Назад

Купить и читать книгу за 54 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

До свидания, Сима

   Герой нового романа Станислава Буркина, лауреата премии «Дебют-2007», колесит по миру – веселый, молодой и красивый шпион духа, наследник настоящих интеллигентов с чертовщинкой в биографии.
   Он читает диалоги Платона – ради удовольствия. Он готов к чужому самоубийству во время семейного ужина. Везде у него знакомые и работа. Всюду ему находится дело. Поучаствовать в охоте за лидером урановой контрабанды или в промышленной бондиане на строительстве мостов. Он – словно рыцарь эпохи географических открытий, попавший в XXI век. До него совершены все подвиги, открыты все Америки, совращены прекрасные дамы.
   Жить поздно и умереть рано.


Станислав Буркин До свидания, Сима

   Человек, который не похоронен, скорей станет везде шляться, чем тот, который устроен и лежит себе спокойно на своем месте.
Марк Твен

Часть I
Моя легендарная корь

Глава первая
Девичья тяжесть

1
   В Большой комнате в ряд – четыре высоких узких окна, в которых как на ладони виден четкий зимний город, растянувшийся вдоль берега широкой, как поле, замерзшей реки. Идет мелкий снег. Пешеходы месят песочно-снежную кашицу. В гору к Белому озеру взбирается натужно кудахчущий троллейбус. Дорога загибается в овраг и оврагом круто спускается к переулку 1905 года. Яркий на солнце снег немного режет глаза. Сквозь двойное стекло доносится отвлеченный гул города, скрип снегоуборочной машины. Видны неподвижные клубы заводского пара, церковные шпили и купола, ржавые крыши и портики каменных зданий, а ближе в прозрачных тополиных садах ютятся в трущобах темненькие, невзрачные терема. На соседней через овраг колокольне Воскресенской церкви зазвонили колокола. В доме тихо задребезжали окна. С дерева густо посыпались вороны, закричали, вихрем понеслись над облупившимся стройным храмом и улетели, увлекая за собой по земле быструю зыбкую тень. Бледное клочковатое небо леденеет над городом. На реке виден большой сизый овал катка, расчищенного у городского берега. Каток обставлен рекламными щитами и неуклюжими елками, которые обрамляют его своими черно– зелеными лохмотьями. Малочисленные катающиеся кажутся издали степенными и торжественными.
   Я стою, облокотившись на широкий подоконник с цветком и высохшей зеркально-изумрудной мухой, смотрю на каток и тихо завидую. Катанье кажется мне теперь беззаботным счастьем, а родной темный дом по эту сторону окна довлеет полумраком Большой комнаты, кажущейся печальным и роковым убежищем.
   Грустил я о том, что за эти четыре недели корь почти уже справилась и превратила меня в маленького задумчивого домового. Я даже перестал удивляться тому, что в дремотные полуденные часы способен разговаривать с приглядевшимися в доме предметами: слушать хрипло вздыхающие часы с маятником, беседовать с выпуклым комодом, вызывать скрип и шорохи старого радиоприемника. Мне приходилось налаживать отношения со многими угрюмыми обывателями комнат. Когда я надолго оставался один, весь дом пристально наблюдал за мною, поскрипывал и иногда медленно-медленно разговаривал.
   До кори я был уверен, что у нас нет ничего для меня незнакомого, а теперь каждый день дом показывал что-то ранее незамеченное. В полутемном коридоре, над гардеробом с таинственным сумрачным зеркалом, с картины, которой раньше я просто не замечал, стала смотреть на меня хитрыми щелками глаз тихо усмехающаяся старуха, объятая густым масляным мраком. Мне казалось, что она что-то знает про меня нехорошее и потому усмехается. Нахмурившись ей в ответ, я потянул за кольцо дверцу гардероба, и дверца, трескуче скрипя с едкими музыкальными перекатами, гостеприимно приотворилась. Внутри совсем как у Льюиса тесно висели давно вышедшие из употребления шубы и болтались три-четыре незанятые вешалки. Мысленно поздоровавшись и поклонившись шубам, я извинился и, забравшись внутрь, принялся зарываться в густо-пахучую темень, пока не уперся в сухую нелакированную заднюю стенку. Там я вдохновенно просидел минут двадцать, думая о своей восемнадцатилетней тетушке Серафиме, а проще говоря, Симе, и о пещере на необитаемом острове, потом вылез с легким головокружением, осмотрелся, и темный коридор показался мне свежим покачивающимся привольем.
   В доме еще есть бабушка и моя младшая сестра, но ее, слава богу, прячут от моей заразы, и во время отсутствия родителей ей разрешено сидеть только на кухне или в дальней комнате вместе с бабушкой. Впрочем, и ей, как говорится, подвезло благодаря моим страданиям. До моего полного выздоровления ее санэпидем на километр к саду не подпустит.
   Стянув одну из громоздких шуб, я взвалил ее на себя, протягивая руки в скользкие прохладные раструбы рукавов. Шуба повисла на мне как набросившийся сзади медведь, тут же любовно обратившийся в мохнатую мантию. Рукава обвисли до колен, а полы вздулись и развалились по полу. Гордо полюбовавшись на себя в таинственную зеркальную с черными пятнами дверь гардероба, я отправился на холодный чердак.
   Там, в обитом железом сундуке, я недавно открыл великое множество интересных, хотя, как правило, и поломанных вещей: фарфоровые фигурки дам с обломанными пальцами, пыльные маски из папье-маше, старинное настольное зеркало в бронзовой витой оправе, пластмассовую губную гармошку, из которой выдувались сороконожки, и трухлявую поваренную книгу, напечатанную с вышедшими из употребления буквами. Только на третий день в углу на самом дне обнаружилась сухая серая шкурка от давно сдохшей крысы, и это несколько отравило первую радость открытия.
   С каждым днем болезни дом становился все больше, он был уже почти как корабль, казалось, ему нет конца, и в нем было еще полно неизведанных закутков, где таились неведомые пыльные и неподвижные его обитатели. Абсолютно все комнаты имели свои имена, данные им когда-то при царе Горохе. Имена были простые, но точные: Овальная, Дальняя, Диванная, Темная и так далее. В них можно было здорово играть и прятаться. Но, увы, карантин продолжался, звать в гости никого не разрешалось, однако вместе с тем продолжались и открытия. Однажды я отыскал в доме даже целую комнату. Кажется, это была единственная комната без названия. А может быть, у нее и было когда-то название, но с тех пор минуло много лет и слово предали забвению.
   Вход в эту потайную комнату в темном углу на втором этаже был задвинут этажеркой с лаками и красками. Пришлось всю ее разобрать, чтобы подступиться к таинственной двери. Пыльная комната оказалась почти до потолка набитой поломанными стульями, гардинами, связанными в пачки книгами, и стоял в ней мрачный, наполовину обугленный шкаф с оленьими рогами, дверцы которого, словно в предостережение о чем-то, были крест-накрест заклеены лейкопластырем. На выпуклых от сырости стенах плесневели черные разводы, штукатурка полопалась и местами осыпалась. Я сразу понял, что былое комнаты и все множество вещей в ней таят в себе старые и очевидно невеселые откровения.
   Вечером я начал расспрашивать о комнате, но мне отвечали как-то вскользь, все что-то о предстоящем ремонте и о заказе грузовика для вывоза из нее хлама. Лишь на третий день бабушка шепотом рассказала, почему никто и никогда не заходит в странную комнату. Оказалось, что давным-давно там погибли во время пожара мои прапрабабушка с прапрадедушкой и еще кто-то, о ком мне не полагается знать. Вот этот-то третий, о ком лучше даже не знать, и пугал меня больше всего. «О-го-го, темное же было времечко», – думал я, обходя стороной темный закут с этажеркой и представляя себе вопящую на кровати бабушку и седовласого деда в ночной сорочке, размахивающего снятой со стены саблей перед вышедшим из шкафа огнедышащим демоном.
   Но самой удивительной и близкой сердцу находкой был небольшой ящичек, темный, почти черный, разделенный внутри на секции деревянными перегородочками. Сначала бабушка (мой главный советник) назвала ящичек аптечкой, но потом передумала и стала называть его приправницей. В каждом отделении лежало что-нибудь маленькое и не менее интересное, чем в большом сундуке. Там были миниатюрные аптекарские весы, оловянный солдатик, оказавшийся ферзем из растерявшегося шахматного набора, перламутровый бисер, два нательных крестика, три разнокалиберных патрона и три блеклых бумажных пакетика, как позже оказалось, с доисторическими презервативами. Сунув их под нос подслеповатой бабушке, я увидел, как старческие водянисто-серые глаза ее округлились, лицо вытянулось, и она, приподнявшись на поручнях кресла, воскликнула: «Вот они где!»
   Из туманного сбивчивого истолкования назначения этих блеклых конвертиков, и я усвоил, что в них таится некая пресловутая исполняющая все желания колдовская сила, как старушка выразилась, «из ласк и мужественности», которую мне тут же захотелось применить против уже упомянутой тетушки. Ну, Сима, держись! Стоит мне только разорвать пред тобою чародейский пакетик, как ты падешь в слезах, ласкаясь к моим тапочкам и умоляя одарить тебя ласками и, конечно же, мужественностью.
   Впрочем, даже если ничего бы волшебного не случилось, полагал я, попробовать все же стоило. Стоило хотя бы потому, что ничего уже не могло повредить всей той пестрой гамме мер, которые я применил в борьбе за руку и все остальные части тела дамы моего сердца.
   Когда-нибудь я обязательно напишу о ней целую лирическую книгу. Это будет самый сопливый роман в истории человечества. Над ним будут рыдать домохозяйки, упуская молоко на плите и забывая о детях, бултыхающихся в ванной комнате. Его будут проклинать, заучивая отрывками, студенты и школьники. Его будут вспоминать и цитировать в самые трагические моменты истории человечества. И его же будет жалобно перелистывать радиоактивный ветер на пепелище мировой цивилизации.
   Спросите, почему я такой самонадеянный и жестокосердый? Не знаю, наверное, потому что все мальчики в моем возрасте не слишком-то скромные и жалостливые. Мы даже играем в основном в беспощадные войны и жуткие автомобильные столкновения. Для этого мы часто калечим и поджариваем солдатиков, и чего только не натерпелись от нас бедные несчастные насекомые, нервная система которых, кстати сказать, во много раз сложнее любого даже самого современного компьютера.
   Но что такое жестокость мальчиков по сравнению с жестокостью девочек? Ведь мы всего лишь мечтатели. А мечтатели не терзают сердца и не превращают юность в трагедию; маленькие жестокие мечтатели лишь сотрясают свои кармические основы и тревожат наполненную добрым духом вселенную своими иллюзорными катаклизмами. Да-да, и ничего больше. А вот есть те – большеглазые, черноволосые, кудрявые или рыжие, – те, для которых мы с нашими молчаливыми страданиями значим не больше, чем вездесущие трудновыводимые домашние насекомые.
   Вообще Серафима не всегда жила у нас. Она появилась вскоре после того, как мы вернулись из Америки, где прошла половина моего детства, приехала год назад, когда поступила в мединститут в нашем городе. С тех пор у нее была узкая комнатка (обитель моих грехов) в мезонине и велосипед «Аист» под лестницей, на котором она каждое летнее утро, дребезжа звоночком и повизгивая, слетает в город и который каждый летний вечер недовольно катит пешком в горку к нашему дому.
   Первую часть минувшего лета ее не было, она ездила с какой-то группой геологов в алтайское путешествие. Появилась она у нас на даче в Тимирязеве совершенно внезапно – ворвалась вдруг в мою пульсирующую древесную тень под черемухой и засияла улыбками сквозь гирлянды теней и света. Так вот: она была в панаме и обычном цветастом ситцевом платье с широкой короткой юбкой и тесным лифом.
   В ее красоте всегда было что-то хищное, а в поведении самодовольное и даже хамское. Хотя изредка она внезапно становилась доброй и задумчивой. После южного путешествия кожа у нее была загорелая. Губы большие, с глянцевыми складочками, и когда она разражалась своим низким смехом во время частых приступов хулиганского хохота, ее зубы, как и белки глаз, неестественно выделялись белизной на фоне бархатного слишком темного лица. Естественно, она казалась мне высокой даже без каблуков, когда носилась по траве в сандалиях или белых спортивных тапочках.
   До этого лета я ошибочно полагал, что прекрасно знаю, что такое Серафима и с чем ее едят. Живя себе где-то в Ульяновске, на краю белого пятна моего географического невежества, белокурая старшеклассница-тетушка сочиняла веселые рассказы о животных и года два подряд высылала мне их по почте на тетрадных листочках в блеклую клеточку. Я отвечал ей позорными акварельными иллюстрациями, приводившими ее – насколько могу себе представить – не то чтобы в восторг, а скорее в какое-нибудь зловеще гогочущее умиление. В те счастливые дни я даже не мог подумать, что дурашливая тетя Сима может быть для меня по-настоящему привлекательной.
   А началось все как раз тем далеким летом в прошлом августе, когда мы всей семьей вместе с бабушкой жили на даче. Там, в солнечной светотени из фильма «Утомленные солнцем», под шуршащими тополями, в доме или на веранде, на улице за забором или между грядками, ее голос раздавался отовсюду. А я только и делал, что подсматривал (в том числе и в бане) и искал возможность как-нибудь потеснее сблизиться или помедленнее пересечься с ней. Трагедия была в том, что я робел, страдал, а она смеялась. Я не сразу понял, что она специально меня соблазняет, и это лишь усилило, растянуло мои мучения. Впрочем, был момент, когда я почти что покорил ее. Это случилось в жаркий летний день, когда все поехали на допотопной папиной «Волге» на озеро, а мы вдвоем остались у нагретого солнцем крыльца. Почему она не поехала со всеми, я не помню, мне же пришлось кое-что срочно выдумывать.
   Так вот, сидели мы с ней тогда в чуть отупляющем полуденном мареве, совсем одни, как в моих грезах, и мирно, если не ляпнуть «непринужденно», беседовали. И вот она тонула в переливающейся тополиной тени, а я, как мне хотелось, чтобы ей казалось, непринужденно пекся на ступеньках крыльца. Весь сморщившийся, оскалившийся от яркого света, я то и дело, как только она начинала говорить, чуть наклонял голову и, глядя на нее, щурился и приставлял козырьком ладонь к глазам. Когда говорил сам – отворачивался, показывал ей свой профиль и, вздыхая, скалился огороду.
   К тому времени она уже пару недель жила с нами, но в столь интимной ситуации мы оказались впервые. Раньше, когда мы оставались одни, она, как правило, издевалась надо мной или, что называется, крысилась, не давая мне к ней подойти. Один раз предложила мне препарировать с ней лягушку. Я отказался и заявил, что это бессердечно. Она назвала меня трусом и высказала сожаление, что меня ей не разрешат препарировать. Но иногда она была удивительно доброй.
   Солнце пульсировало на скамейке, траве и песке под шуршащими ветвями. От листвы на ее щеку, загорелое плечо и платье падали переливающиеся блики-зайчики. Они же суетились на темной заскорузлой скамье, о которую она опиралась тонкой слегка вывернутой рукой. С порывами ветра ветви над лавочкой раскачивались и шелестели как бубнами, и тогда зайчики на Симе разом сходили с ума, или, точнее, теряли головы.
   Кроме ее голоса и лиственных шорохов ухо различало отвлеченные звуки, сливающиеся из тонких повизгивающих голосков невидимых детей, и еще чей-то голос округло звал: «Ми! Ха! Ми! Ха!», но Ми и Ха никак не отзывались. Как комета, резким мастерским зигзагом появилась и испарилась отвлекшая меня муха.
   – Что-что? – не уловил я ее слов.
   – Иди-ка ко мне, говорю.
   Душа моя тут же провалилась куда-то в холодок у копчика. «Что бы это значило? Кажется, пропустил что-то важное».
   – Садись сюда.
   – Зачем? – говорю, будь я неладен.
   – А чего ты так далеко? Ты что, боишься меня? – При этом она подозрительно прищурилась.
   Я героически встал и разделил с ней ту самую пульсирующую тень под ветками. Сердце у меня взлетело откуда-то из штанов под самое горло и забилось там как пойманный воробей. Я весь таял, маялся и был как наэлектризованный от пристального ее взгляда, сиявшего теперь так близко от моей предательски розовой щеки.
   – А девочка у тебя есть? – спрашивает кокетливо.
   – Ясно же и так, – отвечаю, безуспешно ловя очередную проворную муху.
   – Вот так здорово! А раньше ты говорил, что ты никогда не влюбишься.
   «Я этого чего-то не припомню», – подумал я про себя, а вслух ответил:
   – Какие только в детстве мы не приносим клятвы и обещания.
   – Когда же свадьба?
   Тут я внезапно придумал перестегнуть ремень на сандалии.
   – Натирает, гадина.
   – А давай босиком ходить, – говорит она и, уперев пятку в носок, сбрасывает тапочку за тапочкой.
   – Стекла много.
   – Струсил! Струсил!
   – Ладно, пойду, – говорю. – Дел у меня уйма. – А сам думаю: «Что же я, дурак, делаю?»
   Суетливо-деловито-лукаво встаю, потягиваюсь, неповоротливо изгибаясь.
   – Стой! – вскакивает. – Закрой глаза.
   – Зачем это еще?
   – Ну закрой.
   Ее тень заполонила внутреннюю красноватую сторону моих век, я почувствовал ее бархатный запах, ее горячее дыхание, скользнувшее по моей словно ворсистой щеке. Она прикоснулась к моим вискам, и я едва успел увернуться от поцелуя, что привело ее в восторг, едва не перешедший в истерику.
   – Почему ты не даешь мне тебя чмокнуть? Я же все-таки твоя те-ту-шка.
   – Противно, – брякнул я, а хотел сказать, что просто не перенесу, возможно, даже не выживу, если ты еще раз прикоснешься ко мне, ибо я с ума схожу при одной мысли о твоем запахе, при одном звуке твоего резкого, с хрипотцой, голоса…
   – Тем более могут вернуться родители, – пробормотал я в солнечном исступлении.
   – Что-что ты сказал?
   – Я сказал, что нас могут застать.
   – Что-о-о? Застать? Застать?! Какой же ты пошлый. Хо-хо! Это что получается, я пыталась тебя изнасиловать? Вот так здорово!
   – Перестань! – крикнул я и нахмурился.
   – Пошлый и гордый, – посерьезнев, добавила она, внезапно остепенившись. – Го-ордый, – вдруг повторила протяжно и прищурившись, словно что-то прикидывая. – Это хорошо. Это очень нужно.
   Она смотрела на меня все так же игриво, с влагой в слегка измученных смехом глазах. Я не выдержал, рванулся, ударом распахнул взвизгнувшую калитку и, разрывая густой хвойный воздух, понесся к озеру сквозь полосатый пятнистый лес.
   Вот такой и был наш самый романтический летний час. Какой же я был тогда дурак, просто сил нет. Но что поделаешь, если ты молод, да еще у тебя, как это сказать, летнее головокружение, что ли…
2
   Впрочем, вернемся в зиму. Кстати, не знаю, как у вас, у нас до конца марта зима. В тот день, когда я нашел свою чудо-коробочку, Сима притащилась позже обычного и при этом вся какая-то возбужденно-отрешенная. Она не то что не поздоровалась, а, кажется, даже и не заметила меня, как если бы я был частью приглядевшейся старой мебели в прихожей.
   – Ба, скажи честно, я красивый или урод? – спрашиваю, рассматривая себя в зеркале трюмо прям как девица.
   Весь неказистый какой-то, робкий, нос слишком большой, нижняя губа выдающаяся, флегматические, как у сенбернара, глаза и, правду говоря, с точки зрения мужественности – сомнительные.
   – Ты великолепен как бог! – твердо отвечает мне бабушка. Врет, конечно, но все равно приятно.
   – А почему никто этого не замечает?
   – Завидуют.
   Ну старуха! Врет и не краснеет. Если она, конечно, вообще может еще краснеть.
   – А ты тоже, наверное, была раньше красивая, – как истинный джентльмен отвечаю комплиментом на комплимент.
   – О! В свое время мимо вашей бабушки, – это она о себе так, – ни один кавалер не мог спокойно пройти, а потом молодость пролетела, – грустно вздохнула она и уставилась в пустоту, – дети пошли, понимаешь ли, работа была тяжелая, и вот так вот я…
   – Ссохлась и скукожилась?
   – Ну да, – согласилась бабушка, – ссохлась и скукожилась и никому теперь уже не нужна.
   – Ну как это никому? Мне нужна! И всем нам нужна! Что бы мы без тебя, Ба, делали? Кто бы, например, цветы поливал, собирал майонезные баночки? Ведь ты, Ба, хоть и старая, но зато добрая. Не то что это проклятая Сима – молодая и стерва.
   – Почему же стерва? – Это она меня этому слову научила. – Симочка хорошая.
   – Ну ты скажешь, тоже мне хорошая. Я без подзатыльника еще ни одного дня с ней не прожил.
   – Это у тебя просто подхода к ней нет. К женщинам ведь подход нужен.
   – Да?
   – Конечно!
   – Подход, говоришь? Ну ты меня прямо озадачила. Кстати, пойдем, нас к чаю зовут.
   Я выбежал из затхлой ее комнаты и побежал, прыгая через четыре ступеньки, в столовую, где после ужина мы пьем чай или молоко с печеньем и вафлями.
   – Что ты скачешь как бешеный? – огрызнулась мама. – Почему от тебя люстра звенеть должна?
   – Потому что дом деревянный, – объясняю я. – По дереву ударные волны легко распространяются, вот люстра и качается.
   – Как ты себя, умник, сегодня чувствуешь? – спрашивает папа уже за чаем, ни на секунду не отрываясь от чтения.
   – Исключительно замечательно. Сима, хочешь посмотреть на курильские гейзеры? – говорю и дую в горячий чай через соломинку.
   – Мне кажется, меня вырвет, если я еще хоть секунду буду смотреть на твои гейзеры.
   – Серафима! – устало возмущается мама. – Ну что ты как маленькая.
   Так ей и надо!
   – Я к тебе подход знаю, – с полным ртом погрозил я тетушке пальцем. – Так что лучше у меня не выкобенивайся.
   – Что еще за слово такое?
   – Нормальное слово. От греческого «выкобеники». Наука такая даже есть – про эники и бэники.
   – Ели вареники, – добавил папа автоматически.
   – Сам давай ешь и не выкаблучивайся.
   – А я и не выкаблучиваюсь.
   – Аик дурак, гы, гы, – как обычно вставляет моя трехлетняя сестра, сделанная в Америке, о которой мне и говорить не хочется. Даже имени моего выговорить не может. Мое педагогическое кредо: младших надо убивать, пока они не подросли и с нами не разделались.
   – Господа, – говорю, – давно пора уже установить возрастной ценз на признание человеком. Вот Лизка явно не человек еще. Да и станет ли?
   – Беда с вами. Вы все здесь как маленькие, – обреченно вздыхает мама.
   – И баба Рая тоже? Го-го-го…
   – Раисасанна, – почти уже срываясь, говорит мама, – разрешаю вам дать ему ложкой по голове.
   – Сильно? – спрашивает бабушка.
   – Очень, – с придыханием соглашается мамочка.
   – Но у меня только маленькая ложечка, – возражает добрая моя бабуля.
   – Так вот дайте ему ей как следует. Наотмашь.
   – А можно я за бабушку, – перехватывает Сима. – У меня, честное слово, лучше получится.
   – Серафима, сядь! – Наконец что-то лопается, и мама берется за голову. – Все, идите отсюда! Проваливайте, кому говорю! Марш по комнатам!
   Бедная женщина.
   – Идем, Ба, нас выгоняют, – говорю.
   – Оставь в покое бабушку!
   – Пойдем, – тяну старушку за локоть. – Нас здесь не любят.
   – Я потерплю, а ты ступай, – смиренно кивает мне бывшая красавица и полощет чаем беззубый рот.
   – Ну как знаешь, – пожал я плечами и уполз в комнату. – Человек один не может.
   – Иди, иди отсюда, потерянное поколение.
   В моей комнате замкнутое спокойствие. Трудная тишина. Кровать, стол, солдатики, потускневшие обои, угол оброс мамиными иконами. Короче, архидизайн. Под столом стоит старый монитор от компьютера. В окне новый коттедж, старые сараи под серовато-отсутствующим небом, гнилой забор с повешенным ведром и все остальное дворовое захолустье с дрожащим сухостоем из снежной корки и тоскливой до безнадежности березовой рощей. Короче, только грачей не хватает. Вспомнили, стало быть, в теплых краях ту картинку с учебника и решили вообще больше не прилетать сюда. Это самая моя нелюбимая комната. Юдоль обмирания и томления, в которой единственное, чем я могу заниматься, так это хищно прослеживать тетушкины по-особому мелодичные передвижения и еще кое-чем, о чем вам знать не полагается.
   Дело в том, что за время моих осенне-зимних мучений она не только не заходила в мою сыровато-узковато-высоковатую келью, но даже не находила десяти минут из своего драгоценного времени, чтобы со мной, что называется, «нормально поболтать». Все это время она слонялась с каким-то брезгливым видом и предпочитала нашим романтическим отношениям учение в автошколе. Когда я как бы от нечего делать забредал в ее комнату, подходя к ней сзади и заглядывая в то, что любовь моя там рисовала или учила, она тут же отзывалась какой-нибудь банальной колкостью, вроде: «Ах, такой сквозняк, закройте, пожалуйста, дверь с той стороны». Нет, все же вспомнил! Один раз заходила она ко мне в комнату, но лучше бы и не заходила. Случилось это на Рождество (мой любимый праздник после Нового года, хэллоуина и Дня космонавтики). Напилась моя красавица вдрабадан и вот является ко мне как кривая турецкая сабля и говорит:
   – Ах, взбесилась бы моя сестрица (то есть мама), если бы узнала, что мы с вами любовники! – Порыгивает, дура, и хихикает.
   – Интересно, что бы сказала ваша мамаша, если бы увидела вас в таком состоянии?
   И вдруг она застыла, стоит и моргает в ступоре.
   – Ой, извините, – говорит вполне серьезно, даже смущенно. – Я дверью ошиблась. Простите, пожалуйста.
   И покачиваясь, вдоль стены побрела к отцу.
   Вы понимаете? Забавно, не правда ли? Это черт знает что! Просто «Первая любовь» Тургенева! Так бы я и застрелился бы, если бы не догадался пойти за ней.
   И вот подкрадываюсь весь в ужасе и подслушиваю.
   – А вот интересно, Василий Геннадьевич, что бы сказала моя сестрица, если бы узнала, что мы с Аликом любовники. – То есть со мной. Ну не дура ли?
   Мама моя ей старшей сестрой приходится с разницей в тринадцать лет, так что между ними почти материнско-дочерние отношения. Только уж очень паршивые, потому что с Симой иначе нельзя. Сначала все боялись, как бы она у нас не начала считать себя Золушкой, к посуде не подпускали, все за нее делали и так сами не заметили, как оказались для нее семерыми козлятами. Того и гляди от кого-нибудь рожки да ножки останутся.
   Вы, наверно, задаете себе вопрос, почему я в свои годы так хорошо знаю разных там авторов и почему у меня такой сапфический, возвышенно-корявый слог. Да потому что я четыре недели просидел взаперти без телевизора. Телика-то у нас нет, мамочка изничтожила, и не один, а целых два, по каким-то там религиозным предписаниям. Вот и живем как в позапрошлом столетии. Раньше я хоть к Витьке Старкову заходил телик посмотреть и в игры разные порезаться, а теперь все – накрылась лавочка, сиди со своей корью и слушай бабушку. Она у нас может говорить не хуже радио, часов по двадцать напролет, пока не вырубится. Может такое рассказать, что хоть роман пиши и Букеровскую премию загребай. Чего с ней только не было. Три-четыре раза была замужем и два раза в авиакатастрофе. Первый раз одна-единственная в самолете выжила, а другой раз у их вертолета-такси задний винт отвалился и давай их мотать и крутить над всей Москвой. Едва-едва сели где-то в районе Останкина. Бабка – что надо! Упс, стучат! Кто это еще, интересно, в нашем доме не входит без приглашения?
   Оказывается, Лизка. Дверь не могла сама открыть. Но это ее проблемы, так как ей со мной так и так контактировать запрещается. Я и за общим столом-то есть три дня как начал. До этого строгий карантин был. Случалось даже, мне тетушка еду поднимала. Поставит поднос под дверью, стукнет и чирикнет что-нибудь вроде: «Хавать, заразный!»
   Может, что-нибудь почитать? Вообще я книжник. Полка у меня коротенькая, но постоянно обновляемая. Каждую неделю я выбираю четырнадцать книг по «черному списку» и целую неделю их листаю. Те, которые на первых страницах не зацепили, сразу отбрасываю, а те, которые поинтереснее, пролистываю и тоже отбрасываю. Родители думают, что я у них вундеркинд и все, что беру, за неделю прочитываю, но я, честно говоря, всего книги три от корки до корки прочитал. Но больше всего я люблю смотреть энциклопедии. Библиотека у нас очень большая. В трех отдельных чуланах размещается. При этом в одной комнате только полные собрания сочинений. И там все есть, от Анатоля Франса и Вальтера фон дер Фогельвейде (давайте-ка еще разок без запиночки) до классиков марксизма-ленинизма, включая товарища Сталина. Единственное, чего в нашем доме нет, так это всех тех модных авторов. Я против них ничего не имею, тем более что сама Серафима предпочитает их, но у нас в домашнем собрании их почему-то не водится. Скорее всего, потому что на них просто места уже не хватает. Их прочитывают, отдают кому-нибудь или даже как-нибудь не по назначению используют. Например, мы еще иногда зимой ими печку топим. Центральное отопление у нас есть, но бывает, как зарядит на целую неделю под сорок, так без печки в нашем доме никак тогда. А мы даже любим, когда она топится. Целое событие. Здорово было бы камин восстановить. Говорят, когда-то в доме их было два – внизу в столовой и наверху в Большой комнате.
   – Тетя Сим, а тетя Сим, у тебя есть что-нибудь почитать? – заглядываю к ней в комнату.
   – Ты что, не знаешь, что от чтения тупеют? – спрашивает, не отрываясь от книги.
   – Нет, правда, дай что-нибудь почитать перед сном.
   – Какую тебе книжечку почитать перед сном, деточка? – спрашивает с ленивой усмешкой.
   – Давай сегодня пла Гумбелта Гумбелта.
   – Пошел вон, маньяк! – огрызнулась внезапно и кинула в меня огрызком яблока. Я едва успел за дверь спрятаться.
   – Серьезно, – говорю, – есть почитать что-нибудь?
   – Детям пора баиньки. Так что запритесь, пожалуйста, в своей комнате.
   – Нет, ну скажи хотя бы, что ты читаешь.
   – «Ночь нежна», – отвечает с притворной легкостью. Клянусь, она первый раз в жизни читает зарубежную классику. – Эта книга, – говорит, – не для таких, как ты, тупых толкенутых хоббитов. Иди, Гоша, читай Киплинга.
   Ну и что, что я люблю Толкиена? На Западе все любят Толкиена.
   – Сама ты Гоша! Институтка! – говорю. – Фицджеральдовская скотина! – И дверь захлопываю.
   – Чтоб тебе лысо было! – доносится в ответ.
   Вздохнув и покачав головой, я пошел в свою комнату. Достанет же меня иногда. Гашу свет, оставляю ночную лампу и ложусь разогревать холодную сыроватую кровать. Чувство какой-то нездоровой легкости, то ли после перепалки, то ли у меня жар начинается. Лежу, смотрю в потолок и думаю. Сначала думал о школе и о том, как там переживают мое отсутствие. Лучше ли им там без меня или хуже? Думают ли обо мне? Обрадуются ли, когда снова увидимся? Мне кажется, когда я вернусь, то буду испытывать какое-то робкое отчуждение. Такое, словно бы я лишился каких-то витающих в воздухе, но едва ли объяснимых привилегий и теперь должен в кратчайшие сроки восстановить их. Мне как бы придется заново настраиваться с каждым на почти упущенную волну общения. Но я знаю, что, скорее всего, эта неуверенность будет очень кратковременной и в итоге окажется моим трусливым вымыслом. Но что-то такое все равно есть. Мужской монастырь напротив женского – даже если ничего не происходит, все– таки что-то есть, – гласит китайская пословица.
   Нет, я не из тех людей, которые считают, что они у каждого вызывают какие-то там яркие чувства, будь то любовь или ненависть. Я-то как раз понимаю, что людям, как собственно и мне самому, свойственно притуплять и упрощать образ ближнего. Так напрягаться меньше приходится. Но все это лишь до тех пор, пока не влюбишься. О! Тогда этот страшный механизм начинает работать в обратную сторону, и совсем не так, как тебе хотелось бы. Любая простофиля третьего класса (имею в виду «Б» класса) станет для тебя, как для Пушкина, «чистейшей прелести чистейший образец», и начнутся с этого все твои беды и корчи.
   Вот посмотрите, например, на меня с моей Серафимой Ивановной (это чинное имя не для нее, давно пора придумать ей какое-нибудь злобное прозвище). Стоит мне только подумать, что она когда-то потеряла родителей, так мне даже вот сейчас, после всего того, что она мне наговорила, становится нестерпимо жалко ее. Моя бедная девочка. Сиротка моя ясноглазая. Каково было бы мне вот так вот в один миг остаться без родителей и перебираться в тмутаракань к каким-нибудь несимпатичным родственникам в качестве забитого Гарри Поттера, Word предлагает исправить на какого-то Плоттера и еще какого-то Понтера (очевидно, от слова «понты») и Портера (темного крепкого мальчика).
   И вот лежу я так, жалею бедную Симочку и тут чувствую, как ком у меня к горлу подкатывает. Представляете? Ничего не могу с собой поделать. То она мне сиротой представляется, то чьей-то несчастной узницей. Даже почему-то представилось, что она от горя своего хочет на осине повеситься. И что это меня одолело? Лежу и вот уже тихо хныкаю. В общем, приехали. Похоже, корь дала осложнения на голову. Это что-то, братцы, новое. Уж чего-чего, а сопливой нежности в этом моем к ней отношении никогда раньше не было. А тут меня пробило вдруг, да еще где-то у меня глубоко в носу с какой-то сладостью начало похлюпывать. Ну и чудак же ты, и взбадриваю я себя, и вместе с тем понимаю, что мне уже навзрыд реветь хочется. Я ведь тоже, по сути дела, несчастен. Знаете, иногда так бывает себя жалко. Представляешь, как будто тебя ищут или даже хоронят, плачут, винят себя…
   Пришлось вставать, идти разбираться, в чем дело. Выхожу в коридор, тихо-тихо на цыпочках крадусь в темноте, чтобы на вещи не наткнуться и не разбудить кого-нибудь. А то меня еще, не дай бог, родители застанут в таком состоянии. Вот балаган поднялся бы. Я, стараясь не хлюпать носом, пробрался с широко разинутым ртом мимо их спальни. Ступать приходится на старый паркет все осторожнее. Этот паркет местами стучит и бряцает отстающими шашками. Минут десять, не меньше, я пробирался к Симиной комнате, а как добрался до ее двери с желтым знаком «Не входи, убьет!», застыл в нерешительности, едва носом не касаясь ее белеющей во мраке поверхности и почти не дыша. Внизу в щелке свет видно. Значит, не спит еще. И вот стою так под пиратским черепом с каким-то безответственным чувством нарастающего счастья в тарахтящей и пустеющей груди. Так, осовело, и простоял бы целую вечность, если бы минут через пять она сама вдруг не вылезла.
   – А ты что здесь делаешь?
   – Прости меня за все, Симочка, ну пожалуйста.
   – Бог простит! А у нас что, Прощеное воскресенье?
   – Дура, я же люблю тебя! И мне тебя так жалко!
   Вы себе представляете?
   – Ты сегодня головой не ударялся, мальчик мой?
   Она стоит, глазами хлопает. Я носом шмыгаю и как-то по-мышиному всхлипываю.
   – Ну ладно, заходи давай, – втаскивает меня, а сама за дверь выбирается.
   – Только не родители! – бросаюсь за ней с гримасой отчаяния.
   – Да сиди ты! Я в туалет пошла.
   Сижу как осел, жду один в комнате. Возвращается медленно с двумя кружками чая, прикрывает ногою дверь и улыбается.
   – Ну давай, рассказывай.
   А чего, думаю, рассказывать-то, все и так ясно: помешался малый, умом немножечко тронулся от кори и страсти к родственнице.
   – Ты что, затычку в ванной проглотил? Ладно, садись, чайку выпьем, может, повеселеешь немножечко.
   Похлебывали молча чай. Я глаза прятал, а она между делом что-то там с ногтями выделывала, то ли пилила, то ли красила.
   – А можно я с тобой сегодня спать лягу? – говорю я запросто, с легкостью сновидения. – Мне одному в комнате опять нехорошо сделается. А рано утром я к себе переберусь. Никто не узнает. Ну пожалуйста.
   – Сдурел совсем!
   – Почему?
   – Потому что ты заразный.
   Какое облегчение, думаю, просто гора с плеч, и говорю:
   – Да я не заразный уже. У меня карантин три дня назад кончился. В школу меня не отправляют просто так, из осторожности, на всякий пожарный.
   – Милый мой, ты меня, верно, путаешь с какой-нибудь легкой на передок штучкой из своего класса?
   – Нет, мне просто страшно одному.
   – Ты что, темноты боишься?
   – А ты разве не знаешь, что детские страхи намного масштабнее взрослых?
   – Ну, ладно, – пожимает плечами. – Только смотри у меня! – грозит. – Если кто-нибудь узнает, я ливерную колбасу из тебя сделаю.
   «Делай хоть сейчас, любимая моя!» – думаю и запрыгиваю под ее одеяло к стеночке, сами понимаете, с какой собачьей радостью. Вот так везуха, просто какой-то сладкий сон! Она попросила меня отвернуться на секундочку, и я подчиняюсь ей, как каждому отныне ее повелению.
   – А ты случайно трахнуть меня не собираешься? – спрашивает она на всякий случай.
   – Эге-гм, нет уж, устарела, голубушка.
   – Ну и слава тебе, господи, – вздыхает. – А теперь давай спать.
   Не тут-то было! Какие только сверхъестественные маневры я не придумывал этой волшебной ночью, чтобы уложиться, чтобы устроиться с ней как-нибудь поинтереснее.
3
   Наутро я чувствовал себя ловкачом и триумфатором. Все еще трепетало во мне словно тонкое эхо давно прозвеневшего колокольчика. Ах, моя покоренная тетушка! Моя отставная невинность!
   Эти встречи продолжались еще дней пять, до того момента, пока нас не застукали, и не открылись глаза у нас, и не узнали мы, что мы голые, и, краснея и млея, не сшили себе фиговые юбочки. Но почему-то изгнан из рая был только я и в усугубление этой несправедливости через два дня должен был возвратиться в школу.
   Эти последние деньки превратились для меня в жуткое испытание. Отныне в доме я слыл маленьким закоренелым блудодеем-пронырой, а она слишком легкомысленной, точнее, слишком снисходительной ко мне распутницей. Сима, конечно же, меня во всем обвинила. Нет, скандала не было. Это не в традициях моих благопристойных предков. Было хуже: томительный, постыдный и нескончаемый «разговор с родителями» по этому поводу. Разговор с прародительницей был короче и при моем отсутствии. После этого эдемского вразумления Ева, я хотел сказать «Сима», воспылала ко мне какой-то новой замкнутой и угрюмой ненавистью. Я реально подумывал в те дни, что может быть мне лучше повеситься. Одна только бабушка отнеслась ко всему, как всегда, с юмором. Она ведь у меня просто молодчина.
   – А чего, – говорит, – тут особенного? Восемь лет это разве разница? Вот когда у меня в пятьдесят пять в Севастополе было с одним матросиком, вот это вам действительно фильм ужасов. Он, бедняга, кряхтит, пыхтит, из меня песок на палубу сыпется… – Ну и так далее.
   Счастье навалило, как всегда, нежданно и негаданно. После трех моих дней в школе Симу свалила корь, и мои картинно-карантинные каникулы воскресли с новой головокружительной перспективой.
   Хотя за эти дни она резко утратила свой и без того поблекший голливудский загар, и черты лица у нее как-то впали и заострились, короче говоря, несмотря на то, что божественный образ ее с корью как-то по-домашнему очеловечился, я пламенел к ней еще большей и все возрастающей страстью. Тем более, что я был одним-единственным, кому разрешалось с ней контактировать, так что как моя бедная голубка ни кочевряжилась, ей все же пришлось со мной примириться, и мы снова чудесно поладили.
   Еще раз скажу, что за первую неделю хвори она как-то подтаяла, но зато в остальные дни (благодаря мне, конечно) помолодела, если не придумывать какого-нибудь нового слова вроде – «сребячилась». Отныне она лазила со мной на чердак, переодевалась в чудища с найденными мною масками, играла в придуманный мною замок, в котором мы были летучими мышами и привидениями, привязывала со мной качели на чердаке к перекладине. Каждый день мы оставались одни в большом трухлявом доме, словно на необитаемом острове, в котором она была моей Калипсо, а я ее Одиссеем. Дом стал нашим, продолжая говорить красиво, «ковчегом грехопадения», островом Огигия, первобытными кущами, разросшимися до размеров китайского храма или какой-то другой позолоченной и необыкновенной обители. Казалось, мы прожили целую жизнь в ритме сладостно-тягучего одиночества.
   Были минуты, когда она внезапно как-то замирала и становилась не похожа сама на себя. Однажды вот так в полдень она сидела в одной только футболке да коротеньких белых носочках, свесив кудри, возле окна и была задумчива и грустна, как береза в редком безветрии.
   – Я беременна, – сухо произнесла она.
   Я побледнел и замер, качаясь в штилевой комнате, но тут же опомнился.
   – Но ведь у нас с тобой ничего не было.
   – Не от тебя, шут ты гороховый!
   – А от кого? – позеленел я и весь как-то книзу скукожился, словно пупок воздушного шарика.
   – От фавна, – вытянувшись, прошептала она мягким голосом мне на ухо.
   – Какого еще фавна?
   – Настоящего.
   – И что, у тебя родится фавненок?
   – Сам ты фавненок, – улыбнулась она и, грустно глядя в окно, ласково положила руки на свой живот. – У меня родится нимфа Наяда.
   – А откуда ты знаешь, что будет девочка?
   – Не знаю, – пожала она плечами, – просто чувствую.
   – А можно потрогать?
   – Ну, если не боишься…
   Она легла на кровать, задрала футболку, да так, что я узрел во всей красе ее матовую грудь, и, закатив глаза к потолку, предоставила мне свой бледноватый глубоко опускающийся и вновь поднимающийся живот с единственной черной родинкой. Я дотронулся до нее как до бомбы или сокровища.
   – Ниже, дурак, здесь желудок! Ой. Щекотно же, чего ты там пальчиками щупаешь? Будь мужчиной, клади всю ладонь.
   К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащем с безумием. Руки мои как змеи безнаказанно извивались на нижней части ее персикового живота по двум восхитительно полненьким холмикам между трусиками и пупком, расплывались во всю ширину ее пояса и скользили, чуть ли не до бедер, по дивной скрипичной талии.
   – Ну как? – спрашивает она.
   – Супер! – промолвил я с придыханием.
   – Теперь ты веришь, что у меня будет девочка?
   Я едва слышу ее, но нахожу в себе силы для возражения.
   – Пока еще недостаточно. Подожди-ка, сейчас я еще послушаю! – И прикладываюсь к ее теплому брюшку щекой и вдавливаюсь в него всей своей пламенеющей скулой и уже переживаю, что доведу себя до инфаркта, но сладостного! Такого сладостного!
   Внезапно она, отпихнув меня, вскакивает и с минуту смотрит на меня с таинственным равнодушием. Не поймешь, то ли думает, то ли уже все давно решено.
   – Что случилось? – спрашиваю, едва приходя в себя и выдувая воздух из хриплой груди с прыгающим сердцем.
   – На сегодня хватит, – твердо говорит она с мрачной деловитостью и делает губы бантиком, чуть двигая из стороны в сторону нижней челюстью, словно стараясь меня распробовать. Затем спокойно и задумчиво уходит в другую комнату. Я сглатываю слюну, тщетно силясь потушить бушующий во мне огонь, и остаюсь один на один со своими распустившимися бесами.
   Так беременна или не беременна? – вот в чем вопрос. В своей одурманенной голове я никак не могу провести черту между ее смеющейся выдумкой и угрюмой истиной и потому лишаюсь спокойствия, а вместе с ним и всего нашего ковчежного счастья. А разве можно делить радость с любимой на одном острове с козлоногими фавнами? Но я был благороден в своем любовном бреду и даже был готов стать отцом для дитяти с жемчужно-зачаточными рожками. Что поделаешь, если нас обоих однажды фантастически орогатили.
   Я третий день ходил понурый по ее милости. Ничего меня уже не радовало. Даже те ее ужимки, которые меня обычно затрагивали, до которых я был так всегда охоч, теперь лишь расстраивали меня, словно блеск отнятых драгоценностей в руках неприятеля.
   – А ты что, больше не любишь меня? – с холодным любопытством спросила она, не отрываясь от какого-то настольного занятия.
   – Люблю, – произношу я, смущенно и с содроганием.
   Молчит. Я замираю, чего-то жду и только дышу с безумной надеждой. Наконец не выдерживаю:
   – А ты меня?
   – Нет, – говорит. – Я тебя просто использую. Мне нужны твои деньги и положение в обществе.
   Вот оно как все оборачивается. О слова! О женщины! Вот они. Хотя бы врала бы для приличия, но нет, она лучше будет истязать меня истиной. Моя беда в том, что я слишком некрасивый и вообще беспомощный. Если бы я был сильнее и чуточку беспощаднее, я бы заставил ее полюбить себя, или меня, – не знаю, как правильно. Но сейчас у меня ничего не остается, кроме подручных рычагов самоистязания. Спрашиваю:
   – А ты когда-нибудь женишься?
   – Обязательно.
   – На ком?
   – На той, – отвечает, – что отдастся мне заживо на маковых полях Галандрии.
   – Что значит «на той»?
   – А то и значит – жениться так жениться, и отступать уже некуда. Позади Париж, а впереди орошенная кровью Фландрия.
   Иногда я просто не постигаю, о чем она. При чем здесь какая-то там Галандрия?
   – А как же твой фавн?
   – Увы, фавны не водятся на лугах Фландрии.
   Вот заладила. Я чувствую себя каким-то ущербным и опять-таки беспомощным. Честное слово, если бы подобный бред несла Телешева из 3-го «Г», я бы с чистой совестью дал ей в ухо, чтобы в следующий раз, прежде чем открывать рот, хоть немножко, подумала. Но когда изрекает Сима, то та самая боготворящая, даже обожествляющая сила, о которой я уже говорил, заставляет меня искать в любых ее праздных словечках змеиные хитросплетения или даже пророческие иносказания. Тащусь за энциклопедией, ищу статьи «Галандрия», «Мландрия», нашлась только «Фландрия».
   Я взобрался на чердак и долго сидел один, медленно перебираясь от занятия к занятию. Сначала я не жалея сил часа полтора пытался натянуть противогаз на мяч, потом сдался и набил его какими-то тряпками, подвесил к балке за шланг и начал боксировать, представляя этого самого фавна. Год назад меня отдали в боксерскую секцию, и поначалу мне там даже понравилось. Первым делом тренер поставил меня с каким-то хлопцем в дутой буденновке. Хлопец выглядел глубоким дошкольником. Это тренер сделал специально, чтобы доказать мне что-то. «Я не собираюсь избивать ребенка», – говорю я и в следующую секунду получаю такой страшный удар в нос пахучей перчаткой, что у меня в глазах темнеет, кипящая горечь внутри расползается, и слезы на глазах наворачиваются. Тренер смеется, свинья, и говорит: «Как тебе такой ребенок? Чего ж ты, браток, не защищаешься?» Ну, я рассвирепел и дал этому ребенку по яйцам, так что он на полу корчился. Потом меня тоже не совсем по правилам бокса били в раздевалке, и, короче, я принял решение отказаться от секции. Но прояви я немного упорства, после такого красивого начала из меня получился бы неплохой спортсмен.
   Хотя мне кажется, что спортивная карьера довольно скучна. Ну стал ты пятикратным чемпионом мира по приседаниям, ну и кто ты после этого? Разве стоило рождаться ради каких-то там приседаний? Личность должна быть более разнообразной и развитой. Например, когда я вырасту, я стану каким-нибудь сумасшедшим изобретателем. Создам первого разумного робота, достигну скорости света, сконструирую вечный двигатель, случайно взорвусь в собственной лаборатории и, благодаря удачному сочетанию химикатов у меня на рабочем столе, перемещусь в пространстве и времени. Потом уговорю Леонардо да Винчи создать для меня формулу возвращения и облапошу старика, получив за его открытие Нобелевскую премию. Вот тогда я заживу припеваючи. Деньги, слава, почет, приключения во времени. Симу замуж возьму, а надоест – брошу. Вот это жизнь! Не то что какие-то там дурацкие приседания.
   В железной банке с болтами и шурупами я нашел крохотное кольцо с коронкой от вылетевшего камушка. Будет для Лизки. А что, хороший подарочек. Есть лишь один способ избавиться от него. Бросить в самое пекло Байконура. Кстати о «бабушкиных подарочках». Рыться в бабушкиной комнате это второе из моих любимых занятий после чердака. Причем никакого криминала здесь нет. Бабушка в это время находится в комнате. Она любит всякую японскую дребедень, и у нее много диковинной восточной мелочи. Когда я обнаруживаю что-нибудь интересное, то расспрашиваю об этом и, если получается, выпрашиваю насовсем. Ее комната это моя страна фей. Я нашел там тысячу и одну штучку, о которых она рассказывала мне какую-нибудь особенную историю. Часто странную или даже волшебную. Например, одну крохотную старую-престарую плюшевую белочку, размером с елочную игрушку, когда-то сшила для моей бабушки ее китайская няня, когда они с отцом после колчаковского отступления жили в Маньчжурии. В молодости бабушка дала на счастье белочку своему жениху, который отправлялся на войну, кажется, с японцами. Потом его изрубили в жутком бою, и когда подняли его руку, то в ней оказалась зажата эта игрушка. Белку отослали обратно невесте (будем надеяться, без руки), и та, как видите, сохранила ее до конца жизни, не расставаясь с ней и не разрешая никому с ней играть. Вот такая вот история. Вы, конечно, спросите, что в ней волшебного. И, по-моему, в ней тоже нет ни хрена волшебного. Но мне кажется, что в ней все-таки было какое-то волшебство, о котором я просто забыл, и если вам уж так нужна эта старая белка, то вам придется переспросить у моей бабушки.
   Кажется, я уже совсем одомашнился. Надоело уже обрастать пылью и плесенью. Мне намного скучнее, чем вам. Через неделю-две каток на реке закроют, а я после болезни так ни разу на него и не выбрался. Прошлой зимой я почти каждый день на него ходил. Но тогда я едва стоял на коньках и вообще жил совсем другими заботами. Можно даже сказать, был счастлив по-своему. Тогда ко мне почти каждый день друзья домой приходили, а теперь никто даже и не звонит, словно забыли уже, что я живу в этом городе. Совсем не осталось никакого развлечения. И хоть завтра суббота и Лизкин день рождения, мне все равно не дождаться настоящего праздника, потому что из гостей никто не придет и будет только «праздничный ужин в кругу семьи» с каким-нибудь тортом и глупыми добрыми или в лучшем случае жестокими фантами.
4
   – Этому фанту приказываю, – хитренько оглядываясь на нас, уже на следующий день придумывала козни Сима, – залезть под стол и поцеловать Лизку в тапочки. А этому фанту – приложить ухо к животу Василия Геннадьевича и показать всем, как там булькает. Этому – подстричь ногти и вымыться (наугад бьет, но, конечно же, в меня). Этому фанту – съесть с торта все до последней вишенки. Этому, нет, точнее, этого – положить на покрывало и всем вместе качать в воздухе. А последнему фанту выдавить прыщ на носу Алика. Итак, давайте начнем с последнего.
   И зачем ей все эти подлости? Слава богу, прыщ свой я сам себе выдавил. Лизку качали в покрывале. Сама Серафима получила сочные алкогольные вишенки. И не удивительно – я давно подозревал ее в связях с нечистыми силами. Мама обязалась чуть позже вымыться: «Я уже сегодня мылась, к вашему сведению, но в пример некоторым повторю это с удовольствием». И чего они ко мне привязались? Папа вытянул самый сложный фант – ему предстояло прикладывать ухо к собственному животу, но умный мой отец сходил за стетоскопом, послушал и, явно преувеличивая, воспроизвел губами свое брюшное урчание. Бабушка целовала тапочки. Моя злобная тетушка хохотала до умопомрачения над каждым фантом, ей подхихикивала Лизка, а папа с мамой только смущенно переглядывались и хмыкали.
   Сима вообще была на редкость оживленная этим вечером и легко превратила его в праздник. Я как заколдованный все это время на нее пялился – лицо чистое и красивое, с нежным, хотя и поддельным, выражением умных глаз. И все в ней было по отношению ко мне какое-то любезно-лживое. Это было странное ощущение. Словно она забылась и на один этот вечер в меня втюрилась. Она обращала на меня невероятно много внимания. Обычно в присутствии других людей я для нее просто не существовал.
   Все уже разбрелись отдыхать по комнатам, но праздник еще продолжается, точнее, приходилось что-то выдумывать, чтобы он не захлебнулся и не перетек в обыденный отходняк. Знаете, нет ничего хуже гильотины послепразднества. Как правило, она неминуемо надвигается с уборкой, и потом в доме водворяется угрюмая тишина. И в этой тиши обычно произносятся какие-нибудь плоскости, вроде «хорошо посидели».
   Мне нужна была какая-то приманка для Симиного внимания, и я начал перебирать свои сокровища. Тут-то я и решил показать ей свои жемчужно-матовые пакетики с бесконечно нежным округлым содержимым. Зажав их в кулаке, я отправился на кухню, где она только что покончила с грязными тарелками.
   – Сима, смотри, что у меня есть.
   Она, поперхнувшись, задержала во рту глоток воды и резко поставила стакан, затанцевавший на каменной поверхности между плитой и раковиной.
   – Что это?
   – Чудо из ласки и мужественности, – сказал я и вместо того, чтобы вскрыть пакетик и зачаровать девицу, позволил их выхватить.
   Следующие минут пять она хохотала до изнеможения. Она тряслась долго-долго, корчась, падая локтями на стол, сгибаясь и используя коротенькие перерывы, чтобы глотнуть воздуха.
   Уже прискакала Лизка, и вот-вот могли нагрянуть родители, а она все смеялась, пока не схватилась за грудь, задержала дыхание и не выдохнула в отчаянии:
   – Ах, боже мой, я, кажется, сейчас сдохну. Так и напишут: скоропостижно скончалась от хохота.
   Я смотрю на нее и думаю о том, смеется ли она по правде или очень хорошо притворяется.
   – Шестьдесят пятый год! Где ты это нашел? – спросила она, широко выпучив глаза и еще пару раз поперхнувшись смехом.
   – В стенном шкафу было спрятано.
   Вдруг она бросила лукавый взгляд по сторонам и поманила меня затейливо пальцем:
   – Идем со мной в ванную.
   Мы заперлись в ванной комнате. Она пустила воду и начала распечатывать пакетик. Тот не поддавался, и она начала надкусывать его зубами.
   – Дай мне один, – попросил я еще недавно принадлежавшее мне сокровище.
   Пакетики лопались, и из них с дымком выскакивали пружинистые в какой-то белой пудре комочки, похожие на мембраны стетоскопа. Мембраны разворачивались и повисали длинными волнистыми колбасными шкурками.
   – Похоже на напальчники какого-то чудовища, – говорю. – Напальчники юрского периода. А бабушка говорила, что в этом кроется сила мужского очарования.
   – Я сейчас тебе покажу силу мужского очарования, – сказала Сима и натянула свой чехольчик на кран. Наполняясь, он стал подпрыгивать и раздуваться, как водяной пузырь в невесомости. – Смотри, какие они прочные. Могут выдержать целую тонну жидкости.
   – Космическая штучка, – говорю я с восхищением. – Наверное, в это писают космонавты на орбите.
   – Да, еще в это мочатся летчики-испытатели во время крутых виражей и пикирующего падения, – согласилась моя тетушка. – Ну, чтобы моча герою в голову не ударила.
   Шар был уже невероятно огромный, в него набралось уже с ведро воды, и он лежал в ванной похожий на увеличенную через микроскоп водяную каплю.
   – Алик, подержи, пожалуйста, – деловым тоном предложила Сима.
   Я, все более дивясь, охотно занял ее место, а она, немного прибавив напор воды, поспешно вышла и прикрыла дверь. В следующее мгновение громадный шар взорвался с такой силой, что меня едва не выплеснуло из ванной в прихожую.
   Да, в советское время все делали основательно. Ни один современный презерватив не выдержал бы такого жесткого испытания и не взорвался бы как какое-то тайное детище академика Сахарова.
   Ядерное испытание закончилось новым приступом Симиного хохота, а я остался обиженной жертвой ее экспериментального вдохновения. Весь мокрый, я шмыгал носом, сиротливо сидя на краю ванны, проклинал бабушкины пакетики и слышал, как она ржет и уже катается в коридоре по полу.
   И тут я понял, что этого не переживу, не выдержал, рванулся к двери, замкнулся на замок и, закрыв лицо руками, разразился слезами, пожалуй, самыми горючими из всех пролитых мною. Я чувствовал, как они льются промеж моих пальцев, струйками смыкаются под подбородком и часто капают, и нос у меня был забит, и где-то под мозгом все перекатывалось и булькало.
   Я рыдал долго-долго, пока ко мне не начали стучаться все взрослые в доме, всячески утешать и уговаривать выйти. Наконец мама сказала свое окончательное: «Ну и сиди себе!» И я остался шмыгать носом в жутком замкнутом одиночестве. Минут пятнадцать я просидел один и уже начал корить себя за то, что не отдался в ласковые руки соболезнующих мне родственников.
   – Эй! Обиженный, – неожиданно постучалась ко мне Сима. – Ты слышишь меня, обиженный? Выходи давай! Василий Геннадьевич согласился, чтобы мы взяли машину. Можем поехать на каток или покататься по городу.
   – А тебе уже можно выходить на улицу? – спросил я не своим, каким-то поскрипывающим голосом.
   – Можно, – бодро сказала она. – Нам только поставили одно-единственное условие.
   – Какое? – скрипнул я.
   – Мы должны взять с собой Лизку.
   Странные же у меня родители. Отпускать трехлетнего ребенка с психичкой, которая права-то получила всего-то как два месяца.
   Я преспокойно, даже чувствуя себя посвежевшим, выбрался из своего убежища и, вытираясь полотенцем, как после душа, подошел к телефону. Набрал Старковых и все тем же хлюпающим голосом посетовал на свой насморк и начал объяснять им, чтобы одевались и ждали нас у своего подъезда. Стою, говорю, ковыряюсь в кудряшках провода и между делом рассматриваю себя в зеркале. Просто не я, а какое-то недоразумение. Глаза припухшие, ресницы слиплись и чешутся, нос блестит, вокруг губ красная кайма и вообще весь какой-то розовый, как новорожденный.
   Сзади подошла Сима и, чуть наклоняя голову, стала надо мной шумно расчесывать щеткой светло-рыжие, крашеные конечно, волосы. Водит, знаете, с таким сухим электрическим потрескиванием, быстро, быстро, щетка застревает, а она ее еще сильнее вниз дергает. И как ей не больно?
   – Ну что, герой, наплакался?
   – Еще бы. А ты себя хорошо чувствуешь? – говорю я ей застенчиво и примирительно. – Уже выздоровела?
   – Я миллион лет как выздоровела, – любуясь на себя в зеркало. – Собирайся давай. Я пойду Лизкой займусь.
   – О’кей! – говорю этим своим странным голосом и взмываю в свою комнату.
   Через три минуты я стоял внизу уже приготовленный.
   – Сима, отвечаешь головой, – говорит мама, грозя пальцем из комнаты.
   – За машину?
   – За Лизку, твою мать!
   – Да сучу я, сучу. Буду следить за ней пуще, чем родная мамочка.
   От слишком долгого сидения в теплом затхлом доме на сыроватом зимнем воздухе, попахивающем болотом, я почувствовал слабость, холод в ногах и легкое головокружение.
   Сима, бойко подпрыгивая на заднице, устроилась за широким рулем неуклюжей папиной бледно-голубоватой «Волги», такой же как из фильма «Берегись автомобиля», вдребезги захлопнула дверь – именно вдребезги, потому что я испугался, что стекло вылетело, – и повернула ключ зажигания. Автомобиль, хрипло покашливая, дважды дернулся вперед и встал как вкопанный.
   – Полегче на поворотах, детка! – говорю.
   Сима посмотрела на меня со жгучим остервенением. Только с третьей попытки наш голубой с хромированными выпуклыми деталями седан покатил вперед.
   Мы вывернули из мерзости запустения нашего двора на снежно-глинистую дорогу, где Сима специально заглушила мотор (верно, полагая, что сэкономит так топливо), и мы, уютно покачиваясь и переваливаясь, покатили с нашей горы в оживленное городское движение. На перекрестке внизу она вновь завела мотор, и мы, не спеша, как шпионы, влились в рой из янтарных, алмазных и рубиновых огоньков.
   Серафима ерзала на сиденье, резко оборачивалась, закручиваясь винтом, ругала ни в чем не повинных водителей, болтала и хлопала в профиль ресницами, на светофоре показала средний палец раздраженно сигналившему ей водителю грузовика и наконец, пристраиваясь под хрущевкой Старковых, задела сразу две машины – и ту, что сзади, и ту, что спереди. Слава богу, хозяев машин рядом не было.
   – И как называется этот стиль вождения? – спросил я, когда задетая машина перед нами еще покачивалась на рессорах.
   – Молчи, сопляк! Я бы посмотрела на тебя за рулем. Давай тащи сюда своих тупых приятелей.
   Через минуту папин самоход набился сзади как три капли воды похожими сестрой и двумя братьями. Не потому что они были близнецами, а потому что одеты все были совершенно одинаково. Да еще они были, как всегда, какие-то болезненно бледные. Для пятерки ребят и одной недозрелой тетушки наша машина просто огромная. У нее спереди такой же обширный диван, как сзади, полукруглый спидометр, напоминающий циферблат весов, и рычаг коробки передач под рулем. Поцеловав своих соседей еще разок на прощание, наша машина выбралась из тесного двора и с редкими скрежещущими остановками на светофорах устремилась к своей ледяной цели.
   – Мы взяли вас только с одним условием, – приподнимая подбородок над рулем и глядя в зеркало, надменно сообщила Старковым моя тетушка, – вы следите за Лизкой и полностью за нее отвечаете! – И нервно перешла на другую скорость, от чего бедная «Волга» затряслась и захрюкала.
   Домашние Старковы смущенно переглянулись и сговорчиво покивали в знак своего смирения.
5
   Оставив нашу слоноподобную бестию мирно пастись на стоянке рядом с куда более презентабельными автомобилями, мы шумной гурьбой устремились на людную, залитую электричеством городскую набережную.
   И вот он, желанный и сверкающий, предстал перед нами – дивный и необъятный каток, любезно расчищенный бульдозерами и удобренный деньгами нефтяников, почти через всю нашу широченную реку Томь. Сбоку громоздилось и довлело над всем пульсирующее рекламное табло со сменяющимися многоточечными картинками, от чего по сизоватому льду огнистыми самоцветами струились звездные отблески. А там, далеко за рекой, простиралась тьма с невидимыми, но хорошо известными нам полями и лесом.
   Из хриплых усилителей ревела какая-то слащавая мелодия. Музыка шероховато таяла, захлебывалась собственным эхом и ломалась на открытом воздухе, ее перебивал гвалт визгливых голосов, и она становилась окончательно бесформенной. Самая выгодная часть катка была выделена под хоккей и обнесена синими пластиковыми бочками. Там мне хотелось оказаться больше всего, но туда пускали ребят только из хоккейных секций.
   Мы со Старковыми по очереди выскочили, точнее, выскользнули из переобувального вагончика проката и заскользили в толпе с какой-то робостью новичков, чувствуя первичное отчуждение, как бывает в спортзале или бассейне. И в этот самый смущенный момент нас легко, как калек, обогнала моя Серафима и закружилась перед нами белым лебедем, хотя на ней был серый шерстяной шарф и серая вязаная шапка, черные колготки, а белые только коньки и тесная, в талию, глянцевая курточка.
   Было уже совсем темно, но ослепительные софиты на тонких штативах резко и неестественно освещали катающихся и лед, за границами которого простиралась жуткая тьма. От мощных ламп на исчерченную коньками поверхность падали на все четыре стороны крестовые тени, и пар изо рта у Симы светился, и иногда она превращалась в танцующий силуэт с радужно переливающимся пушком по контуру ее пушистого шарфа и шапочки. Лицо от катания у нее было жаркое и бархатистое, и счастливая самодовольная улыбка не сходила с него на протяжении всего этого затерявшегося во времени мгновения.
   Я любил ее еще сильнее, еще крепче и как-то заново и опять чувствовал себя Квазимодо или Торквемадой, если между ними есть какая-то разница, и думал о том, что, может быть, я лучше пишу стихи, может быть, я рожден больше для какой-нибудь живописи, нежели для фигурного катания. Потому что если это не так, то дела мои очень плохи.
   Чтобы оторваться от обремененных Лизкой Старковых, мы не сговариваясь перетасовались с толпой, укатили подальше от шумного столпотворения и стали кататься на сумеречном краю, где музыка была слышна как-то отвлеченно, потерянно и редкие шумноголосые метеоры не мешали мне чувствовать себя в уединении с моей изящной великаншей.
   Она то и дело проплывала мимо меня, самозабвенно катилась ласточкой или мчалась спиной, оглядываясь по направлению движения, и, чуть выставляя попу, егозила узенькими зигзагами. Мне же оставалось только неприкаянно ковылять примитивной елочкой, смотреть на нее исподтишка из тумана пьянящей зимней усталости и делать вид, что нет для меня в ее виражах ничего особенного.
   Но вот она вытащила меня за руки из моего оцепенения и завертела, обратив ко мне освещенное лицо, окруженное несущейся вокруг нас белибердой из смазанных фигур, фонариков и довлеющей над затылками тьмой космоса. И когда мы кружились, взявшись за руки, и когда она, оторвавшись от меня, одна выполняла фигурные волчки, я чувствовал ее вес, слышал хищный шорох лезвий по льду и все думал в каком-то глубоком влюбленном погружении, думал о ее словах, о дурацких фавнах, о смерти, о том, что она беременна.
   Вдруг она с лету обняла меня, отчего мы едва вместе не грохнулись, прильнула ко мне ледяной щекой и сладко, по-кошачьи, зажмурилась.
   – Вспоминай меня всегда такой, как сейчас, – сказала она мне на ухо, – кто знает, что еще станет с нами…
   Она говорила страстным полушепотом, притворным и шаловливым, но для меня в тот момент абсолютно искренним. И мне становилось жутковато, но я утешал себя мыслью, что, скорее всего, эти фразы она где-то услышала или вычитала. Потом Сима внезапно выпустила меня и быстро понеслась, стремительно, как по воздуху, чуть расставив руки и набирая скорость. Понеслась прочь от испещренного рекламами ограждения в темное, совершенно неосвещенное поле катка и затанцевала где-то там вдали, возле другого берега, где совсем никого не было. И вот когда она уже была так глубоко во мраке, что я, стоя в пограничных владениях софитов, едва различал ее, она неуклюже поскользнулась и, кажется, даже грохнулась. Я сорвался с места и понесся к ней, не веря своему небывалому счастью.
   Я мчался от света, от голосов, от распадающейся в пустоте музыки, и мне казалось, что я никогда не добегу и она навсегда останется от меня на немыслимом расстоянии, где-то в холодной тьме.
   «Провалилась!» – жахнуло в моем сознании. Дыхание перехватило, сердце заколотилось под самым горлом, забило в висках. Что делать?! Куда бежать? К ней или за помощью? Я уже слышал неестественно близкие, словно искусственно усиленные в пустоте всплески воды, постукивание и поскрипывание льдин и, кажется, даже разок видел мелькнувшую в воде черную голову. Внезапно даже для себя я резко развернулся, отчего упал, сильно ударившись локтем и затылком, неуклюже поднялся и, шатаясь, двинулся в обратную сторону. Но я был не в силах вырваться из этой адской пустоши к людному празднику, полному смеха, музыки и электричества. Людей я видел отчетливо, но никто из них не видел меня. Все они были так близко и так бесконечно далеко, я хотел кричать, звать на помощь, но дыхания у меня не было. Как болван я еще раз развернулся, вновь едва не грохнувшись, и с широко открытыми в отупении глазами покатился туда, где было страшно и куда мне совсем-совсем не хотелось возвращаться. Потемневший лед под коньками хищно и утробно поскрипывал. Я остановился метрах в десяти от черного чуть парящего провала с взволнованной водой и замер, не смея двинуться.
   Все дрожало, хрипело и холодело во мне. Яма была очень широкая. Казалось, в нее провалился автомобиль, а не тонкая, легкая девушка. У ближнего ко мне края что-то покачивалось, тяжело бурлило и судорожно ворочалось. Я даже поначалу не понял, что это она. Я думал, рыба или чудовище. Но через секунду я догадался и на неверных, ватных, разъезжающихся ногах немного приблизился.
   Я увидел две очень яркие красные руки и напряженные тонкие пальчики, вцепившиеся в ломкий край льда. На пару секунд ее голова выныривала с широко раскрытым ртом, тогда край обламывался, и она, не успевая глотнуть воздуха, снова проваливалась, и ее судорожные пальцы опять чудом цеплялись за край. Потом она снова появлялась, но край ломался, и течение неумолимо влекло ее за собой. Маленькая голова выныривала, гладкая и блестящая. Черная вода в легком пару густо качалась и, поблескивая, вставала горбиками. Лед кругом хрустел и дробно потрескивал. Доносившиеся до меня звуки казались незначительными. Можно было решить, что кто-то просто дурачится. Я подумал, что Сима не может умереть, так как это (так же как ее полное имя) плохо, точнее, вовсе не сочетается с ее несерьезным образом.
   И вот она все показывалась и цеплялась с какой-то бессмысленной добросовестностью, а я стоял и тупо смотрел, словно стараясь сфотографировать в памяти все это дикое и невообразимое. Как, знаете, когда смотришь на что-то навсегда уходящее, стараясь увидеть его таким, каким будешь вспоминать потом. Смотрел на лоснящееся от воды лицо, слегка розовое, неожиданно черные, облегающие голову гладкие волосы и бледные губы, и голый выпуклый лоб, цепкие тонкие пальчики. Я знал, что мне стоит только до нее дотронуться, как она смертельно в меня вцепится и утащит навсегда в свое страшное свинцовое царство.
   Когда она в очередной раз вынырнула, лед, словно не желая простить мой испуг и неопытность, промолчал и, лишь слегка скрипнув, удержал ее. Она застыла с неестественно широко раскрытыми глазами и судорожно, словно рыба на песке, пыталась сделать глоток воздуха.
   Первые секунды длилось зловещее безмолвие. Потом я услышал, как она, давясь, дважды кашлянула и проглотила немного воздуха. Шипя от напряжения, она тихо и раздельно произнесла чужим низким голосом:
   – Брось мне куртку! Выта…
   Она задохнулась и не смогла досказать, но потом снова глотнула воздуха:
   – Не стой, дурак! Сними куртку!
   В глазах у нее теперь была бессмысленная рассеянность, губы плотно сжимались после каждого произнесенного слова. И все человеческое во мне кричало: «Сделай что-нибудь!» А бесовское властно повелевало: «Не дыши и не двигайся». И я не хотел, а повиновался последнему.
   Она замерла и посмотрела на меня с осмысленной строгостью. В ответ на это я повернулся к бесконечно далекому веселью и тихо добросовестно позвал на помощь. Не знаю, кого я обманывал.
   За лед она держалась теперь не пальцами, а подбородком, растопыренной кистью и целым предплечьем. Внезапно лед под ней лопнул двумя большими пластами, и она молча исчезла между этими покачивающимися свинцовыми крыльями.
   Я моргал и не мог поверить, что это конец и что вот уже над черной смеющейся поверхностью воды окончательно сомкнулся колышущийся занавес. Вода уже успокаивалась и, играя обломками льда, завивалась и текла в одну сторону.
   «Не уходи», – промелькнула в уме обычная грустная фраза, которую я говорил про себя в тысяче других случаев, когда она хоть ненадолго оставляла меня. «До свидания, Симочка! До свидания, моя милая!»
   Я аккуратно сел на лед и закрылся рукой от ямы и от всего неотвратимого, всего настоящего и страшного. Секунд через двадцать или двести медленно подкатились два больших человека на прямых, словно деревянных, ногах и замерли на большом от меня расстоянии. Лица у них были как в театре пантомимы, белые, с румянцем и совершенно одинаковые. Они жестами, чуть подавшись вперед, с мольбой на лицах подзывали меня к себе. Но я плакал и не хотел слушать их.
   Когда слух вернулся ко мне, на месте двух возникла уже целая компания, и первые два, расставляя руки, никому не позволяли подойти ко мне. Женщины галдели как на базаре и препирались с мужчинами. Казалось, вот-вот расплачутся. Я лег на жесткий студеный лед, вытянувшись во весь рост, зажмурился, нос у меня тут же горько заложило, и я широко раскрыл рот. Падали редкие мелкие и колкие снежинки. Они липли под носом к верхней губе, превращались в щекочущую влагу, холодившую веки и остужавшую слезы, прохладно скользившие по вискам.
   Мне кажется, я никогда не прощу себе. Ни того, что я тогда ничего не смог сделать, ни того, что пишу это. Ведь я так любил и люблю ее. И с ней ушло столько всего моего. Словно внезапно оборвавшаяся мелодия, словно лопнувшая кинолента. Прости меня! Но я все равно обязательно напишу обо всем этом. Потому что иначе твоя черная вода однажды захлестнет меня, и я никогда из нее не выберусь.
   Хотя иногда этот страх оставляет меня, кажется навсегда исчезнувшим, и тогда я представляю себе, как прыгаю за тобой, захлебываюсь в твоих объятиях и навсегда остаюсь в твоем медлительном подледном царстве, где ты, безучастно замерев, как зачарованная, увлекаешься молчаливым течением. И когда я сознательно представляю это, страх подолгу не возвращается. И это даже хорошо, что тебя не нашли и по весне ты сможешь всплыть в какой-нибудь чирикающей глуши из ослепительной солнечной мути, где вьются пчелы над травами, блестят паутинки и бесшумно порхают белые весенние бабочки.

Глава вторая
Любовники нашей бабушки

1
   Глупо рассказывать теперь, в каком я был шоке, и как это все отразилось на мне и на всей семье, и что было в первые дни. Все и так понятно. Дом погрузился в траурное безмолвие. Мой мир был расщеплен. Прежние поиски в дебрях дома, в завалах книг, покрытых пылью и плесенью, вызывали у меня отвращение. Как только появлялась мысль о чердаке, сразу же приходил образ дохлой крысы, найденной на дне сундука. Я чуял присутствие этой крысы в каждой комнате. Вечера без Симы осиротели. Я так привык к ней, к ее голосу, что родной дом без нее был мне странен. Но в то же время казалось, Сима вот-вот войдет и запросто, конечно, какой-нибудь гадостью, рассеет все мои видения и отчаяния. Я по-прежнему живо любил и ненавидел все ее штуки.
   Пару недель я не мог прийти в себя. Первые дни даже не мог спать один и перебрался с раскладушкой к бабушке. В школу опять не ходил – новые пропуски списали на ту же корь и повели в халупу через дорогу отливать воском к какой-то сухой старухе. Правда, потом один священник надавал маме по ушам за это бесовское предприятие. Да мне и самому, честно говоря, не понравилось. Когда поняли, что отливание не помогло, повели к психиатру.
   – Уэл, уэл, уэл, Александр Васильевич, – говорит мне пожилой врач, не глядя на меня, а листая какие-то бумажечки (возможно, мою легендарную автобиографическую историю болезни). – Давайте займемся вашим случаем. – И только тут поднимает сонливый взгляд, вздыхает, мнет и переплетает пальцы решеточкой.
   Весь какой-то долговязый, лысый, изломанный, в огромных выпуклых очках, делающих его похожим на филина. Пальцы длинные, костистые, ломкие, он играет ими, то выгибая, то силясь дотронуться средним пальцем до предплечья, словно желая показать вам, какое он все-таки удивительное чудовище.
   – Давайте рассказывайте мне свои приключения.
   «Я что тебе, сказителем нанялся, гундосый козел?» – подумал я, но не сказал, так как на кушетке, хоть раньше я и думал, что беседы с психиатром проходят исключительно конфиденциально, сидела мама, и мне пришлось как-то выкручиваться.
   – Видите ли, у меня умерла тетушка.
   – Что вы, совсем-совсем? – спрашивает доктор взволнованно и озадаченно. Короче, уже тут я понял, что ему самому диагноз пора устанавливать.
   – Под лед провалилась на глазах у нашего мальчика, – подсказывает мама сзади. – Сестра моя младшая.
   – Замечательно, – говорит доктор и чмокает ртом над бумажками. – Что же поделаешь? Психологическая травма. А как себя сейчас чувствуете? Что-нибудь беспокоит?
   – В смысле? – спрашиваю.
   – Ну, вообще, что-нибудь беспокоит?
   – Здоровье родителей, – говорю.
   – Восхитительно. А что конкретно вас беспокоит в здоровье родителей?
   – Ну, чтобы не болели. Жили долго. Чтобы наших с Лизкой детей увидели.
   – А что у вас с Лизкой? – внезапно оживился доктор.
   – Ничего, – отзываюсь, уже подергиваясь от смеха. – Это сестра моя младшая. – Что болтать-то, давайте я вам лучше принесу свои психоанализы. Как вам угодно, в коробочке или в баночке?
   – Остряк, остряк, – цокнув зубом, заключил доктор и начал что-то искать в своих папочках.
   – Знаете, доктор, – вмешивается мама взволнованным кротким голосом, – мы несколько недель назад застали нашего мальчика в одной кровати с покойной девочкой. А потом они еще баловались презервативами. Это тоже могло каким-то образом оставить след на его психике?
   Доктор еще более оживляется, а я уже тихо покатываюсь. Не хочу, а хихикаю.
   – Значит, выходит, – крайне озабоченно сдвинув косматые брови, говорит доктор, – тут целый букет. М-да. И были ли у вас какие-нибудь соития?
   – Какие именно? – глухо переспрашиваю я, специально, конечно, едва сдерживая смех.
   – Ну, касались ли вы ее с перевозбуждением, проявляли ли интерес к ее половым органам?
   – Да, я только и делал, что думал о ее органах.
   И тут я уже начинаю ржать не понарошку. Я ржу так, как ржут, когда нельзя даже улыбаться, я ржу так, как ржут, когда вокруг серьезные лица, на которых темнеет суровое осуждение. Я уже ржу как бешеный, как сумасшедший псих из обитой войлоком комнаты. Глаза у меня наполнены слезами, и я боюсь, что, если через минуту наваждение не кончится, я либо задохнусь, либо все обратится в рыдание, и тогда меня точно запрут с психами.
   – Вы, молодой человек, держите себя в руках. Успокойтесь. А она проявляла какой-нибудь интерес к вашему телу или поведению?
   – Никогда! – говорю я, утирая слезы и отчаянно борясь с приступом.
   – А вам когда-нибудь удавалось дойти с ней до полового слияния?
   – Какого-какого слияния? Гы, гы, гы, гы, гы…
   – Ну, постельного сближения?
   – Ну конечно! Она же моя тетушка, – кошу под дурака. – Но мы с ней ни разу не целовались, если вас это интересует.
   – Могла ли она быть беременна?
   – Она говорила… Говорила, что беременна.
   Опять меня начинает разбирать нездоровый хохот. Бедная моя мамочка.
   – Так, – озадаченно говорит доктор. – Скорее всего, это было суицидальное действие.
   – Доктор! – едва не падая в обморок, говорит мама. – Разве она могла зачать от нашего м-мальчика?
   – Здесь все, знаете ли, зависит от фазы полового созревания, – пускается в рассуждения доктор, устраивая целый спектакль летающими кистями рук с ломкими пальцами. – А она, как известно, у всех людей разная. Очень редко, но бывает, что и к шести годам мальчики уже способны к зачатию. У человека возрастные рамки полового созревания подвержены индивидуальным колебаниям. У девочек от восьми до семнадцати, у мальчиков обычно от десяти до двадцати лет. Но бывает и раньше, много раньше. И вы знаете, я заметил, что чем поспешней у человека приближается фаза сексуальной зрелости, тем чаще у него встречаются психические отклонения. Вот вы когда именно начали замечать у своего сына эрекцию?
   – Что-что замечать? – испуганно переспросила мама.
   – Ну, стояк, подъем, мужское возбуждение…
   Ой, сдохну, боюсь…
   – Я не знаю, – бледнея, говорит мама.
   – Может быть, вы, – обращается ко мне, щурясь и поигрывая длинными пальцами из фильма «Чужие», – помните, когда у вас начались эти мокренькие снишки, маленькие, но столь неудобные неприятности, аварии с нашей затвердевающей пушечкой…
   И после этого он еще думает, что я сумасшедший, и пытается применить ко мне свои горе– теории. Наконец я не выдерживаю и говорю:
   – Знаете, доктор, я прекрасно помню все ваши фрейдовские штучки и для меня давно уже не секрет, что каждая приличная девочка мечтает о сексе с отцом и жестоком групповом изнасиловании. Однако давайте говорить с вами на языке здорового человеческого общения, а не этого, простите, айболитовского сюсюканья – снишки, пушечки…
   Долговязый доктор молча грызет дужку очков, смотрит на меня с апатией, как бы надеясь, что тормозов у меня не хватит, меня заклинит, и я еще раз выскажусь по второму кругу или упаду, забьюсь в конвульсиях.
   – Ну что ж, – говорит после паузы, – давайте попробуем, – и только тут слегка меняет позицию длинного туловища. – Когда вы впервые вошли в нее?
   – Куда? – спрашиваю.
   – В тетушку.
   Идиот! Осел! Шарлатан! Бездарный хиромант!
   – Как я мог войти в свою тетушку? Это что-то из области религиоведения? Я что, злой дух или еще какое-нибудь бестелесное привидение?
   Внезапно доктор потемнел и строго спросил:
   – Вы с ней занимались сексом? Ну… Трахались? – Очевидно, это была последняя капля его клинического мастерства.
   – Конечно, нет! – говорю, вскакиваю со стула и возмущенно оглядываюсь на белую как стена мать.
   – Так чего же вы мне голову здесь морочите?! – говорит доктор все еще раздраженно, но сразу немного расслабившись.
   – Малыш, – жалостно пищит с кушетки мама, – а от кого же она тогда могла быть беременна?
   – Она говорила, от фавна.
   Доктор отклоняется от меня в сторону, чтобы задать вопрос маме:
   – Кто это?
   – Ей-богу, не знаю, – открещивается мама.
   – Как это не знаете?
   – Впервые слышу! Я не следила за всеми ее знакомствами. Она была довольно трудной. Поздней в нашей семье и к тому же рано потеряла родителей…
   Доктор хмурится, как прокурор. Наверное, у него было две профессии. Нет, три – он еще подрабатывает позером у скульпторов, любящих помпезно неправильные тела.
   – Ну-ка, колитесь, голубчик, что вы о нем знаете, об этом фавне?
   И какое это может иметь отношение к моему здоровью? Я же говорю – озабоченный. Старый блудник!
   – Да ничего я о нем не знаю!
   – А все-таки?
   – Понятия не имею.
   – А она что-нибудь еще говорила о нем?
   – Однажды я спросил про него, а она почему-то ответила, что во Фландрии, или в Гландрии, фавны не водятся.
   – Так-так-так-так-так! – оживился доктор, потирая подбородок, словно догадываясь, о чем речь. – Что-нибудь еще?
   – Ничего.
   – Замечательно, просто замечательно. Ну что ж, – говорит он, хлопает и потирает ладоши, – подведем итоги. Это классическая преждевременная стадия полового созревания. Я как педиатр и гомеопат, – кто же ты еще, старый осел, как не педиатр и гомеопат? – советую вам не сильно, как сегодня говорят, париться по поводу психического здоровья мальчика. Об этом будете задумываться, когда он совершит что-нибудь действительно страшное и непоправимое. Я понимаю, как тяжела для него утрата столь близкой и горячо любимой всеми вами тетушки, однако дети крайне успешны в смысле психологической регенерации. Намного успешнее, чем мы, взрослые. И я думаю, что все у вашего мальчика в скором времени встанет на круги своя. Обо всех подозрительных поступках не стоит сразу оповещать психиатров, а лучше записывать их в отдельную тетрадочку, которую мы потом сможем приколоть к истории болезни пациента. Если же выздоровление наступит все-таки окончательно, то мы с вами сможем поздравить друг друга с замечательно проделанной работой и больше никогда не возвращаться к нехорошим воспоминаниям, чего я вам, как говорится, желаю и советую. Кстати, как у вас сейчас обстоят дела с семейным бюджетом?
   Мама, как загипнотизированная, быстро закивала, нырнула рукой в сумочку и вытащила футляроподобный кошелек и замяла его в руках с полной решимостью.
   – Вы меня неправильно поняли, сударыня, – сморщившись, отмахнулся бессребреник. – Я хотел предложить для вашего мальчика одну очень действенную, но довольно дорогостоящую профилактику.
   – Какую, доктор? – подпрыгивая на твердой кушетке, отозвалась мама с еще большей готовностью.
   – В качестве профилактики можно было бы отправить мальчика за границу по семейному обмену, – выдал доктор. – Это поможет ему не только сменить обстановку, избавиться от нехороших воспоминаний, но и даст ему возможность неплохо развеяться с новыми объектами его столь раннего, но вполне здорового интереса. У меня вот здесь есть несколько телефончиков.
   – Нам придется подкопить немножечко, доктор, – виновато мнется мама, а я ему уже мысленно аплодирую. – Видите ли, мы тут ремонт затеяли. Дом очень старый, большой, а денег у нас таких нет…
   – Что, ремонт в кредит? – строго спросил врач и посмотрел на маму исподлобья.
   – В кредит, – тихо призналась мама и, не выдержав его взора, уставилась в угол комнаты. – Вы понимаете, мы сами теперь не знаем, когда расплатимся.
   Вот так новости. Говорила им Ба подождать с ремонтом, пока она в доски не уйдет. Но где там, не послушались.
   – Это уже, как говорится, в зависимости от вас и от ситуации. А вы, голубчик, – опять ко мне обращается, – если начнете видеть какие-нибудь странные сны или видения, ну там утопленниц, струи крови или летающих далматинцев, – рисует в воздухе, – то не стоит особо беспокоиться. Ведь всем нам может иногда что-то показаться или привидеться. Лучше всего постараться не обращать на это внимания. У вас папа случайно не писатель, не собирается в зимнее уединение?
   – Он старший преподаватель, – крепче сдвинув коленки, отозвалась мама. – Но иногда пописывает.
   – Ну вот и замечательно. – Он американским жестом соединил концы своих длинных пальцев и откинулся на спинку кресла. – Значит, наберитесь терпения и приготовьтесь к долгому зимнему отдыху, где-нибудь в отдалении.
   – Но ведь зима кончается, доктор.
   – Разве? – нахмурился он и поскреб шершавую щеку. – Действительно. Тогда ладно. В общем, случай у вас известный, волноваться до поры до времени не о чем.
   Мы с мамой одновременно встали и начали, пятясь к дверям, откланиваться.
   – А вы напишете мне освобождение от физкультуры до конца года? – Ну хоть какая-то польза, думаю, должна быть от этого шута горохового.
   – А в связи с чем это? – произнес он с визгливым возмущением, и голова у него вместе с переливающимися в линзах безумными глазами вопросительно повернулась ко мне в полупрофиль.
   – Как в связи с чем? В связи с болезнью мозга.
   – Ваш мозг, молодой человек, – перекатив голову и отвалив ее набок, – прослужит вам и нам еще не одно десятилетие. Так что можете за него не беспокоиться.
   Вот так вот и сидел этот филин в белом халате, важно хлопая глазами и скрещивая пальцы противотанковым ежом.

   Вот тогда-то я и переселился к бабушке. Там рядом с ней я безвылазно провел недель пять. В то время она мне и рассказала все те странные длиннющие истории. Каждый вечер я не давал ей спать и просил рассказывать что-нибудь еще – она всегда очень любила рассказывать всякие истории, – и одна из этих баек едва не перетекла в настоящую доктороживаговскую эпопею, если бы я вовремя ее не пресек. Дело в том, что когда-то, еще в девятнадцатом веке, на томском Кузнечном взвозе…
2
   – Жила в нашем доме еврейская семья по фамилии Шиндеры, – рассказывала мне бабушка. – И было у них трое ребятишек – малыш сынишка и две дочери, старшая из которых потом вышла замуж за директора Мариинской гимназии и родила будущего митрополита Арсения. Средняя, Ева, во время первой германской была сестрой милосердия и погибла при обстреле военного госпиталя. А младшенький, Яков, стал моим отцом и твоим прадедушкой.
   – Ба, а почему ты тогда Санна, а не Яковлевна?
   – Дело в том, что моему отцу пришлось сменить в свой век немало имен и фамилий, – объяснила бабушка.
   – Значит, у нас и фамилия тоже ненастоящая?
   – Нет, фамилия у нас дедушкина. То есть настоящая, так же как и у меня. Но было время в моей молодости, когда я действительно носила вместо фамилии одну из очередных папиных выдумок. Были среди них и Дранозайцевы, и Лободуловы, и даже Искросеровы. Папа почему-то полагал, что чем дурнее у нас фамилия, тем меньше мы вызываем подозрения.
   А все дело в том, что прадедушка ваш был настоящим контрабандистом и заядлым картежником. Как-то раз он проиграл в карты весь свой гардероб и был вынужден сидеть голым дома и спускать через окно веревочку знакомому трактирщику, чтобы тот привязал к ней бутылку пива и узелок со снедью. Однако иногда он внезапно становился богат и тогда не упускал случая, чтобы отправиться в какое-нибудь приключение или заморское путешествие. Об одном из таких случаев я и собираюсь тебе рассказать.
   В Софии они с мамой полтора года прожили в скверном мрачноватом номере портовой гостиницы и зарабатывали на жизнь, показывая на базаре карточные фокусы. Но однажды отцу несказанно повезло. Ему достался удачный лотерейный билет, и он выиграл целое состояние в три тысячи лир.
   Первым делом он пошел на базар и купил молодой жене чудесных красных яблок, а вторым делом выпил портвейну и отправился играть в карты в подвал моряцкого заведения. Когда к полудню папа проиграл все до последней копейки, он вернулся домой, сел в качалку возле окна и начал подбрасывать большое красное в крапинку яблоко. И вот он все подбрасывал плод в солнечную пыль комнаты и ловил, производя им беззаботный шлепающий звук, а моя бедная совсем еще юная мама лежала на кровати и тихо, но горько плакала.
   – Слушай, Ба, надоело уже, – говорю. – Грустно все это. Расскажи лучше о себе что– нибудь. Ну как ты молодая была, красивая.
   Бабушка замолчала, о чем-то задумалась и вздохнула:
   – Ну, слушай тогда…
   Я знал, что она не обиделась. Она никогда не обижалась и всегда говорила, что обижаются дураки.
3
   Мой отец отступал на Восток вместе с белыми и слишком надолго застрял в Китае из-за каких-то там приключений, связанных с контрабандой, или, как сейчас сказали бы, бриллиантовым трафиком. Поэтому я родилась в Маньчжоу-Го, в небольшой марионеточной и уже не существующей ныне стране в Маньчжурии, а в день, когда мне исполнилось семнадцать лет, нас освободила от японцев Красная армия. Тогда-то мне и передали мою белочку от убитого капитана японской кавалерии. (Так вот с кем он рубился – так ему и надо!) Ах, что это была за трагедия. У него были кривые ноги, громадные очки в роговой оправе и два торчащих передних зуба. Но он любил меня как свою богиню войны, а я принимала его подарки и позволяла пробираться по ночам в свою обшитую шелками и порфирой комнату. Впрочем, я тут же поднимала крик и выгоняла его, но мне очень льстило, что капитан кавалерии самурай Сикоцу Идзу, как обезьяна по пальме, карабкается ко мне по водосточной трубе.
   Он рассказывал мне о своем родовом замке под чудесно выгнутой крышей с драконьими гребнями, обещал сделать меня его владычицей. Еще он якобы владел верфью и двумя рыбацкими деревнями. Врал, конечно. Я частенько расплачивалась за него в ресторане и снимала для нас дешевые номера в гостинице. Но однажды город окружили красные, и мой возлюбленный отправился на войну. Рассказывали, что когда его корпус попал в капкан краснознаменной конницы, он поднял свой самурайский меч и прокричал по-японски: «Да здравствует Раисасанна! Банзай!» Рубили его буденовцы молча затупившимися о немецкие танки шашками до тех пор, пока не осталась от бедного капитана Сикоцу Идзу одна требуха вперемежку с медалями и лохмотьями, да огромное трепещущее от любви сердце.
   В общем, нам с папенькой пришлось возвращаться на родину. Вскоре мой бриллиантовый отец скончался на станции Приисковая от лихорадки и хронического недоедания. Тогда-то я и познакомилась с дядюшкой Румом, как я называла своего принца-старателя. Никакого белого коня, в отличие от покойного капитана, у него, конечно, не было, да и звали его на самом деле Румул Петрович Маркеев. Но что это был за мужчина! Боже, какие глаза! Какие ноги! Какие воспоминания! Мне и до сих пор кажется, что этот лихой человек лишь по ошибке оказался среди советских граждан того времени. Ибо на деле он принадлежал к числу тех неслабых духом мужчин, которые свирепствовали в кровавых морских предприятиях прошлого.
   Я сразу же поняла, что с этим мужчиной мне будет что рассказать внукам и правнукам. Я даже боялась себе представить, скольких женщин он покорил своими голубыми, как Байкал, глазами, скольких удивил своими повадками и нравом, скольких придушил своими мускулистыми волосатыми ручищами. У меня оставалось от папы небольшое серебряное наследство из вилок, ножей и ложек, так что мы почти сразу же сыграли с ним скромную свадьбу. На третий год нашего счастливого супружества он пропал на две недели, а когда вернулся в наш уютный старательский вагончик, сказал с порога: «Теперь, старуха, одно из двух: либо мы умрем, либо будем богатыми!»
   – Но, Ба, ты же была еще молодой?
   – Это так говорят настоящие мужчины своим женщинам. Потому что, если мужчина настоящий, он не будет называть тебя «душенькой» или бросаться в какие-нибудь другие щенячьи нежности. Настоящий мужчина говорит коротко, ясно и всегда крепко держит тебя за задницу.
   – И тебя он тоже крепко держал за задницу?
   – Тоже. Но дядюшка Рум любил меня почти как вино и родину. Был он, кажется, молдаванином. Мы тогда занимались тем, что добывали авиационный металл из гнилых водоемов, куда побросали сбитые во время войны самолеты. Помню, стоишь босиком по пояс в рыжей воде и чувствуешь под ногами клепаное крыло. Мы жили в будках-вагончиках и называли себя гордо – амурские старатели. Как те, что просеивают песок в поисках золота. Среди нас не было робких, но дядюшка Рум был самым отчаянным.
   Оказалось, те две недели, которые Рум пропадал, он пролежал в засаде, наблюдая за тем, как части НКВД разгружают бронированный вагон. Из вагона вытаскивали большие герметичные ящики, перекладывали их в грузовики и увозили в горы. Машины, натужно покряхтывая, закрученным ущельем взбирались к перевалу и останавливались в лесу у глубокого горного озера в сорока километрах от горняцкого городка. Солдаты разгружали кузова, отплывали на плоту и сбрасывали тяжкие железные короба в глубины озера. Страшная молва ходила в округе об этом озере. Говорили, что там водятся сонмы крупных рыб, но местные жители не то что рыбачить, подходить к нему не осмеливались. Дело в том, что во время войны рядом с озером находился лагерь для военнопленных солдат японской императорской армии. Там же их и хоронили, привязывая к истощенным маленьким телам тяжелые добытые ими же в каменоломнях глыбы. С тех пор озеро называли Красным, или, как в шутку прозвал его Рум, – Озеро Заходящего Солнца.
   В итоге, легенды об этом озере настолько распространились в рабочих селениях забайкальских гор, что о нем даже появилось немало песен и другой лирики. И вот сейчас я спою тебе одну из печальных песен о Красном озере, – и закряхтела моя бабуся, как Марлен Дитрих в старости:
Средь долин, средь пыльных пастбищ,
Под обрывом каменистым,
Словно легким одеялом,
Укрываясь слоем мглистым,
Распростерлось горной линзой
Озерцо воды хрустальной,
Уводящей в сумрак бездны
К усыпальнице печальной.

Помнят люди, что таятся
Там в подводном тихом мраке
Десять тысяч юных братьев,
Онемевших в вечном страхе…
В плен ушедших с поля брани
Дух богини Омиками
На чужбине смерти предал,
Мне старик о том поведал.

Как когда-то в Забайкалье
Человечьими рекáми
Войск японских два мильона
На рудник подгорный гнали,
Шли шеренги строй за строем,
Шли шеренги под конвоем,
Углубляясь в катакомбы,
Добывать уран для бомбы.

   – Господи, Ба, – говорю, – ну почему у тебя кругом утопленники? Ты же знаешь!
   – Подожди, не перебивай, слушай дальше. Кроме того, ходили еще легенды, что по ночам из глубин доносятся голоса грустного хорового пения и что его отзвуки растекаются по всему металлургическому бассейну.
   На самолетном промысле нас было семей восемь-десять, то есть целая артель старателей из бывших горняков и перешедших на вольное поселение каторжников. Всех их Румул, после того как понял, что в одиночку ему не справиться, посвятил в свои планы. Стали думать и гадать, что же там в этих ящиках: химические отбросы, списанное оружие, маньчжурское золото? Споров было множество, пока Рум не сумел познакомиться с одним из железнодорожников и кое-что у него выведать. Ящики, оказывается, были набиты советскими денежными купонами. Почему их топят? Зачем их топят? – мы могли только догадываться. Предположений было несколько, но самым правдоподобным было то, что к моменту отмены карточного режима денег в Советском Союзе просто значительно перепечатали. И от греха подальше, может быть, опасаясь инфляции, решили увезти их как можно дальше и запрятать там, куда уж точно никто не сунется. Ну, а где же еще такое место, как не на дне Красного озера?
   Но мой Румул был не из таких людей, которые боятся какой-то там армии узкоглазых утопленников. Он быстренько сколотил команду и со снаряжением отправился в горы к тому самому мрачному водоему.
   На самом деле оказалось, что места на Красном озере на редкость живописные. Широкий и чистый водоем окружали лесистые склоны, местами у самого берега вырывались из трав красноватые скалы. В густом лиственном лесу было много голубики и другой ягоды. Мы делали из нее морс и брагу. Я собирала на горных склонах цветы и украшала ими нашу с супругом хижину. Запасов продовольствия, как нам казалось, у нас было предостаточно.
   У нас был грузовик «Захар», кроме того, небольшой кран для подъема металлолома, самодельный подводный колокол и другое примитивное водолазное снаряжение. Местные нам говорили, что озеро это затопленный кратер вулкана и что там глубина просто невообразимая. Если начнешь погружаться, того и гляди все перевернется, как в песочных часах, и ты окажешься ближе к противоположной земной поверхности. Но Рум, ослепленный идеей обогащения, не предавал этим словам никакого значения.
   Вскоре на берегу озера возникла целая колония из кладоискателей. Сюда были перевезены все наши лодки, мы сварили некое подобие баржи из самолетных корпусов, на которую водрузили нашу квадратную хижину и кран. Мы трудились не покладая рук около месяца, пока наконец не подняли на белый свет первый облепленный илом ящик. Его нашли случайно, почти у самого берега. Видимо, его обронили, не довезя на плоту до глубины. Но все равно, чтобы его вытянуть на поверхность, потребовалось немало сил и времени. Денег в нем должно было быть столько, сколько хватило бы на всех до седьмого колена. Устроен он был наподобие несгораемого шкафа, но не имел никакой замочной скважины или другой щели или отверстия.
   Мы уже хотели устроить небольшую пирушку, но Рум сказал, что мы не должны расслабляться, пока не поднимем все остальные ящики.
   – Наш человек трудился много недель, чтобы поднять со дна этот один, – галдели старатели. – Скорее мы присоединимся к япошкам на дне, чем одолеем еще хотя бы пять ящиков. У нас нет для этого ни средств, ни сил.
   Но Рум был упрям. Один из старателей по прозвищу Серый, беглый каторжник, косоглазый, вороватого вида человек, усмехнулся и что-то шепнул своему товарищу.
   Никто из нас на это не обратил внимания, но Рум был не из тех, кто упускает такие, казалось бы, мелочи.
   После еще трех недель работы наши люди заметили в ущелье трех всадников НКВД, которые следили за нами через бинокли. Рум приказал продолжать работы, и мы возились в воде до тех пор, пока в спину нам не раздались выстрелы. Чекисты прятались в кустах на берегу. Мы ответили им несколькими выстрелами из ружья.
   – Они в жизни не попадут в нас с такого расстояния! – закричал Рум, но тут же один из наших взвизгнул и повалился в воду. Следующий шлепнулся молча на дно баржи, получив пулю в голову.
   – Проклятье! – закричал Рум, когда пуля оцарапала ему ребра.
   – Давайте сюда грузовик! – приказал он.
   Пока мы добирались до другого берега, убили еще семь человек. А к тому времени, когда нам удалось взвалить тяжеленный куб на грузовик, нас уже оставалось всего трое. Рум то и дело палил по чекистам на берегу, чтобы они не вздумали обходить озеро. Те стреляли откуда-то с густо поросших склонов, и мы не всегда слышали их выстрелы. Гораздо чаще раздавался свист пуль, которые щелкали о грузовик или попадали в одного из наших раненых соратников. Возможности тащить их с собой у нас не было, поэтому мы вскочили на грузовик и поехали прочь от кровавого Красного озера. Мы с дядюшкой Румом сидели в кузове, а третий беглый каторжник по прозвищу Серый вел грузовик специально проторенными нами колеями для отхода через лесистое ущелье на случай опасности.
   Часа через два мы выкатились на пыльную извилистую дорогу и устремились на станцию Приисковая, чтобы разделить добычу, сесть на поезд и уехать из Забайкалья навсегда.
   Была глубокая ночь, когда мы с потушенными фарами добрались по извилистой как змея дороге до желанной станции. Там мы завернули в тихий заводской двор, добыли телегу для ящика и бросили верную машину среди куч битого кирпича в глухом переулке.
4
   – Да, Ба, вот это история, – вздохнул я с удовольствием и спросил: – Что же вы сделали с ящиком?
   – А вот слушай. Мы были так измучены и голодны, что решили пробраться в горняцкую столовую, подкрепиться чем бог пошлет и поискать инструментов для взлома нашего ящика.
   – Ну что ж, – сказал дядюшка Рум, когда мы пробрались через окно в кухню, – теперь пора и червяка заморить. А много их там было на дне, не правда ли?
   – Ящиков? – мрачно спросил Серый.
   Руки у него дрожали, весь лоб покрылся маленькими капельками пота. Он никак не мог восстановить дыхание после переноса ящика из телеги в столовую.
   – Япошек, дурень, – мрачно загоготал предводитель. – Да и рыбы что надо, – продолжал посмеиваться поверивший в свою удачу Рум.
   На кухне, как назло, все было прибрано, вымыто и попрятано по кладовым.
   – Даже сухарей нам не оставили, – вздохнула я, проверяя хлебные ящики.
   Но вдруг я наткнулась на маленькую кастрюльку с отбитой по краям эмалью и выведенным на боку красным инвентарным номером. В ней было штук тридцать поджаренных на сале котлет. Вот это была удача! Мы, едва веря своему небывалому счастью, набросились на эту кастрюльку и опустошили ее в момент.
   Ах, что это были за котлеты! Никогда в жизни ни до, ни после я не ела таких чудесных котлет.
   – Ну что ж, – вытирая пальцы о грудь, пресыщенным голосом сказал Рум, – настало время делить нашу добычу поровну. Я как главный организатор возьму себе половину, а вы с моей женой поделите все остальное.
   – Слишком много шику для одной парочки, – прошипел Серый и достал из-за пояса наган. – Достаточно для вас будет котлет.
   – Да ты что, салажонок, – покатился от хохота Рум. – Да ты же и вскрыть его сам не сможешь.
   – Боюсь, этим буду заниматься не я, – мрачно сказал предатель и выстрелил в потолок.
   – Ты что, сукин ты сын! – рявкнул Рум. – Хочешь, чтобы нас накрыли вместе с ящиком?
   – Не петушись, Румул, – сказала я мужу. – Этот иуда только и хочет, чтобы сюда нагрянули.
   – А ты права, – прищурился на Серого Рум. – Эта крыса нас давно подсиживает.
   – Хорош болтать, – прервал его Серый, – а то, я гляжу, ты вот-вот расплачешься.
   – Ты тоже не унывай, – огрызнулся Рум.
   Не успел он это договорить, как с улицы раздался голос из громкоговорителя. Нам сообщили, что столовая окружена, и приказывали выходить с поднятыми руками. Едва Серый отвел взгляд в сторону окна, как Румул схватил столовый нож и метнул его прямо в сердце Серому. Тот рыкнул, пошатнулся и выстрелил.
   В следующее мгновение Серый повалился навзничь, а Рума я успела подхватить под руку:
   – Что с тобой?
   – Ничего страшного, – сказал мой героический муж, прикрывая рукой рану в животе, и добавил: – Вот что, старуха, давай вскроем ящик, возьмем, сколько сможем унести, и попробуем отсюда выбраться.
   – Но как нам взломать ящик? – воскликнула я. – Я уже не говорю о том, как нам отсюда теперь выбраться…
   – Положись на дядюшку Рума, – улыбнулся раненый. – Ты что, забыла, что у меня все всегда продумано.
   Лицо у него искривилось от боли, и он зажмурился.
   – Там, в моем мешке, – указал на рюкзак муж, – лежит несколько шашек взрывчатки. Возьми одну и взорви этот сейф ко всем чертям. Может быть, деньги и пострадают, но нам все равно не унести всего.
   – Хорошо, Рум, я сделаю, как ты сказал, – пообещала я и принялась за работу.
   Через десять минут страшный взрыв потряс здание. В столовой вылетели окна, посыпалась посуда из шкафов, повсюду раскатились кастрюли и миски.
   Когда страшный гром и звон стихли, мы, откашливаясь и отплевываясь, поползли через едкий дым к ящику.
   – Что это за труха? – жалобно простонал Рум, вытаскивая какую-то цветастую солому из развороченного динамитом ящика.
   Он был в ярости, когда понял, что мы охотились за изрезанными заводским способом купюрами, изъятыми государством из оборота.
   Мне стало его так нестерпимо жаль, что я даже всплакнула.
   – Теперь у нас нет средств даже, чтобы выбраться из этой дыры, – стонал Рум, истекая кровью. – А! – махнул он рукой. – Не жалко. Все равно жизнь никчемная.
   – Постой-ка! – вдруг опомнилась я. – Мы ведь в заводской столовой. Здесь наверняка есть касса, в которой завалялась для нас пара рублей.
   – Ах ты моя прелесть, – простонал добрый мой муж, все более бледнея и теряя силы.
   Я вскочила и подбежала к громоздкой металлической кассе с железными шляпками кнопок и хромированной рукояткой для привода расчетного механизма в действие. Блестящая такая была рукояточка.
   – Касса закрыта, и, похоже, – взволнованно сказала я мужу, – она еще прочнее, чем наш ящик.
   – Тебе придется ее взорвать, – прохрипел бедняга Румул, истекавший на полу кровью.
   Я оттащила Рума подальше, заново проделала всю операцию с толовыми шашками, запалила фитиль и побежала в укрытие. В ушах у нас еще гудело от предыдущего взрыва. Мы обнялись, прижались друг к другу и так встретили этот очередной и уже последний в нашей совместной жизни взрыв. Взметнулось огнистое пламя, разлетелось и посыпалось все, что еще не успело разлететься и посыпаться прежде. Даже потолок частично обрушился. О, это было поистине потрясающее зрелище! Удар был такой силы, что кассовый аппарат разорвало вдребезги.
   Тогда-то и снесло моему милому полчерепа проклятой рукояткой. Ай да дядюшка Рум, – покачала головой довольная воспоминаниями бабушка. – Ай да было времечко.
   – Тебя что, так и не сцапали? – спросил я.
   – Не тут-то было, – сердито посмотрела на меня старушка. – Полтора года я провела в колонии строгого режима за кражу котлет и соучастие в вооруженном грабеже фабричной столовой. Правда, я еще легко отделалась, так как прокурору не удалось собрать все доказательства против меня касательно Красного озера.
   – Так ты, получается, у нас преступница?
   – Нет, что ты. Но я побывала замужем за настоящим старателем, браконьером и кладоискателем. Ай да времечко было! Особенно если учесть, что второй мой муж был профессором филологии романо-германского отделения…
   Ну скажите, у меня ненормальная бабушка или мне просто так кажется, что в старости они все такие безумные?
   Немного отвлекшись, я оставил ее и пошел бесцельно слоняться по комнатам. Последние дни я часто вот так просто перехожу из комнаты в комнату. Конечно, забавно было послушать про то, как первому бабушкиному мужу оторвало голову. Но, честно говоря, я слышал эту историю раз пятнадцать и каждый раз по-разному. Так что я мог слушать ее еще раз пятнадцать и каждый раз словно заново. Но сейчас я уже немного устал и предпочитал бродить по дому в одиночестве.
   Когда я оставался один, то мысли о Серафиме набрасывались на меня, как чекисты из бабушкиных воспоминаний. Помню, как Сима ревела после телефонного разговора. Я понятия не имею, с кем она тогда говорила и о чем. Разговор был, казалось, спокойный. Она стояла в передней, прислонившись спиной к стене, одной рукой держала трубку, а другой чиркала ручкой по бумажкам на телефонной полочке. Я подумал, что это очень серьезный разговор. Потому что она не дурачилась, как обычно, и не подергивалась от смеха. Она не всегда смеялась, когда ей было действительно смешно. Это было частью создаваемого ею образа. Все мы так иногда смеемся неискренне. Но не все мы прекрасны и не всем нам это простят. В этот раз она не хихикала, а стояла задумчиво и кого-то рассеянно слушала, соглашалась, поддакивала, что-то обещала, поднимая лицо и закатывая глаза, вздыхала. Потом, когда закончила говорить, осталась угрюмо стоять, прислонившись к стене. Она кусала пряди волос и о чем-то долго думала. Потом ушла на кухню и там разревелась.
   Она была злая-презлая. Ни с кем не хотела разговаривать. Пришла мама, попыталась ее утешать, Сима как-то обозвала ее, и они омерзительно поскандалили. Мама открывала и захлопывала дверцы ниш и холодильника, что-то ей доказывая, а Сима кричала на нее сквозь слезы и говорила, что уйдет от нас навсегда. Потом она, кажется, случайно разбила что-то из посуды, и мама дала ей пощечину. На этом скандал закончился, но тучи этой ссоры сгущались и не рассеивались еще несколько дней.
   В нашем доме никто никогда так не скандалил, как Сима и мама. Бабушка говорила, что это у них в крови и что это потому, что их родители постоянно ругались. Отец у них выпивал, и тогда сами знаете, как это бывает. Но самое гнусное, что могло быть, это ссоры между мамой и бабушкой. Они ссорились очень редко, но совсем уже отвратительно. Бабушка уперто повторяла какую-нибудь неумолчную речь, твердо стоя на своем и подытоживая каждый раз: «Я так говорила и всегда буду так говорить». А мама едва сдерживалась, чтобы не налететь на нее с кулаками, кричала, срывалась и иногда плакала. И самое противное, что если приходил и вмешивался папа, то он всегда вставал на сторону мамы и обвинял во всем бабушку, как будто она могла быть в чем-то виновата. «Мама, прекрати, перестань, ты не можешь быть такой упрямой», – говорил он, грозя ей пальцем у самого носа, а она все что-то старалась им объяснить.
   Сима с бабушкой никогда не ссорились, но, скорее всего, только потому, что они и не разговаривали никогда по-настоящему. Бабушка временами шутила с ней, пыталась рассказать ей какую-нибудь поучительную историю из своего богатого опыта, но Сима хихикала, цеплялась за слова и, в общем, не увлекалась ее рассказами. Когда приснопамятная тетушка только приехала к нам около года назад, бабушка сделала ей подарок. Да еще какой! Подарила ей свое платиновое колечко «Пиковая дама» с россыпью белых, голубых и розовых камней. И потом она еще часто делала ей подарки. Я, естественно, немного завидовал и хотел объяснить бабушке, что Сима не будет ценить ее старинных вещиц. Особенно мне было жалко искусно сделанной шкатулочки из Японии. Мне бы она в жизни такой не дала. Удивительная была шкатулочка. С драконами.
   Я вытащил из-под стола коробку со своими детскими рисунками. Среди них я искал рассказы про животных, которые она высылала мне на тетрадных листах. Поначалу я испугался, что не сохранил их, но вдруг один измазанный в акварели листочек все-таки обнаружился. Он был написан очень аккуратно, без единой помарки. Наверное, переписывала с черновика. Потом она уже никогда так для меня не старалась.
   «Жил-был на земле черепах по фамилии Жлув, и была у него собственная хижина из камня, палочки и высохшего лопуха. И вот, когда однажды старый Жлув пил чай с земляничным вареньем, к нему прискакал его друг Скок, который был по роду полевой мышью.
   – О чем грустишь, Жлувиуш? – весело спросил Скок, присаживаясь за чаек и бросая в чашку кубик за кубиком сахар.
   – Хочу в Бразилию, – отозвался на его вопрос задумчивый Жлув.
   – А почему ты хочешь именно в Бразилию, а не в Китай или, например, в Индию? – поинтересовался гость. Медлительный Жлув грустно вздохнул, вылез из-за стола и, порывшись в сундуке с бумагами, достал пожелтевшую открытку, на которой было написано:
Никогда вы не найдете
В наших северных лесах
Длиннохвостых ягуаров,
Броненосных черепах.

Но в солнечной Бразилии,
Бразилии моей,
Такое изобилие
Невиданных зверей!

Увижу ли Бразилию,
Бразилию,
Бразилию.
Увижу ли Бразилию
До старости моей?

Из ливерпульской гавани
Всегда по четвергам
Суда уходят в плаванье
К далеким берегам,
Плывут они в Бразилию,
Бразилию, Бразилию,
И я хочу в Бразилию,
К далеким берегам.

   Из сочинений Джозефа Редьярда Киплинга драгоценному Жлувию в его сто пятый день рождения. Гусеница Люси. – Так была подписана эта открытка.
   – Ах, малышка Люси, – грустно улыбнувшись, вздохнул черепах Жлув, – если бы она только была с нами.
   – А что случилось с гусеницей Люси? – тревожно спросил Скок, едва проглотив чай. Жлув вздохнул, посмотрел через окно в синее-синее небо и, разведя лапами, ответил: – Она стала бабочкой».
   Вот, собственно, и весь рассказ.
   Здорово было бы, если Сима тоже стала бабочкой или еще кем-нибудь. Может быть, она просто стала подводной куколкой-личинкой, которую подберет в весеннем ручейке охотник и которая на его ладонях превратится в роскошную бабочку. Она будет быстро двигать своими рожками и медленно помахивать огромными узорчато-сизыми крыльями. Глупости, конечно, но все-таки…
   Я стал дальше перебирать рисунки в поисках ее сказок, но так больше ни одной и не нашел. Эта была единственной. А когда-то их было просто множество. Я сложил все обратно и пошел вместе с коробкой в Лизкину комнату. Ее там не оказалось, и я потащился с коробкой все к той же бабушке, у которой Лизка наверняка торчала.
   – Смотри, сколько у меня рисунков, – говорю я Лизке.
   Она сказала, что тоже хочет рисовать, и я принес ей краски, воду и кисточки. Мы разложились прямо на ковре и начали рисовать бабочек. Ну и скверные же у нас выходили бабочки. Просто какие-то сливающиеся грязные пятна. Но Лизке занятие нравилось, и она вся с ног до головы перемазалась.
   – Почему нужно обязательно лезть везде пальцами? – возмутился я. – Ведь специально для этого есть кисточки.
   – Большинство великих художников либо рисовали, либо поправляли свои работы пальцами, – возразила бабушка (у нее вечно найдется, что возразить) и рассказала мне про художников, которые рисуют ногами, танцуя с дамами на холсте, и про знаменитого японца, спрыгнувшего с многоэтажного дома на полотно и завещавшего считать окровавленный кусок ткани своим последним автопортретом.
5
   Ах эти люди искусства, – вздыхала бабушка, – это вечная трагедия, кровь, любовь и сопли.
   Мы познакомились с ним в Гаграх над морскими пейзажами. Как сейчас помню. Это было в мае 1952-го. Или нет, постой. Кажется, это все-таки было в пятьдесят пятом. Но это не важно. О, какой это был мужчина! Он был щупловат, невеликого роста, но у него было мужественное лицо французского революционера, громадный, как выступ скалы, гордый нос (завистники называли его Нобель со шнобелем), горящие трагические глаза цвета черной крови, черные-черные локоны, которые он откидывал с глаз резвым движением головы. Вокруг его шеи в любую погоду был обмотан роскошный шелковый шарф, напоминавший мне плащ на плече у храброго воина. Правда, потом оказалось, что под шарфом он скрывает неприятное густо волосатое родимое пятнышко.
   В те далекие дни, когда я с ним познакомилась, я поняла, что повстречала мужчину из своих девичьих грез. А как он пел! Боже, как он пел! Когда он начинал мурлыкать, легко пощипывая струны, птицы замолкали, роженицы переставали рожать, дворники ломали метлы, чтобы только послушать его сладкозвучные куплеты и медоточивый голос.
   Очевидно, чтобы казаться немного выше, он носил потертые остроносые ботинки на высоком каблуке, как он утверждал, из настоящей крокодиловой кожи.
   Когда мы только начали встречаться с поэтом и музыкантом Валентином Скрябиным – его настоящим именем было Баргабан Чертахтешвили, – с ним произошло нечто очень странное, если не сказать – диковинное. С ним вечно происходило что-нибудь необычное, но этот случай запомнился мне больше всего.
   Познакомились мы с ним очень просто. Однажды, когда я тренировала голос, чтобы петь партию Татьяны в «Онегине», – а я в то время гастролировала с народным коллективом иркутской оперы, – так вот когда я готовилась проглотить сырой яичный желток в целях улучшения качества голоса, гадкое яйцо выскользнуло у меня из рук и полетело с балкона прямо на улицу.
   До чего же мне было весело, когда я посмотрела вниз и увидела там очищавшегося от яйца мужчину опрятной романтической внешности.
   – Что же это за безобразие, гражданочка, – возмутился он и погрозил мне пальцем. – Я буду жаловаться в инстанции.
   – Простите меня, пожалуйста, – покатывалась я от смеха. – Честное слово, это я не нарочно. Просто я хотела выпить яйцо перед репетицией, а оно взяло и выскочило.
   Неожиданно хмурый прохожий пригляделся ко мне и спешно сменил направление разговора.
   – Так вы, стало быть, актриса? – спросил он все еще строго.
   – Я гастролирую с народным театром «Золушка», – гордо отозвалась я. – Не откажетесь ли подняться ко мне? Я помогу вам очиститься.
   Конечно, не совсем прилично было молодой барышне делать такое вызывающее предложение незнакомцу. Но я была так растеряна и чувствовала себя такой виноватой, что не удержалась и впустила его к себе. После непродолжительной процедуры очищения мокрым полотенцем я поспешила спровадить уже рассыпающегося в любезных жестах и комплиментах гостя.
   Казалось, на этом глупейшая история с прохожим закончилась, как вдруг среди ночи я услышала под своим окном ласковое пение и тихие звуки гитары. Я распахнула окно, при этом услышала, как дружно запираются другие окна, и увидела красавца Валентина в сценической жилетке, расшитой золотыми узорами, и с гитарой на широкой фиолетовой ленте. Под ногами у него лежал поднос с плавающими в нем кувшинками.
   Пел он что-то про влюбленного мексиканца, который стоит с гитарой по колено в пруду в розовых панталонах. На поверхности воды покачиваются головки лилий, мексиканец, как и сам Валентин, поет серенаду, а его возлюбленная, ну совсем как я, стоит на балконе и слушает его печальную песню. На дворе полночь, и лепестки лилий падают в воду вместе со слезами красавицы.
Отчего так краснела ланита,
Распуская круги на воде?
Отчего так рыдала Монита
В ее жаркой и дальней стране?

Оттого как он пел беззаветно,
Оттого как он нежно любил,
Оттого как к нему незаметно
По воде подплывал крокодил.

   Так сладостно пел он мне серенаду. Но, в общем-то, не это было в диковинку. В то время под окнами вашей бабушки частенько появлялись разные романтически настроенные личности. Что и говорить, большинство из них были либо полными идиотами, либо потерявшими голову чудаками (вообще, мужчины, оказавшиеся рядом со мной, часто теряли головы). Но такого чудака, как этот, я видала впервые.
   Дело в том, что пока он, жмурясь, заливался соловьиным пением, из соседнего окна вылетел тапок, и исполнитель получил звучную, со шлепком, пощечину резиновой подошвой. Музыка сразу оборвалась, звуки струн нестройно рассеялись, и в южной ночи повисло нелепое молчание.
   – Как вы посмели, Раисасанна? – произнес багровеющий певец, слегка прикасаясь кончиками пальцев к щеке.
   – Честное слово, это не я!
   – Сначала вы кидаетесь в меня яйцами, а вот теперь я получаю от вас этой обувью, – продолжал возмущаться влюбленный. – Честное слово, это хулиганство какое-то! Вы просто попираете мое человеческое достоинство, искусство и искренние джентльменские намерения…
   – Постойте! Постойте! – прервала я его. – Но ведь тапок мужской. Посмотрите, какого он огромного размера.
   Постановили примерять к моей ноге тапочек. Но, слава богу, он оказался мне не в пору, и все обернулось в примирительное веселье. Я получила предназначенный мне поднос с кувшинками, а он – предназначенный ему поцелуй в подбитую щеку, естественно. Так началась наша с ним непродолжительная, но весьма назидательная для неопытных барышень дружба.
   Валентин, или, как я часто его называла, Валентино, был самым удивительным в мире собеседником. Правда, какие бы истории он мне ни рассказывал, все они как-то непременно замыкались на его личных достоинствах. Вот так однажды мы сидели с ним, свесив ноги над волнами, на конце далеко выдававшегося в море мола, любовались морским пейзажем и покуривали табак – он через трубку, я курила папиросу через дамский мундштук.
   – Ба, постой! – изумился я. – Ты что, куришь?
   – Это было давно. Не мешай! Так вот, сидели мы на краю этого белого мола и любовались ярко-красным гидропланом, который, свирепо жужжа, низко пролетал над волнами, стараясь сесть на воду, но в последний момент, едва не коснувшись воды, вновь поднимался над дивного цвета волнами.
   – Вот же лопух, – не вынимая изо рта трубки, смеялся над летчиком мой Валентино.
   – А вы бы разве смогли посадить самолет на воду? – кокетливо усмехнулась я, болтая загорелыми ногами.
   – Во время войны я давал концерты на фронтах, в том числе на военных аэродромах, – скалясь от яркого блеска волн, начал вспоминать Валентин. – Бывало, что меня вместе с гитарой перебрасывали с аэродрома на аэродром военными самолетами. И вот как-то раз, во время одного такого перелета, наш самолет отклонился, и его обстреляли немцы. Пилот погиб, меня ранило в ногу, и мне пришлось сажать самолет самому в условиях кромешной темноты. Когда колеса ударились о землю, самолет подпрыгнул, пролетел еще немного и вновь ударился и опять подпрыгнул, но уже не так высоко и наконец покатился, трясясь и подминая под себя березки и елочки. Когда машина остановилась, меня уже встречала толпа поклонников, несясь через весь аэродром к примятому мною лесочку. Я выскочил и побежал навстречу к своим, начал их обнимать, целовать, красноармейцы подняли меня, кричат: «Качать его!» Это единственный раз в жизни меня качали – пренеприятное ощущение. Голова кружится, все в животе переливается, а потом меня понесли на руках…
   – Но как вы побежали к своим? – изумилась я. – Вас же ранило в ногу!
   – О, это была сущая царапина, – отмахнулся обаятельный рассказчик. – Помню, обо мне тогда писали во всех фронтовых листках и называли «ангелом Белорусского фронта».
   Потом он пустился в уморительный пересказ своих партизанских приключений во вражеском тылу, во время которых он то и дело хватался вместо винтовки за гитару, и танковое окружение, как по волшебству, превращалось в пляшущий хоровод, а лесная перестрелка в агрессивное аргентинское танго.
   Никого кругом не было, кроме синего-синего моря, стаи больших покачивающихся над волнами чаек с кривыми, как бумеранги, крыльями да красного самолетика с громоздкими поплавками, который низко прожужжал над нами, одарив нас своей мгновенно скользнувшей по молу тенью.
   Впрочем, Валентин не только превозносил себя, он всегда держался очень мило с другими, был приветливым и щедрым на похвалы. Он вечно делал мне разные глупые комплименты. Особенно ему нравились мои крупные белые зубы, даром что свой последний родной зуб я оставила на берегах Амура, вгрызаясь в куски самолетного лома. Ах, эти волшебники стоматологи! Что они делают с легковерными сердцами мужчин. Но, слава богу, тогда еще не трансплантологи.
   – Вы самый романтический мужчина, которого я встречала, – не отставала я от него в любезностях. – В наше время сила и благородство сочетаются очень редко. Рядом с вами любая хрупкая женщина почувствует себя как за каменной стеной.
   – Какая напраслина! В наш трудовой век героизм встречается и среди молодежи, – кокетничал мой кавалер, искоса посматривая на мои подлетающие над водой голые ноги и полные загорелые бедра. – Вы же, Раисасанна, поистине самая прекрасная и трезвомыслящая женщина в мире.
   Я была тогда еще особой неопытной в творческой среде, и, наверное, поэтому своей нежностью, добротой и красноречием он приводил меня в настоящий восторг. Его песни погружали меня в неизбывную лирическую тоску, в которой я становилась белозубой героиней-красавицей с тонкой розой в хрупкой руке, а он моим романтичным героем в золотой жилетке и с широким шелковым шарфом. Ах, мой бедный Валечка! Если бы он хоть разок побывал на лесопилках моего тюремного прошлого…
   Однажды, когда мы возвращались ночью из клуба, где он выступал, в темном переулке нам преградили дорогу хулиганского вида мальчики в потрепанных кепках.
   – Гони гитару, дядя, – поблескивая ножами, сказали ребята, и кто-то харкнул Валентино на жилет.
   – Дорогая, главное, это проявлять хладнокровие и выдержку, – шепнул мне мой находчивый кавалер. – Вы посмотрите, что у вас есть для них ценного в сумочке.
   Но, увы, я еще помнила дни, проведенные в диком Забайкалье на берегах Красного озера, поэтому всегда носила в косметичке крохотный украшенный перламутровыми пластинками револьвер. Я выхватила его из сумочки и раз пять пальнула в сторону неприятелей.
   Когда кислый пороховой дым рассеялся, негодяев и след простыл. Но самым удивительным было то, что не нашла я рядом с собой и своего сладкоголосого Валечки. Только быстро стучали его каблучки и трепетал удаляющийся во тьме переулка шарф, словно алая мантия скачущего навстречу приключениям всадника.
   Потом спустя несколько лет я встретила его в Москве на одном бардовском фестивале в филармонии Политехнического музея. Поначалу он все мялся и меня не узнавал, но как только я напомнила ему поднос кувшинок и крокодила в розовых панталонах, он едва не запрыгал от счастья столь неожиданной встречи, схватил гитару и, пощипывая струны, сладко промурлыкал: «Отчего так краснела ланита, распуская круги по воде…»
   На вопрос, куда он тогда так резво убежал, Валентин печально ответил, что был вынужден удалиться, так как сердце поэта почуяло дальний призыв умирающей в одиночестве матери.

Глава третья
Стояние Марии Египетской

1
   Первый сумасшедший старик на этой аллее попался мне, когда я еще был очкариком. Тогда я еще не читал «Властелина колец» и не заподозрил старика в магии. Я слонялся в парке под старыми тополями, а дед кормил голубей возле скамейки. В жизни много встречаешь таких стариков, но этот запомнился мне как-то особенно. Мне понравилось смотреть, как он кормит птиц. За кованой оградой парка шумели автомобили и звенели трамваи, мимо шли пешеходы, небо темно отражалось в голубых зеркалах луж, а дед все стоял и, не обращая ни на что внимания, задумчиво кормил голубей. Над ним, прыгая с ветки на ветку и расправляя крылья, возмущенно кричали вороны. Иногда дед вздыхал, тер шершавую щеку и что-то говорил себе под нос. Птиц вокруг было очень много, и мне казалось, что старику это занятие доставляет несказанное удовольствие.
   – А зачем вы их кормите? – спросил я, подкравшись сзади.
   Старик обернулся и окинул меня неприветливым взглядом.
   – А тебе какое дело? – отозвался он. – Иди, парень, отсюда. Найди себе какую-нибудь ерунду и займись ею. Нечего тут шататься, нечего!
   Я немного растерялся, но потом нашелся и упрямо повторил:
   – Вы любите кормить голубей?
   – Я не люблю кормить голубей, – сухо буркнул он, отвернулся, но потом передумал и объяснил: – Не люблю. Меня это утруждает. Но если я их не покормлю, мне бывает очень совестно. Просто мука, как совестно. – Он сморщился и вздохнул. – Они ведь могут на меня страшно обидеться. Соберутся здесь, а меня нет. Ох, что тогда начнется.
   – А что тогда начнется?
   Дед сначала растерялся, запыхтел, потом свел косматые брови и рассердился:
   – Иди, парень, отсюда. Кому говорят, нечего тут шататься!
   – А может быть, я с вами покормлю?
   – Со мной? – вновь смутился старик, недовольно хмыкнув, пожал плечом и протянул мне горсть корма. – Ну покорми.
   Я подставил обе ладони, и на них высыпалась целая гора крупы. Тут же меня всего облепили голуби, и мне стало даже страшновато. Они сидели у меня на руках, гулькая, толкались под ногами, били меня по щекам крыльями, царапали мои руки неприятными коготками. Мне было страшно и весело одновременно.
   – Все! Все! Пошли отсюда, – внезапно начал распугивать голубей старик.
   Крылья оглушительно зашумели, я зажмурился и вжал голову в плечи.
   – Почему вы это сделали? – спросил я, когда птицы рассеялись.
   – Не люблю суеты, – коротко отозвался тот.
   – А зачем кормите?
   Старик тоскливо оглянулся.
   – Зачем? – настойчиво повторил я.
   – Я болен очень редкой болезнью.
   – Да? – удивился я.
   – Да, – невесело подтвердил дед.
   – А какой?
   – Называется – голубиный сон. Каждую ночь я вижу сон одного из этих голубей. Я не знаю, какого точно. Но знаю, что он здесь. Потому что в каждом сне голубь видит меня. Этот голубь меня боготворит. Он радуется моему появлению, как ребенок радуется возвращению матери. И знаешь, что самое страшное?
   – Что?
   Старик торжественно выкатил глаза и ответил:
   – А то, что мысли его в тысячу раз превосходят мои собственные.
   Я стоял и смотрел на него в изумлении. При этом как со стороны я вижу теперь себя, удивленно моргающего очкарика с приоткрытым ртом, где недостает одного переднего зуба.
   На второго безумного старика я наткнулся на этой же аллее сегодня днем, возвращаясь из школы. Мне вообще везет на всяких ненормальных людей. Старики почему-то любили этот парк. С одной стороны здесь гремят трамваи, а с другой несутся машины и проползают, натужно воя и кудахча, троллейбусы. Почему они его любят? Наверное, потому что ощущают себя тут в центре жизни.
   Я прошел мимо застекленного цветочного киоска, держа руки в карманах, и двинулся мимо скамеек.
   – Молодой человек, постойте! – окликнул меня немолодой голос, возбужденный и совсем незнакомый.
   Я обернулся. Передо мной стоял чем-то напуганный толстенький пожилой человек в обнимку со старым портфелем.
   – Меня зовут Александр Михайлович Токарев, – с ходу представился он. – Я старший преподаватель. Вы должны мне помочь!
   Я смотрел на него снизу, он был невысок, но все равно раза в полтора меня выше.
   – Вы должны мне помочь! – повторил он с надеждой.
   – А чем это я могу вам помочь? – холодно поинтересовался я.
   – Возьмите мой портфель и сохраните его.
   И тут он всучил мне свой рыжий растрескавшийся маленький саквояж с бронзовой бляхой-застежкой.
   – Ну спасибо! – усмехнулся я. – А что там?
   – Лучше бы вам этого не знать, – выпучил старичок маленькие мутные глаза. – Сохраните его. Это вопрос будущего всего человечества!
   Неожиданно старик метнулся в сторону, перевалился через грязную снежную насыпь и начал пробираться сугробом к трамвайным путям.
   – Эй, вы! – окликнул я его. – Постойте!
   Но старик и не думал оборачиваться. Он выскочил на проезжую часть и, прихрамывая, побежал в переулок за трамвайными путями.
   – Бывают же психи, – промолвил я и сел на лавочку, жестко холодившую зад.
   «Блин, – подумал я, – а если он краденый? Повяжут меня, потом доказывай, что дед всучил, просил сохранить для всего человечества».
   Я поставил саквояжик на колени, нажал на плоскую бронзовую кнопку и откинул его мягкую кожаную крышку. Внутри была кипа трухлявых бумаг, какая-то пожелтевшая брошюра о детстве Леонида Ильича Брежнева и еще что-то. Я широко распахнул портфель, как львиную пасть, чтобы в него попал свет, и заглянул внутрь. На дне лежал металлический кокон. Я вытащил его. На ощупь увесистая болванка оказалась шершавой. На ней был белый налет, какой отчищают «Кометом» или «Доместосом» в рекламах чистящих средств, и первым делом я решил, что это какой-то кусок сантехники. Но потом подумал, что это вряд ли, так как предмет был абсолютно герметичен. Никакого отверстия, резьбы или, упаси боже, чеки у него не было. Я уронил тяжелую штуку обратно на дно портфеля, причем она крепко ударила меня по коленке, защелкнул крышку, посмотрел на часы и побрел на Белое озеро, где мы договорились встретиться с Никиткой Базановым.
   – Здорово.
   – Привет.
   Обменялись мы рукопожатиями.
   – Что это у тебя за сумка такая? – спрашивает он.
   – Дед какой-то дал, сказал, что она спасет человечество.
   – А что там внутри? – поинтересовался Никита, кусая от любопытства нижнюю губу.
   – Какие-то бумаги и еще кое-что, – я открыл портфель и вытащил из него кокон.
   – Что это?
   – Судьба человечества, – пожал я плечами.
   – И что ты собираешься с этим делать?
   – Не знаю. Можно это распилить, а можно в озеро бросить.
   – Давай распилим! – загорелся Никитка.
   Я пожал плечами, и мы пошли к нам на чердак пилить кокон.
   – Как ты думаешь, что это? – весь уже потный, спросил я, вставляя в рамку третье лезвие по металлу.
   – Не знаю, – немного напуганно сказал Никитка. – Скорее всего, черный ящик НЛО или Гитлерово личное… яйцо!
   – Яйцо было у Кощея Бессмертного, – заметил я.
   – Может быть, там генетический код?
   

notes

Примечания

Купить и читать книгу за 54 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать