Назад

Купить и читать книгу за 129 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Кризисное обществоведение. Часть первая. Курс лекций

   Один из важных факторов краха СССР и глубокого кризиса России – слабость рационального (прагматического, научного) обществоведения. Проблема фундаментальна: ядро знания об индустриальном обществе должно быть рациональным, научного типа – традиционное знание недостаточно. Советское обществоведение методологически ближе к натурфилософии, чем к науке. Оно не смогло предвидеть катастрофического системного кризиса конца XX века. Постсоветское обществоведение, испытавшее травму, находится в еще худшем состоянии, уже не претендуя на объяснение реальности. Профессиональные сообщества распались.
   Создание нового отечественного обществоведения – императив для России. Кризис, как особый тип бытия, требует обновления индикаторов, моделей, критериев.
   Эта книга – курс лекций, прочитанных как введение в кризисное обществоведение, точнее, в прикладной анализ проблем, возникших в ходе кризиса государства и общества постсоветской России.
   Издание предназначено для студентов, аспирантов и преподавателей социальных и гуманитарных наук, а также для широких кругов интеллигенции, думающей о путях выхода из кризиса.


Сергей Георгиевич Кара-Мурза Кризисное обществоведение. Часть первая. Курс лекций

Вводная лекция
Обществоведение в России

   С конца XX века Россия погрузилась в системный кризис. Тяжесть и продолжительность этого кризиса во многом обусловлены тем, что как раз к его началу в СССР «отказало» обществоведение, общественные науки. Отказало в целом, как особая система знания (об отдельных блестящих талантах и коллективах не говорим, не они в эти годы определяли общий фон).
   Одна из важных причин этого отказа – слабое развитие или даже отсутствие рациональной (прагматической, научной) компоненты обществоведения, преобладание в нем идеологического пафоса. На излете СССР это было зафиксировано Андроповым: «Мы не знаем общества, в котором живем». Что это значит? Это как если бы капитан при начинающемся шторме, в зоне рифов, вдруг обнаружил, что на корабле пропали лоции и испорчен компас. Уже к 1988 году стало видно, что перестройка толкает общество к катастрофе. Но гуманитарная интеллигенция этого не видела.
   СССР продержался на «неявном» знании поколений, которые практически строили советскую государственность и хозяйство, вели войну и занимались послевоенным восстановлением. С уходом этих поколений, которые не оставили формализованного знания («учебников»), ошибочные представления об обществе, полученные в школе, вузе и из СМИ, вели ко все более глубоким срывам и в конце концов способствовали катастрофе.
   Причина фундаментальна: индустриальное общество не поддается верному описанию в рамках традиционного и обыденного знания; ядро знания об обществе должно быть рациональным, научного типа. Российское обществоведение, в отличие от западного, выросло не из науки, а из русской классической литературы и немецкой романтической философии. В советское время оно было дополнено марксизмом – учением с сильной компонентой романтической философии.
   Советское обществоведение, которое в методологическом плане ближе к натурфилософии, чем к науке, потерпело полное фиаско. Оно не смогло предвидеть катастрофического системного кризиса конца XX века и даже легитимировало разрушительные действия 1990-х годов.
   Как и у всякой науки, главная функция общественных наук заключается в том, чтобы формулировать запреты – предупреждать о том, чего делать нельзя. Обществоведение обязано предупреждать о тех опасностях, которые таятся в самом обществе людей – указывать, чего нельзя делать, чтобы не превратить массу людей в разрушительную силу. Этой функции наше обществоведение не выполнило.
   Надо сказать, что и западное обществоведение не раз давало сбои в XX веке. Как и в науке в целом, в нем происходили кризисы, связанные со сдвигами в картине мира, в представлениях о человеке, в самой общественной реальности. Оно, например, не увидело и не поняло опасности фашизма – сложной болезни Запада и особенно немецкого народа (хотя симптомов этой болезни было достаточно). В этом предвидении оказалось одинаково несостоятельным как обществоведение, которое сложилось в парадигме либерализма, так и то, которое развивалось на методологической основе марксизма (исторический материализм).
   Оно также не увидело и не поняло признаков «бунта этничности», который вспыхнул в конце XX века и в традиционных, и в современных обществах. Зрение обществоведов было деформировано методологическим фильтром механистического детерминизма, унаследованной от ньютоновской модели мироздания верой в то, что наш мир прост и устроен наподобие математически точной машины. Но в России мировоззренческий кризис 80-90-х годов XX века привел к поражению даже и этой механистической рациональности.
   Внешне все выглядит так, будто этот кризис порожден перестройкой. Но перестройка была уже срывом, она лишь вскрыла ту слабость советского обществоведения, которая стала нарастать с 1960-х годов. Углубляясь в смыслы концепций Просвещения, советское обществоведение быстро отрывалось от традиционного знания России и от здравого смысла. На методологических семинарах и конференциях велись дебаты по проблемам, которые не пересекались с реальной жизнью; причем велись они на языке, который не описывал главные проблемы этой жизни. И этот сдвиг был именно системным.
   Либеральный философ Дж. Грей называет всю современную западную политическую философию «мышлением в духе страны Тлен». Грей пишет, что ошибочное представление человека как индивида привело к бессилию либеральной мысли. Она, например, отбрасывает этничность и национализм как труднодоступное пониманию отклонение от нормы. По словам Грея, «подобное понимание господствующих сил столетия… не предвещает ничего хорошего современной политической философии или либерализму».
   Но на фоне отказа советского обществоведения кризис западной общественной мысли выглядит менее принципиальным. «Мышление в духе страны Тлен» – аллегория, приложенная Дж. Греем к современному обществоведению либерализма, гораздо более она справедлива в отношении российского обществоведения, которое продолжило методологическую линию советской социальной и политической философии 1970-1980-х годов. Эта аллегория удивительно точна, вспомним ее суть.
   В рассказе-антиутопии Хорхе Луиса Борхеса «Тлен, Укбар, Orbis tertius» (1944) говорится о том, как ему странным образом досталась энциклопедия страны Тлен. В ней были подробно описаны языки и религии этой страны, ее императоры, архитектура, игральные карты и нумизматика, минералы и птицы, история ее хозяйства, развитая наука и литература – «все изложено четко, связно, без тени намерения поучать или пародийности». Но весь этот огромный труд был прихотью большого интеллектуального сообщества («руководимого неизвестным гением»), которое было погружено в изучение несуществующей страны Тлен. Жители этой страны были привержены изначальному тотальному идеализму.
   То описание СССР, которое с конца 1970-х годов составлялось элитой отечественного обществоведения, было именно «энциклопедией страны Тлен». Описание это становилось год от года все более мрачным, к 1985 году слившись с образом «империи зла», сфабрикованным идеологами администрации Рейгана.
   О вкусах не спорят, а о языке, логике и мере, т. е. об инструментах познания профессионального сообщества, спорить необходимо. Мы должны понять, почему «не знали общества, в котором живем». Потому что ничего в этом плане не изменилось с тех пор. Те же профессора и академики советуют сегодня Правительству России, они же обучают российскую молодежь – по тем же учебникам, составленным из текстов «энциклопедии страны Тлен».
   Каковы были признаки этого типа мышления? Провал нашего обществоведения выразился прежде всего в уходе от осмысления фундаментальных вопросов. Их как будто и не существовало, в момент быстрого развития кризиса не было никакой возможности поставить их на обсуждение. Из рассуждений была исключена категория выбора. Говорили не о том, «куда и зачем двигаться», а «каким транспортом» и «с какой скоростью». Иррациональным был уже сам тоталитарный лозунг перестройки «иного не дано!», исключающий из анализа саму категорию альтернатив. А ведь так назывался сборник программных статей верхушки сообщества гуманитариев и социологов.
   Конечно, сильное давление на элиту обществоведов оказал политический интерес. Эта элита перешла в 1980-е годы на антисоветские позиции, но чтобы сломать такую махину, как Советское государство и хозяйство, надо было сначала испортить инструменты рационального мышления.
   В среде обществоведов, которые разрабатывали доктрину реформ, методологическим принципом стала безответственность. Это сказалось самым страшным образом. Цель реформы была открыто провозглашена как слом советской хозяйственной системы и создание необратимости. Сама декларация о необратимости как цели показывает глубинную безответственность – как философский принцип.
   Поражали метафоры перестройки. Вспомним, как обществоведы взывали: «Пропасть нельзя перепрыгнуть в два прыжка!» – и все аплодировали этому сравнению, хотя были уверены, что и в один прыжок эту пропасть перепрыгнуть не удастся. Не дали даже спросить, а зачем вообще нам прыгать в пропасть? Разве где-нибудь кто-то так делает, кроме самоубийц? Предложения «консерваторов» – не прыгать вообще, а построить мост – отвергались с возмущением.
   Наблюдалась поразительная вещь: ни один из ведущих экономистов СССР никогда не сказал, что советское хозяйство может быть переделано в рыночное хозяйство западного типа. Никто никогда и не утверждал, что в России можно построить экономическую систему западного типа. Ситуация аномальная: заявления по важнейшему для народа вопросу строились на предположении, которого никто не решался явно высказать. Никто не заявил, что на рельсах нынешнего курса возникнет дееспособное хозяйство, достаточное, чтобы гарантировать выживание России как целостной страны и народа. Сколько ни изучаешь сегодня документов и выступлений, никто четко не заявляет, что он, академик такой-то, уверен, что курс реформ выведет нас на безопасный уровень без срыва к катастрофе. А вот предупреждений об очень высоком риске прийти к катастрофе было достаточно.
   Доктрина реформ противоречила знанию, накопленному даже в рамках либерализма! В 1991 году к М.С. Горбачеву обратилась с «Открытым письмом» группа из 30 американских экономистов (включая трех лауреатов Нобелевской премии по экономике – Ф. Модильяни, Дж. Тобина и Р. Солоу; еще один, У. Викри, стал нобелевским лауреатом в 1995 году). Они предупреждали, что для успеха реформ надо сохранить землю и другие природные ресурсы в общественной собственности. Виднейшие западные экономисты видели разрушительный характер доктрины российских реформ и пытались предотвратить тяжелые последствия. Однако на их письмо просто не обратили внимания.
   Главные обществоведы страны не утверждали, что жизнеустройство страны может быть переделано без катастрофы; но тут же требовали его переделать. Никакое научное сообщество не может принимать подобные катастрофические предложения без обоснования и критического анализа. Это показывает, что к концу 1980-х годов в СССР и России уже не существовало сообщества обществоведов как научной системы.
   Вот как характеризовала суть перестройки академик Т.И. Заславская: «Перестройка – это изменение типа траектории, по которой движется общество… При таком понимании завершением перестройки будет выход общества на качественно новую, более эффективную траекторию и начало движения по ней, для чего потребуется не более 10–15 лет… Необходимость принципиального изменения траектории развития общества означает, что прежняя была ложной».
   Здесь сказано, что население и страну ждет не улучшение каких-то сторон жизни, а смена самого типа жизнеустройства, т. е. всех сторон общественного и личного бытия. Речь идет даже не о том, чтобы с перекрестка пойти «другой дорогой», а о том, чтобы сменить тип траектории. Что это означает?
   Казалось бы, поставлена фундаментальная проблема, и следующим шагом должен стать данный на таком же фундаментальном уровне ответ на вопрос: «в чем же прежняя траектория была ложной?». Но нет, этот разговор велся (да и сегодня ведется) на уровне деталей бытового характера: облегчить выезд за границу; вместо универсамов учредить супермаркеты; цену поднять так, чтобы очередей не было; разрешить образование партий – Жириновского, Новодворской, Явлинского, а то скучно без них…
   А ведь за утверждением Т.И. Заславской стояли вещи экзистенциального уровня. Например, предполагалось изменение всех фундаментальных прав человека – на пищу, на жилье, на труд. От общества, устроенного по типу семьи, когда именно эти права являются неотчуждаемыми (человек рождается с этими правами), предполагалось перейти к обществу, устроенному по типу рынка, когда доступ к первичным жизненным благам определяется только платежеспособностью человека. Как могла гуманитарная интеллигенция уклониться от обсуждения именно этой фундаментальной проблемы выбора и толковать об упрощении порядка работы ОВИРа?
   Даже проблема ликвидации плановой системы хозяйства, частная по сравнению с общим изменением типа жизнеустройства, оказалась для интеллигенции слишком фундаментальной – о ней говорилось мало и только в технических терминах. Что, мол, лучше учитывает потребительский спрос на пиджаки – план или рынок? О том, что начата именно ликвидация плановой системы хозяйства, подавляющая часть граждан узнала слишком поздно; они надеялись, что обществоведы об этом вовремя их предупредят. А обществоведы в большинстве своем, похоже, и сами не понимали, чему аплодируют (о жуликах мы не говорим). Если слепой ведет слепого, оба упадут в яму.
   Г.Х. Попов, «прораб перестройки» и вечный декан экономического факультета МГУ, верно писал в 1989 году: «В документах июньского (1987 г.) Пленума ЦК КПСС „Основные положения коренной перестройки управления экономикой“ и принятом седьмой сессией Верховного Совета СССР Законе СССР „О государственном предприятии (объединении)“ есть слова, которые можно без преувеличения назвать историческими: „Контрольные цифры… не носят директивного характера“. В этом положении – один из важнейших узлов перестройки».
   Попов понимал, что в законе прописаны исторические слова! Значит, речь идет о чем-то самом важном. Так растолкуйте это людям, декан советских экономистов! Как это скажется на нашей жизни? Методология фальсификации или мистификации, которая сложилась в обществоведении, была через систему образования и СМИ перенесена в методологию понимания населением самых простых и фундаментальных для жизни вещей, в подход к постановке вопросов, к вычленению главного, к выявлению причинно-следственных связей.
   Т.И. Заславская в книге-манифесте «Иного не дано» (1988) пишет: «С точки зрения ожидающих решения задач предстоящее преобразование общественных отношений действительно трудно назвать иначе, как относительно бескровной и мирной (хотя в Сумгаите кровь пролилась) социальной революцией. Речь, следовательно, идет о разработке стратегии управления не обычным, пусть сложным, эволюционным процессом, а революцией, в корне меняющей основные общественно-политические структуры, ведущей к резкому перераспределению власти, прав, обязанностей и свобод между классами, слоями и группами… Спрашивается, возможно ли революционное преобразование общества без существенного обострения в нем социальной борьбы? Конечно, нет… Этого не надо бояться тем, кто не боится самого слова революция».
   Подумайте: главный социолог страны и советник генсека КПСС объявляет, что власть погружает страну в революцию, что не надо бояться самого слова революция, что будут «резкое перераспределение власти, прав, обязанностей и свобод между классами, слоями и группами» и «обострение социальной борьбы» – и ни слова о том, какие антагонистические противоречия делают неизбежной такую катастрофу. Какие классовые интересы столкнулись в середине 80-х годов в стране, где были устранены массовая бедность и безработица, преодолена социальная вражда, вызванная резким расслоением по доступу к главным жизненным благам? В чью пользу произойдет «резкое перераспределение» всего? Ради каких ценностей вы тянете страну в революцию? Безответственность такого доктринерства просто потрясает. Человек бредит наяву – и это принимается как слово науки!
   В марте 1990 года Т.И. Заславская представила на обсуждение в АН СССР доклад, который был опубликован под названием «Социализм, перестройка и общественное мнение» (СОЦИС, 1991, № 8). Доклад стал подведением итогов перестройки в оценке ведущего социолога, непосредственно отвечавшего за ее «научное сопровождение». В своем докладе Т.И. Заславская, в частности, заявила:
   «Демократическая перестройка, происходящая в нашей стране, была задумана как реформа „сверху“, но на практике переросла в революцию „снизу“, поддержанную многомиллионными массами…
   Летом 1990 года мы спросили своих респондентов о том, каковы, по их мнению, главные результаты пяти лет перестройки общественных отношений. Наибольшее число голосов получили ответы: „потеря уверенности в завтрашнем дне“ – 43 %, „кризис национальных отношений“ – 37 %, „хаос и неразбериха в управлении страной“ – 29 %, „углубление экономического кризиса“ – 28 %…
   Чтобы выяснить, как большинство людей оценивает влияние перестройки на собственную жизнь, был задан вопрос: „Стала ли Ваша жизнь после того, как в 1985 г. к руководству пришел М.С. Горбачев, лучше, хуже или не изменилась?“ 7 % ответили, что их жизнь улучшилась, 22 % – не изменилась, у 57 % стала хуже, 14 % затруднились ответить… Дальнейшее нарастание экономических трудностей и политической напряженности предсказывали 63 и 59 %.
   Общественное мнение чутко улавливает тенденцию к усилению социального расслоения: ее отмечают 59–63 % опрошенных. Почти 60 % уверены, что в дальнейшем различия в уровне жизни богатых и бедных будут расти. Когда же мы попытались выяснить, кто имеет наибольшие шансы повысить свои доходы, то на первые места вышли ответы: „богаче станут только те, кто живет нечестным трудом“ (46 %), „получать больше станут те, кто сумеет пристроиться на хорошую работу“ (43 %), „богатые станут жить богаче, а бедные – беднее“ (41 %)… Только 2–3% опрошенных верят, что от перемен в экономике выиграют рабочие, крестьяне и интеллигенция»[1].
   Поражает логика идеолога демократической перестройки, которая якобы переросла в революцию многомиллионных масс. Ведь по приведенным самой Т.И. Заславской данным, большинство опрошенных оценивали перестройку как бедствие, которое будет лишь углубляться в ходе начатой реформы. Какая может быть «революция снизу», когда «только 2–3% опрошенных верят, что от перемен в экономике выиграют рабочие, крестьяне и интеллигенция»! О чем думали ведущие обществоведы, слушавшие этот доклад в Президиуме АН СССР? Кстати, как можно было не заметить крайнего антидемократизма принципиальных положений этого доклада?
   Социологи, эта гвардия обществоведения, оказались совершенно неспособны определить социальную структуру общества и установки основных социальных групп – их поведение в ходе преобразований представлялось «неправильным». Один из «прорабов перестройки» и номенклатурных философов Юрий Карякин после выборов декабря 1993 года, на празднике «Нового политического года» в Кремле, увидев на большом экране первые результаты голосования на Дальнем Востоке, возопил: «Россия, ты одурела!». Он ожидал совсем других результатов.
   Те выборы показали полную несостоятельность постсоветского обществоведения. Бывший советский, а в то время уже американский, социолог В.Э. Шляпентох дает в двух номерах журнала СОЦИС (1995, № 9 и № 10) подробный обзор той кампании. Он пишет: «Исследователи потерпели поражение не только в предсказании победителей, но даже в предсказании очередности, с которой партии пришли к финишу. Проще говоря, они не смогли оценить относительное влияние (вес) политических сил в стране… Российские исследователи потерпели поражение в попытках предсказать число людей, которые примут участие в выборах. Согласно различным опросам предсказывалось, что примут участие 60–65 % избирателей. Число же тех, кто голосовал 12 декабря, было официально признано чуть превышающим 50 %, хотя эти данные рассматривались некоторыми экспертами (А. Собянин) как вызывающие подозрение. Он считал, что только 46 % потенциальных избирателей принимали участие в выборах…
   Юрий Левада, руководитель ВЦИОМ, во время беседы по телевидению 2 декабря предсказывал решительную победу правительственных сил. Ожидалось, что партия Гайдара соберет 30 % голосов, блок Явлинского („Яблоко“) будет иметь поддержку 20 %. Ожидалось, что коммунисты и аграрии разделят 6–8% между собой и другими партиями. Либерально-демократическая партия Жириновского была вовсе проигнорирована… Большинство других организаторов опросов были убеждены, как и ВЦИОМ, в бесспорной победе проправительственных сил…
   Результаты выборов потрясли как всю страну, так и Запад[2]… В течение четырех десятилетий, когда эмпирические исследования были распространены в России, российские социологи никогда не были так посрамлены, как в декабре 1993 г…. Забота российских социологов о методологических и методических проблемах, очевидно, пришла в упадок…
   Несколько месяцев спустя Ю. Левада признал, что новая политическая реальность, которая появилась в стране в 1993 г., была неправильно понята как политиками, так и исследователями… Б. Грушин дал более глубокое замечание в оценке декабрьского провала. В своей статье „Фиаско социальной мысли“ он сделал крайне пессимистические и агностицистские заявления, предположив, что российское общество в его нынешней изменчивой форме представляет неподдающиеся измерению проблемы для социальных наук»[3].
   Однако гораздо более фундаментальным провалом обществоведения стала разработка доктрины экономической реформы, которая непосредственно повлияла на судьбу страны и населения. Уже к середине 1990-х годов мнение о том, что экономическая реформа в России «потерпела провал» и привела к «опустошительному ущербу», стало общепризнанным (пусть негласно) и среди российских, и среди западных специалистов. Нобелевский лауреат по экономике Дж. Стиглиц дает такую оценку: «Россия обрела самое худшее из всех возможных состояний общества – колоссальный упадок, сопровождаемый столь же огромным ростом неравенства. И прогноз на будущее мрачен: крайнее неравенство препятствует росту».
   Вдумаемся: в результате реформ мы получили самое худшее из всех возможных состояний общества. Значит, речь идет не о частных ошибках, вызванных новизной задачи и неопределенностью условий, а о системе ошибок, о возникновении в сознании проектировщиков реформы «странных аттракторов», которые тянули к выбору наихудших вариантов из всех возможных, тянули к катастрофе.
   Перед нами явление крупного масштаба: на огромном пространстве при участии влиятельной интеллектуальной группировки искусственно создана хозяйственная и социальная катастрофа. Ее интенсивность не имеет прецедента в индустриальном обществе Нового времени. Украина – большая европейская страна с высоким уровнем научного и промышленного развития. В 2000 году средняя реальная заработная плата здесь составляла 27 % от уровня 1990 года (в РФ – 42 %, в Таджикистане – 7 %).
   Казалось бы, перед обществоведением возник очень важный в теоретическом и еще более – в практическом плане объект исследований, анализа, размышлений и диалога. Но за прошедшие 20 лет никакого стремления к рефлексии по отношению к методологическим основаниям реформы в среде обществоведов не наблюдается! За исключением отдельных личностей, которые при настойчивой попытке гласной рефлексии становятся диссидентами профессионального сообщества.
   Дж. Стиглиц констатирует: «Россия представляет собой интереснейший объект для изучения опустошительного ущерба, нанесенного стране путем „проведения приватизации любой ценой“… Приватизация, сопровождаемая открытием рынка капитала, вела не к созданию богатства, а к обдиранию активов. И это было вполне логичным».
   Другими словами, реформаторы и их ученые советники совершили ошибки, которые можно было предсказать чисто логическим путем, т. е. ошибки тривиальные. Так надо признать это и совместно выяснить причины ошибок! Как можно отказываться от пересмотра ошибочных воззрений и при этом продолжать называть себя ученым? Но рефлексии нет!
   Отбросим предположения о том, что доктрина реформ являлась плодом сатанинского заговора против России. Но тогда остается признать, что ее замысел был в научном плане несостоятельным – он включал в себя ряд ошибок фундаментального и тривиального характера. Эти ошибки делались вопреки хорошо систематизированному историческому опыту России, вопреки предупреждениям множества советских и российских специалистов, вопреки предупреждениям видных зарубежных ученых. Этот факт также требует рефлексии, ибо говорит об очень глубокой деформации всей системы норм научной рациональности в отечественном обществоведении.
   Как известно, одна из главных идей, положенных в основание российской реформы, сводилась к переносу в Россию англо-саксонской модели экономики. Эта идея выводилась из, казалось бы, давно изжитого примитивного евроцентристского мифа, согласно которому Запад через свои институты и образ жизни выражает некий универсальный закон развития в его наиболее чистом виде. Американские эксперты, работавшие в Москве, отмечают: «Анализ экономической ситуации и разработка экономической стратегии для России на переходный период происходили под влиянием англо-американского представления о развитии. Вера в самоорганизующую способность рынка отчасти наивна, но она несет определенную идеологическую нагрузку – это политическая тактика, которая игнорирует и обходит стороной экономическую логику и экономическую историю России».
   Народное хозяйство и жизнеустройство любой страны – это большая система, которая складывается исторически и не может быть переделана исходя из доктринальных соображений. Выбор в качестве образца для построения нового общества России именно США – страны, созданной на совершенно иной, нежели в России, культурной матрице – не находит рациональных объяснений. Трудно сказать, какие беды пришлось бы еще испытать российскому народу, если бы у реформаторов действительно хватило сил загнать Россию в этот коридор.
   Дж. Грей пишет то, что знали и основоположники современной русской культуры, и подавляющее большинство граждан СССР: «Значение американского примера для обществ, имеющих более глубокие исторические и культурные корни, фактически сводится к предупреждению о том, чего им следует опасаться; это не идеал, к которому они должны стремиться. Ибо принятие американской модели экономической политики непременно повлечет для них куда более тяжелые культурные потери при весьма небольших, чисто теоретических или абсолютно иллюзорных экономических достижениях».
   Дело вовсе не в идеологии, речь идет об исторически заданных ограничениях для выбора модели развития. Можно говорить о рациональности неолиберализма – в рамках специфической культуры Запада и его экономической реальности. Но это вовсе не значит, что постулаты и доводы неолиберализма являются рациональными и в существенно иной реальности – например, в России. Это – элементарное правило. В 1996 году американские эксперты, работавшие в РФ (А. Эмсден и др.), признали: «Политика экономических преобразований потерпела провал из-за породившей ее смеси страха и невежества».
   Страх – понятная эмоция специалистов, чьи рекомендации привели к катастрофе. Но почему этот страх не был обуздан рациональным научным знанием? Объяснить этот феномен – приоритетная задача интеллигенции. Какова природа невежества, которое привело реформу к тяжелому кризису? Изживается ли это невежество сегодня? Какие социальные механизмы блокируют рефлексию обществоведов России? Можно говорить о глубокой деградации когнитивной структуры, которая связывала обществоведов в профессиональное сообщество.
   Поясним этот термин, который придется не раз использовать в дальнейшем, – когнитивный (от лат. cognitio – становиться причастным к знанию). Этот термин введен, видимо, чтобы не перегружать ключевое в философии понятие «познавательный». Когнитивная структура – это соединенная в систему совокупность познавательных средств: языка (понятий), фактов, теоретических концепций и методов получения и передачи знания. Человеческие общности (в частности, профессиональные сообщества) соединены, наряду с другими типами связей, общей когнитивной структурой. Кризис когнитивной структуры нередко ведет к распаду сообщества.
   Что произошло с российским обществоведением после ликвидации СССР? Кризис, в создании которого активное участие принимало сообщество обществоведов, в свою очередь нанес самый тяжелый удар (в системе знания) именно по обществоведению. Специфические сценарии и процессы в каждой отдельной области (экономике, социологии, этнологии и пр.) могут различаться, но в целом их состояние характеризуется рядом общих черт. Главными можно считать следующие:
   – кризис мировоззренческой матрицы советского проекта в 60-80-е годы XX века и производный от него кризис когнитивной основы советского обществоведения;
   – кризис легитимности советской политической системы в 1980-е годы и распад сообщества обществоведов; формирование группировок на идеологической и прагматической основе; «внешние» заказчики и спонсоры и их влияние на обществоведение;
   – фрагментация информационной системы российского обществоведения; дискриминация при доступе к информационным ресурсам по идеологическим и экономическим основаниям;
   – изменение системы отношений с «социальными заказчиками» и возникновение «интеллектуального предпринимательства» в сфере обществоведения – целью становится не достоверное знание, а обоснование заказанного вывода;
   – изменение системы господства в России и новая структура «научного фронта» в обществоведении;
   – системный кризис в России и отход от норм рационального мышления в элите и в массовом сознании.
   Согласно этому перечню, первым фактором, определяющим состояние обществоведения, является воздействие на научное сообщество наследия советского периода. Инерция этого воздействия очень велика, и ее преодоление само по себе есть актуальная и сложная задача обществоведения, которая в явном виде даже еще не поставлена. Без рефлексии и рационального диалога с этой инерцией не справиться.
   Важнейшей особенностью обществоведения в советское время был искажающий реальность методологический фильтр, через который оно видело свой предмет. Этим фильтром был специфический способ понимать общество в его развитии – исторический материализм. Фатализм истмата был когда-то полезен трудящимся как заменитель религиозной веры в правоту их дела, но в советское время положение изменилось принципиально. Теперь требовался не «заменитель религиозной веры», а достоверное знание. Фатализм стал, как выражался Антонио Грамши, «причиной пассивности, дурацкого самодовольства». И Грамши записал в «Тюремных тетрадях» такое замечание: «Что касается исторической роли, которую сыграла фаталистическая концепция философии практики [исторический материализм], то можно было бы воздать ей заупокойную хвалу, отметив ее полезность для определенного исторического периода, но именно поэтому утверждая необходимость похоронить ее со всеми почестями, подобающими случаю».
   Эти похороны не состоялись и сегодня – истмат лишь «вывернут» в фундаментализм механистического неолиберализма. Реформа 1990-х годов никак не сказалась на статусе методологии истмата, потому что он с этой реформой оказался вполне совместим – стоило только сказать, что пролетарская революция не созрела, советский строй был реакционным, следовательно, надо способствовать развитию производительных сил в рамках капитализма. И потому-то основная масса обществоведов от истмата сегодня совершенно искренне находится в одном стане с ренегатами марксизма. Нельзя проходить мимо такого важного явления, как антисоветский марксизм 1960-1980-х годов на Западе и в СССР.
   Мы стоим перед фактом, который невозможно отрицать: советское обществоведение, в основу которого была положена марксистская методология исторического материализма, оказалось несостоятельным в предсказании и объяснении кризиса советского общества. Речь идет об ошибках, совершенных большим интеллектуальным сообществом, так что объяснять эти ошибки аморальностью или конформизмом членов сообщества невозможно. Те методологические очки, через которые оно смотрело на мир, фатальным образом искажали реальность.
   Критический анализ методологического оснащения доктрины марксизма является для постсоветского общества абсолютно необходимым. Этот анализ тем более актуален, что как правящая элита, так и оппозиция в России продолжают, хотя частью бессознательно, в своих умозаключениях пользоваться инструментами исторического материализма – смена идеологических клише «победившей» частью общества на это никак не влияет.
   Более того, механицизм и «рыночный» детерминизм приобрели в нашем «неолиберальном» обществоведении характер фундаментализма. Произошел откат в методологических и ценностных установках, которого мало кто мог ожидать. Зачастую это даже не откат, а «прыжок в сторону» от привычных культурных норм. Речь, конечно, идет не обо всем обществоведении, но все же о доминирующей и официально признанной его части.
   Кризис сообщества вызывался и внутренними причинами. После краха СССР в социальной структуре обществоведения сложилась компактная господствующая группа, объединяющей силой и ядром идейной основы которой является антисоветизм. У нее развито мессианское представление о своей роли как разрушителей «империи зла».
   Вот статья-манифест А. Ципко (2000 г.), где о нынешней обществоведческой элите говорится так: «Мы, интеллектуалы особого рода, начали духовно развиваться во времена сталинских страхов, пережили разочарование в хрущевской оттепели, мучительно долго ждали окончания брежневского застоя, делали перестройку. И, наконец, при своей жизни, своими глазами можем увидеть, во что вылились на практике и наши идеи, и наши надежды…
   Не надо обманывать себя. Мы не были и до сих пор не являемся экспертами в точном смысле этого слова. Мы были и до сих пор являемся идеологами антитоталитарной – и тем самым антикоммунистической – революции… Наше мышление по преимуществу идеологично, ибо оно рассматривало старую коммунистическую систему как врага, как то, что должно умереть, распасться, обратиться в руины как Вавилонская башня. Хотя у каждого из нас были разные враги: марксизм, военно-промышленный комплекс, имперское наследство, сталинистское извращение ленинизма и т. д. И чем больше каждого из нас прежняя система давила и притесняла, тем сильнее было желание дождаться ее гибели и распада, тем сильнее было желание расшатать, опрокинуть ее устои… Отсюда и исходная, подсознательная разрушительность нашего мышления, наших трудов, которые перевернули советский мир… Мы не знали Запада, мы страдали романтическим либерализмом и страстным желанием уже при этой жизни дождаться разрушительных перемен…».
   Это разрушительное обществоведение стало опираться на столь идеологизированную когнитивную структуру, что в принципе не могло дать адекватного объяснения и даже описания того кризиса, в который погрузила Россию реформа.
   Произошла деградация всей системы познавательных средств, на которой собирается интеллектуальное сообщество. Это значит, что в настоящее время российское общество не обладает коллективным субъектом научной деятельности в области обществоведения и трансляции знаний из этой области во все сферы общественной практики. Отдельные личности, малые группы и лаборатории не могут заменить национального сообщества.
   Именно эта форма организации научной деятельности может обеспечить создание и поддержание информационной системы, соединяющей членов сообщества между собой, с международным сообществом, с обществом своей страны. За год в России в области обществоведения выпускается более 700 тыс. специалистов с высшим образованием, а почти единственный научный журнал по социологии выходит тиражом 3 тыс. экземпляров и практически никакого влияния на мышление огромной массы дипломированных специалистов не оказывает.
   Только профессиональное сообщество может выработать, задать и поддерживать всю систему норм, регулирующих получение, проверку и движение научного и вообще рационального знания о предмете. Для этого требуются соответствующая социальная организация, профессиональная «полиция нравов» и дееспособная система санкций. Ничего этого в постсоветском обществоведении нет. Самые тяжелые нарушения норм научности (по ошибке или по недобросовестности) не влекут за собой не только формальных профессиональных санкций, но и никакой реакции. На конференциях даже в учреждениях самого высокого статуса два докладчика один за другим могут говорить вещи, абсолютно несовместимые в познавательном плане, и это не вызывает не только дискуссии, но даже вопросов.
   Речь идет не о личностях, а о той части высшей научной элиты страны, которая в своих книгах, докладах и выступлениях в СМИ задает стандарты понятийного языка, критерии, логику и меру. Была создана и силой авторитета навязана большей части гуманитарной интеллигенции аномальная методологическая парадигма. В ней стали господствовать не нормы научной рациональности и не ориентация на достоверность и истину, а корпоративные и партийные интересы. На языке этой парадигмы, с ее логикой и мерой стала мыслить и изъясняться основная масса преподавателей, подготовленных ими дипломированных специалистов, а затем и политики, бизнес-элита, СМИ.
   Сборка нового сообщества обществоведов на адекватной нынешним проблемам и процессам методологической основе – срочная и чрезвычайная задача в национальной повестке дня России.
Приложение
   «Политически советское общество было и остается тоталитарным… Социально советское общество резко поляризовано. Полюса его социальной структуры образуют высший и низший классы, разделенные социальной прослойкой…
   Нижний полюс советского общества образует класс наемных работников государства, охватывающий рабочих, колхозников и массовые группы интеллигенции. Границы этого класса в значительной степени совпадают с часто используемым газетным клише „трудящиеся“. С моей точки зрения, „трудящиеся“ составляют единый класс, отличительными особенностями которого служат практическое отсутствие собственности и крайняя ограниченность социально-политических прав. Положение этого класса характеризуется скученностью в коммунальных квартирах или собственных домах без удобств, низкими доходами, ограниченной структурой потребления, неблагоприятными экологическими условиями жизнедеятельности, низким уровнем медицинского обслуживания и социальной защиты…
   Сотни миллионов обездоленных, полностью зависимых от государства представителей этого класса пролетаризированы, десятки миллионов – люмпенизированы, т. е. отчуждены не только от средств производства, но и от собственной истории, культуры, национальных и общечеловеческих ценностей…
   Главное социальное отношение советского общества на протяжении десятилетий заключалось в экономической эксплуатации и политическом подавлении трудящихся партийно-государственной номенклатурой. Возникшее в начале 1930-х годов и резко углубившееся к 1980-м социальное противостояние этих классов носило и носит антагонистический характер…
   Больное, прогнившее, резко дифференцированное общество предполагалось сделать здоровым и социально справедливым. Но идея социального возрождения могла сплотить только прогрессивные силы, заинтересованные в оздоровлении общества… Советскому обществу предстоит пройти через серьезные трудности, которые представляют своеобразную „плату“ за приобщение к общечеловеческим ценностям…
   Единственно разумной политикой является последовательный демонтаж тоталитарной государственно-монополитической системы в целях ее замены более эффективной системой „социального капитализма“, сочетающего частную собственность с демократической формой политического правления и надежными социальными гарантиями для трудящихся… Такое развитие советского общества надо рассматривать как переход от самого негуманного и антисоциалистического капитализма в мире к значительно более цивилизованному, гуманному и „социализированному“ капитализму…
   В конце сентября 1990 г. ВЦИОМ провел опрос общественного мнения об исторической необходимости и итогах Великой Октябрьской революции… Анализ полученных данных позволил выделить четыре типа социально-политических позиций. Два первых типа характерны для 40–50 % взрослого населения страны. Они объединяют людей, считающих: что большевики должны были взять власть (52 %); что Октябрьская революция выражала реальную волю народов страны (39 %); что она открыла новую эру в ее истории, дала толчок ее социальному и экономическому развитию (45 %).
   Респонденты второго типа, составляющие 25–30 %, придерживаются несколько иных позиций. Признавая историческую необходимость революции, они осуждают многие действия большевиков… Третья позиция отличается от второй перерастанием критицизма в принципиальное неприятие идей Октябрьской революции. Люди, разделяющие эту позицию, считают, что захват власти большевиками не был исторически необходим (28 %)… Прямые сторонники перехода страны с социалистического пути на капиталистический составили около 10 %…
   В сентябрьском опросе 1990 г. был использован другой вариант того же вопроса: „Каким курсом должен следовать СССР в будущем?“. За „отказ от социализма и переход к капитализму“ здесь высказались 8 %, за „социал-демократию североевропейского типа, сочетающую черты социализма и капитализма“ – 30 %…
   Общий вывод заключается в том, что значительная часть советских людей считает избранный нашим обществом исторический путь ошибочным…
   Как известно, отрицательное отношение рабочих к кооператорам, колхозников – к фермерам, работников торговли – к арендаторам магазинов доходит до сожженных домов, порезанного скота, разграбленного имущества. Есть основания ожидать, что по мере развития рынка и формирования слоя предпринимателей социальный конфликт между ними и основной массой трудящихся будет обостряться».
   Т.И. Заславская. Социализм., перестройка и общественное мнение // СОЦИС, 1991, № 8.

   В 2002 году Т.И. Заславская скорректировала свои утверждения и, на мой взгляд, неубедительно. Она заявила:
   «Наиболее соответствующей реальности мне представляется концепция, согласно которой в конце 1980-х годов в СССР назревала народно-демократическая революция, направленная против власти номенклатуры. Ее цель виделась в замене авторитарно-бюрократического общественного устройства либерально-демократическим. Движущей силой поднимавшейся революционной волны был „средний класс“ советского общества, представленный хорошо образованной, квалифицированной, но социально и политически ущемленной и неудовлетворенной своим положением интеллигенцией. Ее лозунгом было совершенствование социализма, придание ему демократического лица, расширение прав и свобод человека, повышение благосостояния народа.
   Революционно настроенной части общества противостояла политическая номенклатура, опиравшаяся на партийно-государственную бюрократию. Демократические силы общества, едва освободившегося от тоталитаризма, были слабы, организационно и идейно разобщены. Они не имели ни политической программы, ни навыков политической борьбы, ни существенного политического влияния. Многоопытная номенклатура, в руках которой находились все значимые ресурсы общества, легко оттеснила демократов от ведущих позиций и предотвратила народно-демократическую революцию.
   Вместо этого, общественная энергия была направлена на проведение радикальных (буржуазных по социальному содержанию) реформ 1992-93 гг.
   Начиная же с середины 1990-х гг. Россия переживает постреформенный период, суть которого состоит, с одной стороны, в формировании и практическом внедрении в жизнь новых формально-правовых правил игры, а с другой – в весьма непростой, а нередко и остро конфликтной адаптации социальных субъектов (индивидов, организаций и групп) к новой институциональной структуре. Реализация этих функций связана с громадным расширением и типологической диверсификацией акторов, участвующих в преобразовании общества, множественность и неуправляемость взаимодействий которых придает этому процессу преимущественно стихийный характер.
   Мой общий вывод заключается в том, что новой социальной революции в России не было. В действительности имела место эволюция, в основе которой лежало, однако, не постепенное и последовательное развитие, а цепочка сменявших друг друга кризисов. Исходный подъем демократических движений, соединившихся с национально-освободительными, завершился распадом СССР. Радикальные либерально-демократические реформы фактически вылились в ограбление общества горсткой в общем случайных людей. Начавшаяся затем спонтанная трансформация в условиях отсутствия у правящей элиты стратегии и политической воли имела следствием, прежде всего, крайнее ослабление государства и тотальную криминализацию общества. Причем каждый их этих этапов углублял кризисное положение России».
   Заславская Т.И. О социальном механизме посткоммунистических преобразований в России // СОЦИС, 2002, № 8.

   «Во время одной из телепередач на упрек в несостоятельности российских демократов Юрий Афанасьев неожиданно ответил: „Вы правы, результат реформ катастрофичен и, наверное, не могло быть по-другому. Мы, на самом деле, были слепые поводыри слепых“».
   Ципко А.С. Драма перестройки: кризис национального сознания // Экономика и общественная среда: неосознанное взаимовлияние. М.: ИЭ РАН. 2008. С. 84.

Лекция 2
Несоответствие между кризисом России и обществоведением: попытка объяснения причин

   Старшее поколение в течение последних 30 лет было свидетелем несостоятельности советского, а потом постсоветского обществоведения. Молодежь, может быть, этого так остро не чувствует, потому что основной провал обществоведения произошел раньше, чем она вошла в активную, сознательную жизнь. Это 80-е годы и первая половина 90-х годов XX века.
   Говоря о провале обществоведения, мы имеем в виду его отказ как системы, как целостного института давать достоверное знание о главных процессах, происходящих в обществе, объяснять причины главных противоречий и вероятные последствия при том или ином ходе событий. Невыполнение этой главной функции не исключает, что при этом отдельные личности или малые коллективы ученых выполняют блестящие частные исследования, расшифровывают берестяные грамоты, пишут интересные монографии. Отказ системы заключается в том, что все эти блестящие частные работы не соединяются в знание и понимание массивных общественных процессов.
   Поговорим о главных причинах этого провала, отвлекаясь от множества отягчающих обстоятельств, которые часто и принимают за причины. Их мы в дальнейшем, в ходе последующих лекций, будем добавлять, уточняя и приукрашивая картину. А сейчас сформулирую основные причины, как они видятся сегодня.
   Сначала – банальные, очевидные вещи. Человек живет в трех «мирах» – мире природы, мире техники (искусственно созданной техносфере) и обществе. Все они сцеплены между собой, и знание о каждом блоке перекрывается с другими. И в то же время каждый из этих «миров» обладает достаточной автономией, чтобы стать предметом специального знания. Поэтому мы различаем природоведение, систему знаний о технике как материальной культуре и знание о человеке и обществе.
   При этом знание об одной сфере становится инструментом познания в другой. Так, в знании о человеке используются целые блоки знания о технике – человека уподобляют машине, которая служит полезной моделью. Борьбу за существование зверей в джунглях переносят на мир человека в качестве метафоры, на которой основано социал-дарвинистское представление об обществе. Это прием познания, стимулирующий мысль, но часто – ведущий к ошибке. В то же время наблюдается антропоморфизм – проекция идеального типа человеческих отношений на природу.
   Сравним образы животных у Льва Толстого и Сетона-Томсона (его рассказы раньше были очень популярны). Толстой, с его утверждением любви и братства, изображает животных бескорыстными и преданными друзьями, способными на самопожертвование. Рассказы Сетона-Томсона проникнуты рыночной идеологией в стадии ее расцвета, животные у него наделены чертами оптимистичного и энергичного бизнесмена, идеального self-made man. Если они и вступают в сотрудничество с человеком, то как компаньоны во взаимовыгодной операции.
   Тем не менее, несмотря на заимствование метафор и аналогий из мира природы и техники, мы примерно одинаково представляем себе корпус знания об обществе или обществоведение. Общество, как самостоятельный объект наших наблюдений и размышлений, поглощает оригинальность привнесенных метафор.
   Эти знания и размышления возникли вместе с человеком, он сразу сгруппировался в человеческие общности и не пребывал долгое время в промежуточном состоянии стада. Появление разума резко усилило, ускорило эволюцию человека. Он возник, по историческим меркам, действительно очень быстро, как будто был сотворен. Человек сразу стал осознавать мир и себя в нем, создавать знание обо всех «трех мирах».
   Сначала это было мифологическое знание, потом – религиозное. Накопление опыта, который упорядочивался и систематизировался, создавало массив традиционного знания. Художественное знание появилось сразу же, на самых ранних стадиях развития человека.
   Таким образом, мы можем представить знание об обществе как сложную систему, которая включает в себя много разных способов познания и сохранения знаний о человеке и обществе. Эта система развивалась на протяжении всей жизни человечества, и никакой из видов этого знания не был устранен. Система надстраивается, появление новых типов познания увеличивает ее разнообразие.
   До сих пор мы в огромной степени мыслим об обществе мифологически, т. е. пользуемся мифами, которые и создаются, и вытесняются другими, и разрушаются. Это – важная часть обществоведения. Мы пользуемся здравым смыслом, быстро соединяя кусочки разного знания и принимая в срочном порядке по возможности лучшее решение. Мы постоянно обращаемся к накопленным многими поколениями традиционным знаниям (знаниям ремесленного типа). Огромная литература, искусство дают современному культурному человеку очень большую часть знания об обществе, записанную на языке художественных образов. Этика, нравственность, идеология (которая появилась сравнительно недавно) – это тоже типы знания.
   Но в XVII веке произошла огромная культурная мутация. В Западной Европе, перетекая одна в другую, произошли четыре революции. Религиозная революция – протестантская Реформация – изменила представления о Боге, о взаимодействии человека с Богом, а значит, и человека с человеком. Затем прошла Научная революция, которая создала новое представление о мире, в том числе и о человеке. Она дала человеку совершенно новый способ познания – науку.
   Наука породила новый тип техники – прецизионную машину, которая стала основой современного промышленного оборудования. Возникла фабрика как система машин, произошла Индустриальная (промышленная) революция, которая перевернула организацию общества – и производство, и быт, и социальную структуру. Произошли и политические (буржуазные) революции, которые оформили все эти изменения как новый общественный строй. Возникло новое, индустриальное общество, названное современным (обществом модерна). Возник новый человек, по своей культуре и самосознанию резко отличающийся от человека Средневековья. Возникла новая цивилизация, которую мы знаем как современный Запад.
   Эта цивилизация оказалась очень энергичной, ей была необходима постоянная экспансия, нужно было постоянно расширяться в разных измерениях – географически, экономически, в познании, в военной силе… Так акула не может стоять на месте, она должна все время плыть, чтобы дышать.
   Большую часть мира Запад превратил в свои колонии, овладел этим пространством. Многие местные культуры при этом погибли. Сильным цивилизациям пришлось закрываться от Запада разными барьерами – культурными, военными, экономическими. И при этом они были вынуждены модернизироваться. Чтобы устоять перед историческим вызовом со стороны Запада, им нужно было осваивать средства, дающие ему силу, – знания, технологии, многие общественные институты. Это освоение западных достижений и называется модернизация.
   Модернизация – тяжелый, болезненный процесс. Россия, которая была намного больше открыта Западу, чем, например, Китай или Индия, пережила несколько волн и кризисов модернизации. Для нашей темы важен тот факт, что на Западе уже в ходе Научной революции возник принципиально новый метод познания общества – научное обществоведение.
   Когда в Западной Европе возникло новое общество, оказалось, что прежние способы господства и управления стали неадекватными новой социальной структуре и новой культуре. Раньше, в рабовладельческом и сословном обществе, люди были закреплены в строго определенных нишах с хорошо отработанными на опыте средствами господства. Старого опытного традиционного знания было достаточно, чтобы управлять обществом. Важнейшую функцию в этом выполняли жрецы, а затем – Церковь. Религия была инстанцией, беспрекословно задающей нормы поведения.
   Теперь, в новом обществе, появились массы людей, не включенных ни в какие общинные структуры; к тому же это были массы, порожденные революцией, люди с новым мышлением, отвергающие прежнюю иерархию и прежние авторитеты. Сам мир был лишен святости в ходе протестантской Реформации, тем более лишенными святости оказались государство и власть. Требовалось новое знание об обществе, полученное с помощью новых методов исследования.
   Знание это требовалось срочно. В 1996 году в журнале «Социологические исследования» состоялось заседание «круглого стола» на тему «История социологии и история социальной мысли: общее и особенное». Ж.Т. Тощенко высказал такую мысль: «Как и когда размежевались между собой социальное и социологическое знание, когда наступила грань, позволившая говорить о социологии как суверенной науке? Какие причины привели к ее институализации?
   Соглашусь с выводом, что история социальной мысли включает в себя все многообразие и богатство знаний об обществе… Что же касается социологического знания (даже не затрагивая многочисленных споров о предмете социологии), то оно могло появиться в условиях изменившихся обстоятельств – человек стал самоценностью исторического процесса лишь в период буржуазных революций и именно это было основанием для возникновения новой социальной науки. К тому же она стала прибегать к методам познания, не применяемым другими социальными науками, но широко используемыми в „точных“. Конечно, социологическое знание в момент своего конституирования было во многом несовершенно, неполно, отрывочно, что затем в определенной степени, постепенно восполнялось (и до сих пор восполняется) трудом последователей и представителей данной отрасли знания».
   Но я считаю, что главным побудительным толчком к возникновению социальной науки была не столько осознанная самоценность человека, сколько осознанные угрозы, зарождавшиеся в новом обществе. В ранних обществах главные угрозы порождались природными катаклизмами – засухами и наводнениями, землетрясениями и извержениями вулканов. Эти опасности не исчезли, хотя от большинства из них человек оказался защищенным техникой и, шире, культурой. В Новое время главные угрозы стали порождаться самим обществом – и создаваемой человеком техносферой, и конфликтами интересов между социальными или национальными общностями, и быстрыми сдвигами в массовом сознании или в коллективном бессознательном. Возникла, например, массовая преступность совершенно нового типа, и надо было искать новые способы «надзирать и наказывать», изобретать тюрьмы совершенно нового типа.
   Эти угрозы для их предвидения и преодоления требовали уже интенсивной исследовательской работы в рамках научного метода – традиционного знания и здравого смысла для этого было недостаточно. Само управление должно было стать технологией, основанной на знании научного типа.
   Так и возникло обществоведение – не ремесленное, не опытное, а научное. К сожалению, образование не дало нам знания истории этого процесса. В последние тридцать лет само западное обществоведение начало раскапывать истоки тех смыслов и представлений, на которых стоит современное общество Запада. Французский философ Мишель Фуко начал большой проект «Археология знания». Он стал выявлять корни того современного знания об обществе, которые предопределили тип самосознания Запада. Книги этой серии очень интересны, с ними мы лучше понимаем нашу историю, находя и отличия от Запада, и то, чему Россия научилась у него.
   Какова предыстория современного российского обществоведения в сравнении с западным?
   Начнем с того, что Россия – как государство и как цивилизация – очень молода по сравнению и с Западом, и с Востоком. Той предыстории, которая была у Запада, у нас нет, а из нее многое вытекает.
   Древние Греция и Рим имели обществоведческие тексты протонаучного типа уже с IV века до н. э., в античной философии. «Афинская полития» Аристотеля – это обществоведческие трактаты об обществе, государстве и власти, которые и сегодня воспринимаются как вполне современные (их следовало бы почитать нашим политикам, даже со степенью доктора политических наук). Фундаментальным обществоведческим трудом был «Свод гражданского права» византийского императора Юстиниана (середина VI века). Главная его часть была издана в 50-ти томах. Античная философия, политология и право вошли в культуру и даже в массовое сознание Запада, когда в Европе с конца XI века начали вводить римское право, причем обучение ему было именно массовым.
   Христианская философия, христианское представление о человеке и обществе, опирающееся на систему религиозных постулатов, тоже отложились в большом своде обществоведческих текстов. Достаточно вспомнить Бл. Августина, который, по словам русского православного философа Е.Н. Трубецкого (1863–1920), «собирая обломки древней культуры, вместе с тем закладывал основы средневекового, частью же и новейшего европейского миросозерцания… Будучи отцом и, можно сказать, основателем средневекового католичества, он вместе с тем другими сторонами своего учения был пророком протестантства».
   Историки указывают на условия, которые уже с конца IV века стали разводить пути развития Восточной и Западной частей Римской империи. В Константинополе сложилась крепкая светская власть императора в единстве с Церковью, а на западе с трудом поддерживалось неустойчивое равновесие между христианской и языческой частью расколотого общества при постоянных угрозах со стороны варваров.
   Е.Н. Трубецкой пишет об этом в своем труде «Миросозерцание Блаженного Августина»: «Атомарный индивидуализм разлагающегося общества в то время уже сливается с индивидуализмом пришлых германских элементов, прорвавшихся в империю. Расшатанный до основания государственный порядок уже не в состоянии сдержать анархического произвола, и церковь одна стоит против индивидуализированной личности с ее стремлением к безграничной свободе и ненасытной жаждой жизни. Привыкшая к разносторонней практической деятельности – не только духовной, но и мирской, – церковь мало-помалу проникается элементами античной культуры, насыщается государственными идеями Древнего Рима. Ее епископы являются представителями не только духовной власти, но и светских преданий, юридических и административных. Ее духовенство в управлении и господстве над людьми, и пастыри ее могли быть для варваров не только наставниками в вере, но и учителями права».
   Августин выразил драму человека в обществе, переживающем колоссальный мировоззренческий, духовный и социальный сдвиг – от языческой древности к христианскому Средневековью и от рабства к новому жизнеустройству. Его «Исповедь» близка нам сегодня по ощущению подобного кризиса.
   Вселенские соборы и диспуты с еретиками, организация монастырей и школ, хозяйственные отчеты управляющих поместьями рыцарских орденов, разработка больших программ типа Крестовых походов – все это было насыщено проблематикой, которую мы сегодня отнесли бы именно к обществоведению. В Средние века схоласты в монастырях и университетах вырабатывали нормы и методы дискуссий, способы постановки задач и средства умозаключений. Они выполняли исключительно трудоемкую работу по созданию познавательных средств, приложимых к реальности общества. Масштабы этой интеллектуальной работы были, по меркам Руси того времени, очень и очень велики. Трудно сказать, каким было бы Русское Средневековье, если бы не нашествие монголов. Но исторической реальности не изменишь.
   Литература, практически современного типа, возникла на Западе очень давно. В XVI веке многие произведения уже представляли собой замечательные обществоведческие и философские трактаты. Сервантес и Шекспир одновременно представили два главных социокультурных ареала Запада. Сервантес описал традиционное общество католического юга, а Шекспир – общество и составляющие его культурные типы уже периода грядущей Научной революции и Реформации. Дон Кихот и Гамлет – сложные и очень важные обществоведческие модели.
   Университеты и книгопечатание – огромное дело. Болонский университет учрежден в 1088 году, в нем учились великие философы и поэты (назовем Данте Алигьери, Франческо Петрарку и Николая Коперника). В Средние века книг было очень мало – в церкви обычно имелся один экземпляр Библии (хотя качество тех изданий потрясает). В университетах за чтение книги бралась плата. Первые книги были изданы с помощью печатного станка Гутенберга в 1445 году, и еще до конца XV века в мире работало уже свыше тысячи типографий. По историческим меркам мгновенно был превышен весь наличный фонд рукописных книг человечества. Всего за 50 лет книгопечатания в Европе было издано 25–30 тыс. названий книг тиражом около 15 млн экземпляров. Это был переломный момент. На массовой книге началось строительство и новой школы.
   Таким образом, та культурная почва, на которой должно было взрасти современное обществоведение, нарастала на Западе очень долго и культивировалась очень большими силами.
   Если взглянем на Восток – та же самая картина. Китайская цивилизация насчитывает более двух тысяч лет (некоторые историки говорят о пяти тысячах). Введение единой системы письма и государственной идеологии (конфуцианства) произошло в I веке до н. э., а это – признак уже весьма высокого уровня развития. Культурный китаец сегодня оперирует сентенциями, изречениями и аллегориями из литературы очень большой исторической глубины. Как говорят китаеведы, в глубоком захолустье можно увидеть, как плывет на лодке с шестом крестьянин и поет для себя арию из средневековой оперы.
   Возьмем переводы рассказов китайского писателя XVII века Пу Сун-лина «Лисьи чары» и «Монахи-волшебники». Они вышли в СССР в 1922 году, а затем неоднократно переиздавались большими тиражами. В русскую культуру этот шедевр ввел В.М. Алексеев (с 1918 года – профессор Петроградского университета, с 1929 года – член АН СССР). Эти рассказы – замечательное описание средневекового китайского общества, с множеством оттенков и экскурсами в историю.
   Наше представление о Монголии сложилось на основе знаний XIX–XX веков, через четыре века после ее упадка. А ведь в XIII–XIV веках это государство было объектом внимательного изучения китайских и арабских исследователей. Уже сочинения 1233–1236 годов содержали ценные сведения о государственном аппарате, правовой системе, военном деле и разведке монгольского государства в период подготовки небывалого по масштабам похода в Восточную Европу (во главе с Батыем). Эти сочинения – продукт обществоведения высокого уровня. Таков и более поздний труд Марко Поло, который и сегодня актуален для нас как источник знания об империи монголов на территории будущей России.
   Выдающимся памятником XIII века является «Тайная история монголов», а также собрание последующих средневековых летописей. Монголия была центром, куда стекались культурные ценности и съезжались ученые всего Востока. В закрытом фонде музея в Улан-Баторе хранятся буддийские энциклопедии. Это Канон Ганджур («Прямые слова Будды»), составленный в первой трети XIV века. Он состоит из 108 томов. Вторая энциклопедия – Данджур («Перевод комментариев») – представляет собой 254 тома комментариев к Ганджуру, около трех с половиной тысяч текстов. В большой мере их можно отнести к категории обществоведческих. Трудно передать потрясение, которое испытываешь при виде этих великолепных, тисненых золотом прекрасно иллюстрированных изданий. Это чудо, великое достижение разума и художественного вкуса.
   Энциклопедии занимают стеллажи вдоль стен зала, а в центре, под стеклом – монгольские приключенческие романы о путешествиях в Индию, богато иллюстрированные. И это XIV век!
   Какова база под знанием об обществе в нынешней Японии? Тоже мощная. Когда в XIX веке там разрабатывали большую программу модернизации («реставрация Мэйдзи»), то изучали исторические документы, чтобы сконструировать подходящие социальные формы для этой программы. Остановились на принципах межсословных и межклановых контрактов между самураями, крестьянами, ремесленниками и торговцами, которые действовали в XI веке[4].
   Принципы межсословных контрактов, взаимная ответственность сторон, практика и результаты их применения были так глубоко и полно изложены, что этим знанием оказалось возможным воспользоваться и через 800 лет. Значит, уже в XI веке в Японии были хорошо развиты понятийный аппарат, логика и способ формализации знания в обществоведении – настолько, что это знание можно было легко перевести на современный язык и приложить к современным проблемам.
   В древней Японии была хорошо развита и социодинамика обществоведческого знания в виде сети библиотек и книгохранилищ и в лице большого контингента образованных чиновников. До нашего времени дошел большой свод кодексов, детально регулирующих общественную жизнь. Российский японовед А.Н. Мещеряков упоминает знаменитый «манифест Тайка», изданный в 645 г. В этом указе были объявлены радикальные реформы прежней системы социально-политического устройства, такие как отмена частной собственности на землю и введение надельной системы землепользования, ликвидация личной зависимости, в которой находились некоторые категории населения, и др.
   По словам А.Н. Мещерякова, интенсивные письменные коммуникации в Японии «обеспечили высокий уровень культурной гомогенности, не достигнутый ни в одной из крупных стран современного мира». И условием для этого было то, что уже в XI веке Япония была страной с небывало высоким уровнем грамотности (подробнее об этом см. в Приложении). Важным фактором считается и то, что любимым занятием простонародья были математические игры. А в Европе в Средние века человек (за исключением специалистов) не умел даже считать. «Дух расчетливости» появился только у протестантов в ходе Научной революции. Когда в Японию в XVIII веке проникли португальские миссионеры и голландцы и стали преподавать математику, они были поражены тем, как легко понимали японцы высшую математику, новую и для Европы.
   Таким образом, знание об обществе и в Западной Европе, и в больших культурах Востока накапливалось и систематизировалось очень долго. Конечно, основной массив знания, которое требовалось для управления обществом и для конструирования новых социальных форм, по своему типу относился к традиционному знанию, накапливаемому во всех слоях общества и особенно чиновниками, правителями, военачальниками. Однако существенная часть этого знания к XVII веку уже относилась к протонаучному знанию, готовому к совмещению с требованиями научной рациональности. Это – очень важный фактор. Заменить длительный процесс «созревания» и выработки определенных интеллектуальных навыков в столь большой части общества форсированными программами очень трудно, а часто и вовсе не удается.
   Россия оказалась именно в таком положении: создание обществоведческих трактатов и реальное их обсуждение в обществе и государственном аппарате начались только в XIX веке. О крестьянах, которые представляли главный социальный и культурный тип, который «держал» Россию, стали писать только после реформы 1861 года. Традиционное знание, основанное на длительном опыте государственного строительства и общественной жизни, накапливалось так же, как и в других цивилизациях. Однако требовались чрезвычайные усилия, чтобы подготовить массивы этого знания к соединению их с научным методом. На это просто не хватило времени, и гуманитарно образованная часть общества не успела совершить мировоззренческий переход, необходимый для создания научного обществоведения.
   Сейчас некоторые видные философы и социологи предлагают отказаться от демаркации между разными типами знания об обществе, не выделять научный тип знания как особый. В этом выделении они видят (и справедливо) дискриминицию более ранних (шире – иных) познавательных систем. На упомянутом «круглом столе» 1996 года Ю.Н. Давыдов предложил все типы знания об обществе считать научными (см. Приложение). Это дела не меняет и когнитивного конфликта не устраняет, но лишает нас важного критерия различения познавательных систем. А различение необходимо для интеграции знания («прежде чем объединяться, надо размежеваться»),
   В начале XX века в системе знания о российском обществе наблюдался отказ за отказом – система была рыхлой, не имела сильного интегрирующего научного ядра. Государство и общество развивались при остром дефиците знания о самих себе. Задача, которая была ясна образованной части общества и государству, заключалась в том, чтобы в период империализма провести модернизацию, не будучи втянутыми в периферию западного капитализма в качестве дополняющей экономики. Эту угрозу создавало вторжение западного капитализма (особенно финансового) в хозяйство России с конца XIX века.
   Царское правительство искало способы избежать такого хода событий. Было предложено много ценных идей и принято много важных решений – например, решение ввести в России народнохозяйственное планирование. В 1907 году Министерство путей сообщения составило первый пятилетний план, а деловые круги «горячо приветствовали этот почин» (русский капитализм тоже пытался избежать перспективы быть «переваренным» западным капиталом). Более широкие комплексные планы стала вырабатывать «Междуведомственная комиссия для составления плана работ по улучшению и развитию водяных сообщений Империи», которая работала в 1909–1912 годы. Приоритетом в этой плановой работе были внутренние потребности России. Так был подготовлен второй пятилетний план – капитальных работ на 1912–1916 годы. Реализации его помешала слабость госаппарата и начавшаяся война.
   Однако в общем задачу преодолеть кризис модернизации в рамках сословного общества решить не смогли, Российская империя попала, по выражению М. Вебера, в «историческую ловушку» – систему взаимодействующих порочных кругов. Что бы ни делало царское правительство, недовольство нарастало. Наличием этих порочных кругов Вебер объясняет, в частности, враждебное отношение самодержавия к земству как институту самоуправления, а значит – к значительной части дворянства и интеллигенции.
   В попытках остановить революцию самодержавие было вынуждено подавлять своих естественных союзников. Дав урезанную, выхолощенную конституцию (Манифест 17 октября 1905 года), самодержавие стало ее заложником и потеряло свою силу, не приобретя ничего взамен. Отныне оно только ухудшало ситуацию, но не имело возможности ее улучшить. «Оно не в состоянии предпринять попытку разрешения какой угодно большой социальной проблемы, не нанося себе при этом смертельный удар», – писал Вебер.
   Из этого, кстати, видно, какова была глубина той исторической ловушки, в которую попала Россия, становясь страной периферийного капитализма. Самодержавие при всем желании не могло ослабить барьер против либеральной модернизации, поскольку при этом был слишком велик риск, что из-под контроля выйдут уже гораздо более мощные силы «архаического коммунизма». Перед разгоном I Государственной думы (через 72 дня после начала ее работы, 8 июля 1906 года) лидер октябристов А.И. Гучков писал о двух вариантах – смене правого правительства или роспуске Думы: «В первом случае получим анархию, которая приведет нас к диктатуре; во втором случае – диктатуру, которая приведет к анархии. Как видите, положение, на мой взгляд, совершенно безвыходное. В кружках, в которых приходится вращаться, такая преступная апатия, что иногда действительно думаешь, да уж не созрели ли мы для того, чтобы нас поглотил пролетариат?».
   Так дело довели до революции – во многом из-за недостатка знания. У власти даже отсутствовали адекватные российской реальности индикаторы, с помощью которых можно было бы следить за ходом общественных процессов. В результате власть делала ошибки, которых, в принципе, можно было бы избежать. Царю было присуще наивное (аутистическое) представление о реальности, главные противоречия которой якобы могут быть разрешены общенародной любовью к монарху и его непререкаемым авторитетом. Так, вера царя в крестьянский монархизм в существенной мере предопределяла неадекватность всей его политической доктрины.
   Летом 1905 года, уже в разгар революции, при обсуждении с царем положения о выборах в Государственную думу один сановник предложил исключить грамотность как условие для избрания. Он сказал: «Неграмотные мужики, будь то старики или молодежь, обладают более цельным миросозерцанием, нежели грамотные». Министр финансов Коковцов возразил, сказав, что неграмотные «будут только пересказывать эпическим слогом то, что им расскажут или подскажут другие». Однако, как он вспоминает, царь обрадовался благонадежности неграмотных. В тот момент это уже было не просто ошибочным, но и очень опасным взглядом – отлучение крестьян от образования стало одной из важных причин их сдвига к революционным установкам.
   После начала войны с Японией, которую большинство народа быстро стало воспринимать как трагедию, в правящей верхушке возникла утопия «небольшой победоносной войны», которая, как считалось, укрепит монархию. Насколько верхушка уже была оторвана от реальности, говорит простодушная похвальба по этому поводу царя П.А. Столыпину, тогда саратовскому губернатору: «Если б интеллигенты знали, с каким энтузиазмом меня принимает народ, они так бы и присели».
   Для нас важен факт, что несостоятельным оказалось и то обществоведение, на представлениях которого строили свои доктрины силы оппозиции. Прежде всего, это ведущая либерально-буржуазная партия (партия Народной свободы, «конституционные демократы» – кадеты), которая была реформистской и стремилась предотвратить революцию[5]. Она собрала цвет интеллигенции, имела большую финансовую поддержку. Кадеты являлись интеллектуальной «партией мнения». Они имели в своих рядах многих видных философов и экономистов, ученых и публицистов. Склонные к рефлексии, кадеты оставили множество ярких выступлений, которые в совокупности служат для нас важным свидетельством эпохи. Они создали обширную прессу – до 70 центральных и местных газет и журналов, много партийных клубов и кружков. По интенсивности пропаганды и качеству ораторов им не было равных. И при этом их представления о России и ходе исторического процесса являлись ошибочными.
   Главное противоречие программы кадетов заключалось в том, что они стремились ослабить или устранить тот барьер, который ставило на пути развития либерального капиталистического общества самодержавие с его сословным бюрократическим государством. Но Вебер предвидел, что при этом через прорванную кадетами плотину хлынет мощный антибуржуазный революционный поток, так что идеалы кадетов станут абсолютно недостижимы. Либеральная аграрная реформа, проведение которой требовали кадеты, «по всей вероятности мощно усилит в экономической практике, как и в экономическом сознании масс, архаический, по своей сущности, коммунизм крестьян», – вот вывод Вебера. Таким образом, их реформа «должна замедлить развитие западноевропейской индивидуалистической культуры».
   При этом политические требования кадетов как будто совпадали с крестьянскими – и те, и другие поддерживали идею всеобщего избирательного права. Но Вебер считал, что эти взгляды кадетов ошибочны, потому что крестьяне исходят из совсем иного основания: в их глазах всякие ограничения избирательного права противоречат традиции русской общины, в которой каждый землепользователь имел право голоса. Как пишет Вебер, «ни из чего не видно, что крестьянство симпатизирует идеалу личной свободы в западноевропейском духе. Гораздо больше шансов, что случится прямо противоположное. Потому что весь образ жизни в сельской России определяется институтом полевой общины».
   Вебер писал, что кадеты прокладывали дорогу как раз тем устремлениям, которые устраняли их самих с политической арены. Так что кадетам, по словам Вебера, ничего не оставалось, кроме как надеяться, что их враг – царское правительство – не допустит реформы, за которую они боролись. Редкостная историческая ситуация, и нам было бы очень полезно проанализировать ее сегодня. Неудача кадетов очень важна для понимания России.
   Другая важная сторона конституционализма – его несовместимость со сложившимся в России типом сосуществования народов. Приняв за идеал государственного и общественного устройства Запад, либералы заведомо вели дело к разрушению России как многонациональной евразийской державы. Таким образом, в случае их успеха (как это и случилось в Феврале 1917 г.) их программа обрекала Россию на катастрофу, за которой должен был последовать неминуемый откат, реставрация, уничтожающая тогдашних носителей западнического либерализма[6]. Тот факт, что кадеты этого не предвидели, говорит о серьезном дефекте когнитивной структуры их обществоведения.
   Ошибочными были и представления о России социал-демократов, которые следовали установкам ортодоксального марксизма. Конфликт между этими установками и цивилизационными особенностями России сыграл очень важную роль в нашей судьбе в XX веке, и о нем мы будем говорить отдельно. Здесь скажем только, что в конце XIX века он выразился в том разгроме, который марксисты учинили народничеству (по прямому указанию Маркса). Это привело к тому, что было надолго задвинуто в тень ценное знание о России, которое собрали народники, разрабатывая концепцию «неподражательного пути» развития России.
   Легальный марксист П. Струве утверждал, что капитализм есть «единственно возможная» форма развития для России, и весь ее старый хозяйственный строй, ядром которого было общинное землепользование крестьянами, есть лишь продукт отсталости: «Привить этому строю культуру – значит его разрушить». Распространенным было и убеждение, что разрушение (разложение) этого строя капитализмом западного типа уже стремительно идет в России. Плеханов считал, что оно уже состоялось. М.И. Туган-Барановский (легальный марксист, а затем кадет) в своей известной книге «Основы политической экономии» признавал, что при крепостном праве «русский социальный строй существенно отличался от западноевропейского», но с ликвидацией крепостного права «самое существенное отличие нашего хозяйственного строя от строя Запада исчезает. Ив настоящее время в России господствует тот же хозяйственный строй, что и на Западе».
   Большую роль в подавлении народников сыграл молодой В.И. Ленин и его фундаментальный труд «Развитие капитализма в России» (1899). Главной задачей этого труда сам Ленин считал укрепление марксистских взглядов на исторический процесс в России.
   Ленин делает радикальный вывод об изменении классового строя российской деревни: «Доброму народнику и в голову не приходило, что, покуда сочинялись и опровергались всяческие проекты, капитализм шел своим путем… Старое крестьянство не только „дифференцируется“, оно совершенно разрушается, перестает существовать, вытесняемое совершенно новыми типами сельского населения, – типами, которые являются базисом общества с господствующим товарным хозяйством и капиталистическим производством. Эти типы – сельская буржуазия (преимущественно мелкая) и сельский пролетариат, класс товаропроизводителей в земледелии и класс сельскохозяйственных наемных рабочих».
   Здесь реальность российской деревни втискивается в модель, которую Маркс разработал на материале «раскрестьянивания» в Англии – в совершенно иных условиях. Модель марксистов – как большевиков, так и «легальных» – была неадекватна в принципе, не в мелочах, а в самой своей сути. Но эта модель становилась главенствующей в России. При частной собственности на землю аграрное перенаселение в России позволило поднять арендную плату в 4–5 раз выше капиталистической ренты. Поэтому укреплялось не капиталистическое, а трудовое крестьянское хозяйство – процесс шел совершенно иначе, чем на Западе.
   Ведущий экономист-аграрник А.В. Чаянов писал: «В России в период, начиная с освобождения крестьян (1861 г.) и до революции 1917 г., в аграрном секторе существовало рядом с крупным капиталистическим крестьянское семейное хозяйство, что и привело к разрушению первого, ибо малоземельные крестьяне платили за землю больше, чем давала рента капиталистического сельского хозяйства, что неизбежно вело к распродаже крупной земельной собственности крестьянам».
   Из всех левых политических движений России лишь большевики и, в меньшей степени, левые эсеры преодолели евроцентризм марксизма, освоив уроки революции 1905–1907 годов. Ленин понял ошибочность главных выводов своего труда «Развитие капитализма в России». Это была «плодотворная ошибка», которая вела к новой теории революции – не с целью расчистки пространства для развития капитализма, а как средство предотвратить втягивание России в периферийный капитализм с раскрестьяниванием и архаизацией хозяйства.
   Важной вехой на этом пути была статья Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции» (1908). В ней дана совершенно новая трактовка русской революции. Ленин очень осторожно выдвигает кардинально новую для марксизма идею о революциях, движущей силой которых является не устранение препятствий для господства «прогрессивных» производственных отношений (капитализма), а именно предотвращение этого господства – стремление не пойти по капиталистическому пути развития. Это – новое понимание сути русской революции, которое затем было развито в идейных основах революций других крестьянских стран. Такое «преодоление» марксизма привело, однако, к глубокому расколу с меньшевиками.
   Вебер считал, внимательно изучая нашу революцию 1905 года, что происходящие в России процессы имели фундаментальное значение для обществоведения. Это было первое крупномасштабное столкновение традиционного (в основном крестьянского) общества с наступающим на него современным капитализмом. Такое столкновение давало очень ценное знание как о современном капитализме, так и о его главном противнике – традиционном обществе. Вебер даже изучил русский язык, чтобы следить за ходом событий.
   Методологическая слабость российского обществоведения во многом предопределила невозможность общества и власти осваивать в режиме реального времени смысл тех цивилизационных проектов, которые в тот период «конкурировали» на общественной сцене России. Усваивался только верхушечный политический смысл. Если бы общество успевало понять глубинный смысл и «взвесить» потенциал всех проектов, то, возможно, не произошло бы тотальной катастрофы, которая последовала за революцией. Противоречия в России не были до такой степени антагонистическими, чтобы с неизбежностью разрешиться в гражданской войне.
   Так, главными противниками империи и монархии были либералы, которые следовали утопии создания в России экономической и политической системы по западному образцу Но если бы был найден компромисс монархистов с цивилизационно более близкими революционными силами «почвенников», то процесс мог бы пойти по пути реформ – социальная база либералов была недостаточна для гражданской войны. Эсеры также могли бы вступить в диалог с теми, кто находился под влиянием крестьянского мировоззрения, и войти в исторический блок с консерваторами и большевиками.
   Но в обществоведении понимание хода исторических процессов резко отстало. Сейчас пишут, что Ленин и Столыпин верно поняли состояние России, но пошли разными путями, следовали разным проектам. Однако оба их проекта были поняты лишь на уровне интуиции, очень большая часть созданного в них знания не была использована. А ведь Столыпин (по типу образования и мышления – ученый) вел свою неудавшуюся реформу почти как научный эксперимент. Он проверил важную альтернативу, регулярно «выкладывал» эмпирические результаты, за реформой можно было следить по надежным эмпирическим данным (в отличие от аграрной реформы 90-х годов XX века).
   Забегая вперед, скажу, что советское и постсоветское обществоведение еще в меньшей степени освоили урок Столыпина, чем его современники. К столыпинской реформе подошли с позиции политической конъюнктуры. Она была обречена на неудачу по причине непреодолимых объективных ограничений, и это – вывод огромного значения. Но ведь и в нынешней попытке «фермеризации» данный вывод полностью игнорировали. Наше обществоведение в этом важном разделе оказалось необучающейся системой. Оно было неспособно к рефлексии, хотя все необходимые данные были налицо.
   Академик Л.В. Милов писал, завершая исторический обзор развития сельского хозяйства России (2001): «Общий итог данного обзора можно сформулировать так: практически на всем протяжении своей истории земледельческая Россия была социумом с минимальным совокупным прибавочным продуктом. Поэтому если бы Россия придерживалась так называемого эволюционного пути развития, она никогда не состоялась бы как великая держава… И в новейший период своей истории… в области аграрного производства Россия остается в крайне невыгодной ситуации именно из-за краткости рабочего периода на полях. По той же причине российский крестьянин лишен свободы маневра, компенсировать которую может только мощная концентрация техники и рабочей силы, что, однако, с необходимостью ведет к удорожанию продукции… В значительной мере такое положение сохраняется и поныне. Это объективная закономерность, которую человечество пока не в состоянии преодолеть».
   Реформа Столыпина была альтернативой советской аграрной политике: Столыпин разрушал сельскую общину так же, как А.Н. Яковлев мечтал разрушить колхоз. Столыпинская аграрная реформа изображалась прообразом горбачевской. В одной из центральных газет 12 мая 1991 года даже была опубликована статья «Столыпин и Горбачев: две реформы „сверху“».
   В 1994 году вышла подготовленная Институтом экономики РАН книга, где говорилось: «В основу преобразования сложившихся в плановой экономике земельных отношений положена фермерская стратегия. При этом в качестве главного аргумента выдвигается положение о том, что фактическая эффективность производства в фермерских хозяйствах выше, чем в колхозах и совхозах». Никаких фактических или логических данных в пользу этого «главного аргумента» не приводилось. Не было и намека на анализ неудачи реформы Столыпина.
   Среди прочих выводов из урока Столыпина был один сравнительно простой – о том, что смена хозяйственного уклада требует изменения технологической базы. Стоимость этого изменения бывает очень высока. Россия в начале XX века могла обеспечить средствами для ведения интенсивного хозяйства лишь кучку капиталистических хозяйств помещиков (на производство 20 % товарного хлеба), но не более. Остальное – горбом крестьян. В 1910 году в России в работе на полях было задействовано 8 млн деревянных сох, более 3 млн деревянных плугов и 5,5 млн железных плугов. Конкретно, у правительства Столыпина не было достаточно средств, чтобы «оплатить» переход от одного уклада (общинное крестьянское хозяйство) к другому (капиталистическое фермерство) – не было средств, чтобы обеспечить фермера железным плугом, молотилкой и лошадью. В расчетах стоимости такого перехода правительство ошиблось.
   Но ведь буквально ту же ошибку мы видим и сегодня – вот что поразительно. Политики и академики даже не задумались, почему колхозы и совхозы вполне обходились 11 тракторами на 1000 га пашни, в то время как среднеевропейская норма для фермеров в 10 раз больше – 110–120 тракторов (а в ФРГ – более 200). Никто не подсчитал, во сколько обошлась бы в России замена колхозов фермерскими хозяйствами, если бы она действительно произошла в полном масштабе. Между тем, только обеспечение тракторами обошлось бы, в ценах 2008 года, в 1,3 трлн долл.[7]!
   Можно говорить о проектах Ленина и Столыпина – замыслы обоих проектов глубоки. Но методологического инструментария для их систематической разработки не было. Какие тексты произвела обществоведческая элита России на основании анализа революции 1905 года? Сборник «Вехи» – эмоциональный гуманитарный трактат о ценностях интеллигенции. Книга очень интересная, прочитать ее надо обязательно; но никакого инженерного знания о том, что надо делать, чтобы скорректировать общественные процессы, из нее нельзя получить. Авторы – верхушка либеральной элиты, самая образованная часть общества, люди высокого полета; но никакого знания, нужного для государства или хоть какой-то части общества – власти, управления, оппозиции – они не дали. «Вехи» – сплошное самовыражение! Вещь в культуре нужная, но не заменяющая объективного знания.
   Более того, после Февраля 1917 года либералы пришли к власти – и никакого проекта, никакой технологии постановки целей и выработки решений. Полный провал! Они даже не смогли сформулировать программы действий по легитимизации своего режима. Приняли концепцию непредрешенчества. Как можно во время революции говорить: «а мы не будем ничего решать». Никакого пункта национальной повестки дня! Нет даже вопроса о форме власти. Страна была – но не поймешь, какое в ней государство: монархия ликвидирована, но и республика не провозглашена. Если пройтись по всем пунктам перечня функций власти – ситуация та же самая. При этом Временное правительство собрало вокруг себя цвет либеральной мысли и значительную часть марксистской интеллигенции.
   Те же самые ошибки продолжили делать вожди Белого движения и их советники, включая эсеров. Они не смогли (и даже принципиально отказались) предложить программу сборки страны и народа. Это требовалось населению, и тот, кто предложил бы внятный и приемлемый проект такой сборки, сразу получил бы поддержку. Но если бы Белое движение опиралось на хорошее знание об идущих на «постимперском пространстве» общественных процессах, оно могло бы избежать вхождения в целый ряд фатальных порочных кругов.
   На какое знание опирались советская власть и госаппарат? Почему они выдержали Гражданскую войну и вызванные ею бедствия и решили немало важных задач по восстановлению хозяйства, по сборке страны и народа, выполнили ряд больших программ развития? В основном они опирались на то, что в управленческую элиту вошел очень большой контингент практиков – людей, которые знали на опыте состояние дел сверху донизу. Цивилизационный проект советской власти приняла и включилась в его осуществление значительная часть старой элиты – генералитет и офицерство, руководители полиции и жандармерии, значительная часть чиновничества и даже министров царского и Временного правительств, Академия наук, промышленники. Их дополнили практики «снизу» – грамотные рабочие и крестьяне, командиры Красной Армии и студенты. Возникла дееспособная, знающая и увлеченная большим национальным проектом элита.
   Опираясь на реальное знание, которым обладала Россия в лице этих работников, стало возможным укрепить новое государство и целый исторический период решать очевидные необходимые задачи, не допустив разрыва непрерывности с системой знания прежнего государства. Эти кадры руководили большими программами и оказались на высоте даже такого вызова, как Великая Отечественная война. Но знание об обществе, которым они пользовались, было прежде всего знание традиционное. Оно было сконцентрировано в опыте, сформулировано в наказах и приговорах крестьян 1905–1906 годов. Тысячи этих наказов содержали огромный объем знаний и представлений о благой жизни. Это было выражение чаяний подавляющего большинства народа, ценнейший материал для создания новых социальных форм.
   Однако применение и развитие этого знания протекали в тяжелой дискуссии и в конфликте с официальным обществоведением, в основу которого тогда был положен исторический материализм. Эти дискуссии нарастали, они вели к расколам, а в крайней форме – и к репрессиям. Дискуссии были важными и интересными, но из-за эмоционального накала в них доминировали ценностные компоненты. Да и социальная цена их была очень велика.
   Остается только поражаться, как много удалось сделать при дефиците научного обществоведческого знания. Скажем, без развитой этнологии Советское государство смогло в 1918–1920 годы усмирить этнический национализм окраин и на новой основе воссоздать «империю» в форме СССР. Сейчас в зарубежной антропологии это считается великим достижением.
   Опыт и очень интенсивное осмысление практики, жесткие дискуссии позволили избежать многих провалов. Но были и катастрофические ошибки, вызванные нехваткой рационального знания. Одна из них связана с первым этапом коллективизации; это рана, которая кровоточит постоянно. Реализация принятой в конце 1920-х годов доктрины привела к голоду и тяжелому расколу сельского общества. Принятая в исходной доктрине модель кооператива была совершенно неприемлема для традиционного крестьянского мироощущения. Другое дело, что эта ошибка очень быстро была проанализирована и исправлена.
   Но после войны, во второй половине XX века становилось все более очевидно, что наличие обществоведения научного типа – это необходимое условие выживания. Без него уже невозможно было успешно управлять урбанизированным индустриальным обществом. Традиционное и неявное знание уже не отвечало сложности задач. Общественные процессы выходили из-под контроля. Многие проявления недовольства приходилось подавлять, загоняя болезненные явления вглубь. Андропов в свое время признал, что «мы не знаем общество, в котором живем»[8].
   В этом признании было предчувствие катастрофы. Ведь это сказал человек, который много лет был председателем КГБ. Власть обслуживала огромная армия обществоведов: только научных работников в области исторических, экономических и философских наук в 1985 году было 163 тыс. человек. Гораздо больше таких специалистов с высшим образованием работало в госаппарате, народном хозяйстве и социальной сфере.
   Если при этом «мы не знали общества, в котором живем», это значило, что их «наука» методологически была неадекватна своему предмету – этому обществу. В результате и высшее руководство страны, и работники госаппарата на всех уровнях, и само общество не имели необходимого научного знания. Познавательные инструменты советского обществоведения не годились. Это и привело к катастрофическому провалу.
   В чем сегодня видится его причина? Почему ни в Российской империи, ни в СССР не возникла система научного знания об обществе? Разумеется, и раньше, и в советское время у нас было много блестящих мыслителей, которые высказывали блестящие идеи и писали интересные книги, но в науке отдельные таланты и даже их малые группы не могут заменить системы – социального сообщества, следующего нормам научности и связанного профессиональными коммуникациями особого типа.
   В 1990-е годы ряд аналитиков склонялись к мысли, что слабость советского обществоведения была обусловлена тем методологическим фильтром, которым служил взятый из марксизма исторический материализм с его специфической структурой познавательных средств. О методологическом несоответствии истмата реальности XX века мы будем говорить особо – это большая и важная для нас тема. Она актуальна потому, что хотя сейчас российское постсоветское обществоведение сменило свой идеологический вектор и ориентируется на либеральные (или даже «антимарксистские») ценности, в методологическом плане никакого сдвига не произошло. Те же преподаватели, что и раньше, исходят из тех же постулатов истмата, а идеологическая компонента на логику их рассуждений влияет мало. Оказалось, что несущественно, за что они «болеют» – за труд против капитала или за капитал против труда. Парадигма задается фундаментальной картиной мира, а в либерализме и в истмате эти картины примерно одинаковы.
   Но сейчас, наблюдая состояние обществоведения уже не в 1990-е годы, а в последние 10 лет, мы приходим к выводу, что проблема глубже. Корни ее уходят во вторую половину XIX века, когда русская интеллигенция создавала первые структуры современного обществоведения. Эта же причина обусловила слабость российского обществоведения и в начале XX века, обуславливает ее и сейчас. Она прямо не связана с истматом и вызвана принципиальными различиями в генезисе российского и западного обществоведения.
   Вспомним, как шло на Западе становление науки и научного обществоведения и сравним с тем, как этот процесс протекал в России. В Средние века на Западе основной формой общественного сознания была религиозная. Рациональная форма знания была сопряжена с религиозными представлениями, в лоне этого мировоззрения и вырабатывались инструменты познания. Возрождение означало большой сдвиг в познавательной деятельности, общественная мысль стала плюралистичной, допускался даже атеизм. Общество и власти стали терпимее относиться даже к черной магии в разных ее вариантах. Важные позиции занял новый тип знания, который назвали натурфилософией. Возрождение много сделало для движения (социодинамики) знания, с ним связано распространение книгопечатания.
   Но натурфилософия не была наукой. Этот тип знания был тесно связан с ценностями, а в мировоззренческом смысле следовал холизму, целостному представлению о мире вещей, связанных воедино. Натурфилософии было присуще космическое представление о мире. Наука, родившаяся в XVII веке, была принципиально другим типом познания и порождала иной тип знания. Она отошла от эссенциализма натурфилософии, т. е. от поиска сущности, таящейся в каждой вещи. Наука, напротив, имела целью выявить в каждом явлении или вещи общую закономерность, превращая конкретный предмет в модель. При этом реальное воплощение объекта было несущественно, он был для исследователя лишь носителем знания о том явлении, которое в данный момент было предметом исследования.
   С точки зрения обыденного сознания прежнее знание было более продуктивным, оно лучше описывало видимую реальность. Так, физика Аристотеля лучше описывала обыденный мир человека, чем законы механики Галилея – камень действительно падал быстрее, чем перышко. Галилей сделал потрясающий по своей смелости шаг – он абстрагировался от побочных факторов, которые в данный момент его не интересовали, и вместо камня или перышка он видел материальную точку, вес и форма которой не были важны. А в реальности вес и форма определяют скорость и траекторию падения: перышко падает медленно, потому что сопротивление воздуха препятствует его падению, а ветер может даже поднять его ввысь.
   Наука редуцирует явление до абстрактной элементарной сущности. Знание, которое ищет элементарные явления, отрицает космизм и холизм. И самое главное – это знание, которое освобождается от ценностей. Вещи теряют для ученого свой тайный смысл, свою выраженную в имени сущность, они не связаны воедино невидимыми струнами в божественный Космос.
   В этом и был глубокий смысл конфликта Галилея с Церковью. Он требовал разрешения познавать ради знания, независимо от его отношения к добру и злу. В религиозном мировоззрении знание и ценности были сцеплены – или ты познаешь во славу Бога, или ты познаешь с темными замыслами. Галилей провозгласил знание как самоценность – беспристрастное (объективное) знание. Знать то, что есть, независимо от того, как должно быть.
   Это был разрыв непрерывности в развитии знания. В личном плане он был драматическим. Галилей был глубоко религиозным человеком, личным другом иерархов Ватикана, но ему пришлось предстать перед судом Инквизиции. Другие первопроходцы Научной революции также переживали потрясения при кардинальной перестройке основ своего мировоззрения.
   Родоначальник химии Бойль был алхимиком. Алхимия накопила огромное знание о веществах, выработала очень много практических приемов, но это была не наука, а магия. Бойль совершил интеллектуальный подвиг, оставив описание обеих систем знания и хода преобразования его личной познавательной структуры.
   С наукой возникло новое мировоззрение, новая картина мира. Строго говоря, сама картина мира возникла потому, что художники Возрождения изобрели перспективу и представили человека как субъекта, наблюдающего мир. Раньше человек не отделялся от этой картины, перспективы не было, не было и субъектно-объектных отношений между человеком и миром. Человек был связан с Космосом «невидимыми струнами». Натурфилософия и наука вышли из Возрождения по двум разным траекториям, а мы в школьной истории ошибочно представляли их как последовательные этапы одного пути. Как теперь говорят, наука – это не дочь натурфилософии, а ее сестра.
   Инструменты для познания наука брала отовсюду. Например, Католическая церковь создала замечательный, изощренный суд – Инквизицию. Следствие заключалось в допросе под пытками. Была разработана строгая и сложная методология интерпретации криков пытаемого, с точным протоколированием, без всяких фальсификаций – как средство выяснения истины. Наука многое взяла у Инквизиции при создании экспериментального метода – «допроса Природы под пыткой». М. Фуко писал: «Как математика в Греции родилась из процедур измерения и меры, так и науки о природе, во всяком случае частично, родились из техники допроса в конце Средних веков. Великое эмпирическое познание… имеет, без сомнения, свою операциональную модель в Инквизиции – всеохватывающем изобретении, которое наша стыдливость упрятала в самые тайники нашей памяти».
   Но для нас здесь важна не история становления науки, хотя в нее было бы полезно вникнуть, а то, что на Западе обществоведение сразу стало формироваться как часть науки. К этому привел ряд обстоятельств.
   Во-первых, возникла и была осознана огромная потребность в достоверном знании – Западная Европа втянулась в полосу революционных катаклизмов, старое традиционное знание о сословном обществе быстро теряло свою пригодность. На общественную арену выходил новый человек, новый культурный тип. Соответственно, складывались новое общество, новый тип государства и новый тип хозяйства. Религиозные или моральные трактаты не могли дать адекватного описания этих процессов.
   Во-вторых, появился новый метод познания, и ученые сразу стали с энтузиазмом применять его и к человеку, и к обществу. И сразу стали создаваться научные, хорошо разработанные модели. Они стали инструментом познания и в то же – время мощным средством воздействия на общественное сознание и процесс легитимации грядущего общественного порядка.
   Примером служит Гоббс – уже типичный ученый периода Научной революции, с математическим сознанием. Он разработал модель человека, нового общества и государства. Человек Гоббса – атом, свободный самодостаточный индивид, который находится в непрерывном движении и не изменяется при столкновениях с другими индивидами. Гоббс взял то представление об атоме, которое было выведено из интеллектуальной тени именно обществоведами, причем именно в отношении человека, а не материи. Уже потом это понятие перешло в естествознание.
   На основе модели человека как атома был развит целый подход к объяснению человека и общества – методологический индивидуализм, который и до сих пор применяется в западном обществоведении. Как инструмент познания конкретного общества, модель Гоббса эффективно выполнила свои функции, даже несмотря на то, что аллегория атома в принципе неверна, а Гоббс при выработке образа «естественного человека» использовал ошибочные сведения об индейцах Америки[9].
   Исходя из этой модели человека, Локк создал учение об обществе. В центре всей конструкции находится ядро – гражданское общество (в точном переводе цивильное, т. е. цивилизованное). Это «Республика собственников». Оболочка, окружающая это ядро, – пролетарии, которые живут в состоянии, близком к природному. Они уважают частную собственность и пытаются ее экспроприировать у «богатых». А в «заморских территориях» живут «в состоянии природы» дикари и варвары. Ось, вокруг которой крутится гражданское общество, – частная собственность. Исходным фундаментальным объектом частной собственности является тело индивида как основа всех остальных типов частной собственности. Это была эффективная модель, из нее можно было исходить и в идеологии, и в управлении обществом – человек Запада ее принимал.
   Адам Смит, исходя из механистической модели мироздания Ньютона, создал теорию рыночной экономики. Он буквально перенес ньютоновскую модель в сферу хозяйства, включая метафору «невидимой руки рынка» (у ньютонианцев «невидимая рука», толкающая тела друг к другу, была метафорой гравитации). Невидимая рука рынка постоянно приводит его в равновесие, когда колебания спроса и предложения разбалансируют систему. Согласно Адаму Смиту, вся эта равновесная машина рынка описывается простыми математическими уравнениями, наподобие законов механики.
   Таким образом, на Западе уже в XVII–XVIII веках наука задала методологические основания для обществоведения. Стало довольно строгой нормой не вводить в «научную» часть рассуждений об обществе нравственные ценности, хотя, конечно, прилагать строгие каноны развитой науки к обществоведческим трактатам того времени невозможно – ценности проникают в них «контрабандой». Важно, что был принят определенный вектор, ориентирующий на идеал беспристрастного, объективного знания.
   Сам Адам Смит был религиозным моралистом. Он слыл приверженцем философии деизма, согласно которой Бог-часовщик завел пружину мироздания как часового механизма и предопределил ход общественных процессов, которым присуща гармония в той же степени, как и природным процессам. Смит придавал большее значение своему трактату «Теория нравственных чувств», чем «Исследованию о природе и причинах богатства народа», которое и сделало его великим экономистом. Для нас здесь важно то, что он разделил эти два труда, как принадлежащие к разным сферам знания. Это было признаком научного обществоведения.
   В России формирование обществоведения пошло по другому пути. До середины XIX века трактаты, излагавшие представления об общественных процессах, создавались в рамках традиционного знания и этики, часто с отсылками к религиозному знанию. В середине XIX века в русской литературе возник особый жанр, получивший название «физиологический очерк» – текст, описывающий какую-то сторону социальной реальности. Этот жанр историки культуры считают предшественником российской социологии – будущего обществоведения.
   Изучение этого периода показывает, что обществоведение России вышло из классической русской литературы, а не из науки. Соответственно, оно несло в себе присущие русской литературе мировоззренческие черты. Можно сказать, оно было сначала разновидностью литературы и было проникнуто сильным нравственным чувством. С самого начала оно занимало в общественном сознании пристрастную, даже радикальную позицию, выступая на стороне угнетенных и обездоленных. По своим методологическим установкам это обществоведение было несовместимо с беспристрастностью и объективностью, оно сразу утверждало «то, что должно быть» – декларировало нравственные идеалы и ценностные нормы.
   Герцен писал: «Вся литература времен Николая была оппозиционной литературой, непрекращающимся протестом против правительственного гнета, подавлявшего всяческое человеческое право… Слагая песни, она разрушала; смеясь, она подкапывалась». Русская обществоведческая литература была гуманна, нравственна, но именно это и делало ее ненаучной. Она пошла по пути натурфилософии. Она давала ценное знание, но того типа, в котором знание и ценности тесно связаны и даже переплетены. А наука возникла в ходе развода знания и ценностей. Ценности оставлены философии и религии, а наука говорит, «что есть», а не указывает, «как должно быть». Иногда она может предупредить: если будешь поступать так-то и так-то, будет то-то и то-то.
   Бэкон сказал: «Знание – сила» … и не более того. Иными словами, знание не позволяет определить, что есть добро, а что зло. Наука дает объективное знание, независимо от любви или ненависти исследователя к предмету познания.
   Первым отечественным социологическим исследованием в России считают книгу Н. Флеровского (В.В. Берви) «Положение рабочего класса в России: наблюдения и исследования» (1869), в которой автор исследовал условия труда и быта сельскохозяйственного населения России. Маркс, высоко оценивая эту книгу, пишет о ней Энгельсу: «Это самая значительная книга среди всех, появившихся после твоего труда о „Положении рабочего класса [в Англии]“. Прекрасно изображена и семейная жизнь русского крестьянина – с чудовищным избиением насмерть жен, с водкой и любовницами».
   Чтобы читать эту книгу, Маркс стал изучать русский язык. Он многократно ссылается на нее как на самый достоверный источник знания «о положении крестьянства и вообще трудящегося класса в этой окутанной мраком стране». Маркс пишет о Флеровском: «Он хорошо схватывает особенности характера каждого народа – „прямодушный калмык“, „поэтичный, несмотря на свою грязь, мордвин“ (которого он сравнивает с ирландцами), „ловкий, живой эпикуреец-татарин“, „талантливый малоросс“ и т. д. Как добропорядочный великоросс он поучает своих соотечественников, каким образом они могли бы превратить ненависть, которую питают к ним все эти племена, в противоположное чувство».
   Уже из этих похвал видно, что в книге Флеровского нет беспристрастности, автор излагает свои ценностные предпочтения, давая характеристики «каждого народа» России не без примеси русофобии.
   Конечно, поскольку обществоведение связано с изучением людей, в него импортируют ценности – отношение к человеку всегда связано с нравственностью. Но это вторжение ценностей в научном обществоведении стараются ослабить или замаскировать. В российском обществоведении, напротив, методология сознательно базировалась на ценностях. Если эксплуатация – это зло, то автор сразу писал очерк об угнетенных, исходя из своих нравственных установок. А если для автора рабочие – это иждивенцы и люмпены, то он начинал пропаганду безработицы, которая закрутит гайки.
   В результате, такое обществоведение не давало беспристрастного знания. И это до последнего времени, включая 1990-е годы, было общим явлением, характерным и для правых, и для левых. Научной ценности эти тексты почти не имели и служили лишь свидетельствами колебаний общественного мнения интеллигенции. А инженерного знания, на котором и власть, и оппозиция могли бы строить свои платформы, отвечающие их моральному выбору, не было.
   Если вспомнить, и аргументация в таких текстах часто опиралась на апелляцию к авторитетным писателям-классикам. Особенно часто взывали к Достоевскому (во время перестройки то и дело поминалась «слеза младенца»), консерваторы чаще обращались к Толстому. Чехов тоже использовался как идеологический молоток. А ведь он специально предупреждал, что ни в коем случае нельзя верить писателю, который пишет на общественные темы. Писатель не описывает реальное общество, он создает образ общества, утверждая ту или иную нравственную идею. В этом образе многие черты деформированы и гипертрофированы – чтобы что-то воспеть или что-то проклясть в общественном явлении или процессе (см. Приложение).
   Что мы в результате получили при развитии нашего обществоведения на этой траектории? Мы пришли к такому положению, что Запад, при всех его провалах и кризисах, обеспечил постоянное снабжение государства и общества беспристрастным, инженерным обществоведческим знанием. А уж как им пользоваться – это решают «потребители» (политики, администраторы, общественные деятели, предприниматели и обыватели), исходя из своих ценностных представлений.
   Пример – западная (почти исключительно американская) советология. Когда знакомишься с ее материалами, испытываешь уважение к качеству знания, которое советологи получали о нас: скрупулезно, ответственно, достоверно. Если заказчик требует: найдите в СССР такую социальную общность, которую можно использовать как таран против советского государства – разворачивается серия больших и глубоких проектов совершенно научного типа. Этнологи начинают комплексные исследования потенциально пригодных этнических обществ, уходя вглубь истории как минимум на два века. Другие исследуют субкультуры российского и советского преступного мира, третьи – научную и гуманитарную интеллигенцию. Работают замечательные специалисты и по Достоевскому, и по Михаилу Булгакову; в Гарвардском университете целыми группами изучают «Собачье сердце», на все лады трактуя образы и Шарикова, и профессора Преображенского.
   Изучат социокультурные особенности российских шахтеров в разных условиях с конца XIX века и напишут монографию. А в закрытой аналитической записке скажут: вот идеальный контингент для создания в момент ослабления государства таких-то и таких-то кризисов. Выводы делаются с высокой точностью. И ведь большая часть таких монографий и даже часть этих докладов находились в СССР в спецхране, но наши советские обществоведы не видели в них никакой прикладной ценности и не верили выводам. Не владели методологией, чтобы понимать их смысл.
   Так же работают междисциплинарные центры прикладного обществоведения для решения политических проблем в любой части мира. Заказчик ставит задачу: как свергнуть президента Маркоса на Филиппинах? Проектные группы начинают изучать филиппинское общество, его историю, культуру, современные веяния, и выбираются лучшие альтернативы. Устраивают революцию типа «оранжевой» – собираются у ворот воинских и полицейских частей толпы красивых девушек в нарядных платьях, с цветами и улыбками, они бросают цветы солдатам, поют им, лезут на грузовики. И прежде надежные и безжалостные карательные отряды режима отказываются применять силу против таких демонстрантов. Всеобщее ликование – демократия победила, но надо было установить, что именно такой способ будет эффективен на Филиппинах (а в Южной Африке или Чили – совсем другой). Это блестящие инженерные разработки на основе научного обществоведения. Что могло этому противопоставить советское государство? Нашим специалистам даже расшифровать подобные разработки было трудно, потому что у нас так не работали.
   Вспомним недалекую историю. В 1960-е годы СССР переживал очень сложный период. Страна выходила из состояния «мобилизационного социализма». Это очень трудная задача – одна из самых сложных операций. Ее провели очень плохо, заложили в обществе массу «мин». Общество переживало кризис урбанизации – большинство населения за очень короткий срок стало городскими жителями. Люди переезжали в города, резко меняли образ жизни, приспосабливались к другому производству и быту, другому пространству. Массы людей испытывали тяжелый стресс, одновременно происходила смена поклонений. Общество быстро менялось и усложнялось, эти процессы надо было быстро изучать, находить новые социальные формы, чтобы снизить издержки трансформации. Но обществоведение методологически не было готово к решению этих задач, и страна скользила к обширному кризису, который превратился в системный.
   Видный социолог Г.С. Батыгин писал: «Советская философская проза в полной мере наследовала пророчески-темный стиль, приближавший ее к поэзии, иногда надрывный, но чаще восторженный. Философом, интеллектуалом по преимуществу считался тот, кто имел дар охватить разумом мироздание и отождествиться с истиной. Как и во времена стоиков, философ должен был быть знатоком всего на свете, в том числе и поэтом… В той степени, в какой в публичный дискурс включалась социально-научная рационализированная проза, она также перенимала неистовство поэзии».
   «Пророчески-темный стиль» присущ натурфилософии, можно сказать, социальной алхимии, а не науке. Такое обществоведение было не в состоянии интеллектуально овладеть созревающим кризисом, проблематизировать реальность и нарабатывать жесткое «инженерное» знание. Попытки противостоять кризису, перераставшему в катастрофу, не были обеспечены социальными технологиями, основанными на знании научного типа.
   Обострение кризиса произошло в 1980-е годы, когда к власти пришли люди нового поколения и нового культурного типа. Начали рушиться скрепы, которые соединяли общество в 1970-е годы. Важные структуры советского строя не выдержали, произошел срыв, с которым руководство не справилось и своими действиями усугубило ситуацию.
   В советском обществе с 1960-х годов вновь оживился проект, альтернативный советскому, который раньше был подавлен, почти искоренен. Постепенно он осваивался, укреплялся, накапливал силы. В 1980-е годы выкладывались уже готовые доктрины, и в этих условиях люди бросились к обществоведам: объясните, что происходит?
   Здесь обнаружилась несостоятельность советского обществоведения, которое не смогло ни объяснить причин социального недомогания, ни предупредить о грядущем кризисе. Эта беспомощность была такой неожиданной, что многие видели в ней злой умысел, даже обман и предательство.
   Конечно, был и умысел – против СССР велась холодная война, геополитический противник ставил целью уничтожение СССР и всеми средствами способствовал нашему кризису. Но наш предмет – то общее непонимание происходящих процессов, которое парализовало защитные силы советского государственного и общественного организма. Это непонимание есть прежде всего следствие методологической слабости нашего обществоведения. Оно пользовалось негодными инструментами.
Приложение
   «Социологическая литература зародилась в России в начале последней трети прошлого столетия [XIX в.], на памяти автора настоящей книги, который сам принимал в ней участие чуть ли не с первых лет ее существования.
   Только в конце шестидесятых годов прошлого века стала у нас распространяться идея о необходимости новой науки, которая должна изучать общественные явления с целью открытия естественных законов этих явлений, по образцу наук, изучающих природу, и вошло в употребление и новое имя этой науки – „социология“, данное ей ее инициатором Огюстом Контом, основоположником позитивной философии…
   Нужно отметить, что русская социологическая литература возникла в недрах передовой журналистики и только в следующем десятилетии у социологии явились сторонники среди университетских ученых, тоже создавших свои органы для пропаганды новой общественной науки. Первыми русскими писателями по социологии были П.Л. Лавров, Н.К. Михайловский и С.Н. Южаков… Начав действовать в одни и те же годы (1868–1872), они принялись за разрешение, в сущности, одной и той же проблемы, причем работа их получила критический характер по отношению и к Конту, и к Спенсеру, и к дарвинизму в социологии, и по отношению друг к другу, – между ними возникали и споры, – но это не помешало их выступлениям получить характер некоторой однородности, что дало одному из них, именно, Южакову, возражавшему против выражения „субъективный метод“, обозначить все это направление как этико-социологическое…
   С этим психологизмом, как изучением мира субъективных переживаний, тесно была связана и этическая ориентация первого направления русской социологии… В середине последнего десятилетия прошлого века этой психологической и этической ориентации была у нас противопоставлена другая, выдвинувшая на первый план не субъективные переживания людей, а объективные условия их существования, т. е. психологии была противопоставлена экономика, „идеализму“ – материализм».
   Из книги Н.И. Кареева[10] «Основы русской социологии» (Введение. Перед возникновением социологии в России // СОЦИС, 1995, № 8).

   «Проблемы, поднятые в статье В.И. Шамшурина „Гуманитарная социология: новые ориентиры и старые проблемы“ (1992, № 2), более чем актуальны… Кажется, автор не сомневается, куда причислить социологию. Его оговорки насчет „социально-гуманитарной мысли“, социолога как гуманитария, ученого-гуманитария со всей очевидностью доказывают однозначное причисление социологии к разряду гуманитарных наук. Однако в принятой на Западе классификации к таковым относят историю, философию, литературоведение. Напротив, социология, психология и экономика суть науки поведенческие, или социальные. Первые оперируют нестрогими моделями, оценочными суждениями и качественными методами, вторые – формализованными моделями, математическим аппаратом и опираются на количественное, или квантифицированное знание…
   В позиции моего визави скрыта подсознательная установка всякого русского человека: наука об обществе есть наука о духовном, знание ценностное и знание о ценностях. Поэтому социология у него гуманитарна по своей изначальной сущности. По своей исторической интенции подобная интерпретация совершенно правильная. Вспомним работы Н. Кареева, М. Михайловского, П. Сорокина и большинства других российских социологов. Может быть, они поражают нас математическими расчетами, формализованными построениями или богатством эмпирического материала, полученного при помощи традиционных, описанных в любом учебнике социологических методов? Ничего подобного. Это чисто гуманитарное знание. Таковы же и работы титанов русской социальной мысли Н. Бердяева и С. Булгакова.
   Совсем иной характер сочинений М. Вебера, Э. Дюркгейма. Т. Парсонса или Ф. Херцберга. Как бы глубоки ни были философские рассуждения, на первом месте – тщательность методологической прописки темы, возможности количественного измерения явлений. Это – альфа и омега настоящего позитивизма, того самого, который на отечественной почве так и не привился.
   Мы не прошли школы позитивизма, суровой методической выучки, дисциплины и культуры научного мышления. Быть может, поэтому мы так приблизительны и поверхностны в своих теоретических суждениях, необязательны в выводах, неточны в расчетах… Значит, и нынешняя советская социология никак не может быть похожа на свой западный аналог, как бы ни учились мы у заграницы, как бы ни списывали с нее кружева…
   Конт, а вслед за ним и англо-американская наука создавали социологию на манер точного естествознания. Главное требование – отказ от „ненаблюдаемых“ философских понятий. В эмпирических исследованиях советские социологи стремятся во всем следовать подобным критериям. Но если уж быть логичным до конца, то надо было бы еще в 1950-е годы отказаться от марксистской философии как метафизики. Но не отказались. И что же вышло? Философские положения выводят прямо из данных опроса респондентов…
   Чем решительнее социология порывает с миром непосредственно наблюдаемых случайностей, тем в большей степени становится наукой. Не совокупность случайностей, а их внутренняя связь с теоретическим целым делает знание истинным. Место непосредственного опыта занимает идеализированный опыт, он позволяет разглядеть стоящие за явлениями математические структуры, которые уже не похожи на простенькие статистические закономерности, получаемые социологом из распределения анкетных данных. Данных, которые не выводят нас за рамки чувственного опыта. Оперируя ими, мы лишь придаем субъективным мнениям подобие научной достоверности.
   Наука начинается там, где кончается обыденное и происходит прорыв в мир неочевидного, недоступного простому видению. Вопреки очевидному, Солнце не вращается вокруг Земли. Объективно существующий мир – это тот, что воспринимается нами непосредственно, а объективно мыслимый – это мир, данный нам не в ощущениях, а в научной теории, многократно подтвержденной в экспериментах и исследованиях. Только так рождается знание объективной реальности; только переход от непосредственного к идеализированному опыту вызвал к жизни новое искусство экспериментирования и измерения».
   Из статьи: Кравченко А.И. Социология мнений и мнение о социологии IIСОЦИС, № 1992, № 3.

   Социолог аграрно-сельского сектора В.И. Староверов пишет в работе «Институциализация и концептуально-методологическое развитие российской аграрно-сельской социологии» (в книге «Аграрно-сельская социология: история, концепции, методология». М., 2009):
   «Теоретическая социология в России началась с общинно-народнических рефлексий А. Герцена, М. Петрашевского, Н. Чернышевского сотоварищи, а прикладная – с упомянутой фундаментальной социологической монографии В. Берви-Флеровского…
   Особый интерес представляют социально-психологические и социально-нравственные романы, повести и очерки второй половины XIX века М.Е. Салтыкова-Щедрина. В 70-е годы прошлого столетия руководимый мной сектор социологии социального развития сельского хозяйства и деревни Института социальных исследований АН СССР, используя методы контент-анализа произведений писателя, смог на основе их воссоздать системную картину социального и духовного распада и социально-демографического вырождения российского дворянства, а также начала капиталистического разложения крестьянства…
   Г. Успенский собирал материалы для своих социально-экономических очерков, используя, помимо направленных интервью с крестьянами, паспорта социальных обследований поселений. Писатели и земские деятели А. Чехов и Л. Толстой не только приняли участие в качестве переписчиков в первой Всероссийской переписи населения 1898 г., но и сами провели ряд анкетных опросов: один на Сахалине и в калужских, другой – в тульских деревнях…
   Социологическое изучение проблем развития советского села начало возрождаться уже в первое десятилетие после войны: сначала в виде просоциологических очерков В. Овечкина, Л. Иванова, Ф. Абрамова и др., затем… в форме контаминаций в серьезные экономические и исторические исследования…».

   В настоящее время в преподавании социологии также нередко делают упор на использование художественной литературы как источника знания о закономерностях. Вот выдержки из статей проректоров двух обществоведческих вузов:

   «Художественная литература как зарубежная, так и отечественная, переполнена описаниями межличностных, внутриличностных, личностно-групповых, междугрупповых и массовых конфликтов, что можно и должно использовать в преподавании социологических дисциплин. В произведениях художественной прозы содержатся значимые обобщения, явно недооцениваемые конфликтологами. Речь идет о повестях и романах Федора Михайловича Достоевского… По нашему мнению, он не только психолог, но предшественник особой отрасли социального знания, которая ныне называется конфликтологией, изучает закономерности противодействий социальных субъектов».
   Растов Ю.Е., Трофимова Р.А. Конфликтологические идеи Ф.М. Достоевского в учебном процессе // СОЦИС, 2009, № 8.

   «В условиях модернизации методов обучения социологов возрастает использование образов художественной литературы, ее презентации в различных формах учебных занятий по социологическим дисциплинам.
   Возрастает значение обучения и воспитания социологов с использованием отечественной художественной литературы, в особенности той, что затрагивает корневые проблемы социально-исторического, духовно-культурного развития российского общества, жизни русского народа, составляющего более 80 % населения страны.
   Во второй половине XX века в нашей стране специфику жизненных сил и пространства жизни человека в художественной форме наиболее глубоко и личностно, и социально акцентировано, по нашему мнению, выразили „деревенщики“, в том числе В.М. Шукшин. Его творчество стало одним из наиболее мощных ресурсов постижения модели нашей истории и культуры, перспектив будущего русских людей, их государственности. Вот почему, как представляется, для рассмотрения ключевых тем базовых учебных курсов современной российской социологии могут использоваться фактически все художественные произведения В.М. Шукшина.
   Типичная, традиционная практика использования шукшинских произведений, особенно рассказов, была связана с социологией села… Тем самым была продолжена традиция русской художественной литературы и обществознания XIX века, связанная с осмыслением народного характера и национальной судьбы, уровень которого был задан А.С. Пушкиным, продолжен Н. В. Гоголем, Ф.М. Достоевским, Л.Н. Толстым.
   Что касается социологии села, то она имеет реальную, уникальную возможность использовать произведения „деревенской прозы“, в том числе творчество В.М. Шукшина, для анализа новых социальных отношений в еще сохранившейся российской деревне, образа жизни людей, социального расслоения сельских жителей рубежа XX–XXI веков в сопоставлении с тем, что было в нашем сельском пространстве во второй половине минувшего столетия.
   Хотелось бы отметить также значение творчества В.М. Шукшина в преподавании политической социологии. Так, в его романе „Я пришел дать вам волю“ вновь выдвигается проблема исторической судьбы народа, его роли в истории государства Российского».
   Григорьев С.И. Произведения В.М. Шукшина в преподавании социологических дисциплин // СОЦИС, 2009, № 10.

   Из выступления Ю.Н. Давыдова на «круглом столе» на тему «История социологии и история социальной мысли: общее и особенное»:
   «Мы, конечно, не хотели бы, чтобы сказанное здесь было понято так, будто социология XIX века, не случайно получившая название классической, вообще не имеет никакого отношения к науке. Нет, она вполне научна. Но ее научность далеко не так абсолютна, чтобы давать ей право третировать все предшествующее ей социологическое знание как «до-», а то и вовсе «ненаучное». Ее научность столь же относительна, сколь относительна и научность всех иных разновидностей социальной теории, получивших свое научное достоинство от соответствующих типов науки, в культурно-исторических рамках которых они возникали, развивались и, наконец, исчерпывали свой научный потенциал, разделяя судьбу соответствующей формы «научности».
   Позаимствовав свои важнейшие теоретико-методологические установки, определившие ее мыслительный горизонт, т. е., кроме всего прочего, очертившие пределы исследовательской мысли, у классического естествознания XVII–XVIII веков, классическая социология прошлого столетия достигла многого в смысле как внутренней, так и внешней «институционализации» социально-научного знания. Именно ей мы обязаны резкой, полемически заостренной постановкой вопроса, который не был тематизирован специально в рамках иных типов социальнонаучного знания, но который теснейшим образом связан с тем, что мы сейчас обсуждаем. Это был вопрос о решительном разграничении (как мы нынче убеждаемся, к сожалению, гораздо более решительном, чем следовало бы) тогдашней социологической науки и социально ориентированного знания вообще, которое и является предметом истории социальной мысли. Иначе говоря, вопрос о демаркации знания, полученного в горизонте парадигмы (вернее, «метапарадигмы») классической формы «научности», с одной стороны, и знания, полученного в рамках иных – вненаучных – форм сознания: философского и нравственнорелигиозного, политико-правового и «практически-художественного» – с другой.
   И вот тут-то и возникал вопрос, заглушенный громогласными притязаниями социологии прошлого века на свою уникальность, каковую сами же ее «отцы-основатели» связывали именно с научностью, будучи убежденными в том, что существует лишь один-единственный тип научного знания (который так убедительно явило миру естествознание Нового времени, и основополагающие принципы которого были «распространены», наконец, на понимание общества, обеспечив обществознанию тот же научный статус, какой уже прочно обеспечили себе науки о природе). А можно ли считать это убеждение таким уж неоспоримым? И нельзя ли допустить возможность, по крайней мере, двух различных типов научности? Особенно, после того, как сами же естествоиспытатели стали говорить о двух одинаково научных типах естествознания – «классическом» и «неклассическом».
   Ну а поскольку «двоица», согласно пифагорейцам, это уже начало «множества», то нельзя ли поставить тот же вопрос в более общем виде, говоря о принципиально возможном существовании различных типов «научности» и не уточняя при этом их число? И если можно, то нельзя ли поставить вопрос о существовании таковых и в истории теоретической социологии? Причем не только для различения двух типов социологического знания, один из которых доминировал в прошлом, а другой упорно пробивал себе дорогу в нынешнем веке, но и для того чтобы идентифицировать разные типы социально-научного знания, сосуществовавшие друг с другом или сменявшие друг друга до Нового времени».
   СОЦИС, 1996, № 11.

Лекция 3
Типы знания, подавленного научным рационализмом

   Главный тезис прошлой лекции сводился к тому, что несостоятельность российского (прежде – советского) обществоведения была вызвана прежде всего слабостью научной компоненты знания в этой сфере.
   Уточним. Слово «научное» в приложении к обществоведению – это краткое метафорическое определение. Слишком сильно объект исследования в обществоведении отличается от объектов исследования в «жесткой» науке. Строго говоря, речь идет о компоненте обществоведения, в которой рассуждения, наблюдения и «эксперименты» ведутся рационально, согласно некоторым нормам научного метода.
   Слабость научной компоненты объяснялась историческими условиями развития нашего обществоведения по типу натурфилософии – исходя из холистического и нравственного видения общественных проблем, которое было присуще русской классической литературе и немецкой классической философии. Такое развитие привело к тому, что методологически очень слабым оказалась та компонента знания об обществе, которая в сложном индустриальном обществе стала играть роль ядра всей системы знания в обществоведении.
   Система знания обладает большим разнообразием. Поэтому уже в момент зарождения современной науки как нового мощного способа познания и организации знаний встал вопрос об отношении научного знания к иным его формам. Вопрос этот стоял в обеих плоскостях: является ли знание, не отвечающее критериям научности, полезным ресурсом для самой науки? должна ли наука, как источник знания, мирно сосуществовать с ненаучным знанием – или ее миссия заключается в их вытеснении на обочину массового сознания как представлений, неадекватных реальности?
   Дебаты по первому вопросу начались на первом же этапе Научной революции. Декарт был сторонником максимально полной и строгой формализации научного знания, отсеивая все, что не поддается кодификации и доказательству. Другие видели в этом требовании формализации ограничение научного метода.
   Впервые эту мысль достаточно полно развернул Лейбниц в своей полемике с Декартом, который считал, что каждый шаг в дедукции требует хотя бы сжатого доказательства. В действительности Евклид иногда отказывался от доказательства. Если бы он откладывал разработку теорем и проблем до тех пор, пока все аксиомы и постулаты не будут доказаны, то геометрии не было бы еще и сегодня. Поэтому отказ от доказательства, отсрочка осуществления наиболее строгих требований – это условие возможности прогресса в познании.
   Это значит, что научное ядро знания не может существовать без обширной периферии, состоящей из правдоподобных допущений, которые принимаются на веру на основании интуиции и опыта. Обществоведение нуждается в такой периферии гораздо больше, чем такая строгая наука, как геометрия.
   Мне довелось много лет работать бок о бок с замечательным ученым и мыслителем Т.А. Айзатулиным (1939–2002). Он был мощным генератором идей, глубоко продумывал их и быстро пробегал в уме множество ситуаций, с перебором множества факторов. Он – действительный автор многих плодотворных концепций в химии, океанологии и экологии, а после 1990 года – в обществоведении. Но он так строго относился к своим аргументам и выводам, что сопровождал свои умозаключения огромным числом оговорок и уточнений, которые постоянно дополнял.
   Поэтому его тексты, отвечающие канонам научности, было очень трудно читать. Каждое утверждение сопровождалось отступлением, которое начиналось со слов: «Если только не…» – и далее следовал целый трактат о влиянии какого-то нового фактора. Многие (если не большинство) идеи Т.А. Айзатулина выходили в свет и принимались сообществом в переложении коллег, которые заменяли строгие оговорки и уточнения художественными метафорами или общими утверждениями. Они создавали «ненаучное» обрамление научных идей и, таким образом, помогали им пробиться в жизнь. И он, и его коллеги выполняли разные, но необходимые части работы.
   Этот опыт показал мне, как важна целостная система знания, обладающая разнообразием когнитивных инструментов. В истории науки тенденция к установлению доминирующего положения научного знания и дискриминации других элементов всей системы вызвала глубокий конфликт. На защиту такой целостной системы выступил еще Гете, попытавшийся совместить холизм натурфилософии с аналитической силой ньютоновской науки. Он ратовал за полноту сознания, которая требуется, чтобы познать сущность вещей и явлений. Гейзенберг писал: «Гете опасался естественнонаучной абстракции и отшатывался от ее беспредельности потому, что ощущал, как ему казалось, присутствие в ней демонических сил и не хотел подвергаться связанной с этим опасности. Он персонифицировал эти силы в образе Мефистофеля».
   Гете считал важным источником знания чувственное восприятие деятельности, сопряженное с художественным восприятием. Он писал, что при каждом внимательном взгляде на мир мы уже теоретизируем. По словам Гейзенберга, он «был убежден, что отвлечение от чувственной реальности мира, вступление в эту беспредельную сферу абстракции должно принести с собой гораздо больше дурного, чем доброго».
   Гете в этом конфликте потерпел поражение, и научная абстракция на целый исторический период стала доминировать, как метод, в системе знания. Гейзенберг признает: «Мир, определенный ньютоновской наукой, мир, которого Гете надеялся избежать, стал нашей действительностью, и понимание того, что партнер Фауста тоже приложил к этому руку, только усугубляет наши трудности. Но приходится, как всегда, мириться с этим… К тому же мы еще далеко не достигли конца этого пути».
   В настоящий момент, тем более в сфере обществоведения, мы на этом пути достигли распутья. Позиция постмодернизма несравненно радикальнее, нежели у Гете, и надо готовиться к тяжелым интеллектуальным дебатам. При этом постмодернизм оказывает особо сильное влияние именно на познавательный процесс именно в обществоведении, гораздо сильнее, чем в «жесткой» науке.
   XX век преподал уроки и породил надежды. Гейзенберг сказал: «Дьявол, с которым Фауст заключил опасный союз, не окончательно овладел нашим миром». Современная аналитическая философия, в общем, пришла к выводу, что «никаких резких и однозначных границ между наукой и вненаучными формами духовной деятельности просто не существует».
   Проблема взаимодействия научного и вненаучного знания (и метода) гораздо лучше изучена в «жесткой» науке, чем в обществоведении, но основные идеи и выводы имеют достаточно общий характер. Поэтому мы изложим эту проблему, привлекая наглядный материал, накопленный в истории и методологии науки. Аналогии с теми ситуациями, которые возникают в обществоведении, достаточно ясны.
Научное знание и этика
   Сейчас в России, вслед за Западом, взят курс на создание «общества знания». В общепринятом кратком определении понятия «общество знания» подчеркивается формулировка Д. Белла, согласно которой признак этого общества – «решающее значение кодифицированного теоретического знания для осуществления технологических инноваций». Поскольку понятие «технологическая инновация» включает в себя и социальные технологии, это определение равноценно утверждению, что теоретическое знание имеет «решающее значение» для жизни этого общества.
   Соответственно, все другие формы знания занимают в этом обществе подчиненное положение и контролируются теоретическим знанием. Оно становится высшим арбитром, легитимирующим все стороны жизни общества. Выходит, идет сдвиг к обществу «знания, а не совести» – в нем отдается приоритет эффективности (силе), которую обеспечивает знание. Это – ситуация мировоззренческого выбора, откат к временам Научной революции и ревизия всего проекта Просвещения. Ведь суть Научной революции XVII века и состояла в освобождении знания от этических ценностей, которые тогда формулировались в основном на языке религиозных представлений. Вебер писал: «В прошлом основными формирующими жизненное поведение элементами повсюду выступали магические и религиозные идеи и коренившиеся в них этические представления о долге».
   Тенденция к подавлению рациональным знанием тех форм сознания, которые оперируют этическими ценностями, породила глубокий конфликт и на Западе, и в обществах, которые испытывали модернизацию. Как писал Вебер, «несомненной фундаментальной особенностью капиталистического частного хозяйства является то, что оно рационализировано на основе строгого расчета, планомерно и трезво направлено на реализацию поставленной перед ним цели». Запад стал осознавать себя исключительно через идеи и формы научного и технического происхождения. Антропологи видели в этом признак нарастающего кризиса индустриальной («техноморфной») цивилизации.
   Господство «инструментального разума» в общественном сознании западного общества в послевоенные годы вызывало все более острую критику. Примером ее служит известный труд 1947 года «Диалектика просвещения» Т. Адорно и М. Хоркхаймера. По их мнению, те формы, которые приняла рационализация сознания, влекли к утрате обществом способности к разумному обоснованию целей. «Дух расчетливости», на который указал Вебер, подавлял различение моральных ценностей.
   Невозможность «уловить» ценности научным методом – едва ли не важнейший вывод философии науки. При этом ученые активно привлекаются всеми политическими силами для поддержки именно ценностных суждений. Перестройка в СССР дала для этого красноречивые свидетельства, и примером служит деятельность А.Д. Сахарова как идеолога. Конфликт в когнитивной сфере породил и социальный кризис в интеллигенции, вплоть до распада профессиональных сообществ.
   Конрад Лоренц писал: «Ценности не могут быть выражены в количественных терминах естественных наук. Одна из наихудших аберраций современного человечества заключается во всеобщей уверенности, будто то, что нельзя измерить количественно и не может быть выражено на языке „точных“ естественных наук, не существует в реальности; так отрицается характер реальной сущности того, что включает в себя ценности, и это отрицает общество, которое, как прекрасно сказал Хорст Штерн, знает цену всего и не знает ценности ничего».
   Конфликт между научным знанием и этическими ценностями носит фундаментальный характер и потому является постоянным предметом обществоведения. Виднейшие философы рационализма подчеркивают, что научное знание никак не может иметь «решающего значения» для жизни общества. Оно занимает в этой жизни свое очень важное, но ограниченное место.
   Продолжая мысль Канта и Шопенгауэра, Витгенштейн писал: «Мы чувствуем, что даже если даны ответы на все возможные научные вопросы, то наши жизненные проблемы еще даже и не затронуты».
   Речь вовсе не идет о том, чтобы поддержать попытки «реванша этики», вытеснить рациональное мышление из пространства его приложения. Проблема в том, что в любом обществоведческом исследовании или анализе ценностные и научные (автономные от ценностей) категории и критерии являются необходимыми инструментами познания, но лежат в разных плоскостях. Нельзя ни устранить одну из этих частей когнитивной структуры, но нельзя их и смешивать в одном мыслительном акте.
   М. Вебер писал об опасности для социальных наук смешения инструментов этики и научной методологии: «Для последней все дело только в том, что значимость моральных императивов в качестве нормы, с одной стороны, и значимость истины в установлении эмпирических фактов – с другой, находятся в гетерогенных плоскостях; если не понимать этого и пытаться объединить эти две сферы, будет нанесен урон одной из них».
   Но развитие этого конфликта привело к тому, что рационализм «репрессирует» другие виды сознания, деформируя всю систему интеллектуального и духовного освоения реальности. П. Фейерабенд пишет: «Либеральные интеллектуалы являются также „рационалистами“, рассматривая рационализм (который для них совпадает с наукой) не как некоторую концепцию среди множества других, а как базис общества. Следовательно, защищаемая ими свобода допускается лишь при условиях, которые сами исключены из сферы свободы. Свобода обеспечена лишь тем, кто принял сторону рационалистской (т. е. научной) идеологии».
   Надо обратить внимание на очень важное уточнение К. Лоренца: установка рационализма совершенно законна в научном исследовании. Ее разрушительное воздействие на оснащение ума сказывается именно тогда, когда ум «выходит за стены научной лаборатории» – когда речь идет об осмыслении реальных, целостных проблем жизни. Эти проблемы не являются ценностно нейтральными и не укладываются в формализуемые модели, предлагаемые «кодифицированным теоретическим знанием». Подход к жизненным проблемам с чисто научным мышлением может иметь катастрофические последствия.
   В. Гейзенберг подчеркивает важную мысль: нигилизм, т. е. резкое снижение статуса этических ценностей, может привести не только к рассыпанию общества, беспорядочному броуновскому движению потерявших ориентиры людей. Результатом может быть и соединение масс общей волей, направленной на безумные цели. Ценностный хаос преобразуется «странными» аттракторами в патологический порядок.
   Гейзенберг пишет: «Характерной чертой любого нигилистического направления является отсутствие твердой общей основы, которая направляла бы деятельность личности. В жизни отдельного человека это проявляется в том, что человек теряет инстинктивное чувство правильного и ложного, иллюзорного и реального. В жизни народов это приводит к странным явлениям, когда огромные силы, собранные для достижения определенной цели, неожиданно изменяют свое направление и в своем разрушительном действии приводят к результатам, совершенно противоположным поставленной цели. При этом люди бывают настолько ослеплены ненавистью, что они с цинизмом наблюдают за всем этим, равнодушно пожимая плечами. Такое изменение воззрений людей, по-видимому, некоторым образом связано с развитием научного мышления».
   Часто стараются затушевать принципиальный характер проблемы, концентрируя внимание на приложениях науки в виде технологий. Как пишет физик и философ П. Ходгсон, «может возникнуть оппозиция к науке… вследствие неумения различить собственно научное знание как таковое, которое всегда есть добро, от его приложений, которые не всегда осуществляются в согласии с высшими человеческими ценностями».
   Тут нельзя не вспомнить саркастическую реплику Ницше: «„Где древо познания – там всегда рай“, – так вещают и старейшие, и новейшие змеи».
   Такое стереотипное разделение науки и техники неверно в принципе. Связь техне и эпистеме очень глубока и неразрывна, различить, что из них первично, а что – приложение, не всегда возможно, да это и несущественно. Наука и сама по себе есть техника.
   Но положение и в обыденном смысле невозможно спасти таким уходом в сторону технологии. Все больше и больше фактов говорят о том, что и знание как таковое не всегда есть добро, поэтому мораль накладывает все более жесткие ограничения на научный эксперимент. Он с самого начала был назван «допросом Природы под пыткой» – т. к. же можно претендовать на свободу такой операции от моральных норм?
   Сейчас, например, никто не станет настаивать на ценностной нейтральности чисто научных экспериментов на человеке, наносящих ему вред. Между тем, в 90-х годах XIX века хирурги пересаживали кусочки удаленной раковой опухоли в здоровую грудь пациентки и с интересом наблюдали, как возникает новая опухоль. И другие ученые заявляли в дебатах на международных научных конгрессах, что, хотя неэтично делать такие операции без согласия находившихся под наркозом пациентов, столь же неэтично игнорировать полученные ценные результаты.
   В 1993 году в европейской прессе широко обсуждались извинения, которые президент Клинтон принес жертвам экспериментов по радиоактивному облучению, проводившихся в США с 1940-го по 1970-е годы. Он не призывал к перестройке своей «империи зла», а извинился за своих предшественников и предложил финансовую помощь тем пострадавшим, кому еще можно помочь. Из тысяч пострадавших были выделены жертвы девяти экспериментов; приведем некоторые из них:
   – беременным женщинам (числом 820) в клинике университета Вандербильта в 1940-е годы сделали инъекции радиоактивного железа; в те же годы в клинике университета Рочестера шести пациентам был введен радиоактивный уран;
   – в 1946-47 годах в трех клиниках 18 человекам были сделаны инъекции радиоактивного плутония; в 1948 году в Калифорнийском университете одному человеку ввели радиоактивный цирконий; в 1942-46 годы в трех университетах 29 пациентов были объектом радиоактивного облучения всего тела;
   – в клиниках Массачусетса вплоть до середины 1960-х годов сотням умственно отсталых детей давали в экспериментальных целях радиоактивный йод; в 1956–1957 годы в лабораториях ВВС вводился радиоактивный йод-120 испытуемым – индейцам и эскимосам;
   – с 1950 года по 1970 год в университете Цинциннати и других центрах полному облучению организма были подвергнуты сотни пациентов; с 1963 года по 1973 год у 131 заключенного в тюрьмах штатов Орегон и Вашингтон облучению были подвергнуты половые органы. Опыты проводились без согласия испытуемых[11].
   Более того, не только эксперименты, представляющие собой вторжение в объект, вызывающие его существенное изменение, но даже и наблюдения и измерения далеко не всегда являются ценностно нейтральными. Ибо неотъемлемой частью «общества знания» является сообщение информации, превращение ее в отчуждаемое от автора знание. Исследователь, подобрав упавший с пиджака волос, определяет и обнародует генетический профиль человека. Налицо лишь появление некоторого нового знания о данном объекте, но оно может резко изменить жизнь человека (например, страховая компания не желает иметь с ним дела из-за повышенного риска преждевременной смерти; даже если результат сообщается лишь самому человеку, он небезобиден – прогноз воздействует на состояние человека).
   Чем больше человечество втягивается в «информационное общество», тем большее значение для жизни каждого приобретает информация – просто знание, до его приложения. Поэтому ни свобода познания, ни свобода сообщений вовсе не могут считаться абсолютным («естественным») правом. На них всегда и в любом обществе накладывается цензура, иначе никакое общество в принципе не может существовать (критерии и формы запретов – другая тема, которой мы здесь не касаемся).
   Особой сферой жизни общества, в которой разделение научного знания и этики чревато массовыми страданиями, является хозяйство. Политэкономия заявила о себе как о части естественной науки, как о сфере познания, свободной от моральных ценностей. Она не претендовала на то, чтобы говорить, что есть добро, что есть зло в экономике; она только непредвзято изучала происходящие процессы и старалась выявить объективные законы, подобные законам естественных наук. Отрицалась даже принадлежность политэкономии к «социальным наукам». Эта установка прочно вошла в мировоззрение западного общества уже в начале XX века. Например, видный социолог из Йельского университета Уильям Самнер писал: «Социальный порядок вытекает из законов природы, аналогичных законам физического порядка».
   Этот дуализм западной политэкономии, разделившей знание и этику, в принципе отрицался русскими социальными философами и экономистами. В попытке разделить этику и знание в экономике Вл. Соловьев видел даже трагедию политэкономии. Западные основатели политэкономии, разумеется, не отрицали нравственной стороны в действиях людей, но строили теоретическую модель экономики, выводя эти стороны реальности за рамки модели (применяя метод научной абстракции). Они предупреждали, что их политэкономия неприложима к хозяйственным системам, в которых отношения между людьми в слишком большой степени выходят за рамки купли-продажи (а такие хозяйственные системы действуют во всех незападных странах).
   Только тяжелейший кризис западной экономики в конце 20-х годов прошлого века на время отодвинул в сторону рационалистическую догму экономической науки – произошла «кейнсианская революция». Английский экономист и философ Кейнс не переносил в экономику механические метафоры и, главное, не прилагал метафору атома к человеку. Кейнс отрицал методологический индивидуализм – главную опору классической политэкономии. Он считал атомистическую концепцию неприложимой к экономике, где действуют «органические общности», – они не втискиваются в принципы детерминизма и редукционизма. Более того, Кейнс даже отрицал статус политэкономии как естественной науки, на котором так настаивали его предшественники, начиная с Адама Смита. Он писал: «экономика, которую правильнее было бы называть политической экономией, составляет часть этики».
   Кейнс относился к тому типу экономистов, которых называли реалистами, – видел мир, не сводя к упрощенным абстракциям (типа человека-атома, рационального индивида, homo economicus). Он поставил под сомнение главный аргумент идеологии – апелляцию к естественному порядку вещей, к «природным» законам общественной жизни. Кейнс не только вскрыл методологическую ловушку, заложенную в самом понятии «естественный», но и отверг правомерность распространения этого понятия на общество.
   В конце 50-х годов, когда завершилась послевоенная структурная перестройка экономики Запада, начался откат к механистической модели политэкономии. «Консервативная волна» вывела на передний план теоретиков неолиберализма и монетаризма. Давление на кейнсианскую модель и «социальное» государство нарастало. Собственнический индивидуализм все больше доминировал в культуре. Установки неолибералов были во многом более радикальны, чем взгляды Адама Смита. Вновь была подтверждена полная автономия от этических ценностей. М. Фридман декларировал: «Позитивная экономическая теория есть или может быть объективной наукой в том же самом смысле, что и любая естественная наука».
   Поразительный всплеск «рационалистического фундаментализма» наблюдался в конце XX века в СССР, элита которого впала в неолиберальную утопию. Н. Амосов писал: «Точные науки поглотят психологию и теорию познания, этику и социологию, а следовательно, не останется места для рассуждений о духе, сознании, вселенском Разуме и даже о добре и зле. Все измеримо и управляемо».
   Способы и пределы соединения этики и знания – большая философская проблема, выходящая за рамки нашей темы. Радикальное разделение этих двух пространств духовной деятельности человека – специфическое свойство западной культуры Нового времени. Мировоззренческая база незападных культур, воспринявших европейскую науку, давала возможности соединить этические запреты с научным исследованием так, что заметного ущерба аналитической силе знания это не наносило (примерами может служить и русская, и индийская или японская наука).
   Так, Н.Н. Моисеев писал о воздействии сохранившихся в русской культуре элементов «космического мировоззрения» на когнитивные (познавательные) установки ученых: «Такое философское и естественнонаучное представление о единстве Человека и Природы, об их глубочайшей взаимосвязи и взаимозависимости, составляющее суть современного учения о ноосфере, возникло, разумеется, не на пустом месте. Говоря это, я имею в виду то удивительное явление взаимопроникновения естественнонаучной и философской мысли, которое характерно для интеллектуальной жизни России второй половины XIX века. Оно привело, в частности, к формированию умонастроения, которое сейчас называют русским космизмом.
   Это явление еще требует осмысления и изучения. Но одно более или менее ясно: мировосприятие большинства русских философов и естественников, при всем их различии во взглядах – от крайних материалистов до идеологов православия – было направлено на отказ от основной парадигмы рационализма, согласно которой человек во Вселенной лишь наблюдатель. Он существует сам по себе, а Вселенная подобна хорошо отлаженному механизму и действует сама по себе, по собственным своим законам. И то, что в ней происходит, не зависит от Человека, от его воли и желаний. Такова была позиция естествознания XIX века. Так вот мне кажется, что уже со времени Сеченова в России стало утверждаться представление о том, что человек есть лишь часть некоей более общей единой системы, с которой он находится в глубокой взаимосвязи».
   Неявный диалог с присущим западному обществу субъект-объектным отношением к природе происходил в русской философской мысли с момента переноса европейской науки в Россию. Вл. Соловьев писал в конце XIX века: «Цель труда по отношению к материальной природе не есть пользование ею для добывания вещей и денег, а совершенствование ее самой – оживление в ней мертвого, одухотворение вещественного. Способы этой деятельности не могут быть здесь указаны, они составляют задачу искусства (в широком смысле греческой „техне“). Но прежде всего важно отношение к самому предмету, внутреннее настроение и вытекающее из него направление деятельности. Без любви к природе для нее самой нельзя осуществить нравственную организацию материальной жизни».
   Он как будто заранее отвечал Ясперсу, который в 1949 году дал категорическое утверждение: «Техника – это совокупность действий знающего человека, направленных на господство над природой; цель их – придать жизни человека такой облик, который позволил бы ему снять с себя бремя нужды и обрести нужную ему форму окружающей среды».
   Как показала вся история науки, знание – сила. А накопление силы какой-то социальной группой, организацией или даже личностью не может быть процессом, свободным от моральных ценностей. И чем больше эта сила, тем опаснее ее претензия на автономию. Это противоречие – важная сторона кризиса индустриализма. Уметь с ним «обращаться» – задача обществоведения.
Научное и традиционное знание
   Уже в ходе Научной революции ее идеологи отмежевались от традиции, от всего корпуса накопленного в ней и выраженного на ее языке знания.
   «Никогда не принимать за истинное ничего, что я не познал бы таковым с очевидностью… включать в свои суждения только то, что представляется моему уму столь ясно и столь отчетливо, что не дает мне никакого повода подвергать это сомнению», – писал Декарт. В том, что отвергает Декарт, одним из важнейших блоков как раз является знание, записанное в традиции, – оно не познается с очевидностью и не является полностью ясным и отчетливым.
   Если по отношению к этическим ценностям Научная революция означала раздепение («развод» между наукой и религией, в ведении которой и оставались моральные ценности), то традиционное знание подавлялось как пережиток. На опасность такого односторонне рационального сознания обращали внимание многие мыслители. Уже Ницше точно подметил, что развитая культура «должна дать человеку двойной мозг, как бы две мозговые камеры: во-первых, чтобы воспринимать науку и, затем, чтобы воспринимать не-науку; они должны лежать рядом, быть отделимыми и замыкаемыми и исключать всякое смешение; это есть требование здоровья».
   Подавление традиции стало одним из признаков становления и развития нового общества. Этот процесс и был назван «модерном» – формированием современного общества в противовес традиционному. Разрыв научного знания с традицией привел к резкому разделению между Западом и незападными (традиционными) обществами, а также усилил раскол между модернизированной и традиционной частью общества самого Запада. Либеральный философ Дж. Грей пишет: «В самих западных культурах проект Просвещения необратимым образом вытеснил традиционные формы сознания и самопонимания и теперь уже продолжает вытеснять значительно более древние религиозные и интеллектуальные традиции, полное угасание которых сегодня очевидно»[12].
   В период становления современного буржуазного общества этот конфликт был неизбежным, ибо именно культура и рациональность традиционного общества являлись главным препятствием для развития капиталистических отношений[13]. Понятно, что при наступлении капитализма культурные структуры традиционного общества изживались, часто весьма грубым образом. В ходе вестернизации практически везде наблюдалось одно и то же явление: там, где власть получали люди, проникнутые мироощущением евроцентризма, грубо разрушались традиционные культурные нормы и ритуалы, вызывающие отвращение как «архаические пережитки».
   Когда Индия стала колонией Англии, английские культуртрегеры насильно внедрили на индийских полях «прогрессивный» стальной отвальный плуг взамен «архаичного» деревянного – и тем самым разрушили легкие лессовые почвы, что стало бедствием для сельского хозяйства Индии. Голод, который ранее в Индии возникал лишь в результате стихийных бедствий, превратился в нормальное социальное явление.
   Лоренц писал: «Неспособность испытывать уважение – опасная болезнь нашей цивилизации. Научное мышление, не основанное на достаточно широких познаниях, своего рода половинчатая научная подготовка, ведет, как верно указывал Макс Борн, к потере уважения к наследуемым традициям. Всезнающему педанту кажется невероятным, что в перспективе возделывание земли так, как это делал крестьянин с незапамятных времен, лучше и рациональнее американских агрономических систем, технически совершенных и предназначенных для интенсивной эксплуатации, которые во многих случаях вызвали опустынивание земель в течение немногих поколений».
   Сейчас традиционному крестьянскому знанию о земледелии посвящена обширная литература, освещающая экономические и экологические принципы трудового крестьянского хозяйства. Одним из крупнейших исследователей этой системы знаний был А.В. Чаянов, труды которого сыграли важную роль в модернизации сельского хозяйства большой части человечества в XX веке (в частности, они послужили важным источником при разработке доктрины развития сельского хозяйства Китая в 1980-е годы).
   Следует, однако, кратко остановиться на традиционном техническом знании другого допромышленного производства – ремесленного.
   Технические достижения древних и средневековых ремесленников исключительно высоки даже по современным критериям. В них поражает соединение технологических, функциональных и эстетических качеств изделий, машин, архитектурных сооружений.
   Все это основано не на смекалке и «сноровке», не на «секретах древних», носящих сакрально-мистический характер, а на огромном систематическом запасе кодифицированного знания, которым владели большие сообщества мастеров, учителей, контролеров. Очень многие технологические приемы и операции древних ремесленников сегодня не могут быть воспроизведены, что принято объяснять магическим характером утраченных секретов и рецептов. При этом надо отметить, что ремесленное знание систематизировалось, кодифицировалось и передавалось в среде, которая до XVII века относилась к социальным низам общества и в которой еще не распространилась письменность.
   Красноречивым примером служит знание о колокольной бронзе, накопленное и упорядоченное ремесленниками всех частей света. Самым старым письменным источником является глава китайской книги III века до н. э. Бронза – древнейший из известных сплавов, который с IV тысячелетия до н. э. использовался для изготовления предметов самого разного назначения. Этому сплаву посвящено множество исследований, из которых видно, что традиционное ремесленное знание представляет собой хорошо развитую организованную систему, изложенную на ином языке и имеющую иную структуру, нежели научное знание, однако по своей строгости и точности сравнимую с ним.
   Когда в XIX веке приступили к изучению греческих статуй, с удивлением обнаружили, что «ничего нового в области композиций для бронзовой скульптуры не произошло». А ведь исторические бронзы по современной классификации относятся к сложным «специальным» (прецизионным) сплавам, в которых составляющие фазы оказывают ярко выраженное влияние на свойства. Современные анализы приводят к выводу, что во многих случаях древние сплавы по чистоте компонентов и свойствам имеют качество, которое сегодня можно превзойти только при использовании специальных технологий.
   Но бронза – один из примеров. Сам факт, что множество ремесленников в разных местах находили наилучшие методы создания сложных материалов и устройств, а затем могли в течение веков с высокой точностью воспроизводить эти методы в производстве массы изделий, говорит о высокоразвитой системе сбора, систематизации, хранения и передачи знания и о строгом контроле за его правильным использованием. Создатели современной науки были причастны к этому знанию и многим ему обязаны. Тот факт, что впоследствии оно было оттеснено на обочину и к нему был утрачен общественный интерес, привело к обеднению всей системы знания в целом.
   Сравнительно мало философов и историков техники считали развитие ремесленного знания важным этапом в становлении системы знания Нового времени (к ним относится В.И. Вернадский). Чаще ремесленное знание представляют бессистемным обыденным знанием, основанном на «голом эмпиризме, простых обобщениях, наблюдениях, традициях и рецептах», «пробах наугад, игре случайности», «решениях „на глаз“, сноровке, делавшей излишними письменно закрепленные правила», «случайности эмпирико-практических ухищрений изобретательных ремесленников», «элементарном эмпиризме, не имеющем в себе никаких конструктивных особенностей», примитивной технологии, «не образующей самостоятельного феномена и процесса с имманентными и объективными закономерностями развития». Подборку подобных высказываний видных философов можно продолжить.
   Рациональное мышление – достижение всего человечества. Все культуры, включая Запад, выработали свои формы сочетания рационального сознания со своим традиционным знанием. На Западе в Новом времени рационализм в системе знания был объявлен суверенным господином, хотя под этой ритуальной формой скрывался специфический способ сосуществования. Но экспансия Запада в другие культуры создавала угрозу местным, самобытным способам взаимодействия рационального и традиционного знания.
   А.Н. Уайтхед в его первой лекции из курса «Наука и современный мир» сказал так: «Современная наука рождена в Европе, но ее дом – весь мир. В течение последних двух веков происходило длительное и искажающее влияние западных обычаев на восточную цивилизацию. Восточные мудрецы до сих пор озадачены тем, чтобы некий регулятивный секрет бытия перенести с Запада на Восток без угрозы бессмысленного разрушения того наследства, которым они справедливо гордятся».
   Самир Амин пишет, основываясь на богатом опыте третьего мира: «Современная господствующая культура выражает претензии на то, что основой ее является гуманистический универсализм. Но евроцентризм несет в самом себе разрушение народов и цивилизаций, сопротивляющихся экспансии западной модели. В этом смысле нацизм, будучи далеко не частной аберрацией, всегда присутствует в латентной форме. Ибо он – лишь крайнее выражение евроцентристских тезисов. Если и существует тупик, то это тот, в который загоняет современное человечество евроцентризм».
   Об этой особенности либерального мышления писал Лоренц в 1966 году: «Молодой „либерал“, достаточно поднаторевший в научнокритическом мышлении, обычно не имеет никакого представления об органических законах обыденной жизни, выработанных в ходе естественного развития. Он даже не подозревает о том, к каким разрушительным последствиям может повести произвольная модификация норм, даже если она затрагивает кажущуюся второстепенной деталь. Этому молодому человеку не придет в голову выбросить какую-либо деталь из технической системы, автомобиля или телевизора, только потому, что он не знает ее назначения. Но он выносит безапелляционный приговор традиционным нормам социального поведения как пережиткам – нормам как действительно устаревшим, так и жизненно необходимым… Подавление традиции может привести к тому, что все культурные нормы социального поведения могут угаснуть, как пламя свечи».
   Разве не такое поведение «молодого либерала» мы наблюдали во все годы перестройки и наблюдаем еще и сейчас в России?
   Что потеряло при этом научное знание, вытеснив на интеллектуальную обочину знание, записанное на «другом языке»? Это – один из важных и актуальных вопросов и методологии науки, и общей культурологи. Здесь коснемся его вскользь, на паре примеров.
   В течение длительного времени, а во многом и сегодня, научное мышление опиралось на механистический детерминизм – представление, что мир есть машина, которая действует по законам, поддающимся познанию и выражению на математическом языке. Центральной догмой этого представления была идея равновесия и стабильности этой машины, предсказуемости ее поведения через выявление причинно-следственных связей. Эти идеи были положены в основу и многих фундаментальных моделей, которые восприняты культурой Запада и стали «руководством к действию» (например, модель человека как рационального индивида, политэкономическая модель рыночной экономики, в которую Адам Смит буквально перенес ньютоновскую модель мироздания, представив хозяйство как равновесную систему движущихся масс, описываемую простыми математическими уравнениями).
   И. Пригожин обращает на это внимание в связи с феноменом нестабильности: «У термина „нестабильность“ странная судьба. Введенный в широкое употребление совсем недавно, он используется порой с едва скрываемым негативным оттенком, и притом, как правило, для выражения содержания, которое следовало бы исключить из подлинно научного описания реальности. Чтобы проиллюстрировать это на материале физики, рассмотрим элементарный феномен, известный, по-видимому, уже не менее тысячи лет: обычный маятник… Если расположить маятник так, чтобы груз оказался в точке, противоположной самому нижнему положению, то рано или поздно он упадет либо вправо, либо влево, причем достаточно будет очень малой вибрации, чтобы направить его падение в ту, а не в другую сторону. Так вот, верхнее (неустойчивое) положение маятника практически никогда не находилось в фокусе внимания исследователей, и это несмотря на то, что со времени первых работ по механике движение маятника изучалось с особой тщательностью. Можно сказать, что понятие нестабильности было, в некоем смысле, идеологически запрещено».
   Здесь – один из корней конфликта науки с традиционным знанием, ибо последнее изначально представляет мир как борьбу порядка и хаоса. Это – сложное представление, альтернативное механистическому детерминизму. Поэтому вплоть до наших дней центральная догма науки Нового времени побуждала научное сообщество третировать традиционное знание как антирационалъное.
   Издержки такого ограничения, конечно, не ускользали от внимания ученых-мыслителей. Его результатом стала нечувствительность рационального научного сознания к нестабильности, кризисам, хаосу. Сильнее всего это ударило по обществоведению. Переживая тяжелый кризис, мы видим неспособность обществоведения представить его как одну из неизбежных форм бытия – он трактуется как аномалия, которую надо как-то пережить, но которая не поддается нашему разумному контролю. Недаром российские политики уподобляют последнее обострение кризиса «стихийному явлению».
   Уайтхед в последней своей книге «Способы мышления» (1938) пишет: «Понятие безусловной стабильности определенных законов природы, а также определенных моральных кодексов представляет собой главную иллюзию, принесшую немало вреда философии». Далее он добавляет: «Нет оснований считать, что порядок более фундаментален, чем беспорядок. Наша задача в развертывании такого общего понятия, в котором нашлось бы место для обоих и которое указывало бы путь для углубления нашего проникновения».
   О сокращении познавательных возможностей при разрушении традиций под натиском рационализма Лоренц пишет: «В этом направлении действует установка, совершенно законная в научном исследовании, не верить ничему, что не может быть доказано. Поэтому молодежь „научной формации“ не доверяет культурной традиции. Борн указывает на опасность такого скептицизма в приложении к культурным традициям. Такой скептицизм опасен потому, что они [традиции] содержат огромный фонд информации, которая не может быть подтверждена научными методами».
   Если бы декларируемый картезианской наукой отказ от традиционного знания был бы действительно реализован, это означало бы катастрофический регресс всей мировой цивилизации, включая Запад. Образованные люди, находясь в «поле» всего накопленного человечеством знания, очень часто просто не могут его оценить. Следуя наивному евроцентризму, они преувеличивают значение той научной и технологической революции, которая началась всего четыре века назад (а некоторые вообще мыслят современный фонд знания как созданный за последние полвека). Проникнутый евроцентризмом человек уверен, например, что техника, искусственный мир, в котором он живет, созданы, в основном, в Новое время, цивилизацией Запада. Он видит лишь телевидение, мобильный телефон, Интернет. А хлеб – это для него часть природы. Не понимает уже, что для судеб человечества приручение лошади или выведение культурной пшеницы и картофеля были несравненно важнее изобретения атомной бомбы. До какого абсурда мог доходить этот евроцентризм, хорошо видно по той идеологической кампании, которую в России пришлось пережить во время перестройки, в результате «освобождения» молодежи от традиций отцовских поколений.
   Лоренц, сам переживший увлечение самоубийственными доктринами, с особой грустью пишет о судьбе именно молодых поколений: «Радикальный отказ от отцовской культуры – даже если он полностью оправдан – может повлечь за собой гибельное последствие, сделав презревшего напутствие юношу жертвой самых бессовестных шарлатанов. Я не говорю о том, что юноши, освободившиеся от традиций, обычно охотно прислушиваются к демагогам и воспринимают с полным доверием их косметически украшенные доктринерские формулы».
   Эта проблема социологии знания актуальна сегодня в России и других постсоветских республиках. Причина в том, что очень большая часть того знания, на базе которого строились главные матрицы Российской империи и затем СССР, относится к категории традиционного. Оно плохо оформлено и часто не было адекватным образом переведено на язык современных теорий западной науки. Самым драматическим образом это проявилось во время реформы 90-х годов, когда шло разрушение структур, принцип действия которых не был вполне понят и был совершенно неизвестен западным экспертам (как, например, принцип устройства советского промышленного предприятия, советской школы или системы теплоснабжения).
   Об этом с горечью сказал, как ни странно, либеральный философ Грей: «Приоритет культурной традиции в политической жизни – вот истина, которую забыли или постарались забыть все те, кто думает, будто бывшие коммунистические страны должны или могут следовать некоему западному образцу».
   Советский проект и, в значительной мере, практика советского строя представляли собой в течение полувека успешный синтез традиционного и современного рационального знания. Мировоззренческой основой советского строя был, по выражению Вебера, общинный крестьянский коммунизм (Лев Толстой – зеркало русской революции). К этому движению после 1905 года примкнула, а затем и возглавила его партия большевиков. Она и привнесла в рабоче-крестьянское движение программу марксизма, корнями уходящую в Просвещение. Возникла сложная духовная и интеллектуальная конструкция, в которой общинный коммунизм, консервативный по своей природе, был совмещен с идеей развития и научно-технического прогресса.
   В целом, обществоведение опирается на традиционное знание не в меньшей степени, чем технические науки, но количественные оценки здесь мало что дают. Наука в принципе не может «оторваться» от традиционного знания. Именно длительный опыт жизни в обществе, формализованный в традиционном знании – обычаях, преданиях, праве, сентенциях и пословицах, – является для обществоведа мотиватором и источником его гипотез, задает «повестку дня» его размышлений и проектов. Возьмем ли мы труды Вебера, Лоренца или Чаянова, их основной материал представляет собой обработанное и «онаученное» традиционное знание. Объем «научно организованных» наблюдений за общественной жизнью ничтожен по сравнению с тысячелетними непрерывными наблюдениями и размышлениями всего человечества.
   Важные рассуждения Вебера о протестантской этике опираются на рассказы сельских хозяев, три века с удивлением наблюдавших за различным поведением жнецов-католиков и жнецов-протестантов, которым повышали плату за морген сжатой пшеницы. Эти рассказы – «публикации» вдумчивых исследователей, работающих в сфере традиционного знания обществоведения.
Приложение
   Из книги Дж. Грея «Поминки по Просвещению», М.: Праксис. 2003:
   «В матрицах рыночных институтов заключены особые для каждого общества культурные традиции, без поддержки со стороны которых система законов, очерчивающих границы этих институтов, была бы фикцией. Такие культурные традиции исторически чрезвычайно разнообразны: в англосаксонских культурах они преимущественно индивидуалистические, в Восточной Азии – коллективистские или ориентированные на нормы большой семьи и т. д. Идея какой-то особой или универсальной связи между успешно функционирующими рыночными институтами и индивидуалистической культурной традицией является историческим мифом, элементом фольклора, созданного неоконсерваторами, прежде всего американскими, а не результатом сколько-нибудь тщательного исторического или социологического исследования.
   Более того, у мыслителей шотландского Просвещения, таких как Адам Смит и Адам Фергюсон, сделавших на основе исторического опыта собственной страны вывод о существовании подобной связи, такой результат исследований вызвал тревогу по поводу дальнейшей судьбы рыночных институтов, поскольку, как и более поздние мыслители, например, Йозеф Шумпетер, они опасались, что индивидуализм растратит тот культурный капитал, из которого рыночные институты в течение многих поколений черпали средства своего обновления. Опыт подсказывает нам, что подобный страх перед саморазрушительными эффектами рыночных институтов, когда они основаны на индивидуалистических культурных традициях, далеко не беспочвенен…
   Рыночные институты вполне законно и неизбежно отличаются друг от друга в соответствии с различиями между национальными культурами тех народов, которые их практикуют. Единой или идеальнотипической модели рыночных институтов не существует, а вместо этого есть разнообразие исторических форм, каждая из которых коренится в плодотворной почве культуры, присущей определенной общности. В наши дни такой культурой является культура народа, или нации, или семьи подобных народов. Рыночные институты, не отражающие национальную культуру или не соответствующие ей, не могут быть ни легитимными, ни стабильными: они либо видоизменятся, либо будут отвергнутыми теми народами, которым они навязаны» [с. 113–114].
   «Альтернативная [либерализму] философская антропология… считает человечество родом, природа которого только частично детерминирована и который поэтому неизбежно является самоопределяющимся и способным к самопреобразованию, и проявляет особую, ему одному свойственную, творческую способность к созиданию не только разнообразных, но и обычно неповторимых идентичностей. Задачей же либеральной теории, на мой взгляд, является не тщетное сопротивление этому данному историческим процессом опровержению универсалистской антропологии, лежавшей в основе просветительской философии истории, но попытка примирить требования либерального образа жизни с тем обстоятельством, что идентичность человека и его включенность в систему социальных связей принадлежит сфере особенного, а не всеобщего – иначе говоря, следует переосмыслить либерализм, увидев в нем самом особую форму общественной жизни» [с. 134].

   «Позитивисты полагали, что все общества постепенно отбросят традиционную приверженность сверхъестественным силам из-за потребности в рациональных, научных и экспериментальных методах мышления, предполагаемых современной индустриальной экономикой.
   Согласно старому доброму убеждению, широко распространенному в XIX веке, произойдет постепенная конвергенция ценностей на основе „наших ценностей, либеральных“.
   Всемирно-исторический провал проекта Просвещения, выразившийся в политическом отношении в крахе и разрушении в конце XX века порожденных этим проектом светских, рационалистических и универсалистских политических движений – и либеральных, и марксистских – и преобладание в политической жизни этнических, националистских и фундаменталистских сил наводят на мысль об ошибочности философской антропологии, на которой зиждился проект Просвещения. В этой философской антропологии различие культур рассматривалось как эфемерная, и даже эпифеноменальная случайность в человеческой жизни и истории. Опровержение данной точки зрения историческим опытом представляет собой явление, исследование которого традиционное либеральное мышление, считающее различие культур формой атавизма или субъективного предпочтения, предназначенного принадлежать сфере частной жизни, сочло слишком опасным. С альтернативной точки зрения, которую я хочу развить, предрасположенность к различиям между культурами – изначальное свойство рода человеческого; человеческая идентичность плюралистична и разнообразна по своей природе – как многочисленны и разнообразны естественные языки» [с. 133].

   «Человеческие существа, какими мы их видим, являются не единичными представителями человеческого рода, а принадлежат к определенным культурам. Именно из этих культур они черпают свою идентичность, определенность, которая не есть определенность человеческого рода вообще, а нечто, обусловленное конкретным, не выбираемым ими наследием истории и языка… Сам смысл жизни человека постигается посредством знания, носителем которого выступает местное сообщество, поэтому величайшей бедой, что только может выпасть на долю общности, было бы обесценивание традиционных верований – мифов, ритуалов, легенд и всего прочего, наделяющего смыслом жизни ее членов, – в ходе слишком стремительных или огульных культурных преобразований» [с. 207–208].

Лекция 4
Научное знание и здравый смысл

   К традиционному знанию примыкает особый тип знания, которое вырабатывается обыденным сознанием. Оно «записано» на естественном бытовом языке, хранится обычно в виде расхожих выражений и штампов, умозаключения делаются в виде коротких цепочек с упрощенной логикой. Это знание систематизируется и совершенствуется в рамках здравого смысла, более развитой и строгой части обыденного сознания.
   Обобщая опыт и закрепляя его в традиционных суждениях, здравый смысл консервативен. Он не настроен на выработку блестящих, оригинальных решений, но надежно предохраняет против наихудших решений. Этот консерватизм и осмотрительность и ставятся в вину здравому смыслу.
   Действительно, здравый смысл может подавлять дух новаторства, он слишком уважает историю. Уайтхед под таким углом зрения сравнивает древних египтян и греков. В культуре Египта было очень велико почтение к истории и очень развит здравый смысл. По мнению Уайтхеда, именно из-за этого «им не удалось обобщить свои геометрические познания, и потому они упустили шанс стать основателями современной цивилизации. Избыток здравого смысла имеет свои недостатки. Греки со своими туманными обобщениями всегда оставались детьми, что оказалось весьма кстати для современного мира. Панический страх заблуждений означает смерть для прогресса, а любовь к истине – его гарантию».
   Возрождение, приняв за идеал этот «греческий» тип мышления (в противовес «египетскому»), принижало значение консервативного сознания и здравого смысла. Интеллектуалы Возрождения первыми провозгласили ценность неопределенности и отвергли «цензуру» опыта и традиции.
   Однако нетрудно видеть, что в рамках здравого смысла добывается, систематизируется и распространяется самый большой массив знания, которым пользуется человечество. Этот массив вступает в непрерывное взаимодействие с другими массивами знания и перекрывается с ними. При этом наблюдаются и синергический, кооперативный эффект, и конфликты.
   Знание, вырабатываемое здравым смыслом, находится в сложных отношениях с научным знанием. В реальной жизни люди не имеют времени, чтобы делать сложные многоступенчатые умозаключения по большинству вопросов. Они пользуются здравым смыслом. Это – инструмент рационального сознания, который, однако, действует иначе, нежели научная рациональность. Он служит главным подспорьем логическим рассуждениям и умозаключениям.
   Но с момента Научной революции в среде высокообразованных людей здравый смысл стал цениться невысоко – куда ниже, чем развитые в науке приемы теоретического знания. При обсуждении когнитивной структуры «общества знания» здравый смысл, как правило, вообще не упоминается. На деле речь идет об интеллектуальном инструменте, никак не менее важном, чем научное мышление. Более того, само научное знание становится социально значимой силой только при наличии массовой поддержки здравого смысла.
   Теоретическое научное знание может привести к блестящему, наилучшему решению, но часто ведет к полному провалу – если из-за недостатка средств (информации, времени и пр.) человек привлек негодную для данного случая теорию. Поэтому в реальности оба массива знания и оба способа добывать его дополняют друг друга. И когда научное мышление стало теснить и принижать здравый смысл, в его защиту выступили философы разных направлений (например, такие как А. Бергсон и А. Грамши).
   И все же доминирующей линией в онаученной части культуры Нового времени было третирование здравого смысла не просто как упрощенного способа познания, но и как источника ложного знания. Как пишет 3. Бауман, «для Спинозы единственное знание, достойное этого имени, есть знание твердое, абсолютное… Спиноза разделял идеи на четкие категории (не оставляя места для „среднего случая“) – такие, которые образуют знание, и ложные. Последним безоговорочно отказывалось в какой-либо ценности, и они характеризовались чисто отрицательно – через отсутствие знания».
   По мнению Баумана, ведущие философы и ученые-мыслители эпохи становления современной науки были едины в этом мнении. Он пишет, опираясь на рассуждения Декарта: «Долг философии, который Кант взялся установить, состоял в „разрушении иллюзий, берущих свое начало в ложных понятиях, какие бы заветные надежды и ценные ожидания ни были разрушены их объяснением“. В такой философии „мнения совершенно недопустимы“… Декарт бы охотно с этим согласился: „Человек, который ставит целью развитие своих знаний выше обыденного уровня, должен стыдиться использования в качестве повода для сомнений форм речи, придуманных простонародьем“.
   И интуиция, и дедукция, систематически развернутые философом, „есть наиболее твердые пути знания, и ум не должен допускать других. Все другое должно быть отвергнуто как чреватое ошибками и опасностями… Мы отвергаем все подобное чисто вероятное знание и полагаем себе правилом доверять лишь тому, что вполне известно и не может быть поставлено под сомнение“…
   Все это вместе очерчивает то, что Ричард Рорти назвал „основополагающей философией“, обвинив Канта, Декарта и Локка в том, что они совместно навязали эту модель последующим двум столетиям философской истории».
   В новом обществоведении, которое формировалось в парадигме Научной революции, здравый смысл отрицался как антипод рационального сознания идеального индивида, как продукт местных условий, предопределяющих групповую идентичность той или иной «общины». Рационализм Научной революции следовал идеалу универсализма и видел в особенностях местных культур фильтр, отделяющий здравый смысл от достоверного знания.
   Бауман продолжает: «Во-первых, социология взяла на себя критику здравого смысла. Во-вторых, она взялась за конструирование схем социальной жизни, относительно которых можно было бы эффективно выявлять отклонения, недозволенные формы поведения и все такое, что с системной точки зрения выступало как проявление социального беспорядка».
   В когнитивном плане обществоведение, как философия общества, и обществоведение, как инструмент власти, совпадали в своем отрицании здравого смысла как низового массового знания «о себе».
   «Их задачи, – писал Бауман, – совпадали в том, что касается осуждения, отрицания и лишения легитимности всего „чисто опытного“ – спонтанных, самодельных, автономных проявлений человеческого сознания и самосознания. Они неотвратимо вели к отрицанию человеческой способности достичь адекватного знания о себе самом (или, скорее, они квалифицировали всякое знание о себе, в силу самого факта, что это знание о себе, как неадекватное). Так же, как Церковь должна была относиться к своей пастве как к сборищу грешников, модернистские социальные науки должны были относиться к своим объектам как к невеждам».
   Если на первом этапе институционализации науки ее идеологи делали упор на общедоступности научного знания, то по мере роста престижа и социального статуса ученых стали высказываться совершенно противоположные утверждения. Так, Джон Гершель[14] писал вначале: «Наука есть знание всех, расположенное в таком порядке и по такому методу, которые делают это знание доступным для каждого». В более поздних работах он, напротив, подчеркивает, что здравый смысл не совпадает с научным знанием, и научное мышление требует отказа от многих мыслительных привычек здравого смысла.
   Исходя из этих представлений модерна, резко отрицательную позицию по отношению к здравому смыслу занял Маркс. В системе общественного сознания обыденное сознание у него определенно предстает как ложное. В программном труде Маркса, написанном совместно с Энгельсом («Немецкая идеология»), сказано: «Люди до сих пор всегда создавали себе ложные представления о себе самих, о том, что они есть или чем они должны быть. Согласно своим представлениям о боге, о том, что является образцом человека, и т. д. они строили свои отношения. Порождения их головы стали господствовать над ними. Они, творцы, склонились перед своими творениями. Освободим же их от иллюзий, идей, догматов, от воображаемых существ, под игом которых они изнывают. Поднимем восстание против этого господства мыслей».
   Таким образом, программа Маркса декларирована как «восстание против господства мыслей», порожденных обыденным сознанием. Согласно представлениям Маркса, знание, порожденное в рамках здравого смысла, не обладало способностью к развитию – оно лишь следовало за материальным бытием как его отражение. Фактически отрицался сам статус здравого смысла как принадлежащего к системе знания. Представления здравого смысла якобы не могли меняться под воздействием их собственного развития как знания, путем анализа причинно-следственных связей, приложения меры и логики.
   Эти установки модерна в отношении здравого смысла были приняты и провозвестниками постмодернизма. Для них здравый смысл был носителем устойчивых мировоззренческих позиций («истин»), коллективно принятых и оформленных традицией. Это было несовместимо с идеей неопределенности бытия, ситуативности его оценок. Философ-экзистенциалист Л. Шестов в своей работе «Апофеоз беспочвенности» прямо заявляет, что «человек волен так же часто менять свое „мировоззрение“, как ботинки или перчатки». Для него неприемлемо то соединение знания и понимания, которого ищет здравый смысл, он считает эти категории несовместимыми. Он – принципиальный сторонник «производства неопределенности» и потому противник принятых суждений: «Во всем, на каждому шагу, при случае и без всякого случая, основательно и неосновательно следует осмеивать наиболее принятые суждения и высказывать парадоксы. А там – видно будет».
   Напротив, в среде левой интеллигенции, близкой к народникам и левым кадетам, здравый смысл признавался как источник знания, который был одним из корней современной науки. В.И. Вернадский писал в 1888 году: «Масса народная обладает известной возможностью вырабатывать известные знания, понимать явления – она, как целое и живое, обладает своей сильной и чудной поэзией, своими законами, обычаями и своими знаниями… Этой работой достигается известное общественное знание, выражающееся в иных законах, иных обычаях, в иных идеалах… Я вижу, как из работы отдельных лиц, опирающихся и исходящих постоянно из познанного массами, выработалось огромное, подавляющее здание науки».
   На первых этапах советского строя обществоведение, во многом еще «стихийное», в большой мере опиралось на здравый смысл и традиционное знание. Однако, начиная с 1960-х годов, в советском обществоведении стало превалировать отношение к здравому смыслу, следующее установкам западных идеологов позитивной науки и Маркса.
   М.К. Мамардашвили подчеркивает, что даже рационализированное, но не «уполномоченное», сознание человека не обладает способностью «ясного сознания его положения» и его связи с действительностью. Он пишет: «Как постоянно показывает Маркс, основная зависимость и „точка роста“ рационализированных косвенных образований в культуре состоят в том, что именно превращенное сознание, стихийно порожденное общественным устройством, разрабатывается – уже a posteriori и специально – идеологическими уполномоченными господствующего при этом устройстве класса. Оно является мыслительным материалом и духовным горизонтом особого идеологического сословия, которое и создает официальную, а тем самым и господствующую в обществе идеологию класса».
   На практике эта установка усилила пренебрежение общественным мнением как всего лишь проявлением «ложного сознания». Опираясь на эти положения, «идеологические уполномоченные» истмата во время перестройки стали принципиально отвергать рациональные доводы, исходящие из повседневного опыта людей. Авторы канонического учебника исторического материализма В.Ж. Келле и М.Я. Ковальзон писали: «Поверхностные, основанные на здравом смысле высказывания обладают немалой притягательной силой, ибо создают видимость соответствия непосредственной действительности, реальным интересам сегодняшней практики. Научные же истины всегда парадоксальны, если к ним подходить с меркой повседневного опыта. Особенно опасны так называемые „рациональные доводы“, исходящие из такого опыта, скажем, попытки обосновать хозяйственное использование Байкала, поворот на юг северных рек, строительство огромных ирригационных систем и т. п.».
   При этом невозможно было и слова сказать об абсурдности их доводов: из каких парадоксальных научных истин следует, что недопустимо «хозяйственное использование Байкала» или «строительство огромных ирригационных систем»? Ведь это просто глупость! Да и рождались все эти большие проекты именно в научно-исследовательских институтах (прежде всего в Академии наук СССР), а философски обосновывали их профессора исторического материализма.
   В результате, все точки зрения, которые вырабатывались вне установленной иерархии власти, игнорировались – более или менее демонстративно. После ликвидации советских общественных норм это пренебрежение стало не просто демонстративным, но и нарочито наглым.
   В условиях кризиса, когда рушатся догмы и стереотипы, подрываются нормы строго логического мышления и происходит хаотизация общественного сознания, здравый смысл с его консерватизмом и простыми однозначными понятиями начинает играть исключительно важную стабилизирующую роль. Он становится одной из главных линий обороны против наступающей беспочвенности.
   Такой период мы переживаем сейчас и в России.
Художественное знание
   Очень коротко скажем о знании, систематизированном и «записанном» в художественных образах. Оно действует на духовный мир человека в плоскости, соединяющей воображение, эмоциональную сферу и рациональное мышление.
   На исходе Средневековья художественное знание соединяли с зарождающейся наукой глубокие связи. В Средние века в число математических наук в университетах наряду с арифметикой, геометрией и астрономией входила музыка. Лютня была «и излюбленным инструментом певцов, и инструментом ученых, отвечавшим требованиям точных математических расчетов, с помощью которых постигалась природа музыкального звука». Мерой для оценки расчетов была эстетическая категория – красота мелодических созвучий. Из сочетаний звуков делались теоретические выводы.
   Плодотворным для открытия научного метода был спор о строении музыки, в котором принял активное участие отец Галилео Галилея, музыкант и композитор Винченцо Галилей. Во второй половине XIV века вышел трактат Николая Орема «О соизмеримости и несоизмеримости движений неба». В нем автор изложил проблему в форме сна, в котором он просит Аполлона разрешить его сомнения. Аполлон поручил Музам и Наукам высказать свои соображения. Вопрос стоял принципиально – автор вложил в уста Гермеса такие слова: «Ведать музыку – не что иное как знать порядок всех вещей».
   Арифметика считала, что все движения неба соизмеримы, Геометрия возражала. Автор трактата принадлежал к течению, которое отстаивало мнение, что иррациональная пропорция «изгнана из движений неба, производящих мелодические созвучия». Теоретики нового течения считали, что права Геометрия, так что присутствие иррациональных пропорций в звуках (диссонанса) придает музыке особую яркость и красоту.
   Этот трактат положил начало спору, который длился полтора века и в ходе которого было высказано много методологически важных для науки идей. Этот спор, в который через отца был вовлечен Галилео, как считают историки, существенно повлиял на становление его как методолога. Для нас важно то, что музыка, ставшая важной частью культуры и общественной жизни, оказалась тесно связана с научным мышлением и научным типом обсуждения расчетов и выводов. Так научное знание становилось частью культуры[15].
   Совершенно необходимым элементом всей системы знания является знание, с древних времен накопленное в особой отрасли «духовного производства» – литературе. В принципе, с самого зарождения систематизированного знания и рефлексии над ним (философии) литературный текст был способом фиксации и передачи этого знания, а создание такого текста – важным этапом познавательного процесса. Эта сторона литературного творчества не утратила своего значения и в современной науке.
   Так, историки науки отмечают глубинную связь литературного метода Достоевского с методологией науки, причем постклассической[16]. Эйнштейн писал: «Достоевский дает мне больше, чем любой другой мыслитель, больше, чем Гаусс». Художественные модели Достоевского были рационалистическими, их сквозной темой было противоречивое развитие мысли. Метод же построения модели был экспериментальным. Он помещал своих героев в обстановку критического эксперимента (experimentum crucis). Историки говорят, что Достоевский осуществил синтез научного и художественного методов. Более того, художественные экспериментальные модели Достоевского обладают вполне научной строгостью, так что И.П. Павлов сказал: «Его слово, его ощущения – факт». Действительно, отложившиеся в литературе слова и ощущени я – важная часть реальности общества, и создание этой реальности сопряжено с порождением и движением особого знания.
   У Достоевского этот синтез выражен необычайно ярко, «модельно», но он присутствует и в творчестве многих других писателей и поэтов, во множестве вариаций. Можно даже сказать, что уже в позднее Средневековье этот синтез стал необходимым качеством художественного произведения, которое было культурной предпосылкой для возникновения в XVI веке того, что мы называем современным научным методом.
   Методология мысленного эксперимента была, можно сказать, выработана в ходе становления литературы, порожденной книгопечатанием. Эта литература привела к возникновению нового типа чтения как диалога читателя с текстом, и в процессе этого диалога воображение строило пространство мысленного эксперимента.
   Эйнштейн сказал по этому поводу: «Воображение важнее знания, ибо знание ограничено, воображение же охватывает все на свете, стимулирует прогресс… Строго говоря, воображение – это реальный фактор в научном исследовании».
   Воображение играет главную роль в художественном восприятии мира. Но в то же время это и способность человека, необходимая для мыслительного постижения реальности. В уме мы оперируем теми образами реальности, которые нам производит наше воображение. Уже Аристотель писал, что когда ум осознает какую-то вещь, он должен построить ее в воображении. Исходя из этих «образов вещей» мы вырабатываем и нашу линию поведения. Таким образом, значительная часть запаса знания, исходя из которого действует человек, создана при участии воображения и записана в художественных образах.
   Магия живописи основана на том, что мы видим пейзаж, изображенный на картине, не так, как мы увидели бы его в натуре. Мы знаем, что картина – это всего лишь реальный холст, немного красок на нем и деревянная рама. Это – устройство, которое помогает нам создать иной, воображаемый мир, прекраснее реального. Мир, воображаемый с помощью картины, может быть усложненным – в нем самом может быть и картина, и зеркало. Вехой в формировании современной западной цивилизации с ее разделением субъекта и объекта, была картина Веласкеса «Менины»: на ней художник, пишущий картину, отражается в зеркале.
   Очень важное для рационального знания понятие «картина мира» возникло благодаря живописи Возрождения. Тогда была изобретена перспектива, и человек впервые увидел мир как картину, как бы находясь вне его. Это ощущение способствовало важному мировоззренческому сдвигу – разделению Человека и Природы как субъекта и объекта.
   На пути соединения знания и художественного образа совершенно особое место занимает изобретение карты – важная веха в развитии культуры. Карта как способ «свертывания» и соединения разнородной информации обладает не просто огромной, почти мистической эффективностью. Она обладает не вполне еще объясненным свойством – «вступать в диалог» с человеком. Карта – инструмент творчества, так же, как картина талантливого художника, которую зритель «додумывает», дополняет своим знанием и чувством, становясь соавтором художника. Она мобилизует пласты неявного знания работающего с нею человека.
   В то же время карта мобилизует подсознание. Как мутное и потрескавшееся волшебное зеркало, карта открывает все новые и новые черты образа по мере того, как в нее вглядывается человек. Ведь карта – не отражение видимой реальности, как, например, кадр аэрофотосъемки. Это визуальное выражение представления о реальности, переработанного соответственно той или иной теории.
   Огромный массив знания записан в образах драматургии. Театральная сцена обладает колдовской силой – это как окно в воображаемый мир. Поэтому театр по своему воздействию на сознание занимает совершенно исключительное место. Можно сказать, что театр стоит у истоков современной европейской цивилизации, это был инструмент «превращения племени в общество». В отличие от шизофреника нормальный человек отдает себе отчет в том, что образы его воображения не есть реальность. Именно потому они и приобретают для человека особый глубокий смысл – они как бы выявляют сущность вещей и событий. Эти образы «реальнее» фактов, они – сверхреальность. Когда человек вживается в них, с ним может произойти озарение – ему кажется, что он проникает в суть вещей. Если же озарение оказывается коллективным, возникает сильный массовый порыв, по своей силе сравнимый или превышающий действие рационального знания.
   В своем учении о театре Аристотель утверждает, что очищающее действие трагедии происходит именно в воображении – через взаимодействие эффектов страха и сострадания[17]. Для достижения этих эффектов необходимо, чтобы создаваемый перед зрителем мир был условным (художественным), надреальным. Если бы он был совершенно похож на реальность, в пределе – сливался бы со сценами страданий, которые людям доводится видеть в обыденной жизни, то эффект ограничивался бы обычными чувствами конкретного страха или сострадания.
   В театре, как и в неподвижной картине, воображаемый мир может быть усложнен. Таким образом, театр становится лабораторией для проведения мысленных экспериментов. Гамлет, манипулируя воображением, заставил раскрыться мать и Клавдия, попросив актеров сыграть пьесу, изображающую цареубийство, – а зрители видели в Англии XVI века этот двойной театр. Так эти зрители становились современными европейцами.
   В «информационном обществе» возникли новые технологические средства, позволяющие охватить интенсивным воздействием спектакля миллионы людей одновременно. Возникли и организации, способные ставить невероятные ранее по масштабам политические спектакли – и в виде массовых действ и зрелищ, и в виде кровавых провокаций. Появились новые виды искусства, сильно действующие на психику (например, перформанс, превращение куска обыденной реальности в спектакль).
   Все это вместе означало переход в новую эру – постмодерн, с совершенно новыми, непривычными этическими и эстетическими нормами, новыми концепциями общественного сознания. Постмодернизм – это радикальный отказ от норм Просвещения, от классической логики, от рационализма и понятия рациональности вообще. Это стиль, в котором «все дозволено», «апофеоз беспочвенности». Здесь нет понятия истины, а есть лишь суждения, конструирующие любое множество реальностей.
   Речь идет о важном сдвиге в культуре, о сознательном стирании грани между жизнью и спектаклем, о придании самой жизни черт карнавала, условности и зыбкости. Сегодня эти культурологические открытия делают социальной технологией. Этот переход накладывается на более широкий фон антимодерна – отрицания норм рационального сознания, норм Просвещения. Это постоянные разрывы непрерывности. Действия с огромным «перебором», которых никак не ожидаешь. Художественными средствами создается культурный шок, который эффективно используется в политике, исходя из научного знания об обществе в этом аномальном состоянии. Можно вспомнить танковый расстрел Дома Советов в 1993 году или атаку на небоскребы в Нью-Йорке в 2001 году.
   Одним из тех, кто заложил основы нового обществоведения, включающего художественное воображение в систему знания, был Грамши. Недаром его имя называют в одном ряду с именами М. Бахтина в культурологии, М. Фуко и других новаторов – в философии. Грамши – один из первых философов, которые почувствовали новую научную картину мира и перенесли ее главный дух в науку об обществе.
   В российском обществоведении идеологическая сила художественных образов не была верно оценена (точнее, сами обществоведы мыслили как художники и не замечали проблемы). Россия стала читающей страной, и уже с середины XIX века возникло глубокое противоречие – русский человек читал художественную книгу, как текст Откровения.
   Это был кризис модернизации, отраженный в культуре, – люди верили книге и принимали художественные модели реальности за достоверное знание.
   Художественное восприятие настолько сильно и ярко, что часто отделяется от рационального мышления, а иногда подавляет и здравый смысл. Вспомним горькое предположение В.В. Розанова: «Приказ № 1, превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература… Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература».
   А как было искажено литературой восприятие истории России уже в XX веке! Прочитав в школе «Муму», школьники создают в своем воображении страшный и тотальный образ крепостного права. Надо было бы дать в том же учебнике маленькую справку: ведь число крепостных среди крестьян в России лишь на короткий срок достигло половины, а уже в 1830 году составляло лишь 37 %. Право продавать крестьян без земли было дано помещикам лишь в 1767 году и отменено уже в 1802 году. Мы же в массе своей думали, что помещики направо и налево распродавали крестьян, да еще старались разделить мужа и жену. Но это же были случаи исключительные!
   Обществоведение не вносило корректив в сообщения художественной литературы, даже не задумывалось об этой обязанности. Здесь тоже важное отличие от западного обществоведения. Ну, изобразил какой-нибудь Стендаль тупого офицера – не придет же из-за этого французам в голову возненавидеть офицерство и армию. А русский читатель из условного мира художественных образов выхватит Скалозуба и переносит его на землю, замещает им реального офицера. А уж если прочтет «После бала», то возненавидит всех полковников.
   В.В. Розанов упрекнул русскую литературу за безответственность. Но писатели XIX века еще не знали взрывной силы слова в русской культуре. Вспомним подготовку к войне в Чечне в 1994 году. Как тогда раскручивали Приставкина с его повестью. Ей требовали верить – ведь он так видел мир своими детскими глазами, ведь он сам видел слезинку чеченского ребенка! Как быстро сняли по ней фильм – надо было взрастить Дудаева. Когда уже бомбили Чечню, Приставкин хвастался в западной прессе: «Мой фильм „Ночевала тучка золотая“ Дудаев смотрел, сидя один в зале, – и по щекам его текли слезы». Приставкин – солдат холодной войны, писал он не детские воспоминания, а создавал из полуправды ложный образ, который читатель еще многократно дополнил своим воображением. Цель была: от слезинки ребенка – через слезинку Дудаева – к кровавым слезам целых народов.
   Мы могли убедиться, что модели общественных явлений, представленные в художественных образах, составляют очень большую часть аргументации и рассуждений в обществоведении. Роман Достоевского «Бесы», книжка Бунина «Окаянные дни», фантастика Оруэлла или М. Булгакова во время перестройки давались идеологами прямо как научные труды, излагающие хорошо установленные истины.
   Опыт последних тридцати лет обязывает нас достоверно, по-инженерному, встроить художественное знание в систему социодинамики всех видов знания, необходимых как для понимания, так и для воздействия на общественные процессы.
Неявное знание
   Хотя наука с самого начала декларировала свой абсолютно рациональный характер и полную формализуемость всех своих утверждений (т. е. возможность однозначно и ясно их выразить), любой мало-мальски знакомый с научной практикой человек знает, что это миф. Это справедливо для всех наук и для обществоведения. Рациональное и формализуемое знание составляет лишь видимую часть айсберга тех «культурных ресурсов», которыми пользуется ученый. Интуиция, верования, метафоры и искусство играют в его работе огромную роль, одинаково важную как в мыслительном процессе, так и в процедурах эксперимента или наблюдения.
   Гений органического синтеза Р.Б. Вудворд планировал парадоксальные пути получения невероятно сложных соединений, так что рациональное объяснение его схем находилось лишь потом, после успешного завершения работы. Эмилю Фишеру непонятным образом удавалось кристаллизовать (и, значит, очищать) такие соединения углеводов, которые «не хотели» кристаллизоваться ни в одной другой лаборатории мира, так что среди химиков ходили легенды о магических свойствах бороды Фишера, служившей затравкой кристаллизации.
   Великий русский ученый М.С. Цвет, создатель хроматографии (одного из важнейших методов современной химии и биологии), изготовлял хроматографические колонки, эффективность которых и сегодня достигается с трудом, хотя за 100 лет развития хроматографии разработаны сильные теоретические и расчетные методы. Он «чувствовал», как вещества передвигаются по колонке, «знал», что в ней происходит. Его методические формулировки были поразительно верными, но всего изложить он не сумел. Через полвека немецкий химик и историк науки писал: «Обладая творческим воображением, Цвет 40 лет назад создал поразительно ясное представление о тех основных процессах, на которых основана современная хроматография».
   Описаны попытки ряда лабораторий воспроизвести удачную разработку лазера на углекислом газе. Оказалось, что ученые, создавшие работающую установку, не могли точно описать в публикациях или даже объяснить коллегам свои действия. Точные копии их установки не работали. Лишь в ходе длительных личных контактов удавалось передать неявное, неформализуемое знание. С этим сталкивался любой исследователь-практик.
   Важным источником неявного и даже неформализуемого знания в науке является «мышечное мышление», развитое у многих ученых, – способность ощущать себя объектом исследования. Так, Эйнштейн говорил, что старается «почувствовать», как ощущает себя луч света, пронизывающий пространство. Уже затем, на основании этих мышечных ощущений он искал способ формализовать систему в физических понятиях (это нередкое в любой творческой работе явление называют «сначала нахожу, потом ищу»). Этот тип знания, не поддающийся строгому изложению, плохо изучен; однако очень многие ученые подчеркивают его большое значение. О нем они чаще всего рассказывают только своим близким друзьям.
   В одном очерке по истории науки (А. Кестлера) сказано: «Есть популярное представление, согласно которому ученые приходят к открытию, размышляя в строгих, рациональных, точных терминах. Многочисленные свидетельства указывают, что ничего подобного не происходит. Приведу один пример: В 1945 году в Америке Жак Адамар организовал в национальном масштабе опрос выдающихся математиков по поводу их методов работы. Результаты показали, что все они, за исключением двух, не мыслят ни в словесных выражениях, ни в алгебраических символах, но ссылаются на визуальный, смутный, расплывчатый образ.
   Эйнштейн был среди тех, кто ответил на анкету так: „Слова языка, написанные или произнесенные, кажется, не играют никакой роли в механизме мышления, который полагается на более или менее ясные визуальные образы и некоторые образы мускульного типа. Мне кажется, то, что вы называете полным сознанием, есть ограниченный в пределах случай, который никогда не может быть законченным до конца, что сознание – это узкое явление“».
   Для обозначения и осмысления явлений ученые «дома», в своей лаборатории, пользуются нестрогой терминологией из вненаучной практики, понятиями, основанными на здравом смысле. Уже отсюда вытекает возможность расхождения во мнениях ученых, принадлежащих к разным группам.
   Особым типом неявного знания может считаться та совокупность «не вполне научных» представлений и верований, которую некоторые историки и философы науки называют научной идеологией. Этот тип связанного с наукой знания не является иррациональным, но он и не вполне рационально-научный. Обычно он распознается именно как научная идеология лишь задним числом, а на первых порах кажется плохо формализованной научной концепцией (типичным примером научной идеологии считают атомизм, давший впоследствии начало ряду строгих научных направлений). Как говорят, главное в научной идеологии состоит не в том, что она открыто высказывает, а в том, что она замалчивает.
   Что же происходит, когда ученому приходится выступать в качестве эксперта по проблеме, запас «явного» знания о которой недостаточен? Он не только может, но и обязан использовать весь доступный для него запас неявного знания. Но поскольку это знание неформализуемо, ход его рассуждений не может быть подвергнут рациональному независимому контролю. Строго говоря, эти рассуждения не соответствуют критериям научности, согласно которым исследование должно быть проведено так, чтобы давать возможность воспроизвести его другим, независимым от автора ученым.
   Это – одно из противоречий, присущих творческой деятельности. В уже цитированном очерке сказано: «По свидетельству тех оригинальных мыслителей, которые взяли на себя заботы проследить за своими методами работы, вербализованное мышление и сознание в целом играет только подчиненную роль в короткой, решающей фазе творческого акта как такового. Их фактически единодушное подчеркивание спонтанности интуиции и предчувствий бессознательного происхождения, которые они затрудняются объяснить, показывают нам, что роль строго рациональных и словесных процессов в научном открытии была широко переоценена, начиная с эпохи Просвещения. В творческом процессе всегда существует довольно значительный элемент иррационального, не только в искусстве (где мы готовы признать его), но и в точных науках тоже.
   Ученый, который, столкнувшись с трудной проблемой, отступает от точного вербализованного мышления к смутному образу, казалось, следует совету Вудворта: „Мы должны часто стараться не говорить, чтобы ясно мыслить“. Язык может стать преградой между мыслителем и реальностью: творчество часто начинается тогда, когда кончается язык, т. е. когда его субъект отступает к дословесному уровню умственной активности».
   В обществоведении нередко приходится сознательно сохранять в состоянии неявного и то знание, которое вполне можно было бы сделать явным и формализованным. Было отмечено, что существование общества в принципе невозможно без наличия некоторых зон неопределенности – пространства незнания. Вторжение науки в эти зоны чревато резким нарушением установившихся в социальном порядке равновесий.
   С этим связано, например, беспокойство начавшимся внедрением техники раннего определения пола будущего ребенка, которое в некоторых культурах приводит к заметному сокращению численности новорожденных девочек (по последним данным, это становится угрожающей проблемой для Китая).
   Вот красноречивая иллюстрация, которую дает социолог Я. Эзраи: «Любопытный пример политического табу в области демографической статистики представляет Ливан, политическая система которого основана на деликатном равновесии между христианским и мусульманским населением. Здесь в течение десятилетий откладывалось проведение переписи населения, поскольку обнародование с научной достоверностью образа социальной реальности, несовместимого с фикцией равновесия между религиозными сектами, могло бы иметь разрушительные последствия для политической системы».
   Трагический опыт Ливана показывает, что это нежелание знать отнюдь не было абсурдным. К каким результатам привела даже краткосрочная попытка реализации безумной доктрины полной гласности («прозрачности»), которую мы видели у себя в стране в конце 80-х годов XX века.
Приложение
   Приведем несколько замечаний Анри Бергсона о здравом смысле. В 1895 году он говорил перед студентами – победителями университетского конкурса:
   «Повседневная жизнь требует от каждого из нас решений столь же ясных, сколь быстрых. Всякий значимый поступок завершает собою длинную цепочку доводов и условий, а затем раскрывается в своих следствиях, ставящих нас в такую же зависимость от него, в какой находился он от нас. Однако обычно он не признает ни колебаний, ни промедлений; нужно принять решение, поняв целое и не учитывая всех деталей. Тогда-то мы и взываем к здравому смыслу, чтобы устранить сомнения и преодолеть преграду. Итак, возможно, что здравый смысл в практической жизни – то же, что гений в науках и искусстве…
   Сближаясь с инстинктом быстротой решений и непосредственностью природы, здравый смысл противостоит ему разнообразием методов, гибкостью формы и тем ревнивым надзором, который он над нами устанавливает, уберегая нас от интеллектуального автоматизма. Он сходен с наукой своими поисками реального и упорством в стремлении не отступать от фактов, но отличен от нее родом истины, которой добивается; ибо он направлен не к универсальной истине, как наука, но к истине сегодняшнего дня…
   Я вижу в здравом смысле внутреннюю энергию интеллекта, который постоянно одолевает себя, устраняя уже готовые идеи и освобождая место новым, и с неослабевающим вниманием следует реальности. Я вижу в нем также интеллектуальный свет от морального горения, верность идей, сформированных чувством справедливости, наконец, выпрямленный характером дух… Посмотрите, как решает он великие философские проблемы, и вы увидите, что его решение социально полезно, оно проясняет формулировку сути вопроса и благоприятствует действию. Кажется, что в спекулятивной области здравый смысл взывает к воле, а в практической – к разуму».
   А. Бергсон. Здравый смысл и классическое образование. – «Вопросы философии». 1990. № 1.

   Антонио Грамши причислял здравый смысл к разновидности рационального мышления. Он писал в «Тюремных тетрадях»:
   «В чем же именно заключается ценность того, что принято называть „обыденным сознанием“ или „здравым смыслом“? Не только в том, что обыденное сознание, пусть даже не признавая того открыто, пользуется принципом причинности, но и в гораздо более ограниченном по своему значению факте – в том, что обыденное сознание в ряде суждений устанавливает ясную, простую и доступную причину, не позволяя никаким метафизическим, псевдоглубокомысленным, псевдоученым и т. д. ухищрениям и премудростям совлечь себя с пути. „Обыденное сознание“ не могли не превозносить в XVII и XVIII веках, когда люди стали восставать против принципа авторитета, представленного Библией и Аристотелем; в самом деле, люди открыли, что в „обыденном сознании“ имеется известная доза „экспериментализма“ и непосредственного, пусть даже эмпирического и ограниченного, наблюдения действительности. В этом и поныне продолжают видеть ценность обыденного сознания, хотя положение изменилось и реальная ценность сегодняшнего „обыденного сознания“ значительно снизилась».
   А. Грамши. Тюремные тетради. Часть I. М.: Изд-во политической литературы. 1991. С. 48.

   Лев Шестов требует освобождения от всяких «догм», от устоявшихся обыденных («анонимных») представлений. Для него неприемлемо то соединение знания и понимания, которого ищет здравый смысл, он считает эти категории несовместимыми:
   «Стремление понять людей, жизнь и мир мешает нам узнать все это. Ибо познать и понять – два понятия, имеющие не только неодинаковое, но прямо противоположное значение, хотя их часто употребляют как равнозначащие, чуть ли не как синонимы. Мы считаем, что поняли какое-нибудь новое явление, когда включили его в связь прочих, прежде известных. И т. к. все наши умственные стремления сводятся к тому, чтобы понять мир, то мы отказываемся познавать многое, что не укладывается на плоскости современного мировоззрения… А потому перестанем огорчаться разногласиями наших суждений и пожелаем, чтоб в будущем их было как можно больше. Истины нет – остается предположить, что она в переменчивых человеческих вкусах».
   Л. Шестов. Апофеоз беспочвенности. Опыт адогматического мышления. – Л.: Издательство Ленинградского университета, 1991. С. 174.

Лекция 5
Научное и религиозное знание

   Взаимоотношение научного знания и религии – чрезвычайно сложный и актуальный вопрос для постсоветской России. Отвлечемся от идеологических и политических соображений и рассмотрим ту часть проблемы, которая относится к сфере знания.
   В становлении современного западного общества изначально возник конфликт между типом знания, сложившимся в ходе Научной революции, и знанием религиозным. Этот конфликт имел корни в несоизмеримости между знанием и верой как фундаментальными структурами духовного мира человека. Однако в ходе Научной революции он усложнился и расширился до столкновения и двух типов знания, причем оба типа вовлечены в жизнь общества – в сфере этики, идеологии, политической практики. Когнитивный конфликт приобрел политическое измерение и периодами принимал исключительно острые формы, особенно в моменты революций и глубоких реформ.
   Тот факт, что религия, вырастая из веры, в то же время создает стройную и сложную систему знания, в обществоведении замалчивался, и противоречия между наукой и религией сводились к конфликту между знанием и верой или, огрубляя, к конфликту веры в Бога и атеизмом.
   Религиозное знание, подобно научному, имеет сложную развивающуюся структуру. В ходе этого развития выработался особый язык, адекватный предмету знания, непохожий ни на обыденный, ни другие специализированные языки – со своим словарем, грамматикой, стилем, со специальными метафорами и понятиями, со своими проблемами перевода на национальные языки.
   Европейская культура подошла к моменту Научной революции, будучи уже воспитанной в языковой среде христианства. В. Гейзенберг[18] писал: «Религиозные образы и символы являются специфическим языком, позволяющим как-то говорить о той угадываемой за феноменами взаимосвязи мирового целого, без которой мы не могли бы выработать никакой этики и никакой шкалы ценностей. Этот язык в принципе заменим, как всякий другой… Однако мы от рождения окружены вполне определенной языковой средой. Она более родственна языку поэзии, чем озабоченному своей точностью языку естественной науки».
   Религиозное знание стоит на особой системе постулатов и догм, а также на развитой логике, которая позволяет, исходя из постулатов и догм, делать умозаключения, привлекая доводы из реальной жизни. Эти умозрительные выводы являются следствием теоретизирования – деятельности в сфере знания, в которой вера остается «за скобками», будучи включенной в постулаты. Насколько сложна эта логика и применяемая в рассуждениях мера, видно из того, как часто приходилось созывать совещания и соборы, чтобы обсудить расхождения и согласовать выводы.
   Результатом религиозного теоретизирования и согласования выводов становится целостная и достаточно непротиворечивая картина мира, которая наполняет смыслом жизнь верующих и консолидирует общество, легитимируя его жизнеустройство и задавая нравственные нормы и основания для права. Частью религиозного знания является универсум символов, который упорядочивает историю народа и страны, связывает прошлое, настоящее и будущее. Он служит опорой для коллективной исторической памяти, соединяет поколения и обеспечивает вечную жизнь народу. Через него люди ощущают связь с предками и потомками, что помогает человеку принять мысль о своей личной смерти. Мир символов и предание как часть религиозного знания мобилизуют воображение людей и художественное творчество, которое порождает свою систему знания, выраженного на особом языке.
   Разумеется, религиозное знание, постулаты которого основаны на вере, во многом отличается от того, которое вырабатывает опытная наука, но это не лишает его признаков знания. Оно создавалось, воспринимая многие интеллектуальные инструменты и средства рационального мышления (понятия, логику, меру и пр.) из более ранних систем знания, например, античной философии и математики. В свою очередь, христианская схоластика и религиозная философия внесли важный вклад в методы работы с понятиями и другими абстрактными объектами, что способствовало становлению научного знания.
   Сведение религиозного знания исключительно к вере вульгаризировало проблему отношений религии и науки в целях идеологической и мировоззренческой борьбы. Континуум знания заключен между двумя пределами – наукой и религией. Гейзенберг приводит суждение физика В. Паули «о двух пограничных представлениях, которые оказались исключительно плодотворными в истории человеческой мысли, хотя ни одному из них ничего в реальной действительности не соответствует. Один предел – это представление об объективном мире, закономерно развертывающемся в пространстве и времени независимо от какого бы то ни было наблюдающего субъекта; на картину такого мира ориентируется новоевропейское естествознание. Другой предел – представление о субъекте, мистически сливающемся с мировым целым настолько, что ему не противостоит уже никакой объект, никакой объективный мир вещей… Где-то посередине между этими двумя пограничными представлениями движется наша мысль; наш долг выдерживать напряжение, исходящее от этих противоположностей».
   Сама наука в течение длительного «инкубационного периода» питалась плодами знания, развиваемого в лоне религии и на ее интеллектуальной основе. Она возникла и выросла на почве христианства. Иначе и быть не могло в религиоцентричном мире Европы Средневековья. Возрождение означало кризис религиозного сознания, возврат к язычеству и астрологии, культам Венеры и Марса, поклонению Гермесу Трисмегисту, интересу к восточным культам и т. д. В ответ на этот кризис религиозные искания были направлены и на укрепление рационального сознания, став, таким образом, частью Научной революции. Оформился союз науки и христианства, который тогда был спасительным для судеб европейской культуры. Опытное исследование мира как воплощения божественного плана было главным мотивом в деятельности творцов науки.
   «Антирелигиозная пропаганда» позитивистов игнорировала тот важнейший факт, что именно развитое религиозное знание стало фундаментом для рационализации мировоззрения. Внутренняя логика развития основных религиозных идей и была логикой рационализации, что показал М. Вебер. Как говорят, независимо от внутренних задач религии, «картины мира, которые создаются в ходе логического саморазвития основополагающих религиозных идей, воспринимаются мирянами как системы координат, позволяющих определять основные направления их жизнедеятельности, ее важнейшие цели».
   Более того, во многих великих открытиях Научной революции религиозное знание непосредственно играло инструментальную роль для ученых. Так, религиозная ортодоксия помогала Копернику в его научных изысканиях. Острое чувство единства мира, присущее Ньютону, имело религиозные корни. Более того, он в течение десяти лет вел глубокие богословские исследования, а в 1674 году даже уведомил секретаря Королевского общества Г. Ольденбурга, что намерен прекратить занятия математикой и оптикой, целиком посвятив себя изучению Священного писания. На этом основании он даже просил исключить его из числа пайщиков Общества[19]. Особое значение Ньютон придавал изучению книги Пророка Даниила и Апокалипсиса св. Иоанна и считал, что без знания этих книг всякие занятия наукой становятся бессмысленными.
   Речь здесь идет не о вере в Бога, а именно о той системе знания, которая была создана исходя из постулатов этой веры.
   Поучительна такая история. В 1691 году умер великий ученый и философ Роберт Бойль, соединивший глубокое понимание двух альтернативных типов знания – натурфилософии и науки. Его не покидала мысль о необходимости доказательно сокрушить доводы сторонников атеизма. По его мнению, спасти ценности христианской религии могла только наука, основанная на наблюдении, эксперименте и математическом расчете. Бойль оставил завещание, по которому ежегодно на сумму в 50 фунтов стерлингов должны были быть прочитаны восемь проповедей об основах христианства. Первым проповедником для чтений 1692 года был назначен капеллан Ричард Бентли (позже он в течение 42 лет был главой Тринити-колледжа в Кембридже).
   Темой проповедей Бентли выбрал «Опровержение атеизма» и решил построить доказательство на основе анализа системы мира. Он стал изучать «Начала» Ньютона, но у него возник ряд вопросов, которые не смогли разъяснить знакомые математики. И он обратился к самому Ньютону. Тот отнесся к просьбе исключительно серьезно и написал Бентли четыре письма с размышлениями о строении Вселенной, которое, как он выразился в первом письме, «по моему убеждению вряд ли можно объяснить лишь естественными причинами, и поэтому я вынужден приписать подобные превращения плану и промышлению некоего агента, наделенного способностью мыслить».
   Эти тексты Ньютона – важный научный трактат, созданный в рамках решения чисто богословской задачи в структуре религиозного знания. Рассуждения Ньютона тщательны, осторожны и логичны, в них нет несовместимости между научной и религиозной рациональностями. Надо к тому же добавить, что проповеди Бентли имели потрясающий успех и нанесли сильный удар по позициям атеистов. И в то же время их подготовка означала важный шаг в развитии науки.
   Академик В.И. Вернадский, крупнейший философ-естествоиспытатель, так высказался в 1920-е годы относительно этой темы: «И философская мысль, и религиозное творчество, общественная жизнь и создание искусства теснейшими и неразрывными узами связаны с научным мировоззрением. Вглядываясь и вдумываясь в ту сложную мозаику, какую представляет научное мировоззрение нашего времени, трудно решить, что из него должно быть поставлено в счет чуждым научной мысли областям человеческой личности и что является чистым плодом научного мышления».
   Другими словами, формирование научного метода было бы немыслимо без Платона и Аристотеля, всей античной греческой философии, которая закладывала основы теологии. Почти четыре века разрабатывали схоласты методы рассуждений, которыми затем воспользовалась наука. Они поставили перед собой задачу дать теоретическое «рациональное» обоснование религиозного мировоззрения. Но для этого, отталкиваясь от религиозной догмы, они вынуждены были действовать в сфере логики, создавая структуру теории. Более того, именно схоласты создали особый канал коммуникации через цитирование и ссылки, который был целиком взят на вооружение наукой и вошел в ядро информационной системы современного научного знания.
   Методология научного эксперимента («допроса Природы под пыткой») сложилась на основе доктрины поиска истины Инквизиции. М. Фуко пишет, что структура познавательного процесса экспериментальной науки сложилась под сильным влиянием процесса дознания в средневековом суде: «Как математика в Греции родилась из процедур измерения и меры, так и науки о природе, во всяком случае частично, родились из техники допроса в конце Средних веков. Великое эмпирическое познание… имеет, без сомнения, свою операциональную модель в Инквизиции – всеохватывающем изобретении, которое наша стыдливость упрятала в самые тайники нашей памяти».
   Более того, именно методологические исследования Инквизиции привели к прорыву в становлении европейского рационализма. На процессе 1610 года в испанском городе Логроньо (Риоха) молодой инквизитор иезуит Алонсо де Салазар, получивший юридическое образование в университете Саламанки, убедительно доказал, что ведьм и демонов не существует. И сделал он это согласно строгим нормам позитивного научного метода, намного опередив в этом свое время. Салазара поддержали архиепископ Толедо Великий инквизитор Бернардо де Сандоваль, а затем и Высший совет Инквизиции.
   В своих рассуждениях инквизиторы исходили из тех же принципов, что впоследствии применил Декарт, – они шли от метода. Признание существования ведьм и колдунов создавало такую неопределенность для следствия и невозможность надежных доказательств для суда, что весь изощренный юридический процесс Инквизиции терял смысл. Спасение Инквизиции как беспристрастного церковного суда потребовало «очистить» мир от демонов.
   Это решение кардинально изменило весь интеллектуальный климат в католических странах, а затем и состояние общества в целом – ведь «колдуны и ведьмы» составляли подавляющее большинство жертв Инквизиции. В результате, именно в католических странах по решению Инквизиции прекратилась «охота на ведьм» – на целое столетие раньше, чем в тех частях Европы, где победила Реформация.
   Важнейшая для научного рационализма компонента протестантской этики – рациональный расчет (calculating spirit) – сложилась именно в пространстве религиозного знания богословов Реформации, а не в дебатах собственно о вере. Возрождение и Реформацию, из которых и выросла Научная революция, можно считать интенсивной всеобщей дискуссией в сфере знания, проблематика которого была поставлена в религиозном контексте.
   Тесное переплетение научного и религиозного знания и стоящих за ними мотивов предопределило болезненность «развода» между этими расходящимися системами. Классическим случаем стал длительный суд Инквизиции над Галилеем, хорошо изученный, хотя и породивший много идеологических спекуляций. В нем отразилась сложность и рискованность переходного процесса при становлении нового типа знания, автономного от этических (тогда в религиозной оболочке) ценностей – знания как самостоятельной ценности.
   Гейзенберг в докладе «Естественнонаучная и религиозная истина» (1973) обсуждает неизбежность противоречия и конфликтов между наукой и религией как двух необходимых сфер знания. Он разбирает когнитивную структуру процесса Церкви против Галилея, отвлекаясь от частных ошибок и преувеличений с обеих сторон – в контексте, близком к нашей проблематике, – и указывает, что «конфликт между естественными науками и господствующим мировоззрением разыгрывается еще и в наше время».
   Согласно его выводу, речь в подобных конфликтах «идет не о выяснении истины, а о конфликте между духовной формой общества, которая, по определению, должна быть чем-то устойчивым, и постоянно расширяющейся и обновляющейся, т. е. динамичной структурой научного опыта и научной мысли. Даже общество, возникшее в ходе великих революционных переворотов, стремится к консолидации, к фиксации идейного содержания, призванного служить долговечной основой нового сообщества. Полная шаткость всех критериев оказалась бы в конечном счете невыносимой. А наука стремится к росту. Даже если основой мировоззрения станет естествознание или какая-либо другая наука – попытку подобного рода представляет собой диалектический материализм, – это по необходимости будет наука прошлых десятилетий или веков, и ее фиксация на языке идеологии опять-таки создаст предпосылку для позднейшего конфликта».
   Мы оставляем в стороне тот факт, что в XVIII веке «развод» между наукой и религией был осложнен соперничеством между научным сообществом и клиром за место высшей инстанции, легитимирующей социальный и политический порядок.
   Отношение к религии и Церкви (конкретно, к христианству) во французском Просвещении выражено лозунгом Вольтера «Раздавите гадину!». Судя по терминологии, речь шла об идейной войне на уничтожение. По словам Вольтера, христианство основано на переплетении «самых пошлых обманов, сочиненных подлейшей сволочью». Эта установка устойчива, генетическая связь разных течений Просвещения прослеживается в течение двух веков (например, метафора религии как опиума была использована до Маркса Вольтером, Руссо, Кантом, Б. Бауэром и Фейербахом).
   Мы не будем вдаваться в перипетии этой войны, наш предмет – взаимоотношение науки и религии как систем знания. Сложность этого взаимоотношения (и слабость религии в конфликте с Просвещением) заключается в том, что религиозное знание сцеплено с религиозным переживанием, которое иррационально и потому не может устоять в споре, который навязан на языке рациональной логики.
   На эту трудность указывал Вебер и предупреждал, что религиозное переживание «отличается абсолютной некоммуникабельностью; оно носит специфический характер и выступает в качестве знания, хотя и не может быть адекватно выражено посредством нашего языкового и понятийного аппарата… Любое религиозное переживание теряет свое значение по мере того, как делается попытка дать ему рациональную формулировку, и тем больше, чем лучше удается формулировать его в понятиях. В этом коренится причина трагических конфликтов всего рационального богословия».
   Антирелигиозная программа европейских революций оказала влияние и на революционное движение в России. Поскольку здесь над умами интеллигенции долгое время господствовал марксизм, а позднее он же был положен в основу официальной идеологии, остается актуальным представление о религии именно в марксизме. Религия – один из главных предметов всего учения Маркса, а обсуждение религии – один из главных его методов, даже инструментов. Маркс утверждал как постулат: «Критика религии – предпосылка всякой другой критики». Если учесть, что все составные части марксизма проникнуты именно критическим пафосом, то можно сказать, что «критика религии – предпосылка всего учения Маркса».
   Маркс пишет о религии вообще: «Религия стала выражением отделения человека от той общности, к которой он принадлежит, от себя самого и других людей, – чем и была первоначально. Она является всего только абстрактным исповеданием особой превратности, частной прихоти, произвола».
   Это представление религии ошибочно. Религия не является «абстрактным исповеданием частной прихоти» и «чисто индивидуальным делом», не отделяет человека от общности, а совсем наоборот – соединяет его с нею. Как показал Э. Дюркгейм, самоосознание этнической общности проявляется в создании религиозного символа, олицетворяющего дух этой общности. На самых разных стадиях это были тотемы – представленная в образах растений или животных вечная сила рода, она же бог. Думая о себе, о своей общности и ее выражении в тотеме, изучая ее структуру, первобытные люди упорядочивали и классифицировали явления и вещи природного мира по принципу их родства.
   В социологическом плане соединяющую роль религии подчеркивает Грамши. Он пишет в «Тюремных тетрадях»: «Сила религий, и в особенности сила католической церкви, состояла и состоит в том, что они остро чувствуют необходимость объединения всей „религиозной“ массы на основе единого учения и стремятся не дать интеллектуально более высоким слоям оторваться от низших. Римская церковь всегда настойчивее всех боролась против „официального“ образования двух религий: религии „интеллигенции“ и религии „простых душ“… Выделяются организационные способности духовенства в сфере культуры, а также абстрактно рациональное и правильное отношение, которое Церковь сумела установить в своей области между интеллигенцией и „простым народом“».
   В этом плане подавление религии в советский период нанесло большой ущерб связности общества. Дело дошло к 80-м годам XX века до явного противостояния интеллигенции массе «простых людей».
   Отвергая активную связывающую людей роль религиозного знания, Маркс представляет религию как производную от материальных отношений, которые и представляют собой «историю», «вовсе не нуждаясь в существовании какой-либо политической или религиозной нелепости, которая еще сверх того соединяла бы людей». Это противоречит историческому опыту, который указывает на роль религии не только как средства господства («вертикальные» связи), но и как силы, связывающей людей в «горизонтальные» общности (этносы). М. Вебер специально подчеркивает: «Религиозные идеи не могут быть просто дедуцированы из экономики. Они в свою очередь, и это совершенно бесспорно, являются важными пластическими элементами „национального характера“, полностью сохраняющими автономность своей внутренней закономерности и свою значимость в качестве движущей силы».
   Именно в религии возникли коллективные представления. Они не выводятся из личного опыта, а вырабатываются в совместных размышлениях и становятся первой в истории человека формой общественного сознания. Религиозное мышление социоцентрично. Именно поэтому первобытные религиозные представления и играют ключевую роль в этногенезе – даже самая примитивная религия является символическим выражением социальной реальности, посредством нее люди осмысливают свое общество как нечто большее, чем они сами.
   В рамках религиозных представлений вырабатываются специфические для каждого этноса культурные нормы и запреты, а также и понятия о нарушении запретов (концепция греховности). Все это и связывает людей в этническую общность. Ведь именно присущие каждой такой общности моральные (шире – культурные) ценности и придают им определенность, выражают ее идентичность, неповторимый стиль.
   Маркс и Энгельс считают религиозную составляющую общественного сознания его низшим типом, даже относят его к категории животного «сознания». В «Немецкой идеологии» сказано: «…Осознание природы, которая первоначально противостоит людям как совершенно чуждая, всемогущая и неприступная сила, к которой люди относятся совершенно по-животному и власти которой они подчиняются, как скот; следовательно, это – чисто животное осознание природы (обожествление природы)».
   Обожествление как специфическая операция человеческого сознания трактуется Марксом и Энгельсом как «чисто животное осознание». Эта метафора – оценочная характеристика, не научная, а идеологическая. Так же, как и утверждение, будто первобытный человек подчиняется власти природы, «как скот». Появление проблесков сознания у первобытного человека было разрывом непрерывности, озарением. Обожествление, которое именно не «есть всего лишь осознание ближайшей чувственно воспринимаемой среды», представляет собой скачкообразный переход от животного состояния к человеческому.
   Хотя отношение к мироощущению первобытного человека как «скотскому» марксисты считают проявлением «материалистического понимания истории», оно является как раз внеисторическим. Это – биологизация человеческого общества, перенесение на него эволюционистских представлений, развитых Дарвином для животного мира.
   Энгельс пишет: «Религия возникла в самые первобытные времена из самых невежественных, темных, первобытных представлений людей о своей собственной и об окружающей их внешней природе». Для такого утверждения нет оснований. Наоборот, духовный и интеллектуальный подвиг первобытного человека, сразу создавшего в своем воображении сложный религиозный образ мироздания, следовало бы поставить выше подвига Вольтера – как окультуривание растений или приручение лошади следует поставить выше создания атомной бомбы.
   Получив возможность «коллективно мыслить» с помощью религиозного языка, ритмов, искусства и ритуалов, человек сделал огромное открытие для познания мира, равноценное открытию науки, – он разделил видимый реальный мир и невидимый «потусторонний». Оба они составляли неделимый Космос, оба были необходимы для понимания целого, для превращения хаоса в упорядоченную систему символов, делающих мир домом человека. Причем эта функция религиозного сознания не теряет своего значения от самого зарождения человека до наших дней – об этом говорит М. Вебер в своем труде «Протестантская этика и дух капитализма». Обожествление природы не преследовало никаких «скотских» целей, это был творческий процесс, отвечающий духовным потребностям. Сложность и интеллектуальное качество мысленных построений «примитивных» людей при создании ими божественной картины мира поражают ученых, ведущих полевые исследования.
   Антрополог А. Леруа-Гуран сказал: «Мышление африканца или древнего галла совершенно эквивалентно с моим мышлением». Ценные сведения дали и проведенные в 60-70-е годы XX века полевые исследования в племенах Западной Африки. За многие годы изучения этнологом М. Гриолем племени догонов старейшины и жрецы изложили ему принятые у них религиозные представления о мире. Это была настолько сложная и изощренная система знания, что возникли даже подозрения в мистификации.
   А К. Леви-Стросс считал, что средневековая (и даже в некоторой степени современная) наука продолжала использовать принципы тотемической классификации. Он также указывал, что мифологическое мышление древних основано на тех же интеллектуальных операциях, что и наука («неолитический человек был наследником долгой научной традиции»). Первобытный человек оперирует множеством абстрактных понятий, применяет к явлениям природы сложную классификацию, включающую сотни видов.
   Как пишет В.А. Чаликова[20], в современной западной традиции принято «научное представление о религии как об уникальном мировоззрении и мирочувствии, возникшем в нескольких местах Земли приблизительно в одно и то же время и сменившем предрелигиозные воззрения, обозначаемые обычно понятием „магия“… Авторитетнейшая на Западе формула Макса Вебера указывает не на структурный, а на функциональный признак религии как уникального исторического явления. Этот признак – рационализация человеческих отношений к божественному, т. е. приведение этих отношений в систему, освобождение их от всего случайного».
   Таким образом, уже в ранних религиозных представлениях формировались эффективные системы знания о мире и человеке. А развитые мировые религии уже выполняли сложнейшую функцию рационализации мировоззрения. Хотя религиозное сознание вобрало в себя очень много структур мифологического сознания, возникновение религии – не продукт «эволюции» мифологии, а скачок в развитии знания, разрыв непрерывности. Он аналогичен тому скачку, который означала Научная революция XVII века. Религия вовсе не «выросла» из предрелигиозных воззрений, как и наука не выросла из натурфилософии Возрождения. И функцией религии, вопреки представлениям Маркса и Энгельса, является вовсе не утверждение невежественных представлений, а рационализация человеческого отношения к божественному. В религии осуществляется разделение сакрального и профанного (земного) времени. Это – введение истории в жизнь человека.
   Здесь снова надо вернуться к мысли Маркса о том, что религия является продуктом производственных отношений: «Религия, семья, государство, право, мораль, наука, искусство и т. д. суть лишь особые виды производства и подчиняются его всеобщему закону». Более того, по мнению Маркса, религия не оказывает активного влияния и на становление человека как личности. В разных вариантах он повторяет тезис: «не религия создает человека, а человек создает религию». Это положение – одно из оснований всей его философии. Он пишет: «Основа иррелигиозной критики такова: человек создает религию, религия же не создает человека».
   В рамках нашей темы это положение принять нельзя. Религия есть первая форма общественного сознания, которая господствовала в течение тысячелетий. Как же она могла не «создавать человека»? Реальный человек всегда погружен в национальную культуру, развитие которой во многом предопределено религией. Русский человек «создан православием» как араб-мусульманин «создан» исламом. В зависимости от того, как изменялось религиозное ядро народа, предопределялся ход его истории на века. Раскол на суннитов и шиитов в раннем исламе до сих пор во многом предопределяет состояние арабского мира.
   В Европе глубокая религиозная революция (Реформация) привела к изменению системы знания, определяющей мировоззрение и культуру в целом, – представлений о человеке, об обществе и государстве, о собственности и хозяйстве. Это повлияло и на то, что мы метафорически называем «национальным характером» народов, которые перешли из католичества в протестантскую веру (а также и тех, кто сохранил свою веру в жесткой Контрреформации, – например, испанцев).
   Наконец, близкая для нас история – становление русского народа. Во всей системе факторов, которые определили ход этого процесса, православие сыграло ключевую роль. В тесной взаимосвязи наполнялись смыслом два важнейших для собирания народа понятия – русской земли и христианской веры. На этой основе строилась система знаний о России и русском народе, которая эффективно выполняла свои функции в течение шести веков и не утратила своей роли и сегодня. Кризисы этой системы сразу сказывались на состоянии народа и государства: мы знаем, как глубоко повлиял на ход истории России раскол Русской православной церкви в XVII веке.
   Исключительно важно для народов, наций и государств знание об их пространстве («родной земле», территории). Это знание формировалось в сфере религиозной картины мира. Европеец Средневековья сочетал в своей системе локальное пространство, от которого почти не удалялся на расстояние более 25 миль (в город на ярмарку, в церковь, в замок феодала), и широкое пространство христианского мира, в одной из столиц которого обитал его король. Между Центром и деревней нет маршрутов, нет путешествий; пространственная картина мира воссоздается через библейские сюжеты.
   Движение русских землепроходцев связывают с «островным богословием» православия, с поиском «Преображения», при котором земное странствие связано с теозисом (обожествлением мира). Так было с движением на Север – как говорят, идея Преображения была для русских «центральным символом-иконой исторического освоения просторов полуночных стран». Еще в большей степени этот мотив был важен в освоении Америки, которая находилась «за морями и океанами» и понималась как «остров Спасения».
   Реформация произвела десакрализацию пространства, и на новом месте, в Америке, переселенцы-протестанты стали строить города, создавая совершенно другое пространство, нежели в античном или средневековом городе, – пространство, подвластное человеку, точно измеримое, прямоугольное. Это замечательно видно из сравнения планов Москвы и Нью-Йорка. За ними – две разные системы знания, имеющие религиозные корни.
   Другое измерение пространства связано с космогоническими представлениями. Это как бы взгляд «с неба». В этой системе земное (социальное) пространство отражает строение Космоса. Устройство города красноречиво говорит о мировоззрении народа. Например, христианский город представляет микрокосм с центром, в котором находится храм, соединяющий его с небом. А. Леруа-Гуран помещает в своей книге план Москвы как города, отражающего облик всего мира. Вплоть до XX века в ментальной карте русских важную роль играл географический образ «Византия» (и центр ее – Царьград, Константинополь). В нем выражалось цивилизационное чувство русских, их принадлежность к православной цивилизации.
   Различные национальные системы землевладения и землепользования и соответствующие правовые установления опираются на разные системы знания, и далеко не всегда люди при этом помнят, что эти системы корнями уходят в религиозные представления о земле. В «Структурной антропологии» К. Леви-Стросс[21] посвящает много места этому важному явлению, поныне порождающему и войны, и даже геноцид.
   Он пишет: «Когда, например, беднейшие индейские общины в Соединенных Штатах, едва насчитывающие несколько десятков семей, бунтуют против планов экспроприации, которая сопровождается компенсацией в сотни тысяч, а то и миллионы долларов, то это, по заявлениям самих заинтересованных в сделке деятелей, происходит потому, что жалкий клочок земли понимается ими как „мать“, от которой нельзя ни избавляться, ни выгодно менять… Это знала в прошлом и наша цивилизация, и это иногда выходит на поверхность в моменты кризисов или сомнений, но в обществах, называемых „примитивными“, это представляет собой очень прочно установленную систему верований и практики».
   Можно продолжать перечисление тех сторон общественного бытия, которые питаются знанием, порожденным в религиозных системах. Многие типы светского знания восприняли у религии и сохранили развитые в религиозном знании методологические подходы к умозрению и обоснованию. Выдающимся достижением русской общественной мысли было совмещение марксизма и общинного крестьянского коммунизма в одном учении. Ортодоксальные марксисты (меньшевики) не могли этого принять как абсурдное соединение несовместимых концепций. Но именно этот проект победил в революции; его познавательный и творческий потенциал был гораздо выше, чем у всех «чистых» проектов. Однако продолжение этого проекта было сопряжено с большими трудностями, требовало изощренной и творческой идеологической работы, адаптации обоих «заветов», подавления тех, кто пытался разобраться в «истоках». В конце концов эта конструкция не выдержала внутреннего напряжения, и в период мировоззренческого кризиса советского общества, начиная с 60-х годов XX века, стала деградировать. Основной удар в 1980-е годы ей был нанесен как раз ортодоксальными антисоветскими марксистами, которые убедительно показали антагонизм «Ветхого» и «Советского» марксизма. Они следовали требованиям «научности», не понимая структуры того знания, которое хотели «очистить».
   Религиозные философы и отцы Церкви выработали важные разделы знания, необходимого для государственной власти и политики. Это – срез обществоведения, знание о людях, их сообществах и способах убеждения и внушения с целью добиться согласия с властью, укрепить или подорвать ее авторитет. Речь идет о знании, причем сложном и развивающемся, хотя исходными постулатами для него служат символы веры.
   Как пример можно назвать ключевую для власти функцию создания образа будущего, представления о благой жизни. Это сложная задача социального проектирования, соединяющая способы исторического анализа (рефлексии), изучения настоящего и предвидения возможных вариантов будущего. Для решения этой задачи необходим поток сообщений особого типа – Откровения.
   Грамши подчеркивает созидательную силу марксистского догматизма: «То, что механистическая концепция являлась своеобразной религией подчиненных, явствует из анализа развития христианской религии, которая в известный исторический период и в определенных исторических условиях была и продолжает оставаться „необходимостью“, необходимой разновидностью воли народных масс, определенной формой рациональности мира и жизни и дала главные кадры для реальной практической деятельности».
   Здесь важна не только общая оценка христианской религии с точки зрения ее «земной» организующей роли, но и подчеркнуто ее значение как «формы рациональности мира и жизни», т. е. как системы знания, которая готовила «главные кадры для реальной практической деятельности». Более того, и в 30-е годы XX века эту роль христианской религии Грамши считает «необходимой».
   Сказанного достаточно, чтобы понять, насколько обедняются когнитивные ресурсы обществоведения, в котором один тип знания (научный) подавляет или загоняет на обочину знание религиозное. Такой болезненный опыт российское общество получило в советский период, когда под давлением официальной идеологии каналы циркуляции религиозного знания была блокированы.
   Критика религии Маркса и Энгельса была антиобщинной и антигосударственной, в русской революции она сразу стала враждебной «народному православию» и тому общинному крестьянскому коммунизму, которые и были мировоззренческой основой советского проекта. В православии искали крестьяне и понятийный аппарат, чтобы сформулировать свои социальные притязания, и проект благой жизни. Марксистская критика религии разрушала этот аппарат, дискредитируя те инструменты знания, которыми владели крестьяне (да и большинство рабочих России).
   Маркс пишет: «На социальных принципах христианства лежит печать пронырливости и ханжества, пролетариат же – революционен».
   Обе части этого утверждения не подтверждаются ни исторически, ни логически. Никакой печати пронырливости на социальных принципах христианства найти нельзя – достаточно прочитать Евангелие. В чем пронырливость Томаса Мюнцера и всей крестьянской войны в Германии, которая шла под знаменем «истинного христианства»? В чем пронырливость русских крестьян, революция которых вызревала под влиянием «народного православия»? Разве утверждение «Земля – Божья!» является выражением ханжества? Пронырливости нельзя найти и в «Христианском социализме» С. Булгакова, как и вообще в его трудах, где он обсуждает социальные принципы христианства. Нет «печати пронырливости» в теологии освобождения в Латинской Америке или кооперативном движении испанских католиков при Франко.
   Все революции, окрашенные христианством, всегда имели социальное и даже общечеловеческое измерение, а вот классовая борьба западного пролетариата в большинстве случаев сводилась к борьбе за более выгодные условия продажи рабочей силы, что с гораздо большим основанием можно назвать пронырливостью, – но нам это и в голову не придет.
   Большие революции решают главные проблемы бытия, а потому и не могут не быть движениями религиозными. Вот Великая французская революция, идейно подготовленная Просвещением и Научной революцией. В ней произошел творческий синтез научного и религиозного знания. А. Де Токвиль писал: «Французская революция является политической революцией, употребившей приемы и, в известном отношении, принявшей вид революции религиозной… Она сама стала чем-то вроде новой религии, не имевшей ни Бога, ни культа, ни загробной жизни, но тем не менее наводнившей землю своими солдатами, своими апостолами и мучениками».
   Русская революция, с точки зрения социолога, также является революцией религиозной. Коммунистическое учение того времени в России в огромной степени принадлежало к категории религиозного знания, но эту его сторону приходилось подавлять и репрессировать, следуя установкам марксизма. Революционный подъем породил необычный культурный тип – русского рабочего начала XX века. Он был культурным типом, в котором православие и просвещение, слитые в нашей классической культуре, соединились с идеалом действия. Революционное движение русского рабочего и стоявшего за ним общинного крестьянина было «православной Реформацией» России.
   Великим еретиком и богостроителем был М. Горький, которого считают одним из основателей советского общества. Религиозными мыслителями были многие деятели, принявшие участие в создании культуры, собиравшей советский народ, – Брюсов и Есенин, Клюев и Андрей Платонов, Вернадский и Циолковский. В своей статье о религиозных исканиях Горького израильский историк (эмигрант из СССР) М. Агурский пишет, ссылаясь на исследования русского мессианизма, что «религиозные корни большевизма как народного движения уходят в полное отрицание значительной частью русского народа существующего мира как мира неправды и в мечту о создании нового „обоженного“ мира».
   Советский проект (представление о благой жизни) вырабатывался, а Советский Союз – строился людьми, которые находились в состоянии религиозного подъема. В разных формах многие мыслители Запада, современники русской революции высказывали важное утверждение: Запад того времени был безрелигиозен, Советская Россия – глубоко религиозна. Дж. Кейнс, работавший в 20-е годы в России, писал: «Ленинизм – странная комбинация двух вещей, которые европейцы на протяжении нескольких столетий помещают в разных уголках своей души, – религии и бизнеса». Позже немецкий историк В. Шубарт в книге «Европа и душа Востока» писал: «Дефицит религиозности даже в религиозных системах – признак современной Европы. Религиозность в материалистической системе – признак советской России».
   В результате конфликта между официальной идеологией советского государства и той системы знания, которая была адекватна его мировоззренческой основе, возникла раздвоенность, во многом предопределившая «незнание общества, в котором живем» и кризис государственности 1980-х годов.
   Таким образом, в ходе революционного процесса в России существовал глубокий скрытый конфликт между марксизмом и мировоззренческими установками русского революционного народа. Но помимо этого возникло и продолжалось в течение всего советского периода противостояние между марксизмом и верующей частью населения России. Это проложило важную линию раскола в советском обществе, которая была использована во время перестройки. Значительная часть верующих советских людей ощущали себя «отделенными от государства» (а для какой-то части граждан это происходило и буквально – вследствие запрета верующим на пребывание в рядах единственной правящей партии).
   В первой половине XX века наши марксисты «с научным мышлением», а в конце XX века – их наследники, ставшие «либералами», приложили огромные усилия, чтобы разрушить культурное ядро общества. В первом случае объектом разрушения была религиозная компонента этого ядра. Это причиняло людям массовые страдания.
   Грамши подчеркивает, что религию надо понимать и в светском смысле – «как единство между верой, мировоззрением и соответствующей ему нормой поведения». Если так, то речь идет об очень важном механизме воспроизводства общества, а вовсе не только об «опиуме для народа». Но даже если принять метафору «опиума», которая носила у Маркса негативный смысл, – разве в реальной жизни людям не требуется болеутоляющее, каковым во времена Маркса и был опиум?
   Одной из важнейших проблем бытия является присущее человеку осознание своей смертности. Именно религиозное знание о духовном мире человека выработало способ примирить человека с этой мыслью. Из самой метафоры «опиума» следует, что утолять боли людей в сложном обществе невозможно с помощью пустых слов. Для этого требуется огромное знание и человека, и «опиума». Это знание, накопленное и многократно очищенное за тысячелетия религиозного окормления людей, представляет собой огромную ценность во всей системе знания.
   Не будет преувеличением сказать, что выполняющее эту свою необходимую людям целительную роль духовенство обладает более эффективным и тонким знанием, чем говорящие на языке рациональных понятий пропагандисты или даже психологи. И хотя в некоторые критические моменты религиозное знание отказывает, его победителем в духовной сфере бывает вовсе не наука, а какой-то суррогат религии, хотя он и маскировался под науку.
   Совместный путь, пройденный наукой и религией в Новое время, полон конфликтов. Эти конфликты имеют место сегодня и будут продолжаться в будущем, выполняя конструктивную роль как источник творческих сомнений и размышлений.
   Но сегодня, в преддверии глубокой трансформации структур индустриальной цивилизации, надо преодолеть устаревшие догмы и отбросить оружие старых конфликтов. Надо вдуматься в важное предупреждение Гейзенберга: «Естествознание стремится придать своим понятиям объективное значение. Наоборот, религиозный язык призван как раз избежать раскола мира на объективную и субъективную стороны; в самом деле, кто может утверждать, что объективная сторона более реальна, чем субъективная? Нам не пристало поэтому перепутывать между собой эти два языка, мы обязаны мыслить тоньше, чем было принято до сих пор».
   Разрабатывая большой проект строительства постсоветской России, необходимо учесть прошлые ошибки и вовлекать в это строительство все системы знания, в которых реально мыслят социальные группы и субкультуры, и прежде всего самая массовая категория – «человек из народа». Знание, сформированное в системе религиозной когнитивной структуры, должно занять в рациональности российского «общества знания» подобающее место.

Лекция 6
Сдвиг от реалистического сознания к аутистическому

   Мы говорили в первой лекции, что в 80-е годы в советском, а потом в российском обществоведении возникла странная патология – утрата чувства ответственности. Причиной этого был сдвиг к особому типу мышления – аутистическому.
   Учение об аутизме (от греческого слова аутос – сам) создал в начале XX века швейцарский психиатр Э. Блейлер (см. Приложение). Аутизм – болезненное состояние психики, при котором человек концентрируется на своей внутренней жизни, активно уходит от внешнего мира. В тяжелых случаях вся жизнь человека полностью сводится к его грезам, но обычно это проявляется в большей или меньшей степени, так что человек остается в общем нормальным. Для нас важен коллективный аутизм, искусственно вызываемый средствами культуры и закрепленный кризисом. Это происходит при резком усилении в структуре сознания воображения, создающего радужные фантастические образы, способные увлечь даже скептически настроенных людей.
   Это – вообще широко распространенное нарушение норм рационального мышления. Шопенгауэр в «Афоризмах житейской мудрости» пишет: «Путеводной звездой нашей деятельности должны быть не образы фантазии, а ясно усвоенные понятия. Обычно бывает обратное. При ближайшем исследовании мы убеждаемся, что в конце концов решающий голос во всех наших делах принадлежит не понятиям, не рассуждению, а именно воображению, облекающему в красивый образ то, что желало бы нам навязать».
   

notes

Примечания

1

   Выдержки из доклада см. также в Приложении.

2

   ЛДПР получила 23,9 % голосов, альянс коммунистов, аграриев и «Женщин России» – 31,1 %, «Выбор России» – 14,5 %, «Яблоко» – 7,3 %.

3

   Б. Грушин отметил, что «острое недоверие масс к власти, нежелание иметь любые контакты с правительством, и факт, что опросы идентифицировались с властью, объясняет, почему многие россияне не понимают роль опросов общественного мнения и не хотят быть искренними с интервьюерами». В январе 1994 г. он вышел из Президентского Совета, т. к. ощутил несовместимость своей позиции с ролью независимого организатора опросов.

4

   Хотя торговцы были самым низшим из четырех сословий, накопленное богатство позволяло им иметь весьма высокий образовательный и культурный уровень.

5

   Эта партия поначалу была «антибуржуазной» и, как говорили в 1905 г. сами кадеты, «не имела противников слева» (а слева от нее были и эсеры, и большевики).

6

   Это предвидел П.А. Столыпин, который в 1908 г. предупреждал либералов: «Но не забывайте, господа, что русский народ всегда сознавал, что он осел и окреп на грани двух частей света, что он отразил монгольское нашествие и что ему дорог и люб Восток; это его сознание выражалось всегда и в стремлении к переселению, и в народных преданиях, оно выражается и в государственных эмблемах. Наш орел, наследие Византии – орел двуглавый. Конечно, сильны и могущественны и одноглавые орлы, но, отсекая нашему русскому орлу одну голову, обращенную на восток, вы не превратите его в одноглавого орла, вы заставите его только истечь кровью».

7

   Расчет здесь таков. На 134 млн га пашни, которые использовала Россия до реформы, для фермеров надо купить 16 млн тракторов. В 2008 г. средняя цена трактора в России составляла, по данным Росстата, 2018,0 тыс. руб. или 84 тыс. долл. Значит, для приобретения нужного количества тракторов требуется около 1300 млрд долл.

8

   Буквально Ю.В. Андропов сказал в 1983 г. следующее: «Если говорить откровенно, мы еще до сих пор не изучили в должной мере общество, в котором живем и трудимся, не полностью раскрыли присущие ему закономерности, особенно экономические. Поэтому порой вынуждены действовать, так сказать, эмпирически, весьма нерациональным способом проб и ошибок».

9

   Поскольку наблюдать на практике «естественное» общество в Европе было уже нельзя, объектом наблюдения стали индейцы недавно открытой Америки. Их Гоббс и взял как стандарт человека «в природном состоянии». Тут была совершена ошибка, которая, впрочем, уже никого не волнует. До появления европейцев индейцы не были кровожадными, не воевали друг с другом и скальпов не снимали. «Естественный» человек, о котором писал Гоббс, возник именно под разрушительным воздействием «цивилизованного» человека – европейцы, очищая территорию, стравливали племена индейцев, продавая им ружье за 18 скальпов.

10

   Н.И. Кареев (1850–1931) – историк, философ, социолог, педагог и общественный деятель конца XIX – начала XX века.

11

   После этих заявлений Клинтона вспыхнул целый ряд скандалов уже совсем недавнего времени, например, в связи с многолетними испытаниями на заключенных заражения их холерой, тифом, гриппом, дизентерией и малярией. Из-за протестов эксперименты перенесли в Лахор (Пакистан). Профессор Дэвид Нелин, специалист по комарам, заявил прессе: «Для изучения переноса инфекционных болезней насекомыми мы использовали за скромное вознаграждение многих бедных жителей деревень близ Лахора». В лабораторном журнале Нелина за 1989 г. значатся опыты над 325 пакистанцами. При этом после их заражения комарами им не предоставили никакой медицинской помощи. На стр. 272–286 научного отчета подробно описан эксперимент по заражению самок комаров вирусом энцефалита. В Лахоре был установлен инкубатор с производительностью 20 тыс. таких комаров в день.

12

   Выдержки из книги Дж. Грея см. в Приложении.

13

   Ядром центральной мировоззренческой матрицы традиционного общества Европы было представление о религиозном братстве. Вебер пишет на этот счет: «Чем больше космос современного капиталистического хозяйства следовал своим имманентным закономерностям, тем невозможнее оказывалась какая бы то ни было мыслимая связь с этикой религиозного братства. И она становилась все более невозможной, чем рациональнее и тем самым безличнее становился мир капиталистического хозяйства».

14

   Джон Фредерик Вильям Гершель (1792–1871) – известный английский астроном, физик и методолог науки.

15

   Связь науки с музыкой была очень устойчива. Знаменитый английский астроном Исаак Гершель (1738–1822) был музыкантом (играл на гобое, потом на органе). Интерес к теории музыки привел его к математике, затем к оптике и астрономии.

16

   Истмат зародился в культуре, имеющей истоком механическую картину мира Ньютона, потому-то все его метафоры и аллегории механистичны, как движение поршня в паровой машине. Как говорят, эта картина мира покоится на «физике бытия». Иная картина мира стала складываться в XX в., в ней были учтены те «аномалии», которые исключались из механической картины – необратимости, нелинейности, флуктуации и цепные процессы, самоорганизация. Это – «физика становления». Главный ее интерес направлен на процессы перехода, изменения, катастроф. В художественном творчестве Достоевский был провозвестником этой новой картины мира.

17

   Аристотель ввел понятие «катарсис» (очищение) – вызываемое трагедией в театре потрясение, которое снимает отчуждение между отдельным зрителем как личностью и другими людьми, всем родом человеческим.

18

   Вернер Карл Гейзенберг (1901–1976) – немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики.

19

   Этого не произошло, поскольку король дал специальное разрешение Ньютону стать членом Тринити-колледжа, не принимая духовного сана.

20

   В.А. Чаликова (1935–1991) – советский ученый-литературовед, философ и социолог, ведущий специалист по утопической мысли.

21

   Клод Леви-Стросс (1908–2009) – французский этнограф, социолог и культуролог, создатель школы структурализма в этнологии.
Купить и читать книгу за 129 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать