних четырех лет перед войной. Разумеется, они проговаривали все свои проблемы и один прекрасно знал аргументы и планы другого. После выхода в свет антибергсоновской «Патетической философии» в «Тетрадях» в конце ноября 1913 г., Пеги, спустя ровно пять месяцев, помещает там же ответ – «Очерк о г-не Бергсоне и бергсоновской философии». Этот текст он адресовал через своего постоянного собеседника всему лагерю критиков интуитивизма. В развернувшихся дебатах многие вопросы возникали по обыкновению из-за терминологической неясности, которую, на взгляд автора, необходимо устранить. Бергсон предупреждает Пеги, подвергнув пересмотру «интеллектуализм», злоупотребление готовыми идеями и расхожими, шаблонными понятиями, не покусился ни на интеллект, ни на здравый смысл, ни на мудрость, ни на логику. Если он каким-либо образом и вторгся в пределы этих ментальных сфер, то с целью их органического, внутреннего обновления, ничего не меняющего в структурах, в арсенале концептов и формул.
   Интуитивизм Бергсона подобен органике, динамике и чужд механике или кинематике. Внутренняя революция в умозрении, начатая, среди прочих мыслителей, Бергсоном, заключалась не в подрыве доверия к интеллекту, но в углублении и усилении мыслительных процессов и возможностей. Бергсон не спекулирует ложной патетикой, пустым красноречием – возражает Жюльену Бенда автор очерка, – но и само патетическое как особое и законное состояние души и зрение ума, обновляет. Ибо патетика, некая интеллектуальная экспрессия, например, у Мольера, бывает смешна, когда и должна казаться смешной, и у Мольера же волнует и возвышает, когда в его талантливых руках служит высокой цели. Из созданного людьми редко что превосходит патетику Софокла и «за одну строфу из хора в Антигоне я отдам все три критики Канта с его Пролегоменами», – восклицает Пеги. Эту честь заслуживает Софокл не за эстетику, что само собой разумеется, но за силу постижения реальности. Пеги возражает против омертвевшей иерархии способов осмысления мира: чувство порой не туманнее мысли. Мысль может оказаться бесформенной и темной, непроизвольный вздох – ясным и неисчерпаемо богатым.
   Одна из высоких задач, осуществленных Бергсоном, состоит в разоблачении «универсального интеллектуализма, то есть универсальной лени – склонности к использованию всего готового». Подавляющее большинство людей думает о мире готовыми идеями[64], видит в мире привычные иллюзии. Пеги известно, что интуитивизм Бергсона упрекают в отсутствии положительного, позитивного, утверждающего знания. На замечания критиков – «что же это за изображение, в котором все сводится к изобличению старой привычки, к отрицанию?» – Пеги отвечает, что удержать, не дать человеку скатиться в пропасть, потеряться уже говорит о большом труде. На удержании зиждутся самые прочные морали. Весь декалог – десять ветхозаветных заповедей, актуальных всегда – составлен из запрещающих, предупреждающих, увещевающих законов.
   Свобода, замечает Пеги, о которой говорят, что она есть первейшее благо, достигается посредством «избавления». Пеги решительно отвергает стереотип, заученный наизусть тем самым «подавляющим большинством людей», которые, спрошенные невзначай о свободе, твердят о наличии всех возможностей распоряжения собой как о непременном условии существования свободы. Пеги видит проблему иначе: через первоначальную узость он восходит к бескрайности содержания. Вопрос о выборе между добром и злом должен решаться в свете вечности и каждый раз навсегда; зло каждый раз предлагается априорно исключать из игры, из обсуждения. Оно заведомо осуждено как то пространство, в котором, как в тюрьме, нет свободы. Оно не может не возникать в поле зрения объективно, но не должно рассматриваться христианином в качестве варианта возможного пути. Свобода есть свобода от греха, для добродетели и – по восходящей линии – для безначального Бога. Но тот, кто не чувствует в этой перспективе настоящего простора свободы, тот замкнулся в плоской иллюзии, в рабстве привычки. «Грех – уверяет Пеги, – стал всеобщей привычкой. А рабство греху представляет собой, так сказать, привычку самую привычную»[65].
   Существуют идеи, которые уже готовы в то время, когда их изготавливают, которые готовы до своего появления. «Гомер может быть утренней новостью, но нет ничего более старого, чем утренняя газета»[66]. Следовательно, согласно Пеги, в области мысли нельзя воспринимать идеи в качестве элементов конструктора и играть, комбинировать, моделировать свой мир – он получится игрушечным, бутафорским, бесплодным, как правдоподобная декорация дерева на сцене, но продуктивно только вживание, продумывание старых идей по-новому, выдумывание заново и «изнутри» выдуманного прежде. Из раздумий Пеги напрашивается вывод, что новое слово в философии может сказать человек смелый, не робеющий перед мнением большинства, способный увидеть действительность не застывшую, но становящуюся, длящуюся, мобильную – серия бергсоновских понятий, одним словом, ум, настроенный на творение, а не на повторение, то есть ум творящий, буквально – поэтический. Настоящий, обновляющий мир творческий дар окутан тайной, считает Пеги, в нем и через него действует «благодать», дар творчества есть дар Творца.
   Во многих эссе Пеги сокрушается об охватившей мир всеобщей продажности, о калечащей души жажде наживы. Деньги на глазах Пеги превращаются, как он с ужасом отмечает, в универсальный эквивалент всех проявлений жизнедеятельности, они подменяют собою даже христианские идеалы и добродетели: сберегательную книжку – новшество тех лет, вручавшееся детям в школе – Пеги назвал кощунственной имитацией, подлогом «веры и надежды», вносящим чувство ложного успокоения перед неизбежностью болезней и старости.
   По уверению Пеги, заслуга Бергсона заключается в объявлении войны омертвению «современного мира» ради возвращения человека в настоящее время из призрачного будущего и каталогизированного прошлого, в настоящую, непрерывную, живую реальность, в которой собрана вся неделимая жизнь от начала и навсегда, в которой все накопленное человечеством и все его надежды реализуются с предельной полнотой. А состояние неокаменевшего, внимательного, чуткого сердца, по убеждению Пеги, есть единственное, какое может иметь в мире человек верующий, христианин. «Я хотел бы написать тетрадь, – сообщает Пеги в «Общем очерке о г-не Декарте…» в июле 1914 г., за два месяца до своей гибели, – которую назвал бы «Г-н Бергсон и католики». Короткую тетрадь, но крепкую и гибкую, полную и немногословную»[67]. Тетрадь, дань благодарности христианина, нашедшего в интуитивной философии возможность «избавления» от «привычки» считать себя христианином[68]. В современном французском учебнике по литературе для выпускного класса лицеев сказано, что «Пеги открыл, может быть прежде самого Бергсона, исход этой философии в христианскую веру»[69].
   Бергсоновская философия длительности, творческой эволюции в своем генезисе переросла рамки экспериментального созерцания интеллектуальных операций и тонкого, поэтичного психологизма и приблизилась к тому, чтобы явить себя философией «творческой свободы». Бергсон пережил в 1920-е годы «таинственный опыт» общения с Богом, «откровение», что нашло отражение в книге «Два источника морали и религии» (1932). В этом труде автор предоставляет слово самосознанию, вспоминающему и формулирующему усвоенное им в мгновения «мистического озарения». В христианстве, в опыте монахов-аскетов Бергсон, по собственному свидетельству, находит внутренне согласованное, адекватное описание состояния души, освобождающейся от детерминизма эмпирики и припадающей к Источнику Жизни, погружающейся в Ее полноту и покой. В последнее десятилетие перед кончиной Анри Бергсон все более лично приближался к Католической Церкви, но Крещения не принял – хотя и просил в Завещании католического священника присутствовать при его погребении и, если возможно, молиться о его душе, так как не хотел, в виду надвигавшихся гонений на евреев, отделяться от своих братьев по крови.
   «Привычка» считать себя христианами, укрепившаяся в предшествующих поколениях таких же привычных христиан, – пишет Пеги в «Диалоге истории с душою во плоти», обнаруживается в равнодушии, бесчувствии, какие характеризуют обыкновенных католиков в дни особые, святые, между праздником Входа Господня в Иерусалим и Пасхой. От праздника весны, распустившейся зелени, радости возвращающегося тепла к «колоколам Пасхи» ведет пятидневная, трудная и единственная дорога страданий. Но безразличие номинальных христиан настолько велико, по оценке Пеги, что в страстную пятницу, в день Распятия Христова они думают только о пасхальном веселии и готовятся к нему. В поведении своих единоверцев, в их психологии Пеги усматривает некий инстинкт самосохранения, отзывающийся в сознании теплым чувством удовлетворения по поводу того, что все, происходящее в Церкви, и конкретно в Страстную неделю совершается для спасения людей, лично каждого, и что все церковные действия, таинства, молитвы весьма полезны и благотворны. «Таким образом эта процедура (страдание, распятие) нам представляется очень нужной, полезной для нас. Мы находим, что все это очень хорошо»[70]. Людям вообще свойственно, как думает Пеги, некое особое чувство мужества, которое, в отличие от прочих достойных качеств, не покидает их с легкостью – люди мужественно переносят чужие страдания[71]. Поэтому и страдания Христовы христиане приспособились принимать с такой наивной жестокостью, которая обезоруживает.
   В «Диалоге…» Пеги настойчиво призывает к чтению и перечитыванию Евангелия и к редкому чтению, но предельно внимательному Евангелий страстей – к усилию принять близко к сердцу строки, напряженнее и больнее которых не существует. Постоянный читатель Евангелия, Пеги размышляет о причинах равнодушия к самой главной книге и особенного безразличия и снобизма тех, кто строит жизнь свою на словах, учености, образовании. При отсутствии чувства и желания истины, и вкуса к чистоте, дух Евангелия все неумолимее отдаляется от потенциальных читателей, оставляя бледные отпечатки своего присутствия в разделах катехизисов.
   Нельзя делать чужое страдание повседневной пищей ума и сердца, страшно в календарное мероприятие превращать страдания Бога, но человек не может не познавать в том числе и то, что разрывает ему душу, и не может хотя бы изредка не возвращаться мыслью и чувством к Голгофе. Пеги сознает, что только два фактора – земной и небесный, терпеливый труд над собой и благодать – подают человеку необычный талант: быть действительным, внутренним свидетелем евангельских событий.
   Считая себя интеллектуальным ремесленником, иногда философом не ниже Бергсона, иногда поденщиком слабее, в своем роде, какого-нибудь мастера из предместья Орлеана, смутно припоминаемого из детства, Пеги часто писал о несогласии, принципиальном – онтологическом и гносеологическом – несоответствии, разрыве (и посвящал этому целые эссе), существовавшими между «его малостью», издателя «Тетрадей», и научной элитой той поры, научно-университетскими кругами. Лучшие страницы Пеги, посвященные религии, философии, литературе, не отличаются, действительно, стройностью логических рассуждений, в них не найти следов определенной научной методологии – они всегда эмоциональны, фрагментами торжественны и патетичны, иногда – нельзя не отметить – навязчивы и скучны, изобилуют общими местами, монотонными самопересказами, на которые, вероятно непреднамеренно, возлагалась функция не доказывать с математической точностью, а показывать, нести настроение, внушать. Темы и образы эссе начала века встречаются с несущественными изменениями в текстах последующих лет, вплоть до последних.
   Однако своеобразие мышления и стиля Пеги не умаляет, на наш взгляд, концептуальной глубины и художественных достоинств его прозы. Это своеобразие объяснимо психологически, оно имеет и религиозно-философское основание. Пеги отмечает в Библии важную конструктивную параллель между ее начальными велениями, произнесенными Богом при сотворении мира – «да будет свет», «да будет твердь» (Быт. 1, 3. 6) – и словами, сказанными Христом в Гефсиманском саду, в борении со страхом смерти, перед судом и муками – «да будет воля Твоя» (Мф. 26, 42). Бог в славе слышит воззвание Бога в уничижении, далекое эхо отвечает первому слову, начало второе – первому, творение новое – исконному. Идеология прогресса, социалистического оптимизма могла возникнуть только на почве безбожия, ибо где же и в чем прогресс, недоумевает Пеги, если Бог поверженный спустя «пятьдесят или более веков» так именно, в Гефсимании, отвечает Богу творящему. Пеги говорит о новом творении: первое совершилось от небытия к бытию, новое совершается через небытие к вечности. Смерть нельзя обойти в смертном мире, где к смерти все готово.
   Но неизбежность смерти, согласно Пеги, не только не лишает человека свободы (свободы выбора), но дарит ему эту свободу в высшем значении и осуществлении: перед лицом смерти человек может уверенно выбрать жизнь[72]. «И для этого христианство никогда не предлагало доказательств, строгих и логичных. В нем все продумано для того, чтобы не предлагать доказательств, чтобы предложение не имело никакого смысла, пока это нужно, до дня суда, когда это [предложение доказательств. — П. К.] станет ненужным. Его лучшее доказательство, его единственное доказательство в том, чтобы не предлагать доказательств»[73].
   Доказательство ставит точку в послании, обрывает его, показанное же и внушенное, согласно интуиции Пеги, продолжает разговор суггестивно, таинственно, оно продолжается в слушающем и после точки. Между сказанным таким образом и воспринятым устанавливается внутренняя длящаяся связь. Неокончательные мысли и находят для себя соответствующие, «сшиваемые по размеру» (Пеги об идеях Бергсона), только им присущие формы – шеренги александрийского стиха, мерно и мощно шагающие, по выражению писавшего о поэтике Пеги Альбера Шабанона[74], к горизонту, по бесконечному простору к бесконечному Богу; и обильные, вьющиеся потоки верлибра; и проза эссе, недописанная при жизни, обрывающаяся на середине фразы, а если изданная самим автором, то и тогда не оставляющая впечатления завершенности – номер «Тетрадей» должен был выйти вовремя и писатель ставил точку на бумаге, но не в уме.
   В умозрении Пеги мир не дробится, не познается по частям, хотя бы даже условно. Пеги не считает, например, вопреки агрессивным в ту эпоху суждениям, навеянным сциентизмом, материализмом, позитивизмом, что точные науки по определению точны, что они безусловно, аксиоматично обладают определенностью. Напротив, в его умозаключении удивляет кажущаяся при первом чтении парадоксальность: в материалах своей незащищенной диссертации по философии Пеги неоднократно, разными словами, утверждал, что науки, и даже математика, не говоря о естествознании, в конце концов оказываются (в свете видоизменяющегося и уточняющегося знания) чем-то расплывчатым, непостоянным, и наоборот – искусства, словесность, философия предстают твердыней, законченностью и точностью. Эта устойчивость лирико-созерцательной стихии, ее верность самой себе покоится на принципах, относящихся к внутренней жизни человека, который, чем бы ни занимался и когда бы ни жил, все тот же: одновременно слабое, бедное существо и величественное, богообразное создание.
   У Пеги, ученика Бергсона, интуитивиста и с годами все более ученика Христова, верующего в Единого Бога – Троицу, в Существо цельное и простое, из Своей непостижимой цельности и простоты создающее многомерность и красоту вселенной – концепт простоты, наполненности, цельности мира и взаимообусловленности компонентов реальности является важнейшим в его философско-богословской рефлексии. Эта бесконечная, невероятная простота сосредоточена в одной точке, в которую постепенно собирается, до которой сокращается вся сложность, все разнообразие и богатство бытия. В данном аспекте точка видится равновеликой мыслимому творению, и точку как отграничение уже и невозможно поставить в уме, так как единственное свойственное уму разграничение должно заключаться в отделении мыслимого от немыслимого. Все же мыслимое в идеале взаимопроникновение, сжато, непрерывно. Прерывно зло, оно есть разъединение в ансамбле действительности, оно обнаруживает себя в ненавистных Пеги каталогизировании, фрагментации, дискретности, точнее же в той пустоте, что зияет между двумя пронумерованными и размежеванными фактами.
   

notes

Примечания

1

   Протест против декадентского символизма выразился в создании особого течения в литературе рубежа веков, получившего название «унанимизм» (unanimisme, от лат. unanimus – единодушный). Группа молодых писателей объединилась вокруг издательства «Аббатство» на основе преобразования не только литературы, но и общественной жизни. В качестве философской основы они выбрали идеи Анри Бергсона и социологию Эмиля Дюркгейма, в которой выделили мысль о коллективных представлениях, объединяющих людей.

2

   Их переписка стала одним из источников литературной характеристики эпохи. См.: Correspondance. Une amitie francaise. (Correspondance entre Ch. Péguy et R. Rolland) / Presentee par A. Saffrey. P.: Albin Michel, 1955. Роллан написал о Пеги двухтомное сочинение. См.: Rolland R. Péguy; Т. 1-2. Р., 1944.

3

   Seippel P. Un poete framjais tombe au champ dhonneur: Charles Péguy. P.: Payot, 1915; Suares A. Péguy. P.: Emile-Paul Freres, Ed., 1915; Halevy D. Charles Péguy et les Cahiers de la Quinzaine. P., 1919; Idem. Péguy et les Cahiers de la Quinzaine. P.: Grasset, 1941; Péguy M. La vocation de Charles Péguy. P.: Ed. du siecle, 1926; Idem. Le destin de Charles Péguy. P.: Librairie academique Perrin, 1941; Archambault P. Charles Péguy. Images d'une vie hero'ique. Saint-Amand, 1946; Chabanon A. La poetique de Péguy. P.: Laffont, 1947; Guyon B. Eart de Péguy. P.: Ed. Labergerie, 1948; Idem. Péguy. P.: Hatier, 1960; Guyot Ch. Péguy pamphletaire. Neuchatel: Ed. de la Baconniere, 1950; Joannet R. Vie et mort de Péguy. P.: Flammarion, 1950; Goldie R. Vers un hero'isme integral. Dans la lignee de Péguy. P.: Amitie Ch. Péguy, 1951; Grasset B. Evangile de ledition selon Péguy. P.: A. Bonne, 1955; Barbier J. Le vocabulaire, la syntaxe et le style des poemes reguliers de Charles Péguy. P.: Ed. Berger-Levrault, 1957; Onimus J. Péguy et le Mystere de lliistoire. P.: Cahiers de l'Amitie Charles Péguy, 1958; Idem. La route de Charles Péguy. P.: Plon, 1962; Delaporte J. Connaissancede Péguy: T. 1-2. P.: Ed. Plon, 1959; Nelson R.J. Péguy poete du sacre. Essai sur la poetique de Péguy. P.: Cahiers de l'Amitie Charles Péguy, 1960; Louette H. Péguy lecteur de Dante. P.: Cahiers de l'Amitie Charles Péguy, 1968; Bonenfant J. Eimagination du mouvement dans l'oeuvre de Péguy. Montreal, 1969; Viard J. Philosophie de l'art litteraire et socialisme selon Péguy. P.: Ed. Klincksieck, 1969; Secretain R. Péguy, soldat de la Verite. P.: Perrin, 1972; Peyre A. Péguy sans cocarde. P.: C.Jose M-M, 1973; BastaireJ. Péguy tel qu'on l'ignore. P.: Gallimard, 1973; Idem. Prier a Chartres avec Péguy. P.: Desclee de Brouwer, 1993; Idem. Péguy contre Petain. P.: Ed. Salvator, 2000; Winling R. Péguy et l'Allemagne. Lille, P.: H. Champion, 1975; Idem. Péguy et Renan. P.: H. Champion, 1975; Fraisse S. Péguy et le Moyen Age. P.: H. Champion, 1978; Idem. Péguy. P.: Ed.du Seuil, 1979; Guillemin FL Charles Péguy. P.: Ed.du Seuil, 1981; Quoniam Th. Péguy et les chemins de la grace. P.: Tequi, 1987; Dadoun R. Eros de Péguy: la guerre, lecriture, la duree. P.: Presses universitaires de France, 1988; Tardieu M. Charles Péguy: biographie. P.: F. Bourin, 1993; Burac R. Charles Péguy: la revolution et la grace. P.: Laffont, 1994; Leplay M. Charles Péguy. P.: Desclee de Brouwer, 1998; Finkielkraut A. Le mecontemporain: Péguy, lecteur du monde moderne. P.: Gallimard, 1999; Collignon B. Pourquoi ont-ils tue Péguy? Latresne: Ed. le Bord de l'eau, 2005; Grosos Ph. Péguy philosophe. Chatou: Ed. de la Transparence, 2005; Hidaki J. Péguy et Pascal. Clermont-Ferrand: Presses universitaires, 2005; etc.

4

   Péguy Ch. (Euvres completes: Т. 1-20. P., 1915-1955.

5

   Péguy Ch. (Euvres poetiques completes. P.: Gallimard, 1975.

6

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes: T. 1-3. P.: Gallimard, 1987-1992.

7

   Отрывок из труда P. Роллана «Пеги» был опубликовон в собрании сочинений Р. Роллана: Роллам Р. Собр. соч.: В 14 т. М„ 1958ю С, 635-705).

8

   Были и резко отрицательные отзывы (напр., статья Е. Гунста «Пеги» в «Литературной энциклопедии», где писатель в духе идеологии 30-х годов назывался националистом, шовинистом, милитаристом и т. д.).

9

   Пеги Ш. Наша юность. Мистерия о милосердии Жанны д`Арк / Вступит. ст. Т. С. Таймановой. СПб.: Наука, 2001; Пеги Ш. Избранное: Проза. Мистерии. Поэзия / Составители Д. Рондони, Т. В. Викторова, Н. А. Струве. М.: Русский путь, 2006.

10

   Прежде всего монография: Тайманова Т. С. Пеги: философия истории и литература. СПб.: СПбГУ, 2006; а также статьи и диссертация, защищенная в Санкт-Петербурге.

11

   Пеги Ш. Фрагменты из эссе «Предрассветной порой». Вступительное слово о Ш. Пеги П. Б. Карташева // Культура в современном мире. Информационный сб. М.: Гос. б-ка СССР, 1990. Выш 3. С, 113-139.

12

   Карташев П. Б. Христоцентричность Шарля Пеги // Знание. Понимание. Умение. 2007. № 1. С. 95-99; Его же. Шарль Пеги о смысле и задачах науки о литературе и литературной критики // Вестник Тамбовского Государственного Университета. Серия: Гуманитарные науки. 2007. Вып. 4/48; Его же. Пласты реальности и культуры в эссеистике Шарля Пеги // Тезаурусный анализ мировой культуры: Сб. науч. трудов. Вып. 3. М.: Изд. Моск. гум. ун-та, 2006. С. 73-87. (То же в Интернете: www.mosgu.ru); Его же. Шарль Пеги – певец и защитник отечества // Тезаурусный анализ мировой культуры: Сб. науч. трудов. Вып. 10. М.: Изд. Моск. гум. ун-та, 2007. С. 59-68. (То же в Интернете: www.mosgu.ru); Его же. Динамика и покой странствия в поэме Ш. Пеги «Ева» // XVII Пуришевские чтения: «Путешествовать – значит жить». (X. К. Андерсен). Концепт странствия в мировой литературе: Сб. материалов международной конференции. М.: МПГУ, 2005. С. 92-93; Его же. Статья Шарля Пеги «Недавние произведения Золя» как опыт идейно-философской критики // Научные труды аспирантов и докторантов: Сб. науч. трудов. Вып. 41. М.: Изд. Моск. гум. ун-та, 2005. С. 92-101. (То же в Интернете: www.mosgu.ru); и др.

13

   Бердяев Н. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого. Париж. YMCA-PRESS, 1952 //http://www.trinitas.ru/rus/doc/0016/00-lb/00160102.htm

14

   То есть библиотеки Высшей Педагогической школы, в которой Пеги учился, но которая, по его мнению, к 1905 г. превратилась вместе с Сорбонной в средоточие культурно-исторического, позитивистского направления в гуманитарных исследованиях.

15

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1988. Т. II. P. 375-376.

16

   Основателем «Тетрадей», главным редактором, собирателем средств, составителем и постоянным автором, в числе многих известных литераторов и общественных деятелей, Шарль Пеги являлся с 1900 г. до своей гибели в 1914 г.

17

   Charles Péguy, lecrivain et le politique / Textes edites par Romain Vaissermann. P.. 2004.

18

   Из поэмы «Вручение долины Бос Шартрской Божией Матери». (Здесь и далее, если переводчик не указан, перевод автора.)

19

   Марсель Г. Метафизический дневник. СПб., 2005. С. 5.

20

   Федотов Г. П. Религиозный путь Пеги // Путь. 1927. № 6. С, 126-129.

21

   Аверинцев С. С. Две тысячи лет с Вергилием // С. С. Аверинцев. Образ античности. СПб., 2004. С, 208-212.

22

   Пеги Ш. Фундаментальные истины. L.: Overseas Interchange Ltd., 1992.

23

   Карташев П. Б. Вступительное слово о Шарле Пеги. Эссе «Предрассветной порой» (фрагменты) // Культура в современном мире. Информационный сборник НИО Информкультура. М.: Государственная библиотека СССР, 1990. Вып. 3. С, 113-139.

24

   Пеги Ш. Наша юность. Мистерия о милосердии Жанны д'Арк. СПб.: Наука, 2001.

25

   Тайманова Т. С. Шарль Пеги: философия истории и литература. СПб.: СПбГУ, 2006.

26

   Французская поэзия XIX-XX веков: Сборник / Сост. С. Великовский. М.: Прогресс, 1982.

27

   Пеги Ш. Избранное: Проза. Мистерии, Поэзия. М.: Русский путь, 2006.

28

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1988. T. II. P. 648.

29

   Religare (лат.) – связывать.

30

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1988. T. II. P. 654.

31

   Ibid. Р. 656.

32

   Ср. в Послании апостола Павла к Римлянам (1, 20): «Невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимы…».

33

   Сократ, обращаясь к Теэтету, хвалит его внимание, пытливость, любознательность и еще то свойство, органически связанное с уже названными, что лежит в основании творческого поиска: «Ведь удивляться присуще прежде всего философу. Это именно начало философии, а не что другое…». Платон. Теэтет. М.; Л. 1936. С, 41.

34

   «… И теперь и прежде удивление побуждает людей философствовать, причем вначале они удивлялись тому, что непосредственно вызывало недоумение, а затем, мало-помалу продвигаясь таким образом далее, они задавались вопросом о более значительном…». Аристотель. Сочинения: В 4 т. М., 1976. Т. I. С, 69.

35

   Луков Вл. А. Эдмон Ростан. Самара, 2003. С. 3.

36

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 597.

37

   В эссе «Смех» (1900), там, где речь идет о сущности искусства, Анри Бергсон пишет, что талантливой душе художника свойственно видеть «все вещи в их первозданной чистоте». Художнику в минуты вдохновения ничего не нужно от мира, он созерцает его бескорыстно. Согласно Бергсону, искусство обладает более прямым и глубоким, чем утилитарный, практический, взглядом на реальность. Подлинная, незамаскированная реальность раскрывается в искусстве благодаря особому состоянию души художника. Это особое состояние можно назвать идеальным, идеализированным представлением о вещах. Идеализируя, мы непосредственно соприкасаемся с реальностью.
   Обыкновенно, как замечает Бергсон, мы наблюдаем не сами вещи и явления, но «читаем этикетки». Влияние языка лишь усиливает нашу практическую предрасположенность к освоению действительности. Это потому, что слова обобщают, «указывают на родовые, совокупные признаки» индивидуальностей и разновидностей. Когда мы испытываем чувства любви или ненависти, когда мы веселы или печальны, наше ли собственное чувство возникает в нашем сознании в сопровождении бесчисленного множества мерцающих оттенков и глуховатых, сокровенных перекличек, которые превращали бы его в совершенно свое, личное? Если бы так, нам бы всем быть писателями, поэтами, музыкантами. Увы, мы замечаем лишь поверхность душевных состояний. От чувств, от встречных лиц нам остается общий вид, который раз и навсегда отпечатлелся в речи, потому что в целом речь себе равна, и она звучит в привычном мире для всех людей. Мы живем среди общих мест и обиходных символов. Но то тут, то там, в массе существующих по привычке людей рождаются души, несколько отрешенные от жизни. Эта отрешенность есть своего рода невинность, чистота созерцания, слышания, мышления. «Если бы отрешенность была полной, если бы душа более не погружалась в деятельность ни одной из своих способностей восприятия, то такая душа принадлежала бы художнику, какого еще мир не видел…». К сожалению, не рождается всеодаренных людей; чаще лишь «с одного боку приподнимается завеса. Небо с какой-то одной стороны забывает привязать восприятие к потребности». Кто любит цвет или форму ради них самих, тот способен преподнести их зрителю неповторимо, минуя стереотипы и предрассудки, «посредничающие между глазом и действительностью». В этой уникальности и осуществляется самая большая претензия искусства, заключающаяся в «раскрытии природы» (Bergson Н. (Euvres. Р., 1959. Р. 460-461).
   Пеги в разговоре со своим другом Жозефом Лотом в сентябре 1912 г., в разгар нападок на А. Бергсона со стороны католических теологов, философов-томистов, но также представителей светских философских школ и течений, среди которых были и друзья Пеги (Ж. Бенда, Ж. Маритен), объясняя себе и собеседнику одну из причин рационалистической критики Бергсона, заметил с оттенком явного упрека в адрес своего бывшего учителя: «Бергсон не хочет, чтобы говорили, что он поэт, он старается показать, что его философия есть именно философия и даже философия преподавателя философии. Какое малодушие!» (Péguy Ch. Lettres et enretiens. P., 1954. P. 139).
   Нельзя не согласиться с мнением Пеги о том, что многие тексты Бергсона написаны образным и гибким языком, замечательно приспособленным к задаче адекватного отображения скользящих, проницательных интуиций философа. В глазах Пеги, как мы можем утверждать на основании его многочисленных эстетических суждений и оценок, поэтичность, красота в философии не только не говорят о ее слабости, некомпетентности и экзальтированности, но свидетельствуют об особом проникновении в существо исследуемой проблемы, выступают залогом долговечности и прочности созданного в истории мысли. И это касается творчества вообще: красивых математических формул, мостов и конструкций зданий, семейных отношений и собственно искусства. Здесь изначальная воздушность, едва уловимая гармония прекрасного замысла могут претворяться в последующую устойчивость и непреходящую, как сказал бы Пеги, новизну. В качестве примера поэтичности и красоты философского стиля Бергсона, высоко оцененного Пеги, позволим себе привести следующий отрывок из эссе «Смех»: «Если бы реальность стучалась прямо в наши чувства и сознание, если бы мы могли немедленно вступать в общение с миром внешним и нашим внутренним, я полагаю, в искусстве отпала бы нужда, вернее, мы бы все искусству принадлежали, потому что сердцем трепетали бы в ответ на каждое движение природы. Глаза в союзе с памятью высвечивали бы в пространстве и задерживали во времени неповторимые картины. Наш взгляд схватывал бы на лету скульптурное великолепие античного мрамора в телесных очертаниях беспечной незнакомки. Нам слышна была бы доносящаяся из глубины души мелодия, иногда жалующаяся, порой веселая, всегда самобытная музыка внутренней жизни. Все это вокруг нас и в нас, но звуки и краски размыты, смутны, далеки. Между природой и нашим сознанием колеблется тяжелая завеса, которая истончается, делается сквозящей для художника, для чуткого поэта» (Bergson Н. (Euvres. Р., 1959. Р. 458-459).

38

   Эту же строку из того же «Послания» почти точно перевел Пушкин в 36-й строфе 5-й главы «Евгения Онегина», но в другом ключе и контексте – добродушной самоиронии:
…И кстати я замечу в скобках,
Что речь веду в моих строфах
Я столь же часто о пирах,
О разных кушаньях и пробках,
Как ты, божественный Омир,
Ты, тридцати веков кумир!

39

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 615.

40

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 624.

41

   Ibid. Рассуждения Пеги напоминают теоретико-литературные построения Вильгельма Дильтея (1833-1911), стоящего у истоков т. н. «духовно-исторической школы» в литературоведении. Дильтей, проводя мысленные параллели между жизнью человеческой личности и существованием общественных институтов, отмечал уникальное сочетание в одном субъекте или объекте различных влияний и воздействий, что, в свою очередь, говорило философу о неповторимом своеобразии эпох и систем в истории культуры, о «духе» отдельной эпохи – о духе античности, духе средневековья, классицизма, романтизма. Дильтею же принадлежат и идеи необходимости для историка культуры «вживания», «вчувствования» в свой предмет, без чего немыслимо понимание исследователем чужого мира. Подобные мысли, а именно о вхождении внутрь произведения, об «инкорпорировании» в него, об осознании авторского замысла в его формально-содержательном единстве встречаются и у Пеги, в частности в его эссе «Виктор-Мари, граф Гюго», литературно-критическом по преимуществу. Имело ли место непосредственное влияние Дильтея на Пеги или на преподавателей и студентов Эколь Нормаль в 90-е годы XIX века и позже, когда немецкий ученый был уже достаточно известен у себя на родине? Скорее всего нет. Ни имени Дильтея, ни ссылок на немецких литературоведов той эпохи в текстах Пеги не обнаруживается.

42

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 625.

43

   Религия от латинского religare – связывать, соединять.

44

   Ср. у Апостола Павла его строки в Послании к Евреям о вере и о древних святых, которые не без христиан «достигли совершенства» (Евр. 11, 40).

45

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 668.

46

   Ibid. Р. 640.

47

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 704.

48

   Ср.: «Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих» (Мф. 20, 28).

49

   Ibid. P. 655.

50

   Паскаль Б. Мысли. М., 1974. С. 171 (Библиотека всемирной литературы, т. 358).

51

   Там же. С, 179.

52

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 684. Любопытно, что эти мысли не ускользнули от внимания С.И. Фуделя, русского духовного писателя, взявшего на себя мужественную миссию просвещения своих расцерковленных современников в 60–70-е годы ХХ века. В своей книге «Наследство Достоевского» (1963) Фудель приводит «слова французского поэта и философа Шарля Пеги (1873–1914), взятые в качестве эпиграфа к роману Грэма Грина «Суть дела» (1948)». Вот эти слова: «Никто не понимает христианства, как грешник, никто, разве что святой». Фудель С. И. Собрание сочинений: В 3 т. М., 2005. Т. III. Наследство Достоевского. С. 11, 157.

53

   В «походе» против «современного мира» и «интеллектуальной партии» Пеги в иных вопросах рассуждал, на наш взгляд, экзальтированно и пристрастно, но как всегда честно. Он обвинял в бедах секуляризма современную ему интеллигенцию и как будто не учитывал, что многие импульсы для своей деятельности интеллигенция воспринимала из достижений и завоеваний Великой французской революции, искренне принимаемой Пеги, и что идеология Франции на протяжении всего XIX века (а также, кстати, XX-го и до наших дней) говорила о себе лозунгами, формулами, образами, но уже прирученными, благопристойными, кровавой революционной бури конца XVIII века. Впрочем, бунтарскому, импульсивному Пеги не претил, вероятно, тот факт, что над Францией его дней реял образ знамени, озвученный национальным гимном, знамени, с которого образно капала кровь братоубийственной войны. Пеги был из народа, его революция оставалась для него символом свободы. Как интуитивист он должен был бы отказаться от «готовой идеи» о том, что революция есть благо и допустить, что она, по крайней мере одновременно, есть и зло, а как еще и христианин он должен был бы склониться в пользу второго допущения, так как революционный террор не образно, а реально «оросил» нивы Франции кровью. От революции Пеги не отрекался и не предполагал, безусловно, что воюет с ее логическим и неизбежным развитием.

54

   На эту черту или совокупность родственных черт, ярко характеризующих Пеги с нравственно-психологической стороны, указывал С. С. Аверинцев в той своей статье о Вергилии, что упомянута нами во вступлении. Аверинцев, подчеркнем снова, пишет о благоговении, pietas Пеги, готового принести все свои силы и саму жизнь в жертву верности «отеческому» и надежде на обновление святости, мужества, чести в грядущем. Аверинцев видит Пеги «высокопарным, бестактным, не попадающим в тон», искренним, вечным мальчиком, которому ироничность, фривольность и раскованность, как, наверное, и циничная опытность, чужды органически. При встрече с ними он краснеет или от стыда, или от гнева: целомудренное сердце не терпит какой-либо двойственности, зато «расширяется от больших слов», от светлых чувств. В интонациях чудной вергилиевой серьезности, не разрушенной опытом и не отравленной иронией, русскому ученому слышится слегка мальчишеский, юношеский тембр, находящий отголосок в сердцах «вечных отроков» – Шиллера и Гельдерлина, Виктора Гюго и Шарля Пеги. Аверинцев С. С. Две тысячи лет с Вергилием // С. С. Аверинцев. Образ античности. СПб., 2004. С. 208-212.

55

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 1228.

56

   Ibid.

57

   Ibid.

58

   Здесь Пеги передает католическую концепцию, согласно которой человеческой душе присущи три состояния: противоестественное, преступное, адово; естественное, нормальное, земное; и сверхъестественное, благодатное, на земле уже вводящее в радость спасения. Православие же настаивает на том, что именно благодатное состояние должно быть, но не есть, для человека естественным. А наше нынешнее состояние неестественно, искривлено, так как человек постоянно отступает от благодати своими неправдами и грехами. В католицизме акцент делается на том мнении, что состояние человека на земле уже неплохо, что от человека не требуется стремления к коренному и полному изменению самого себя, словно он рождается уже чего-то достигшим, а благодать только увеличивает его счастье, подает ему его сверху.

59

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 1222.

60

   При этом Пеги не чуждался допустимых бранных выражений и мог при необходимости яростно сражаться с современниками в честных печатных боях.

61

   Между тем в Ватикане его таковым совсем не считали. После «запрета», наложенного в 1914 г. на три основные книги Бергсона, в соответствующих комиссиях при «Святейшем Престоле» рассматривался вопрос и о правоверии Пеги, которого также могли ожидать санкции или предупреждения, и не только как защитника интуитивизма, но и как «увлекающегося и эксцентричного» мыслителя (письмо аббата Булена Жозефу Лотту), смущающего непродуманностью и доморощенностью своих речей многих трезвомыслящих католиков.

62

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 1285.

63

   Ibid. P. 1291.

64

   В литературоведении, например, в книге немецкого ученого Э. Р. Курциуса «Европейская литература и латинское средневековье», это стереотипное мышление и его выражение в привычных для писателя и читателя образах, формулах, аргументах называется «топосом», то есть «общим местом». Пеги многократно, в особую заслугу Бергсону ставя неприятие и попытку трансформации клишированных, застывших представлений широкого потребления – всего того, что составляет топику массовой культуры, меркантильной печати, быта, – обвинял в предпочтении готовых шаблонов и стереотипов и современные ему гуманитарные науки; учитывающую, каталогизирующую, «дефинирующую» Сорбонну. В гуманитарии XX века внятно и постоянно ставится проблема выявления и разоблачения штампов – от борьбы с пошлостью до коренного пересмотра научной аксиоматики. И Пеги вслед за Бергсоном оказывается в начале этой специфической саморефлексии науки нашего времени.

65

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 1254, 1255.

66

   Ibid.

67

   Ibid. P. 1445.

68

   Пеги привлек к себе внимание – мы писали об этом во вступлении – известного русского религиозного философа и историка Георгия Федотова, опубликовавшего о нем статью (рецензию на книгу братьев Таро «Наш дорогой Пеги») в одном из самых значительных журналов русской парижской эмиграции «Путь». В названии статьи тоже речь о пути – «Религиозный путь Пеги» – и его Федотов определяет как «путь морального напряжения, уясняющего постепенно свою религиозную природу». Статья представляет собой ряд глубоких размышлений над этапами религиозных исканий Пеги. Федотову важно понять, «как веровал» в конце концов Пеги, кто он был – нетрадиционный, бунтующий, протестующий католик, которому протестантом мешало стать почти все, что любила с детских лет его душа?
   Он любил средневековую Францию и современную простую жизнь виноградарей и пахарей, Жанну д'Арк, священный сумрак Собора Богоматери в Шартре. Пеги паломничал не к сводам и шпилям Собора, он шествовал по древней, срединной и коренной Франции к Божией Матери, на молитвы которой сынов-не надеялся, которую благоговейно почитал. А не любил он, пугался состояния успокоенности, не принимал «чувства твердой почвы, для него противоположное состоянию благодати» (Федотов). Пеги, заявивший, что «католики несносны в своей мистической успокоенности», немало обвинений и горьких упреков адресовал духовенству Церкви, в частности в «Диалоге истории…». Но именно к этой Церкви, а не к иной, Пеги все же считал себя принадлежащим.
   Клирики, по его мнению, виноваты даже в самом страшном: на них возлагается ответственность за «дехристианизацию» христианнейшей когда-то Франции. Они пригрелись в своем неразмышляющем благополучии, они привыкли… Они, как полагает Пеги, считают, что правильное состояние и мироощущение христианина есть состояние незыблемого мира: в разуме и посредством мысли – в окружающей действительности. Для Пеги же сущность духовной жизни заключена в несговорчивом беспокойстве (см. в начале данной главы о «вечной обеспокоенности» как аналоге совести в эссе «Предрассветной порой»).
   Федотов замечает, что непрекращающийся бунт Пеги, как и вся его творческая и общественная жизнь, от группирования бескорыстных идеалистов вокруг чисто социалистического журнала – «Тетрадей», до героической гибели в сентябре 1914-го, есть история «невидимой внутренней работы благодати в мятежной, но по природе христианской душе». Восстание Пеги против окончательности, успокоенности, нравственного окаменения является выражением, по Федотову, «мистического бергсонианства». В мировоззрении Пеги христианская вера и специально мысли о Церкви испытывают сильное влияние интуитивистской рефлексии. Федотов знаменательно выделяет слова Пеги о привыкании к священному как о внутреннем умирании. «Хуже всего, – цитирует Федотов Пеги по книге Таро, – это не злая, не извращенная душа, а душа, готовая окостениться. На душу в состоянии привычки благодать не действует.
   Она стекает по ней, как вода по маслянистой ткани». Федотов Г. П. Религиозный путь Пеги // Путь. 1927. № 6. Январь. С. 126–129.

69

   Lagarde A., Michard L. XX-e` siécle. Textes et Littérature. P., 1982. P. 142.

70

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 729.

71

   Ibid.

72

   Ср. Второзаконие 30, 19-20: «Жизнь и смерть предложил я тебе, благословение и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое, любил Господа Бога твоего, слушал глас Его и прилеплялся к Нему; ибо в этом жизнь твоя и долгота дней твоих…».

73

   Péguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1992. Т. III. P. 765.

74

   Chabanon A. La poetique de Charles Péguy. P., 1947. P. 34.
Купить и читать книгу за 220 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать