Назад

Купить и читать книгу за 59 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Невыдуманные рассказы о прошлом

   В книгу В. В. Вересаева – замечательного русского писателя (1867–1945) – вошли удивительно живые, достоверные, воссоздающие жизнь старой Москвы, дух эпохи «Невыдуманные рассказы о прошлом».


Викентий Викентьевич Вересаев Невыдуманные рассказы о прошлом

   Чистый вымысел принужден всегда быть настороже, чтоб сохранить доверие читателя. А факты не несут на себе ответственности и смеются над неверящими.
Рабиндранат Тагор
   С каждым годом мне все менее интересными становятся романы, повести; и все интереснее – живые рассказы о действительно бывшем. И в художнике не то интересует, что он рассказывает, а как он сам отразился в рассказе.
   И вообще мне кажется, что беллетристы и поэты говорят ужасно много и ужасно много напихивают в свои произведения известки, единственное назначение которой – тонким слоем спаивать кирпичи. Это относится даже к такому, например, скупому на слова, сжатому поэту, как Тютчев.
Душа, увы, не выстрадает счастья,
Но может выстрадать себя.

   Это стихотворение к Д. Ф. Тютчевой только выиграло бы в достоинстве, если бы состояло всего из приведенного двустишия.
   Я по этому поводу ни с кем не собираюсь спорить и заранее готов согласиться со всеми возражениями. Я и сам был бы очень рад, если бы Левин охотился еще на протяжении целого печатного листа и если бы чеховский Егорушка тоже еще в течение целого печатного листа ехал по степи. Я только хочу сказать, что таково мое теперешнее настроение. Многое из того, что тут помещается, я долгие годы собирался «развить», обставить психологией, описаниями природы, бытовыми подробностями, разогнать листа на три, на четыре, а то и на целый роман. А теперь вижу, что все это было совершенно ненужно, что нужно, напротив, сжимать, стискивать, уважать и внимание и время читателя.
   Здесь, между прочим, помещено много совсем коротких заметок, иногда всего в две-три строчки. По поводу таких заметок мне приходилось слышать возражения: «Это – просто из записной книжки». Нет, вовсе не «просто» из записной книжки. Записные книжки представляют из себя материал, собираемый писателем для своей работы. Когда мы читаем опубликованные записные книжки Льва Толстого или Чехова, они нам всего более интересны не сами по себе, а именно как материал, как кирпичи и цемент, из которого огромные эти художники строили свои чудесные здания. Но в книжках этих очень немало и такого, что представляет самостоятельный художественный интерес, что ценно помимо имени авторов. И можно ли обесценивать подобные записи указанием на то, что это – «просто из записной книжки»?
   Если я нахожу в своих записных книжках ценную мысль, интересное на мой взгляд наблюдение, яркий штрих человеческой психологии, остроумное или смешное замечание, – неужели нужно отказаться от их воспроизведения только потому, что они выражены в десяти-пятнадцати, а то и в двух-трех строках, только потому, что на посторонний взгляд это – «просто из записной книжки»? Мне кажется, тут говорит только консерватизм.

I

1. Случай на Хитровом рынке

   В Москве, между Солянкой и Яузским бульваром, находился до революции широко известный Хитров рынок. Днем там толокся народ, продавал и покупал всякое барахло, в толпе мелькали босяки с жуликоватыми глазами. Вечером тускло светились окна ночлежных домов, трактиров и низкопробных притонов. Распахивалась дверь кабака, вместе с клубами пара кубарем вылетал на мороз избитый, рычащий пьянчуга в разодранной ситцевой рубашке. Ночью повсюду звучали пьяные песни и крики «караул».
   В чулане одного из хитровских домов был найден под кроватью труп задушенного старика. Дали знать в полицию. Приехали товарищ прокурора и судебный следователь. Под темной лестницей, пахнущей отхожим местом, – чулан при шапочном заведении. Поверху проходит железная труба из кухни заведения, – единственное отопление чулана. Чулан тесно заставлен мебелью. Под железной кроватью труп задушенного старика с багровым лицом. Ему хозяин шапочного заведения сдавал под жилье чулан. Все вещи целы. В комоде найдена жестянка, в ней семнадцать рублей с копейками. Не грабеж. Кто убил?
   Много помог следствию городовой, давно служивший в той местности; все взаимоотношения, романы и истории рынка были ему хорошо известны. Найти виновника преступления оказалось очень нетрудно.
   Убитый старик был когда-то начальником крупной железнодорожной станции, спился, попал на Хитров рынок. Под старость стал пить меньше. Скупал по тридцать, по сорок копеек старые шерстяные платья и из лоскутьев шил шикарные одеяла для хитровских красавиц, зарабатывал по шестнадцать – восемнадцать рублей в месяц. Считался богачом, имел постоянный заработок, свой угол.
   Допрос свидетелей. Как будто раскрылся пол, и из подполья полезли жуткие, совершенно невероятные фигуры в человеческом обличье. Хозяин шапочного заведения, у которого убитый нанимал чулан, старик лет пятидесяти. Был очень пьян, пришлось отправить в участок для вытрезвления, и допросить его можно было только на следующий день вечером. С опухшим лицом, сидит, сгорбившись, в лисьей шубе. И вдруг начал икать. Это было что-то ужасное. Как будто все внутренности его выворачивались. Умоляет дать водки, чтобы опохмелиться.
   Спрашивают об убитом. Он очень уклончиво. Ничего путного нельзя добиться. Наконец сознался.
   – Я его ни разу не видал.
   – Как не видали? Он у вас уже пять месяцев живет!
   – Извините! Я шесть месяцев без просыпу пьян. Как сукин сын, извините за выражение.
   Оказалось, действительно все время пьет. Днем в трактире, вечером возвращается, – спать. Ночью проснется, хрипит: «Водки!» Жена ему вставляет в рот горлышко бутылки. Утром проснется, опять: «Водки!» Встанет и идет в трактир. Дома только спит, пьет водку и бьет жену.
   Пришлось для допроса призвать жену. Она кажется много старше своих лет, управляет мастерской, нянчит ребят, покупает мужу водку. На лице глубокое горе, но совершенно замороженное. Рассказывает обо всем равнодушно.
   Прежняя любовница убитого: бабища лет пятидесяти, толщины неимоверной, красная, вся словно налита водкой. Спрашивают у нее имя ее, звание. Она вдруг:
   – Je vous prie, ne demandez moi devant ces gens-là![1]
   Оказывается: дочь генерала, окончила Павловский институт. Вышла несчастно замуж, разъехалась, сошлась с уланским ротмистром, много кутила; потом он ее передал другому, постепенно все ниже, – стала проституткой. Последние два-три года жила с убитым, потом разругались и разошлись. Он взял себе другую.
   Вот эта другая его и убила.
   Исхудалая, с большими глазами, лет тридцати. Звали Татьяной. История ее такая.
   Молодой девушкой служила горничной у богатых купцов в Ярославле. Забеременела от хозяйского сына. Ей подарили шубу, платьев, дали немножко денег и сплавили в Москву. Родила ребенка, отдала в воспитательный дом. Сама поступила работать в прачечную. Получала пятьдесят копеек в день. Жила тихо, скромно. За три года принакопила рублей семьдесят пять.
   Тут она познакомилась с известным хитровским «котом» Игнатом и горячо его полюбила. Коренастый, но прекрасно сложенный, лицо цвета серой бронзы, огненные глаза, черные усики в стрелку. В одну неделю он спустил все ее деньги, шубу, платья. После этого она из своего пятидесятикопеечного жалованья пять копеек оставляла себе на харчи, гривенник в ночлежку за него и за себя. Остальные тридцать пять копеек отдавала ему. Так прожила с ним полгода и была хорошо для себя счастлива.
   Вдруг он исчез. На рынке ей сказали: арестован за кражу. Она кинулась в участок, рыдая, умоляла допустить ее к нему, прорвалась к самому приставу. Городовые наклали ей в шею и вытолкали вон.
   После этого у нее – усталость, глубокое желание покоя, тихой жизни, своего угла. И пошла на содержание к упомянутому старику.
   Паспорту Татьяны вышел срок. Старик отобрал его и от себя послал на обмен. Она осталась без паспорта и не могла уйти от старика. Вдруг воротился Игнат. Оказалось, он был арестован не за кражу, а только за бесписьменность: выслали этапом на родину, он выправил паспорт и воротился. Рыночные бабенки сейчас же сообщили Татьяне. Она отыскала его, радостно кинулась навстречу. Он засунул руки в карманы:
   – Чего тебе надо?
   Она остолбенела.
   – Отыска-ала!.. На что ты мне такая? Худая, как холера. Я и тогда-то с тобой так только жил, от скуки. Скажите пожалуйста: за такого мальчика – тридцать пять копеек! Я себе богатую найду.
   Еле наконец до нее снизошел. Но она и тому была рада. Он ее бил, измывался, отбирал все деньги. И все попрекал стариком.
   – Старика своего любишь, – ну и иди к своему старику.
   А она уйти от старика не могла: паспорт у него. А беспаспортную вышлют. А Игнат все измывался и утверждал, что она больше любит старика, чем его.
   Татьяна вскочила:
   – Ну, я ж тебе докажу, что больше люблю тебя!
   Побежала домой и задушила спавшего старика.
   И вот стали ее допрашивать. Худая, некрасивая, в отрепанной юбке, глаза волчонка, смотрит исподлобья. От всего отпирается. Вдруг какой-то произошел перелом – и во всем созналась. Рассказывает о своей любви к Игнату, и вся преобразилась. Глаза стали большие, яркие, целые снопы лучей посыпались из них, на губах застенчивая, мягкая улыбка. Как красива становится женщина, когда любит!
   Старик следователь, раздражительный и сухой формалист, вначале грубо покрикивал на нее, но, как подвигался допрос, становился все мягче. А когда ее увели, развел руками и сказал:
   – Вот не думал, чтоб на Хитровом рынке могла быть такая жемчужина!
   Товарищ прокурора, уравновешенный, не старый человек, в золотых очках, задумчиво улыбнулся:
   – Да-а… «Вечно женственное» в помойной яме!
   Стали допрашивать Игната. Держится в высшей степени благородно, приводит всяческие улики против Татьяны, полон негодования.
   – Дозвольте вам доложить: шкура и больше ничего-с! Какое безобразие, ну скажите, пожалуйста! За что она старичка?
   В один из допросов, когда товарищ прокурора допрашивал Игната, из соседней комнаты, от следователя, вышла Татьяна. Вдруг увидала Игната, вспыхнула радостью, подошла к нему, положила руки на плечи:
   – Ну, Игнат, прощай! Больше не увидимся: я на каторгу иду.
   Он дернул плечом, отвернулся и презрительно отрезал:
   – Пошла прочь… Стерва!
   Товарищ прокурора вспыхнул и возмущенно крикнул:
   – Сукин ты сын!.. Негодяй!..
   Городовые и те негодующе замычали. Стоявший в дверях следователь злобно плюнул.
   Она низко опустила голову и вышла.

2. «Не такой подлец»

   Богатая семья. Большое имение под Москвой. Особняк в Москве. Братья служили военными, дипломатами, все поженились. Сестра их Соня осталась в девушках. Ей уж значительно перевалило за сорок, была она некрасивая, высохшая, но очень тонная, туго затягивалась в корсет, пудрилась. Лето вся семья проводила в деревне. И вдруг весть: Соня выходит замуж! Все хохотали. Она спешно поехала в Москву вставить себе челюсть и вообще омолодиться.
   Жениху было лет сорок пять. Он занимал довольно видный пост в государственном контроле. Пришла от него телеграмма, что едет в командировку и по дороге завернет на день к ним. Все ждали с большим интересом. Приехал поздно вечером. Был очень безобразный, с толстыми губами. Но оказался большим умницей, интересным рассказчиком: в разговоре безобразие исчезло, и за ужином он всех очаровал.
   Утром – пить кофе.
   – Что жених?
   – Спит.
   Сели завтракать.
   – Что он?
   – Спит.
   Пошли в рощу собирать грибы, воротились…
   – Спит!
   Вышел к обеду, к шести часам. Разговаривал со всеми, на невесту не обращал никакого внимания, – так, перекинется, как со всеми, словом, ответит на ее вопрос. Сейчас же после обеда уехал. Общее изумление. Скрытно-растерянные глаза Сони.
   Через три недели приехал на свадьбу. Опять спал до четырех часов дня. Потом вышел в залу, сел за рояль и все время играл похоронный марш Шопена. Вечером отправился в церковь, обвенчались и уехали.
   Осенью Соня приехала к родителям в Москву, сказала, – на два дня, но прожила три недели. Уехала к мужу, через неделю опять вернулась и осталась у родителей.
   Через несколько месяцев брат Сони, полковник, встретился на улице с бывшим ее мужем, отвернулся. Но тот перешел к нему с другой стороны улицы и сам заговорил:
   – Я не такой подлец, как вы можете подумать. Я вам все напишу.
   И написал, что давно любил другую, долго жил с нею, потом она его бросила. Чтоб ее задеть, он нарочно женился и постарался сделать это как можно нелепее.
   Почему-то думал, что в этом он оказался не таким подлецом, как можно было подумать.

3. Писатель

   Вся редакция журнала любовно носилась с ним. Он напечатал уже три рассказа в журнале, и один был лучше другого. Даже у секретарши Анны Михайловны, суровой женщины, недавно воротившейся из ссылки, глаза становились теплее и мягче, когда она разговаривала с ним.
   А сам он все не верил своему счастью и жадно ловил всякий одобрительный отзыв. Особенно он дорожил почему-то мнением Анны Михайловны и все спрашивал ее:
   – Ну как вы думаете, выйдет из меня настоящий писатель?
   Был он красивый парень, с мужественным голосом, а в глазах и в интонациях то и дело прорывалось что-то совсем детское и ужасно милое.
   Однажды, когда Анна Михайловна была одна, он, краснея и смущаясь, обратился к ней с очень странной просьбой: дать ему на одни сутки полный комплект женской одежды до самых интимных ее частей.
   – Надевать никто не будет, даю честное слово. Это нужно только для бутафории.
   – Что вы собираетесь делать?
   Он лукаво поглядел и ответил:
   – Секрет. Только очень нужно. Для рассказа.
   Анна Михайловна рассмеялась и обещала. На следующий день принесла чемоданчик с просимыми вещами. Он ушел очень довольный и обещал завтра же возвратить.
   Пришел он не завтра, а послезавтра. Лицо смотрело неподвижно, и в глазах было недоумевающе-смущенное выражение ребенка, которого высекли, – он не знает за что, но, по-видимому, за дело.
   – Вот чемоданчик, возвращаю. Спасибо.
   Сел. Дрожащими руками закурил папиросу.
   – Я к вам, Анна Михайловна, с просьбой. Такая штука получилась, – без вашей помощи не расхлебаю.
   – Что случилось?
   – Видите ли… Я уж вам все откровенно… Для нового моего рассказа нужна мне сцена ревности женщины. А я никогда в натуре не видал, как в таких случаях проявляется женщина. Вот я и надумал… Любит меня одна девушка. Ну и я, конечно, ее люблю. Обычно приходит она ко мне по утрам, два раза в неделю. Я и решил понаблюдать, как она ревнует. Третьего дня вечером соответственно убрал свою комнату: на столе как будто остатки ужина – тарелки с закуской, бутылки, стаканчики наполовину с вином. По креслам раскидал то, что вы мне дали, на самых видных местах – рубашку, чулки и тому подобное. А утром, к ее приходу, сделал на кровати из своей шубы как будто человеческую фигуру, закутал в одеяло, – очень хорошо вышло, лежит как живая. Собрался сам одеваться, вдруг – стук в дверь, и она вошла. Минут на десять почему-то раньше, чем обычно. В удивлении остановилась на пороге. Я, чтоб не расхохотаться, подошел к окну и смотрю наружу, кусаю губы. Сзади молчание, я оглянулся. Она вдруг охнула, пошатнулась и выбежала вон. А я в одном нижнем белье!.. Оделся, побежал следом… Нет ее. К ней, – нет дома. Вечером только застал. Рассказал все, как было. Она слушает и молчит.
   Он почесал за ухом.
   – Хоть бы ругала, хоть бы плакала! Сидит и молчит, и глаза сухие, только очень большие. Видно, не верит… Я вот вас и хочу просить, Анна Михайловна. Пойдемте к ней вместе, расскажите, что это вы мне дали одежду.
   Анна Михайловна брезгливо ответила:
   – Нет уж, избавьте, пожалуйста! Очень жалею, что вы не сочли нужным предупредить, на что вам это было нужно. Бедная девочка, – с кем связалась!.. А вас могу поздравить: рано это немножко, но стали вы – самым, самым «настоящим» писателем!

4. Проклятый дом

   На одной из больших улиц Замоскворечья стоит вычурно-красивый, угрюмо-пестрый дом. Вот что рассказывают про этот дом. Его выстроил для себя один богатый сибирский золотопромышленник. Заказал архитектору проект, одобрил, заключили договор. В договор промышленник ввел огромную неустойку, если работа не будет закончена к условленному сроку. Все время при стройке придирался, тормозил, заставлял снова и снова переделывать. Архитектор увидел, что попал в когти дьявола, что к сроку заказа не кончит; уплатить же неустойки он не имел возможности. И повесился в этом самом доме, который построил.
   Хозяин поселился в доме с девушкой-дочерью. Она влюбилась в певца итальянской оперы. Отец, конечно, и думать ей запретил о подобном замужестве. Она убежала с итальянцем за границу. Отец остался жить один в огромном доме. Сильно злобился на дочь и сильно по ней тосковал. Тоска победила. Поехал за границу отыскивать дочь. Отыскал ее, брошенную итальянцем, в нужде, беременную.
   Привез обратно. И тут победила злоба. Он замуровал дочь в светелке над вторым этажом. Дверь наглухо заделал кирпичами, оставил только маленькое окошечко; в него ей подавали еду и питье. Подкупленная прислуга молчала.
   Пришло время ей родить. Ее крики и стоны разносились по всему дому. Отец запретил оказывать ей какую-либо помощь, сидел у себя в кабинете и три дня слушал, как по гулким комнатам обоих этажей носились ее стоны и вопли. В ночь на четвертый день все стихло. В светелке нашли мертвую мать и мертвого младенца.
   А для отца дом продолжал оставаться полным стонами и криками. Он не спал по ночам и все время расхаживал в халате по ярко освещенным комнатам особняка. Наконец не выдержал и уехал куда-то за границу. Дом до самой революции стоял пустым.

5. Ошибка

   Мы с ним уж два года были до этого знакомы, и все ничего.
   А этот вечер вдруг стал совсем необычным. Случилось это в августе, были яблоки, были ночи с туманами. Он смотрел мне в глаза, и я вдруг почувствовала, что он восхищается мною, и я не могла не быть от этого доброй и прекрасной. Восхищение действует на меня, как масло на скрипучую дверь. Мы говорили глазами и улыбками так хорошо, как люди не говорят словами. Ночь была совсем особенная. Месяц, блестящие от росы крыши и заборы, тяжелые черные тени на дорожках. Я чувствовала, как у меня блестят глаза.
   Мы бродили под яблонями, довольно близко друг от друга. Иногда на землю тяжело шлепалось яблоко. У меня ноги были совсем мокрые от росы, я видела, что он тоже промок, но что это ничего, потому что ему хорошо со мною. Он гладил мои руки. Это было так просто и понятно в ту ночь!.. Казалось, в ней все друг друга любят, и ничего не было удивительного или нехорошего в его ласке. И не удивительно было, когда он поцеловал меня нежно, нежно… И я отвечала ему, и это было так и нужно тогда, чтобы после нам не было жалко и стыдно. Да, и стыдно! Потому что стыдно должно было бы быть обоим, если бы мы эту ночь проморгали.
   А потом мы продолжали встречаться. И месяц такой же был, и росы, и яблоки падали. А уж этого не повторилось. Почему? Я не понимала. Плакала по ночам. И мне ясно стало, что чувство, которое меня к нему влечет, – не любовь. Я боялась обмануться и обмануть его. Старалась заминать возникавшие между нами разговоры на эту тему.
   Мы расстались. Он уехал на службу в Донецкий край. Он – горный инженер, только что кончил курс. И как только он уехал, я поняла, что люблю его. Хотя нет, вовсе не так. Не сразу было. Я тосковала, но говорила себе, что это пустяки, пройдет. Мы переписывались года два. И вот тогда я поняла окончательно, что люблю его. А он вдруг прекратил переписку. Стороной я узнала, что он женился. Подействовала разлука, отвык от меня и женился. И осталась я одна на свете. Овладела черная меланхолия, мне казалось, что я никому не нужна. Потом выправилась, опять появилась жажда жить.
   Осенью девятьсот пятого года я познакомилась с одним человеком. Он был старше меня на одиннадцать лет. Сначала я чувствовала себя с ним очень хорошо и легко. К тому же он был окружен ореолом героя, – только что вышел из тюрьмы, где просидел два года. Но очень скоро я стала замечать, что он относится ко мне исключительно как к женщине. Это меня обижало, сердило, я решила объясниться с ним. Но он так повернул дело, что я невольно стала думать: отчего меня так волнует его отношение? Да, меня тянуло к нему. Он меня уверял, что мы любим друг друга, что, хотя я отрицаю, я люблю его. Я думала, что у нас установится прочная привязанность и мы станем друг для друга мужем и женой. Но он совсем не желал этого. Он говорил:
   – Я хочу, чтоб наша встреча пронеслась сверкающим метеором по серенькому небу обывательщины.
   Я не любила его, но не могла уйти. Так ему и говорила, что не люблю, хотя и тянет к нему. А он становился настойчив до дерзости. Скажи мне в это время тот, первый, хоть слово, напиши самое обыкновенное письмо (он был очень чистый и серьезный человек), – ничего бы не было… И я отдалась нелюбимому, – отчасти по разбуженному им чувственному влечению, отчасти из желания все это узнать, но главное: я решила, что не умею любить и никогда никого не полюблю по-настоящему. А тогда не все ли равно? Притом он обещал, что последствий не будет. И правда, – не было.
   Радости во всем этом было очень мало. Тяжело было и как-то гадостно. Утром я давала себе слово разорвать с ним, но наступал вечер, приходил он, ласковый и веселый, и с первым поцелуем я теряла силу. Наконец разлад во мне стал сильнее чувственного влечения, и мы расстались.
   То, первое, чувство заглохло пока, но я чувствовала: все хорошее, цельное, чистое, что есть во мне, связано с тем, первым. Не смейтесь, если кто случайно прочтет эти строки; я действительно не считала, что я нравственно стала хуже, чем была прежде. Я никого не обманула. Этот, второй, знал, что я его не люблю.
   Через год осенью я получила письмо от первого, любимого, на адрес Женского медицинского института (я тогда кончала в нем курс). У меня потемнело в глазах, когда я узнала его руку. Письмо было отчаянное. Жизнь исковеркана. Он спрашивал, хочу ли я выслушать исповедь своего бывшего друга. Что я пережила после этого письма! До других мне было все равно, но его суд (о той истории) мог бы меня окончательно срезать. А скрывать я ничего не хотела. Я ответила на письмо, не говоря пока ничего. Ответа не было. Прошел еще год. Однажды в театре мне так вспомнилось старое, так всколыхнулось, что отогнать я уж не могла. Я написала ему простое, дружеское письмо. Он моментально ответил и на Рождество приехал повидаться. Оказалось, тогда с него взяла слово жена не отвечать мне, так как мое письмо попало ей в руки. Теперь он мой. Жена, еще до моего последнего письма, ушла от него… с гусарским офицером! Как в пошлейших романах сотню лет назад: «На тебя, подбоченясь красиво, загляделся проезжий корнет»…
   Мне хочется все это рассказать самой себе вот почему. Я отдалась другому без любви, это была, конечно, ошибка, и была грязь. И вот, несмотря на это, я сохранила в глубине души всю чистоту и поэзию чувства. Да, именно поэзию, так как после той современной истории, «санинской», я особенно сильно почувствовала поэзию и силу настоящей любви. Конечно, я рассказала ему про ту историю. Он все понял. Я теперь могу любить только его. И то, что я отдалась без любви, сделало меня только чище и целомудреннее, и никогда ничего такого не сможет повториться со мною.

6. Документ

   Сегодня вечером Федор Иванович сидел у меня. Рассказывал, что в их квартире кончила самоубийством молодая девушка.
   – Интереснейший документ, знаете ли!
   Я так и обомлела. Спросила растерянно:
   – Документ… Это что же? Дневники ее?
   Он с недоумением ответил:
   – Ну да!
   Документ! Какое определение! «Документ»! О подлецы! Нужно же было слово откопать! Я вся дрожала от бешенства. Еще бы одно слово, и я, кажется, потеряла бы власть над собою, встала бы, сказала бы ему ужаснейшую грубость, выгнала бы вон. Но он вдруг замолчал. Понял ли он, что делается со мною, или это была случайность, но он замолчал. А я понемножку успокоилась.
   Однако и сейчас все время мучает вопрос: «Зачем она писала?» Ведь это же обыск, обыск сердца! Ах, охота же ей была пускать в свою жизнь каких-то трубочистов, чтобы все чистое было замазано их черными вениками! Неужели она этого хотела? И чтоб какой-нибудь болван Федор Иванович читал ее «документ», – откусывал от сахара, попивал бы с блюдечка чаек и важно говорил бы:
   – Какой интересный документ!
   Неужели она хотела! Мне страшно было, и не только за нее. Ведь и сама я способна попасть в такие документы, я тоже пишу дневник… Боже мой, как же мне сделать, чтобы он не мог стать «документом»?

7

   Студент, получив от проститутки то, что ему было нужно, закурил папиросу и сочувственно спросил:
   – Как ты дошла до этого?
   Она вскочила на постели и сказала:
   – А ты как до этого дошел?
   Он с недоумением:
   – До чего?
   – Что покупаешь человека!

8. Случай

   Вышло это, правда, ужасно грубо и нехорошо. Дело было так.
   Смольяниновы прислали свои абонементные билеты на «Хованщину» с Шаляпиным. Под холодным и слякотным ветром билеты привезла смольяниновская горничная.
   Анна Александровна спросила:
   – Сколько ей дать на чай?
   Он ответил:
   – Ну, по крайней мере – четвертак.
   – Вот пустяки какие! За что? Довольно гривенника.
   – Да что ты, Аня! Ну кто дает на чай гривенник! Только мелочные лавочники.
   – Господи, что за барские замашки!.. И гривенник очень хорошо… Нате, Дуняша, отдайте ей.
   – Да погоди же, Аня…
   Анна Александровна властно и раздельно повторила:
   – Подите, Дуняша, и отдайте!
   Он вспыхнул, но овладел собою и молча закусил губу. Дуняша невинно подняла брови, как будто ничего не заметила, и ушла с гривенником в кухню. Няня сидела с Боречкой тут же за чайным столом, варила на спиртовке мелинсфуд. И она тоже все слышала. Гадость, гадость какая! Хоть бы людей постеснялась!
   Бледный, он ходил большими шагами из залы через прихожую в кабинет и обратно. Анна Александровна ласково спросила:
   – Чаю тебе налить еще?
   Он резко ответил:
   – Нет!
   Она с ложечки кормила мелинсфудом Боречку и нараспев говорила:
   – А папа на нас с тобою сердится! Он у нас злючка, нервулька. А мы на него не будем обращать никакого внимания! Позлится и перестанет!
   И даже это все при няне! А ведь знает, как ему противны ссоры на людях. Он круто повернулся, ушел к себе в кабинет и заперся.
   Раскрыл дело, по которому предстояло выступать завтра в суде.
   «…а полагаю, что обязательство, выданное доверителем моим веневскому мещанину Афиногену Шерстобитову…»
   Ах, гадость, гадость! Словно мальчишку какого обрезала! Даже и разговаривать не удостоила. И так грубо, при людях… Смешно: завтра во фраке он будет выступать в суде, – серьезный, важный, а здесь дома: «Ничего, – позлится и перестанет!» И ведь сама же спросила, сколько дать!.. А главное – как мелко все! Из каких пустяков умудряется устроить ссору! Словно у ребят малых дошкольного возраста. В такой плоскости ссоры только и бывают у ребят дошкольного возраста да у женатых людей. В школьном возрасте дети уже стыдятся подобных ссор.
   В дверь послышался тихий стук. Анна Александровна виновато спросила:
   – Алеша! Можно?
   Он хрипло сказал:
   – Нет, нельзя.
   И опять взялся за дело. Старая история: станет теперь нежна, предупредительна, как будто этим можно уничтожить тот позор и стыд, который ему пришлось пережить. Он вдруг сообразил и усмехнулся: почему она сейчас постучалась? Потому что он ушел и не выпил обычного второго стакана чаю… О женщина! С ясной улыбкой пройдет ногами по душе человека, да еще нарочно покрепче прижмет каблучками. А даст на куски себя разрезать, чтобы этот же человек не остался без второго стакана чаю!
   Перо спотыкалось и трещало по бумаге. Он открыл боковой ящик письменного стола, чтобы достать свежее перо. Сбоку лежал в потертой кобуре браунинг, который он брал с собою в разъезды. Вынул он его из кобуры, – плоский, блестящий, – и стал рассматривать. Застрелить бы себя!.. И оставить записку: «Заела ты мне жизнь, подлая баба. Проклятье тебе!»
   Ему представилось, как она вбежит на выстрел и увидит его бьющееся в конвульсиях тело с раздробленным черепом и залитым кровью лицом, какой это будет безмерный ужас. И уж ничем, ничем нельзя будет ничего поправить. Представлялось, как она в диком отчаянии бьется о гроб и зовет: «Алеша! Алеша! Встань!» И вдруг замолкает. Но ночью, когда никого нет возле гроба, приходит и стоит одна в сумрачной тишине – в той особенной тишине, какая бывает ночью в комнате, где лежит покойник. Глаза у нее черные и огромные, как ночь. Она жадно вглядывается в восковое лицо с повязанным лбом. И жалобно, настойчиво, как ребенок, потерявший мать, зовет: «Алеша! Милый мой, Алешечка! Зачем ты так? Встань же! Слышишь?»
   Слезы навернулись на глаза. И стал он себе гадок. Можно ли даже не всерьез тешить себя такими картинами? Милая Анка!.. Только вдалеке где-то прошла серьезная смерть, – и сразу серьезною стала жизнь, и такими ничтожными сделались ее пустяки. Разве можно ими оценивать жизнь! И сзади мелочных ссор – сколько в их взаимной жизни светлого, незабвенно-милого! Вот даже тогда, когда она сидела в широкой блузе у стола с Боречкой и трунила над его гневом, – какое прелестное сиянье материнства шло от нее!
   Ну, а все-таки, – обрезала его, как мальчишку! Даже возражений не стала слушать. И все из-за какого-то гривенника! А потом: «Папа наш злючка, а мы на него не станем обращать внимания!» Это при няне! Как женщины мелочны и неуживчивы, какою некрасивою делают жизнь!.. И ведь ни за что прощения не попросит.
   Нет, пускай, пускай! Как бы это вышло?
   Он достал лист почтовой бумаги и крупным, твердым почерком написал:
   «Загубила ты мою жизнь, проклятая баба!»
   Потом вынул из револьвера обойму с патронами и приставил пустой револьвер к виску. Дуло холодом тронуло кожу. Он перечитал написанное и нажал спуск. Но он забыл…
   Он забыл, что первый патрон, который лежит в самом стволе револьвера, не вынимается вместе с обоймою. На всю квартиру ахнул выстрел.

9. Под огнем паровоза

   Было это в десятых годах. В апреле месяце, в двенадцатом часу ночи, под поезд Московско-Нижегородской железной дороги бросился неизвестный молодой человек. Ему раздробило голову и отрезало левую руку по плечо. В кармане платья покойного нашли писанную дрожащею рукою записку, смоченную слезами: «Прощайте, товарищи, друзья и подруги! Кончилась жизнь моя под огнем паровоза. Хотел стереть с лица земли своего соперника, но стало жаль его. Бог с ним! Пусть пользуется жизнью. Посылаю привет любимой девице. Не вскрывайте больной груди моей, я, любя и страдая, погибаю. Григорий Прохоров Матвеев».

10. С опозданием

   Петербург. Окраина. Узкие ломовые сани, на них высоко громоздились деревянные ящики с гвоздями. Поклажа кренилась на сторону. Возчик – парень в полушубке – шагал рядом с санями и растерянно подпирал плечом накренившийся воз. Приказчик у дверей лабаза с любопытством смотрел. Легковые извозчики у трактира тоже с любопытством смотрели и переговаривались:
   – Завалится!
   – Бесперечь завалится!
   – Как бы парня не придавило.
   – И очень просто! Сколько народу погребали тяжести. А он, дурень, сбоку улицы едет, еще больше набок накреняется воз…
   Поклажа качнулась, и ящики тяжело посыпались на возчика.
   Приказчик лабаза со всех ног кинулся на помощь. Извозчики, подобрав полы синих армяков, побежали туда же. И отовсюду сбегался народ. Мигом разобрали ящики. Парень-возчик лежал с восковым лицом, с закрытыми глазами, из угла губ стекала вниз струйка крови.

II

1. Анна Владимировна
(Пунктирный портрет)

   Ей двадцать пять – двадцать шесть лет. Худощавая, – больна чахоткой, но этого не знает. Красивое лицо, но главная красота – огромные, лучистые глаза, наивные и невинно-наглые. Дочь жандармского генерала, давно умершего. У нее хорошенькая дочка Муся, лет семи, неизвестно от кого. Сейчас при ней состоит сосед по комнате, студент Макс с маслеными глазами. Как дочь жандармского генерала, получает пенсию – тридцать два рубля в месяц. Но главный источник дохода – всяческие пособия, которые она умеет выхлопатывать как первейшая артистка в подобных делах.

   Пушки Петропавловской крепости гремят над Петербургом: царица разрешилась от бремени. Оказалось – опять дочерью, но сначала слух прошел, что – долгожданным сыном.
   Анна Владимировна сидит у стола и, торопясь, пишет прошение.
   – Что это вы пишете?
   – Прошение министру императорского двора. О пособии. Вы слышали? У царя родился сын.
   – Так вы-то тут при чем?
   – Должен же он быть рад, что у него наконец сын родился. Отчего ему на радостях не отпустить мне триста рублей, – что ему стоит?

   – Надела я свою министерскую кофточку…
   – Министерскую?
   – Да. У меня такая кофточка есть, чтоб ходить по министрам: скромная, в три складки. Выглядит бедно, но благородно. Чтоб их разжалобить… И я министру Витте прямо сказала: «Вы черствый человек, вы сухой человек, наверно, вас никогда ни одна женщина не любила! И, наверно, вы всю жизнь пили только молоко и кипяченую воду!» Через неделю опять пошла к нему на прием. А он не велел меня больше записывать. Я все-таки в залу проскользнула. Прием большой. Вызывают степного генерал-губернатора Духовского. Маленький и толстый, как лампа. Живот – вот такой. Я бросилась к двери, а дверь узенькая. Я с его животом и столкнулась. Он, конечно, воспитанный человек, уступил мне дорогу. Витте меня увидал: «Опять вы?!» – «Опять я!» Плюнул и подписал на моем прошении резолюцию: «Выдать просимое пособие».

   Ужасно не люблю непроизводительных расходов.
   – Каких, например?
   – Калоши покупать, зубы пломбировать, платить за квартиру.
   – Какие же расходы производительные?
   – Ну… в оперетку поехать, коробка конфет хороших. Бутылка шампанского.

   – Люблю много на чай давать.
   – Ну да… все-таки, – рабочие люди…
   – На это мне наплевать. А чтоб была любовь и готовность. Ужасно люблю, чтоб меня кругом все любили.

   – Терпеть не могу работать. Когда уж ничего добывать не смогу, пойду туда, где пенсию получают старушки. Всякая, как получит деньги, с удовольствием даст.

   Свою дочку Мусю отдала на казенный счет в балетную школу.
   – По крайней мере будет нравиться старичкам. Пускай балериной будет. Можно хорошую партию себе устроить.

   – Это лето мы жили в Уфимской губернии у Мефодия Егорыча. Ничего нет, только семь тощих собак на дворе. Скука; есть нечего, только одни яйца. Муся ходит по комнатам и твердит: «Не бойтесь, Мефодий Егорыч, я вас не боюсь!» Такой дурак этот Мефодий Егорыч! Я разденусь, лягу спать, – он придет ко мне в спальню и сидит. Целует руки и не хочет уходить. Говорит: «Ведь жарко, зачем вы в одеяло кутаетесь?» А денег нет у меня, выехать не на что. Приехал становой описывать имение, я у него двадцать пять рублей заняла…
   Общий хохот. Она недоумевающе оглядывает всех своими ясными глазами.
   – Чего вы смеетесь?

   – Несимпатичный он!
   – Нет, он красивый!
   – Макс! Кто председателем суда в Полтаве?
   – Я почем знаю!
   – Вот дурак, ничего не знаешь!

   – Он мой друг и очень большой негодяй.

   – Я, когда градусником меряю, – вижу, что к тридцати девяти подходит, – поскорей выдергиваю. Боюсь, вдруг сорок градусов окажется. Страсть боюсь, когда сорок градусов температура.

   – Жена доктора очень меня ревнует. А сама красная и глупая, как пион. Сцену мне устроила, дурища такая… Я нарочно ухожу и говорю: «Миленький доктор, прощайте!» – чмок его в щеку!

   – Нет, к другому доктору не хочу. Вдруг он мне скажет: у вас чахотка. Ведь есть такие жестокие доктора.

   Я как-то захандрила, говорю Максу: «Наверно, у меня чахотка!» А он, дурак такой: «Что ты! У чахоточных бывает необыкновенный блеск в глазах и по ночам поты». Ушел он, я подошла к зеркалу, – у меня в глазах фосфорический свет, клянусь вам богом! И всю ночь так трясло, – от постели поднимало. Чуть у меня от страха не сделалась белая горячка!

   – Нет, я не хочу умирать. Гробы всегда такие узкие!

2. Фельдшер Кичунов
(Пунктирный портрет)

   Звали его Иван Михайлович. Фельдшер приемного покоя больницы, где я тогда работал ординатором. Редкие усы и бородка, держится солидно, с большим достоинством. Вид глубокомысленный, на жизнь и людей смотрит свысока, с затаенною в глазах сожалеющею усмешкою. Истина жизни вся целиком, до последней буквочки, находится у него в жилетном кармане.
   На дежурстве вечером, когда поток привозимых больных почти иссякает и гулко звучат в пустых коридорах шаги проходящей сиделки, иногда засидишься в приемном покое и беседуешь с Иваном Михайловичем.

   – Как, Иван Михайлович, дела?
   – Какие ж у меня дела! В гости я не хожу, картами и водочкой не занимаюсь, за девочками не бегаю… В церковь сходить, свечечку поставить в гривенник, просвирку подать, – вот и все мои дела. Дома Библию почитаю. Дела у меня обыкновенные. Вчера Библию купил себе новую. Хорошая книга, давно к ней приглядывался. Книга фундаментальная, пятнадцать фунтов весом! Приятно иметь такую книгу. Переплет красивый, – не барский, этого нельзя сказать, – скромный, смирный, но обращает на себя строгое внимание. Книга, можно сказать, вполне официальная.
   – Вы всегда, Иван Михайлович, были такой благочестивый?
   – Нет-с, не всегда. Раньше я был не такой. Раньше я все романы читал. Ну и, конечно, от этого у меня развивались ненависть, разврат, любовь к мышлению и тому подобные пошлые наклонности. Раз, однако, задумался я о своей жизни. Ехал я тогда по Волге на пароходе, под Самарой дело было. Пароход «Святослав» общества «Самолет». Ем виноград. Виноград там дешевый, три копейки фунт, так что я мякоть высасываю, а кожицу и косточки, значит, выплевываю. Солнце садилось, испытал этакое приятное состояние души. Вот и задумался я о своей жизни. Что, думаю, такое? Человек я не завалящий, имею кой-какой умишко, кой-какие познания. Как же так? Нет, думаю, жизнь жить – не в бабки играть, пустяки надо оставить, о боге вспомнить, о собственной душе. Тут вот я и стал на стезю добродетели.

   В газетах описали нашу больницу. Отзыв был очень хороший. Кичунов возмущен.
   – Голодные псы! Буквой питаются!
   – За что вы их ругаете? Ведь они же нас хвалят.
   – Когда дурак хвалит, так это обиднее, чем когда умный ругает…

   – Проповедь у нас в церкви читал отец Варсонофий. Господь, говорит, – «благ»! Ну, это мне въелось в плоть и кровь, все равно как хронический ревматизм. Скучно. Знай свое болтают всё: «Благ, благ!» Господь благ только к своим! Вовсе он не весь мир пришел спасти. В Евангелии от Иоанна, глава семнадцатая, он прямо говорит: «Отче, я о них молю, – не о всем мире молю, – но о тех, которых ты дал мне». А когда язычница к нему пришла, он сказал: «Нельзя отнимать у детей и бросать псам». Значит, неверующие для него псы. И правильно, – так и должно быть. Евангелие нужно понимать без изменения одной черты, одной ноты. Что я вам говорю, это – простой логический взгляд… «Благ», – скажите пожалуйста! Бог должен быть строг! жесток! Христос ясно сказал: «Я пришел принести на землю не мир, но меч!» На соборах это место разбирали: говорят, что тут нужно понимать меч духовный. Х-хе! Разбирали! Шишки еловой не разобрали! Ну, скажите пожалуйста, как меч может быть духовным? Холодное-то оружие!.. Христос понимал, что без меча с нашим братом дела никакого не сделаешь. И так мы его не боимся, а если бы он был благ, мы бы совсем избаловались. Мы его даже не боимся, как черт боится. Тот знает, что ему пощады нет, а мы все надеемся на «искупление», на отпущение грехов. Помер человек, ему поп перед смертью грехи отпустил, – он этаким козырем на тот свет идет, ждет, что ему Христос скажет: «Пожалуйте, милостивый государь, вот сюда, в рай!» А как полетит там кувырком к черту на рога, тогда узнает! Хе-хе-хе!

   Привезли в больницу мужчину с крупозным воспалением легких. Лицо синюшное, пульс плох. Приняли. Привезшая его жена сказала Кичунову:
   – Можно будет распорядиться, чтобы причастили его? Он уж пятнадцать лет не говел.
   Кичунов грозно нахмурил брови:
   – Как же это его без сознания причащать? Священник не станет.
   – Пожалуйста, уж будьте добры! Нельзя ли?
   – Гм! Пятнадцать лет не говел, – христиане называются! А смертный час пришел, – спохватились!.. Этого нельзя устроить! – отрезал он.
   Женщина вздохнула и пошла к выходу. Я ее остановил, и, конечно, оказалось возможным устроить.

   Больной возвратным тифом, ночлежник, с опухшим лицом. Оборванный, дрожит. Лет семнадцати. Кичунов его записывает в книгу, кричит:
   – Мещанин? Крестьянин?
   – Я – незаконнорожденный.
   – Та-ак! – иронически процедил Кичунов. – Вот этак гуляет девица, – боа у нее, турнюр, а детей в ночлежные кидает; такие кавалеры и выходят!.. В Петербурге родился?
   – В Петербурге, – стиснув зубы, ответил больной.
   – Ну конечно! Самый для таких дел подходящий город… Ступай.

   – Незаконнорожденные, они не имеют прав ни на земле, ни на небе! Ну, как же незаконнорожденный может войти в Царствие Небесное, скажите, пожалуйста! У бога прелюбодеяния нету. Во «Второзаконии», глава двадцать третья, ясно сказано: «Сын блудницы не может войти в общество господне, и десятое поколение его не может войти в общество господне». Для таких людей… Я бы не стал и жить на их месте… Вы себе как представляете антихриста? С рогами, с когтями? Он уже народился.
   – Где же он?
   – Он есть то, что рождено в прелюбодеянии. Он родится от девы, как и Христос, только прелюбодейно, как незаконнорожденный. Христос ведь не был незаконнорожденным, заметьте себе!.. Каждый незаконнорожденный есть предшественник антихриста. Апостол Иаков в послании, глава первая, говорит: «Похоть, зачавши, рождает грех». Пройдитесь по Невскому, посмотрите на фотографии балерин: стоит девка, груди распустила, ногу подняла. Мальчишка украдет у отца целковый и побежит, – знаете куда? Вот-от что похоть значит!

   – Я бы, будь моя власть, – я бы женщинам запретил выходить на улицу.
   – Почему?
   – Как почему? Вид неприличный!
   – Что вы такое говорите!
   – Ну, а как же! (Очерчивает на себе руками выпуклости груди, бедер.) Что вы, господа! Ведь по улицам дети ходят! Конечно, привыкнуть ко всему можно, а только… Неудобно, знаете, неудобно!
   Я хохотал.
   – Как вы скажете, предки наши глупее нас были? Я полагаю, что они умнее были не только меня, но даже – извините за дерзкое выражение – умнее были, чем вы. А они женщин запирали – в терем! Почему? Возьму хоть себя. Человек я пожилой, солидный, занимаюсь богомыслием. А встретишь на улице этакую бабеночку полногрудую – и ввергаешься в соблазн. Ничего не поделаешь: человек бо есмь! Ecce homo!..[2]

   Позвали меня к больной. Вхожу в приемную врача. Кичунов стоит, осматривает больную. Это совершенно не его дело. Его дело – в соседней комнате, когда больного примут, записать в книгу и составить на него скорбный лист. Стоит Кичунов, а перед ним, рядом со старухой матерью, – изумительно красивая девушка лет пятнадцати, голая по пояс. И Кичунов глубокомысленно тыкает ее указательным пальцем в груди. Увидел меня, сконфузился.
   – Вот, Викентий Викентьевич… Какая сыпь странная!..
   Я заинтересовался.
   Я мельком взглянул на сыпь и холодно ответил:
   – Что же странного! Самая обыкновенная скарлатинозная сыпь.
   – А я смотрю: что это, странная какая сыпь? Не признал сразу, что скарлатинозная…

3. Степан Сергеич
(Пунктирный портрет)

   Сутулый человек с большою головою. Серая кожа на лице висит крупными морщинистыми складками. Но ему нет еще сорока лет. Он был профессор и даже неглупый человек. Имел ряд научных работ по истории Византии.
   Его монография о византийском историке Никите Хониате была подробно реферирована в немецком историческом журнале. Но изумительно было в нем полное молчание голосов тела, глубокое отмирание инстинктов. В обычной городской жизни это не так замечалось, но, когда приходилось видеть его среди природы, жутко становилось за человека, и возникал вопрос: если не спохватиться вовремя, не обратится ли и вообще человек будущего в подобную уродину? Само тело ничего ему не говорило. Все он должен был узнавать от других людей, от термометра, барометра и прочих инструментов.

   Проснется ночью и не знает – выспался или нет. Как будто выспался, пора вставать. Посмотрел на часы, – всего шесть часов утра. Заснул опять. А часы, оказывается, остановились. Спал до одиннадцати часов.
   Карманные часы остановились, стенные сломались. А дело было на даче. Трагедия: не знает, когда лечь спать, когда вставать, когда есть.

   За обедом на третье подали сырники. Степан Сергеич ел. Дочка Таня сказала:
   – Из манной крупы.
   Степан Сергеич нахмурился и отодвинул тарелку. Пришла жена Елизавета Алексеевна, на минуту уходившая в кухню. Он сказал хмуро:
   – Лиза! Ведь ты знаешь, что я терпеть не могу манной каши. Зачем же ты заказываешь сырники из нее?
   Елизавета Алексеевна изумилась:
   – Как из нее? Из творога сырники.
   Степан Сергеич прикусил губу. Верно. Из творога. И с аппетитом стал есть.

   – Что я – пил кофе или только хотел пить?
   – Не пил.
   Выпил два стакана с бутербродами. Жена и свояченица расхохотались. Свояченица воскликнула:
   – Ведь вы пили уже!
   Степан Сергеич потемнел и враждебно взглянул на жену.
   – Какие глупые шутки!
   Весь день ходил хмурый, с тяжестью в желудке.

   Двенадцать лет назад, во время свадебной поездки по Германии и Швейцарии. Выйдет из отеля купить папирос, – а через пять часов шуцман приводит его из загородного леса, куда забрел, сам не знает как: заблудился. Совершенно лишен способности к ориентировке.

   До 15 мая ходит в зимней одежде, после пятнадцатого – в летней, и ее уж не снимает, как бы ни было холодно.

   В жилетных карманах – часы, шагомер, на террасе дачи – термометр и гигрометр, в столовой – барометр. Вышел на террасу, смотрит на термометр.
   – Стоит надевать пальто?
   – Да разве ты так не чувствуешь?
   – Четырнадцать с половиной – не стоит.
   Посмотрел на термометр. Было 12 градусов. Тогда он почувствовал, что ему холодно.

   – Степа, ты с нами пойдешь гулять?
   – (Сердито.) Куда же идти, если барометр упал до семисот сорока. Удивляюсь, что ты идешь, да еще детей берешь с собой.
   Стояла ласковая, томящая теплынь. Получилась чудесная прогулка. Он, конечно, остался дома. Дождь пошел только утром.

   Не замечает, что молоко прокисло, что мясо несвежее. Простудился, лихорадит, колет в боку. Свояченица:
   – Ведь сквозняк, что вы тут сидите!
   Он с жалкой, беспомощной улыбкой:
   – Я этого ничего не чувствую.

   Начало июля. На даче. В столовую вошел Степан Сергеич с лицом темным, как чугун. Стоял нахмуренный, сердитый и тяжелым взглядом следил за женой. Она штопала чулки Танюшки и не видела его взгляда.
   В открытое окно подул ветерок и принес запах цветущей липы. Елизавета Алексеевна сказала:
   – А, уж липы зацвели!
   Степан Сергеич раздраженно отозвался:
   – Что липы зацвели, это, конечно, хорошо. А вот что у нас опять кошки по всем комнатам нагадили, – это черт знает что такое! Не продохнешь от вони!
   Елизавета Алексеевна удивилась.
   – Где тут кошками пахнет? Я ничего не чувствую.
   – Ну конечно! А я, во всяком случае, чувствую совершенно ясно. И требую категорически, – Лиза, слышишь? Я требую, чтобы никаких своих Пушков и Снежков ребята в комнаты не таскали! В воскресенье Димка весь день возился в столовой с кошками… Скажи Матрене, пусть сейчас же придет с тряпкою и подотрет.
   Степан Сергеич ходил с Матреною по комнатам и искал, где нагадила кошка. Матрена заглядывала под диваны, отодвигала шкафы и посмеивалась под нос.
   – Господь с вами, барин, какие тут кошки! Дух – лучше и быть нельзя!
   – Вы тут все так принюхались ко всякой вони, что даже уже не слышите ничего!.. Танюшка, Димка, пойдите сюда! Если еще раз в комнатах я увижу кошку, то всех ваших Пушков и Снежков велю забросить в реку!.. Слышите? Запомните это!
   Елизавета Алексеевна, с упрямыми и грустными глазами, сидела в столовой у стола и не помогала искать. Это особенно сердило Степана Сергеича, и он неутомимо двигал сундуки, комоды и шкафы. Однако ничего не нашли. Матрена, скрывая улыбку, ушла с тряпкою в кухню. Степан Сергеич позвал детей и еще раз строго подтвердил, чтобы не пускали кошек в комнаты.
   После обеда Елизавета Алексеевна лежала в спальне; у нее болела голова. В дверь заглянул Степан Сергеич.
   – Ты не спишь?
   – Нет.
   Он вошел, сел к ней на край постели. На лице была сконфуженная, детская улыбка, и от нее светилось все его серое лицо.
   – Вот, Лизанька, грязная история!.. С кошками-то! Оказывается, это вовсе не кошки нагадили, а знаешь что?.. Я сейчас только сообразил: это… липы зацвели!
   – Что?! – Елизавета Алексеевна, хоть была сердита, вскочила на постели и расхохоталась. – Ты шутишь?
   Пристыженное лицо Степана Сергеича дрожало смеющимися морщинками.
   – В том-то и дело, что нет! Понимаешь, какая штука. Был я еще мальчиком, жили мы на даче под Калугой. Мама меня посылала набирать липовый цвет, и потом мы его сушили на газетных листах на чердаке нашей дачи. А кошек там была гибель, постоянно так ими пахло, что не продохнешь. Вот оба эти запаха у меня и смешались, и я их уж не могу разъединить. После обеда сегодня вышел на террасу, – что такое? Опять кошками несет! Откуда? Из саду-то! Принюхиваюсь, – смотрю, молодая липка у террасы вся в цвету. И тут я вдруг сообразил. Вот, Лизанька, какая история уродливая!
   – Д-да-а…
   – Рассказать, – никто не поверит! Ты уж прости меня.
   Елизавета Алексеевна безнадежно смеялась.

4. Иван Иванович
(Пунктирный портрет)

   Железнодорожный подрядчик. Ловкий и умный, вполне интеллигентный. Хорошо наживался. Заболел прогрессивным параличом, сошел с ума. И тут так из него и поперла дикая, плутовская, мордобойная Русь.

   Читают ему газеты. Московский педагогический съезд посетили два английских педагога.
   – Погодите, я все это знаю, сейчас вам расскажу. Как приехали, их первым делом в полицию позвали и – выпороли. Чтоб не зазнавались. Потом на съезд привезли. «Садитесь, пожалуйста!» – «Нет, знаете… Мы постоим!» – «Да вы не стесняйтесь!» – «Нам вот к телефончику, – разрешите!» – «Пожалуйста!» – «Дайте генерал-губернатора!» – «Что?! Выпороли?» Сейчас позвонил в участок: «Прибавить от меня еще сорок розог!»
   На вокзале сидит, пьет пиво. Подходит, любезно улыбаясь, господин.
   – Мы с вами, кажется, встречались?
   – Как же! Вместе из Челябинска шли по этапу! Я вас сразу узнал. (Господин отшатнулся, тот ему вдогонку.) За кражу часов сидели, вместе крали. Хорошо помню: стенные часы были… с боем…

   Читал он «Новое время», имена запоминал, а события перерабатывал самым фантастическим образом. В конце девяностых годов Россия заняла китайскую гавань Порт-Артур.
   Иван Иванович рассказывал:
   – Салисб-Юри того не знал и послал из Англии Камбона, чтобы занял. Приехал. Ему навстречу адмирал Скрыдлов. «Что вам угодно?» – «Видите ли, вот… Порт-Артур… Мы приехали…» – «Ах, вы приехали?..» Тр-рах! «Ой, больно». – «Больно? Затем и бьют, чтоб было больно…» Тр-рах!!. «Ваш – вон он, видите, на той стороне: Вей-хай-вей! А это наше!» – «Тогда извините, пожалуйста, мы не знали. Прощайте!» – «До свидания!» Поплыли. Скрыдлов поглядел. «Ну-ка, малый, заряди-ка пушечку…» Бах!! Корабли кувырк!.. Салисб-Юри в Лондоне ждет, беспокоится. Телеграмму в Порт-Артур: «Приехали? Салисб-Юри». – «Были тут… какие-то! Скрыдлов». – «Где ж они? Салисб-Юри». – «Потопли. Скрыдлов».
   И хохочет торжествующе.

   Его племянник окончил курс врачом в Московском университете. Сестра Ивана Ивановича с торжеством принесла ему показать диплом, полученный ее сыном. Иван Иванович посмотрел и вдруг объявил:
   – Этот диплом подложный. Борис его сам написал.
   – Ну что ты говоришь! Как же подложный? Видишь подпись: «Декан медицинского факультета Д. Зернов».
   – Я его знаю: это почтальон со Смоленского рынка.
   – Видишь и другие подписи: профессор Остроумов, профессор Шервинский…
   – Довольно! Пойди на Большую Царицынскую, справься в казенном винном складе: это все – сторожа склада. Борьку за этот самый диплом в Хамовнической полицейской части выпороли.
   – Как это выпороли? Прежде всего, не имеют права выпороть. Он дворянин, закон запрещает.
   – Ничего закон не запрещает. Нет такого закона.
   – Я тебе отыщу, покажу. Есть специальная статья…
   – Довольно! Вот по этой самой специальной статье и выпороли.

5. Фирма

   В 1899 году в иллюстрированном еженедельнике «Нива» печатался новый роман Льва Толстого «Воскресение». Везде только о нем и говорили. Возвращался я в Петербург в спальном вагоне третьего класса. Среди трех спутников – старик купец в высоких сапогах, в пиджаке. Заговорили о романе. Купец:
   – Плохо, плохо! Я «Ниву» получаю, читаю, – очень плохо! Как раньше-то писал! «Казаки»! «Анна Каренина»! «Война и мир»! Вот это было дело! А теперь!.. Нет, устарел! На чердак пора ему. Куда старую мебель убирают… Что же это, скажите, пожалуйста: князь, человек живет в почете, имеет звание, человек, можно сказать, вращается, – и вдруг на этакой швали жениться! Какая же она ему пара, позвольте спросить? И у кого таких девчонок не было? Кто не грешен? И у вас, наверное, десять таких было, и у меня, может, двадцать. И на каждой жениться!.. Нет, на чердак, на чердак пора! Плохо! Потому только все и читают, что подписано: «граф». Фирма!

6. Супруги
(Пунктирный портрет)

   Муж
   – Писатель?! Очень, очень рад! Благословляю грозу, загнавшую вас под мой убогий кров! Люблю писателей, ученых! Я сам кавалерист!

   – «Зе воркс оф Шакеспеаре»… Шекспир! Гулять идете и то книжку с собой берете, да еще на английском языке! По-английски могут понимать только очень умные люди… Но вот что: барометр еще с утра сильно упал. Как же вы, несмотря на это, пошли в такую далекую прогулку?
   – У меня нет барометра.
   – Нет барометра?.. Гм! Английский язык знаете, а барометра нету?

   – Пианино – не так чтобы из Художественного театра, но все-таки ничего, играть можно.

   – (О Шаляпине.) Прилично поет.

   Жена
   – С нами из Минеральных Вод ехал в вагоне один… Как его? Персидский, кажется, консул… Вообще, из Турции.

   – Никогда не следует спрашивать женщину о годах. Важно, какою она сама себя чувствует. Если чувствует себя тридцатилетней, то и может сказать, что ей тридцать лет.
   – Ну да, это еще один король французский сказал: «Лета – с’э муа»[3].

   – Страданья необходимы человеку. Они воспитывают его, облагораживают его душу.
   – Да, да! И французы то же самое говорят: pour être belle, il faut souffrir[4].

   – Мы с мужем объяснились в любви, совсем как Кити и Левин в «Анне Карениной». Только те много разных букв писали, пока столковались, а мы сразу друг друга поняли. Он всего три буквы написал: «я В. л.». А я ему в ответ четыре: «и я В. л.».

   – Никогда я не могла понять, как это люди верят во всякие предрассудки. Ну, я понимаю: тринадцать человек за столом, три свечи, заяц перебежал дорогу… А всякие там предрассудки… Не понимаю.

7. Парикмахер по собачьей части

   – Я, как вам сказать? Извините меня за это выражение, – парикмахер по собачьей части. В деревне так если скажешь, – засмеют, а в Петербурге можно на этом хорошие дела делать. Вот я, например. Как видите, милостыни не прошу, не ворую, не граблю, а живу – благодарение богу! Кабы еще водочкой не займался, у меня бы теперь вот этакий дом был. Рублей полтораста в месяц смело вырабатываю… Бывает ли, что кусают? Нет, меня не кусают, я понимаю их характер. Недавно приходит ко мне господин.
   «Это вы, голубчик, в газетах публикуетесь? Нужно остричь моего пуделя, только заранее предупреждаю: он никого к себе не подпускает. Если искусает, я не отвечаю». – «Ничего, не извольте беспокоиться».
   Пришел. Злющая собака. Даже горничная, которая ее кормит, – и та боится.
   «Дайте мне, говорю, мокрое полотенце. Да не найдется ли у вас комната отдельная, чтоб никто мне не мешал?»
   Заперли пуделя в комнату. Взял я полотенце, разом открыл дверь, вошел, да строго так: «Что тут за шум?» Да как ахну полотенцем мокрым по стене! Пудель очень даже этому удивился. Подошел я к нему и начал машинкой стричь. А он все сидит и удивляется. Горничной интересно было, стала в замочную скважину глядеть. Пудель оскалил зубы, зарычал. «Кто это там? – говорю кротким голосом. – Не мешайте, пожалуйста».
   И остриг. Пять целковых получил за это дело… Никогда не нужно бить собаку, чтобы, например, отучить гадить, – особенно плеткой. Всего больше собака боится – шуму. Скольких я отучил! Нужно бить по полу мокрым полотенцем или клеенкой, а собаку носом тыкать, куда следует. В один раз отвыкнет.
   Да! Много случается видеть!.. Графиня одна уезжала на лето за границу и мне свою болонку оставила на содержание. И нужно же: сегодня графиня приехала, а собачонка за день до того сдохла. Старая собачонка, паршивая, – вы бы ее за три сажени обошли кругом. Принес я ее, дохлую. И что же вы думаете? Графиня этому дохлому псу начала лапки целовать. Сама плачет, заливается. Вижу, тут можно делов наделать. Послюнявил потихоньку палец себе, намочил глаза. Стою, всхлипываю: «Уж как жалко! Какая аккуратная была собачка, до чего чувствительная! Как будто у самого меня дите померло!» Она заливается, а я стою, нос себе утираю да рожи строю. «Ваше сиятельство! Уж не говорите! До чего мне даже тяжело, – что же вам-то!» Она говорит: «Можете вы с нее лапочку снять, чучельнику отдать, чтоб хоть лапочка мне осталась на память?» – «Это, – я говорю, – можно». – «И потом, я хочу ее похоронить. Можете вы это взять на себя? Только чтоб я сама не видела, а то у меня сердце, говорит, разорвется на части». – «Это тоже можно. Не мое это, собственно, дело, но для вас… Опять же и для собачки, – потому уж очень я ее полюбил… Можно будет, не извольте беспокоиться!» – «Гробик чтобы обить голубым атласом… Сколько все это будет стоить?» – «Десять рублей чучельнику, три рубля чухонцу, чтоб отвез гробик, – здесь, в Петербурге, нельзя. Ну, гробик, чтобы был вполне приличный, все прочее – рублей пятнадцать…» А сам думаю: «Дай ты мне, дура, в морду за мое замечательное нахальство!» – «Ну, говорит, вот вам тридцать пять рублей».
   Я собачонку в мешок и, конечно, на пустыре забросил, а деньги в карман. Вот какие бывают графини! Прислуга умирай у нее, ей дела не будет – убирайся в больницу! А для паршивой собачонки что готова делать!.. Вот я вам теперь объяснил всю дурость Петербурга.

III

1. Ночью

   Начало июля. Полная луна. Черные тени от деревьев и строений на травке двора. Сухо серебрится даль.
   Близ запертого на ночь крыльца барского дома сидел черный пес Цыган и надрывно выл. Перестанет на минутку, прислушается, начнет лаять и кончает жалующимся воем.
   В окне дома зажегся огонек. Раскрылось окно, высунулась седая голова Федора Федоровича. Он крикнул сердито:
   – Пошел ты! Цыган!
   Молчание.
   – Цы-ыган!
   Было тихо. Окно медленно закрылось.
   Цыган вдруг завыл громко, во весь голос, как будто вспомнил что-то очень горькое. И выл, выл, звал и искал кого-то тоскующим воем.
   Дверь крыльца раскрылась. На двор вышел Федор Федорович в халате, с палочкой; за ним гимназист Боря. Федор Федорович жалким, заискивающим тоном говорил сыну:
   – Знаешь… что это? Посмотри-ка… Собака тут воет. Так странно!
   Боря ответил хриплым от сна голосом:
   – Не пожар ли где-нибудь?.. Нет, зарева не видно. Чего это он? Цыган!
   Цыган, виляя хвостом, подошел.
   – Болен, должно быть, – сказал Федор Федорович. – Нет, нос холодный, изо рту не пахнет… – И, помолчав, прибавил со стыдящеюся улыбкою: – А ведь это, говорят, дурная примета, когда собака воет. К покойнику.
   – Другие собаки ушли с работниками на ночное, к стогам, а Цыган тут остался. Вот он и воет.
   – А другие собаки с работниками ушли?
   – Они всегда с работниками на ночь уходят. А Цыган тут случайно остался. – Боря зевнул, поежился от холода. – Ну, я спать пойду.
   И ушел. Федор Федорович тоскливо огляделся. Цыган снова завыл. Маленькое окошечко около крыльца открылось, выглянула старуха няня Матрена Михайловна.
   – Барин, вы это?
   Федор Федорович обрадовался.
   – Это ты, Матрена Михайловна! Вот тут всё… Так странно! Собака воет.
   – Я вот тоже все лежу, слушаю. Думаю: с чего это так собака развылась? Не к добру это.
   – А это что значит, когда собака воет?
   – Разное значит. Если носом кверху воет, – к пожару, если книзу носом, – к покойнику. Если ямы собака роет, – тоже к покойнику.
   – А скажи… вот, ты говоришь: к покойнику. Мало ли у нас тут народу. Кому же это она воет, собака?
   Матрена Михайловна насторожилась.
   – Да уж, понятно, – не гостям станет выть собака или там прислуге. Из хозяев кому-нибудь.
   – Ну, матушка, это вздор! Так уж собака все разбирает!
   Собака опять завыла. Федор Федорович тоскливо огляделся, Матрена Михайловна, помолчав, заговорила:
   – Я у Елагиных крепостная была, девушкой. Так за неделю до его смерти всё собаки ямы рыли. Тоже самовары на разные голоса шумели. Барский дом большой был. На одной половине господа жили, а на другой прислуга: лакеи, казачки, мы – девушки. Вот раз вечером барин вышел в коридор, а там лестница была на чердак. Вдруг кто-то белый ему с лестницы навстречу и обнял. Пришел барин к нам, спрашивает: «Кто сейчас на чердак ходил?» – «Никто». Взял лакея с фонарем, смотрит – и дверь-то на чердак заперта на замок. А через три дня барин помер.
   – Кто же это был?
   – Ну, значит… За душой его приходил.
   Федор Федорович спросил с глупой улыбкой:
   – Ангел, что ли?
   – Да уж кто там ни на есть… Зачем ангел? Смерть.
   Помолчали.
   – А все-таки, матушка, ты это вздор говоришь. Не может собака того разбирать, хозяин ли помрет, или там, например, прислуга.
   Матрена Михайловна враждебно поглядела на барича.
   – Как это так, – не может? Очень, батюшка, хорошо может!
   – Нет, не может! Вот, может, ты как раз и помрешь!
   – На все божья воля, на все божья воля! А только не станет барская собака для прислуги выть.
   Федор Федорович сердито смеялся.
   – Какой вздор! Какой вздор! Почему не станет? Что за предрассудок! Очень просто, может выть и на тебя.
   – Не-ет, не-ет… Боже сохрани! Этого не бывает. А ну вас, и слушать вас не хочу, господь с вами!..
   Она поспешно закрыла оконце. Федор Федорович поднимался на крыльцо, стукал палкой по каменным ступенькам и говорил, фыркая:
   – Ишь что придумала! Хэ-хэ! Собака может знать, на кого воет, – на барина или на прислугу! Вздор какой! Может, на меня, а может быть, – и на тебя!

2. Похороны

   Помещик, отставной корнет, прокутил два имения. От дальней тетки получил в наследство еще одно. Приехал из Москвы с восемью прихлебателями. Под Николин день (зимний) пригласил причт отслужить молебен. Отслужили. А потом всех их напоил мертвецки. Дьякон ползком добрался до дому. Ударили утром к заутрене. Дьякон пришел с трещащей головой. Сходится народ. Священника нет. Ждали, ждали, – нету. Дьякон сообщил, что вчера пили у помещика. Церковный староста и несколько крестьян пошли к помещику.
   Сидит в халате, курит трубку. Отрывисто:
   – Чего вам, братцы?
   – Батюшка не у вас?
   – Нет.
   – Где же он?
   – Помер.
   – Как помер?
   – Ну, как!.. Как помирают? Так и помер, как помирают.
   Помолчали, мнутся.
   – Где же он?
   – На кладбище похоронен.
   – Шутить изволите?
   – Зачем шутить! Пойдите сами, посмотрите. От ворот направо, в самом углу.
   Пошли. И правда: в правом углу свеженасыпанная куча снега. Отрыли, – в деревянном ящике храпит мертвецки пьяный поп.
   Накануне вечером упаковали его в ящик, помещик надел его ризу, пошел вперед с кадилом, за ним прихлебатели несли ящик с телом. Отпели, сколько знали, панихиду и зарыли в снег.

3

   Приехал в Петербург помещик посоветоваться с доктором: случился у него легкий ударчик. Пришел от докторов к приятелю, швырнул фуражку в угол и мрачно зашагал по комнате.
   – Не стоит жить!
   – Что так?
   Остановился, закурил трубку, раздвинул ноги и стал отсчитывать по пальцам:
   – Не курить, особенно трубку! Много не есть! После обеда не спать! И – ничего не пить спиртного! Вместо этого пейте, говорит, молоко. Я молока, говорю, не переношу, меня с него пучит. – Прибавляйте в него коньяку. – Сколько?! – Двадцать… к-капель!..

4. В кабинете помещика средней руки

   – Продана рожь, говорите? Эх, жалко! Владимир Аркадьич, а вы мне продайте.
   – Я же вам говорю: продано.
   – Продано? Ладно. Ну и кончено. Больше никаких!.. А вы возьмите две копейки лишних.
   – У меня нет ржи, Иван Васильевич.
   – Хэ, хэ! Как такое нет! Это вопрос. Вы купчую сделали?
   – Условие подписал.
   – Сколько задатку взяли?
   – Шестьдесят рублей.
   – Возьмите с меня сто двадцать.
   – Я свое слово выше ценю.
   – Ну продайте мне что-нибудь. Овес есть?
   – Овес есть, двадцать четвертей.
   – Ну что же это: двадцать четвертей!.. Продайте рожь. Почем хочешь, на твоих условиях.
   – Я же вам сказал: у меня нет ржи.
   – Что же это? Пятьдесят верст ехал, чтоб ничего не купить! Эго вопрос! Это вопрос! Владимир Аркадьич, итак: вы мне ничего не продадите? Продайте рожь. Говорите цену, какую желаете.
   – Сто рублей четверть.
   – Хэ-хэ! У вас, стало быть, продано?
   – Продано.
   – Ху, чудно!
   – Чудно то, что вы торгуетесь, когда я говорю, что продано.
   – Ну, извините… А, это овес! Дурной. Сколько же отпустите?
   – Сто пудов.
   – Почем?
   – Сорок копеек.
   – Владимир Аркадьич, да вы поглядите, какой овес! Вы только поглядите, пожалуйста!.. Мелкий, сорный! Что вы? Послушайте, тридцать копеек. Получайте деньги!.. Владимир Аркадьич, продайте рожь!
   – Я же вам говорю, Иван Васильич, – я уже продал.
   – Сам хозяин и вдруг – продал! Это еще вопрос! Вы меня спросите. Я что угодно могу продать.
   – Будет нам разговаривать! Я вам в последний раз говорю: ржи у меня нет.
   – А, нет! Ну, извините, что обеспокоил! Премного вам благодарен. До свидания!

5. За винтом

   У помещика играли в винт. Партнер его, земский врач, заказал большой шлем без козырей. И сели без пяти под хохот контрпартнеров. Помещик, разъяренный, врачу:
   – Да-с, батенька мой! В винт играть – это не медициной заниматься! Чтобы в винт играть, надо дело – п-о-н-и-м-а-т-ь-с!

IV

1. Грех

   Дядя Семен в солдатах служил, а батя мой дома хозяйствовал. Был он много постарше Семена, и были они неподеленные. Жена Семена Агафья жила в Тулице, в прислугах у сидельца казенной винной лавки.
   Вот раз поехали мы с батей в Тулицу бычка продавать. Тридцать верст от нас. Заехали к Агафье. Закраснелась вся. Стала нас чаем поить. Села, а сама все словно хоронится, животом к столу приваливается.
   – Дайте, говорит, мне пачпорт. В Москву поеду, тут мне больше нельзя.
   А у самой слезы, слезы… Отец подумал и говорит:
   – Вот с нашими посоветуюсь, может, что и удумаем.
   Вернулся домой, всех созвал и про бабу рассказал:
   – Уж плачет, плачет как!
   Бабка говорит:
   – Что ж теперь плакать. Надо как-нибудь бабу выручать. Мы все молотить пойдем, а ты поезжай.
   – Нет, – отец говорит, – лучше поеду, как темнеть станет.
   – Как темнеть станет, тебе уж назад обернуться надо. Нет, вот мы пойдем молотить, а ты собирайся, словно за дровами; а как стемнеет, тут ты с нею и вернешься, никто ее и не увидит. А потом пачпорт справим, пущай в Москве родит.
   Так и сделали. Только соседка, бабка Александра, увидала. Стала под окнами нашими похаживать.
   – Что это Агафья приехала? Чего же она с вами молотить не ходит?
   А наша бабка ей:
   – Только приехала, сейчас и в молотьбу! Пущай отдохнет.
   Агафья сидит и руки повесила и голову.
   – Все одно, говорит, уж не схоронишься!
   – Ну, когда не схоронишься, тогда и молоти, а пока не знают, нечего показываться.
   Поехала баба с батей, справили ей пачпорт, отправили в Москву. Через две недели она родила. Пишет: «Больно девочка хорошенькая, приезжайте посмотреть». Бабка и поехала.
   Воротилась.
   – Уж то-то хороша-то девочка! Баба убивается: ни за что в вошпиталь[5] не хочет отдавать. Совета просит.
   Отец говорит:
   – Ну-ка я поеду, посмотрю.
   Поехал. И вправду, девочка хорошая. Крепенькая такая, здоровенькая. Тут он Агафье присоветовал:
   – Напиши мужу, что он тебе скажет.
   Она и написала. А дядя Семен сперва у нас справился, – правда ли девочка хорошая? Как ему ответили, то он жене и пишет: «Если ты эту девочку в вошпиталь отдашь, то не жена ты мне больше. Если же ее при себе будешь растить, то я тебе все прощу».
   Вот прошло сколько-то времени, два ли, три ли года. Отслужил дядя в солдатах, сколько надобно, под Рождество воротился домой. А жену его перед праздниками с места не отпустили: «Справь праздники, тогда и домой поедешь».
   Все веселый был дядя Семен, а потом стали мы примечать, что как придет, сейчас на печь, ни с кем слова не скажет. Все вечера у Серегиных сидит. Тут Аленка нам сказала:
   – Что вы его к нам пущаете? Бабка Александра его только расстраивает. Оттого, говорит, твоя жена не едет, что опять брюхата.
   Стала ему бабка наша говорить, мать его. А он на нее:
   – Потатчица ты, потаскух разводишь!
   Прошли праздники. Жена его едет. Подъезжает. Он ни с места. Мать говорит:
   – Ступай, ступай, твоя жена едет.
   А он:
   – Невестки встренут!
   Вошла Агафья. Глядим: одна. Семен молчит, ничего не спрашивает. Нам неловко. Вышел он. Батя говорит:
   – Девочка-то где ж?
   – Померла. Как ему прийти, тут и померла.
   Стали на ночь все разбираться. Агафья мне и говорит:
   – Боюсь я с ним остаться: ну-ка бить начнет! Девонька, ты под дверьми послушай!
   – Он те послушает!
   – Ничего! Двоим-то словно не так страшно.
   Ушли они вдвоем в холодную избу. Стала я под дверьми и слушаю. Он говорит:
   – Ну, сказывай, сколько без меня ребят родила?
   – Двоих: девочку да мальчика.
   – Где ж они?
   – Померли.
   – Врешь!
   – Вот те Владычица Небесная, не вру.
   – Показывай запись, где похоронены.
   Она пошла в сундук, достала, показала. Все рассмотрел.
   – Ну, хорошо, что у тебя все в порядке, а то я думал: коли без ребят приедешь, коли в вошпиталь их отдала, поворотил бы я тебя от двора назад за ребятами…
   Так все по-хорошему у них и кончилось. И бить ее не стал.

2. Кентавры

   В Святки у нас на посиделках в карты играют, в монахи. Поздно расходятся. Нам страшно возвращаться. Мы, бывало, все отца просим:
   – Папашенька, приди за нами. Барских собак боимся.
   – Я и так устал, а еще за вами ходи.
   Однако заходил, только рано, часов в двенадцать.
   Под Новый год гадают. Ходят с чашкой к проруби, оттуда воду черпают и в чашку кольца бросают. С каждой песней вынимают по кольцу. Чье кольцо, тому то будет, что в песне поется.
   – Папашка! Ты не знаешь, когда гадать станут. Лучше ты сегодня за нами не приходи. Мы сами придем.
   Пели, играли. Стало поздно. Видим, ребята меж собой шушукаются. А ребята у нас – не дай бог, озорные. Ночью девка им не попадайся на улице.
   Я говорю Дашке, сестре:
   – Дашка, как бы чего не вышло! Уйдем потихоньку, нас и не заметят.
   Вышли да прямо огородами, целиной, побежали к дому. Добежали до нашего одонья, спрятались туда, откуда батя старновку таскал, как крышу перекрывали.
   – Давай, говорим, тут сидеть, поглядим, что на улице будет.
   Вдруг толпа парней в проулок завернула, остановилась у Степановой избы. Василий Михайлин говорит:
   – Вот что, ребята! Не мешать! Либо кузнецовскую Ульяшку, либо Параньку барскую, либо Наташку Федосьину поймаю и поймаю. Одна из них моя будет. Не хотят за меня замуж идти, а тогда сами проситься станут.
   Дашка меня локтем в бок:
   – Слышишь, Ульяна?
   – Поймает! Вот она, я-то!
   – А я – Дашку Кузнецову, – Федька Федосьин говорит.
   А Дашка мне в ухо смеется.
   – Как же! Так я тебе и далась! Как шибану, так с ног и слетишь!
   А Федька Федосьин на ноги слаб. Прошка Серегин сказал:
   – А я себе Катьку Коломенскую ловить буду.
   Алешка Баландин Ваське Михайлину говорит:
   – Ты девку Кузнецову (это меня, значит) не трожь. Она за тебя не хочет идти, а за меня, может, пойдет.
   – Вот чертюк! Да ты с нею не справишься, она тебя заколотит, ты себе Феньку лови, она тебе пара.
   – Все одно! Хошь ты ее и поймаешь, она за тебя не пойдет. Я ее возьму.
   – Врешь, тогда не возьмешь: людей стыдно будет.
   – Чего стыдно? И ей я скажу: знаю, мол, что тебя силом взяли, и твоей вины тут нет. Все, как было, ей и расскажу.
   А Сашка Чапельник говорит:
   – Ребята, ведь за такие дела и в Сибирь засылают!
   – Хо-хо! – Все засмеялись.
   – Дура была бы девка на саму себя показывать!
   Тут они пошли на улицу и стали с девками заигрывать. Какие девки посмекалистее, сейчас же стали по избам расходиться. Василий Михайлин видит, что девок уж немного осталось, – давай Параньку ловить. А Паранька – резвая на ноги: как пустится к барскому дому! Он за ней, да никак схватить не может. А нам все из нашего одонья видно, – хоть за тучками месяц, а тучки-то светят. У ворот стал он ее настигать: девка в снегу вязнуть стала. Вдруг из ворот батя мой; он тогда у барина в рабочих старостах служил и отчет ему сдавал. Васька и повернул назад. Паранька стоит, никак отдыхаться не может. Батя потом рассказывал, – говорит ему:
   – Дядя Илья, уж стыдно мне до чего, что ты видел, как ребята за мной гнались!
   А он ей:
   – Ты благодари бога, что повстречалась со мной.
   А на улицу поглядеть, – вихрь! Девки мчатся кто куда, парни за ними. Васька от барских ворот вернулся да за Наташкой припустился. Та – шасть в первые сени.
   – Тетка Прасковья, дай попить! Что это пить захотелось. – А сама дрожит вся. – Как холодно! Озябла! – Бледная.
   Прасковья домекнулась.
   – Ты разденься, говорит, погрейся, я тебя потом провожу до двора.
   Наташка потом сказывала:
   – Уж я рада как была, что Прасковья меня приголубила!
   Вдруг видим, Катька мимо бежит, а за нею следом Прошка, – большой такой, плечистый. Поймал. Она завизжала, а он ей:
   – Кричи, кричи, – себя же срамишь! Все знать будут. А мне не стыдно, я мальчик.
   Она на ласку перекинулась:
   – Прошенька, миленький, не губи ты меня!
   – Говори у меня!
   И потащил ее в проулок, к Степановым ометам. Что делать? Выскочить, на помощь кликать – самих же нас парни поймают. Лежим в соломе, дрожим и потихоньку плачем. На улице тихо стало, собрались мы вылезать. Вдруг слышим в проулке говор. Прошка с Катькой идут от ометов. Уж она-то плачет, заливается. А он ей:
   – Чего плачешь? Как приду из солдат, сватать тебя стану.
   Вот пришла весна. Пошли мы к мельнику на работу, плотину прудить. Мы с Катькой копаем землю. Понемножку из ямы, где землю копали, на луг выбрались, отошли от людей. Я Катьке и говорю:
   – А вышла ты, Катька, всех девок розеватей!
   – Чем я розеватая?
   – Уж говори там. Небось мы все видели, знаем.
   – Что вы знаете?
   – А то! Говорили все: Катька Коломенская всех провористее, а вышла она всех девок розеватее.
   – Да что вы видели? Спрятались где?
   – Тогда, Святками еще, на улице.
   – У-у!.. Девушки! Неужели видели? Где же вы были?
   – В одонье нашем спрятались.
   – Девушки, не сказывайте никому!
   – Кабы сказывали, все бы уж знали. Ты видела, все девки расходиться стали. И тебе бы тогда идти нужно.
   – Я нешто хотела. Уж как я плакала, как плакала тогда! А он божится, что, как из солдат придет, женится на мне.
   – То ли женится, то ли нет.
   – Верно, девушки, верно! А только что же я теперь могу!
   У самой слезы на глазах.
   – А может, говорим, и вправду сватать станет. Что ж плакать, слезами не поможешь.
   А Прошке осенью жребий в солдаты не выпал, он домой и воротился.
   – Что ж, – говорит, – дом мой бедный, а у Катьки всего много напасено: и одежи и обужи. Буду ее сватать.
   Сосватал и женился. Счастье ее, что много себе приданого припасла. А то бы нипочем он на ней не женился.

3. Великодушный

   Когда уходил я на действительную службу в солдаты, то оставил за себя дома работника. И наказал ему, чтобы приглядывал за моей женой и если что, то отписал бы мне. Вот прошло два месяца, он мне и пишет: «Кланяюсь вам и докладываю, что супруга ваша Степанида Зиновеевна связалась со мною и очень в меня влюбилась». Сильно я стал горевать после этого письма, начал водочкой заниматься. Жене перестал писать, только матери моей пишу, а жене даже поклониться не наказываю. Прошел год, отпросился я на побывку. Как подъезжал к селу, попросил ямщика – пусть лошади отдохнут, поезжай шагом, а к крыльцу подкати лихо. Дело было под Рождество. Подкатил с шумом, со звоном, братья выбежали встречать, сняли шапки. Думали – урядник: я был закутамшись в тулуп. Узнали, стали здороваться. Работник побежал бабам сказать. Работник уж другой был, того прогнали. Бабы вышли, только жены нет. Я не спрашиваю. А уж был я сильно выпивши, для смелости. Наконец вошла она в избу, бледная, на меня не смотрит. Поцеловался с нею, жду, что будет. Сватья пришли, знакомые. Сели. А она все кругом ходит. Мать ей говорит:
   – Что ж ты, Степанида, не сядешь рядом с мужем?
   Сват подвинулся, дал ей место, она села. А я отвернулся, как будто ее и нету, – и ни слова. Ушли все. Я хожу и посвистываю, молчу. Она:
   – Где постель тебе стлать, Петрович?
   Я как будто не слышу, хожу мимо и посвистываю. Ола опять спрашивает. Крикнул на нее:
   – Не знаешь, где стлать? Где всегда спали?
   Постелила. Легли. Я к ней спиной повернулся, так и заснул.
   Три дня разузнавал, правду ли работник написал. Ну, не подтверждается. Позвали меня мужики в трактир. Я ей велел, чтоб ждала меня у трактира. Сидим, выпиваем. Гляну в окошко: стоит у крыльца; мерзнет, ногами топает.
   Сват мне говорит:
   – Неправильно ты, Иван Петрович, на Степаниду думаешь. Ну, размысли сам: если бы связался с нею тогда работник, – зачем бы он тебе об этом стал писать? И удовольствие бы от нее получал, и всячески бы она его ублаготворяла. Не иначе, я думаю, что отшила она его от себя, а он по злобе тебе и отписал.
   Я себя по лбу ладонью хватил.
   – А ведь верно! Как же это я сам не догадался!
   И так-то легко у меня стало на сердце, весело!
   Стало темнеть. Мы пошли из трактира. Она к нам спиною стоит, – повернулась от ветра. Мы потихоньку за ее спиною и прошли. Я обежал трактир и из-за угла подсматриваю, смеюсь: стоит, переминается с ноги на ногу. Я ушел домой, от веселости еще с час ее так продержал, потом подошел:
   – Где ты была? Я тебя час целый по всей деревне хожу ищу.
   – Я тебя тут ждала.
   – Как же тут ждала, когда я тебя не видал, а?
   После этого стал ее к себе допускать. Теперь хорошо живем, нечего бога гневить.

4. «Бог соединил»

   Были замедленные встречи у колодца весною, когда из темневшего барского сада несло душистым тополем и цветущей черемухой. Были потом возвращения с посиделок зимою, когда шли они вдвоем под одним тулупом и она сладко отдавалась его поцелуям и горячим ласкам. Потом поженились, и два года прошло, как счастливый сон.
   Но земельный надел был малый, для обработки его хватало сил одного старика свекра. Брат его, живший в Петербурге, устроил ее мужа артельщиком. Стал он порядочно зарабатывать, подавал домой. А потом, как часто бывает, когда долго живут врозь, стал он подавать все меньше, сошелся там с другою женщиною, написал жене: «Я тебя больше не знаю», – и совсем перестал подавать. Тогда старики не захотели больше ее держать.
   Поступила она в городе Веневе в прислуги. Тосковала о муже, о былом счастье. Подвернулся ласковый парень, нежно слушал ее, сочувствовал. Она – больше из благодарности – уступила его настояниям, хотя сама мало от этого испытала радости: совсем не то это было, что раньше с мужем, – даже странно, до чего было иначе. Забеременела. Тогда парень перестал быть ласковым и исчез. Деваться было некуда, все отшатнулись. Барыня брезгливо дулась и качала головою. Пересиливая себя, она работала до последнего часа. Уже с родовыми схватками ставила вечером самовар для господ. До крови раскусала губы, чтобы не кричать. Ночью ушла на двор и рано утром родила ребенка в отхожее место. Конечно, сейчас же нашли. Ее арестовали. Судили. Присяжные оправдали: она утверждала, что ничего не помнила. Подруге потом рассказывала: «Присяжные поверили; а я и вовсе все помнила». После того долго еще чудился по ночам плач и писк захлебывающегося в яме ребенка.
   Переехала в Москву. Опять поступила в прислуги. Радостно и гордо рассказывала, что у нее в Петербурге есть муж. Обзавелась новым любовником. Теперь это для нее стало просто, как воды напиться, когда захотелось пить. Только один еще шаг до проституции. После ужаса родов в отхожем месте все в жизни стало для нее грубым, темным и простым.
   Неожиданно приехал из Петербурга муж, отыскал ее, стал просить дать ему развод.
   – Ни за что!
   Он с месяц жил в Москве, подстерегал, чтоб уличить ее в «прелюбодеянии». Но она стала очень осторожна и не позволила любовнику приходить. Муж просил, на коленки становился, сулил денег.
   – Нет, ни за что! Нас бог соединил.
   Что это было? Мстительность, злоба? Не мне, так не доставайся никому? Нет. Для нее их действительно соединил бог, – бог света и жизни. И ей казалось: если они опять сойдутся, то темная, грубо-простая жизнь опять станет для нее значительной и светлой.
   И, может быть, она была права.

5

   В земскую больницу поступила родившая молодая женщина с задержавшимся в матке последом. Послед уж разлагался. Врач сказал, что послед необходимо сейчас же вынуть. Женщина решительно отказалась. Привез ее муж, вызванный из Москвы, – кудрявый, усы закручены, цепочка по жилетке, сапоги с гармонией. Фабричный. Он спросил:
   – А если так оставить, без операции?
   – Умрет непременно.
   – Ну и пускай умру! А не дамся!
   Муж взглянул на доктора, перемигнулся с ним и сказал:
   – Ну что ж! Желает – пускай помирает!.. Я ли не красивый? Я ли не кудрявый? За меня всякая девка пойдет!
   И вдруг та:
   – Делайте со мною, что хотите!
   И, стиснув зубы, вытерпела всю операцию, не издав ни стона.

6

   – Как здоровье?
   – Плохо. Помирать собираюсь.
   – Ну, бог даст, поправишься.
   – На бога ноне надежда плохая. Лукав больно. Другой молит, молит, – и так и этак. Нет! Упрется на своем, и все тут!

7

   У нестарой еще бабы с шестью ребятами умер от сыпного тифа муж. Она исступленно плачет, проклинает бога:
   – Больно уж выстарился, ничего не понимает! Сидит себе и смотрит сверху. Что он может видеть, что понимать? Как я его молила, как просила! Нет, не умолила, – взял! А для чего взял? Сам не знает. Выстарился, творит незнамо что. Взял бы суседа, – восемьдесят лет прожил. Так не! Давай ему молодого! А это ничего, что вдова с шестью ребятами остается? Нет, довольно терпеть! Так бы вцепилась в бороду его седую!

8

   – У нас в деревне в церкви – Матушка явленная Царица. Три года назад, как засуха была, пронесли ее по селу – и сейчас же загорелось. В этом году пронесли – и опять.
   – Значит, прогневили ее?
   – Старцы через деревню проходили, сказали: есть три души грешные.

9

   – У нас в деревне человек один помирал. Священник над ним читал отходную. В это время вдруг младший брат его приехал из Москвы. Упал перед ним на колени, головою к груди его прижался, плачет. «Вася, говорит, братец мой дорогой!» Так тот после этого восемь дней криком кричал, – уши себе рвал руками, ноздри. Пальцы в рот запустит и щеки себе рвет, никак помереть не мог. Пришел один старичок знакомый, посмотрел, – помешали, говорит, помереть.

10

   Киево-Печерский монастырь. Внизу зеленого откоса с бесконечными лесенками, под огромными вязами, – Почаевский колодезь с навесом. Всюду цветут вишни, в бойницах монастырской стены синеет Днепр. Около колодца несколько исструганных дубовых колод. Близ каждой по нескольку женщин состругивают с них перочинными ножами стружки.
   На одной из колод сидела баба средних лет с костылями. Тамбовская. Зипун, синяя понёва. Лицо плакало, рот некрасиво расширялся, слезы текли по носу и подбородку. Рассказывала:
   – Первые сто верст шла от своих мест, как играла. А потом, – продуло, что ли, – ноги и отнялись! Доехала кое-как на машине, а от вокзала сюда три версты на карачках приползла. Две недели в печерской больнице пролежала. Вот только сегодня как будто чуть-чуть полегчало, приползла сюда. Говорят, от стружечек этих святых большая бывает помощь.
   Стоял и смотрел молодой купец с красным затылком, в лаковых сапогах и длиннополом сюртуке. Спросил:
   – Это вы для чего колоду стругаете?
   Одна из стругавших ответила:
   – Знаете, по деревенскому обычаю: зубы заболеют или что, стружечку святую приложишь – и пройдет. Лекарства покупать достатку у нас нету. Вот мы больше святостью и лечимся.
   – Ну да! – подтвердила другая. – Скажем, дитя заболеет. Обкурить его этой щепочкой вместе с ладаном – и все пройдет.
   Молодица с лукавыми глазами засмеялась.
   – Вот! Одна начнет скрести, за нею другие следом… Не знают сами, что делают!
   Купчик авторитетно стал объяснять:
   – Тут вера помогает, а не стружки. В Твери у нас было: купчиха одна сильно очень животом маялась. Доктора никак пособить не могли. Вот послала она кучера своего к святому Нилу Столбецкому настругать стружек с его столба святого, на котором подвизался. А кучер себе и говорит: «Лучше же я это время в трактире на большой дороге просижу, а стружек можно где хочешь достать». Настругал стружечек мелких у старого колеса, привез. Женщина съела – и выздоровела. Отчего же она выздоровела? От колеса? От ве-еры!
   Баба, сидевшая на колоде, жадно слушала и качала головой.
   – Вот видишь, помог, значит, святитель!.. – И с глубоким, истерическим вздохом произнесла: – Все святые преподобные, молите бога за меня, грешную!
   Перекрестилась, наклонилась к колоде и стала ее стругать.

11

   Эта же женщина рассказывала:
   – Дочь у меня тридцать недель была горбатая и без ног: раз отец послал ее в сундук за табаком, она поскользнулась и спиной ударилась о стенку сундука. С тех пор взялась хиреть, взялась хиреть. Возили по докторам. Никакой пользы. Вот раз летом пошла я в поле жать и забыла ей, грешница, водички оставить… Лежит она в сенцах. Вдруг входит странник, – с гумна, значит, прошел через трое ворот. Входит. «Дай, говорит, испить водички! Испить, говорит, дай нищему брату!» – «Я бы и рада, да видишь, сама убогая, а мама в поле ушла, водички забыла поставить». – «Обрекись к Тамбовской Божьей Матери сходить молебен отслужить, – и встанешь». – «Боюсь обречься-то! А ну как не смогу сходить. С оброком умирать будет трудно». – «Обрекись!» – «Ой, боюсь, батюшка! Оброк-то ведь на второй пришест придется нести, – тяжело будет». – «Обрекись!» Взял свою палочку, сунул ей в руки. «Встань!» Встала и пошла. Сходила к Тамбовской Божьей Матери. И посейчас здорова.

12

   За Байкалом объявился у нас разбойник один, казак Гришка Фомин. Богачей грабил, а простому народу помогал. Ловили, – никак не изловят, лошадей под ним убили без счета, а самого пуля не берет.
   Я спросил:
   – Почему?
   Один из слушателей, как на глупый вопрос:
   – Слово знал.
   – Да. Раз едет мужик, везет бочку дегтю – на ярмарку, продавать. Вдруг из кустов Гришка. «Знаешь, кто я?» Мужик поглядел, обомлел. «Знаю», – говорит. «Ну, вот что: вынь затычку и поезжай, а я за тобой следить буду». Нечего делать. Выдернул мужик затычку и поехал. Деготь льется на дорогу. Весь вытек. Чего же дальше ехать? Завернул мужик лошадь и поехал назад. Вдруг опять из кустов Гришка. «На много ли товару сгубил?» – «На четвертную». – «На, получай пятьдесят». И уехал… Все его боялись. Иной раскуражится, скажет: «Эх, попадись он мне, – я бы ему показал!» Гришка это сейчас узнает…
   – Ну, да, переводчики, значит, у него всегда есть.
   – Да. Чуть стемнеет, – подъезжает к избе, стучится. «Эй, выходи!» – «Кто там?» – «Ты, говорит, Гришку Фомина хотел видеть, так вон он я». Тот в ноги: «Помилуй!» Донесли в Петербург, что пуля его не берет, от царя приказ пришел: поймать живьем, в Петербург привезти. Но ничего не вышло. Народ ему помогал, не поймали.

13. На пожарище

   Уже в начале августа иногда бывает: солнце печет, а в тени холодно, ночи же – совсем студеные. Под вечер я был в Занине. Неделю назад оно сгорело. Перед тем долго была сушь и жара, народ весь был в поле, загорелось днем при сильнейшем ветре. В полчаса всю деревню как слизнуло языком.
   Стояла деревня на обоих отлогих склонах лощины. Теперь это было широкое пространство, ровное, как ток, усеянное мелким пеплом, и только закопченные печи стояли горбатыми уродами. Сзади – ивы и березы с рыжею, сморщившеюся листвою. В гору – конопляники, тоже вначале рыжие, обгорелые. На маху несколько уцелевших риг. Из ручья торчат обгорелые столбы моста. Плотина тоже сгорела, пруд убежал.
   У сложенной из кирпичей печурки – сухая старуха в рваной ситцевой юбке и кацавейке, со слезящимися глазами, молодая девка и двое мальчиков. В котелке что-то кипит.
   – Хлеб вы уже убрали?
   Старуха ответила громким, равнодушным голосом:
   – Убрали, свезли – и пожгли!
   Я с недоумением огляделся.
   – Где же вы теперь живете?
   – В риге дрожим. Ночи-то холодные, одежа вся погорела, подостлать нечего, покрыться нечем. Лежим друг возле дружки и дрожим!
   Говорила она все так же громко и равнодушно, поучающим голосом, как будто читала лекцию. Подошел мужик с русой бородой, в серой поддевке.
   – Отчего загорелось?
   Мужик ответил:
   – Кто ж его знает!
   А старуха сказала:
   – Шпитонок, говорят, – значит, из воспитательного дома, – стал ребятам показывать, как пчел выкуривают.
   – Ну, бабы болтают, – тоже, верить им! Одна мелет, другая подлыгает.
   Говорил он тоже спокойно, с легкой усмешечкой.
   – Страховку вы получите?
   – Ну как же! Получим! Богато получим, – от сорока до восьмидесяти рублей! А у Семибратова купить, – один сруб семьдесят два рубля стоит. А погорело-то все, – колеса, хомуты, одежа, телеги, сани, – лошадь обротать нечем! Прольешь, – не подгребешь. Все ведь новое надо заводить.
   Подошло еще несколько мужиков.
   – Ну, а бочки, багры, – это все у вас было?
   Первый мужик ответил:
   – Самое это, я вам скажу, пустое дело – багры! Ведра, – больше ничего не надо.
   – Почему?
   – А потому. Моя вон изба: всю ее баграми растащили. Заплатить мне за нее ничего не заплатят, – не сгорела, а чем мне лучше, нежели другим? Все побили, поломали, порвали…
   – Так ведь из леса опять можно избу сложить.
   – Как ее сложишь? – заметил другой.
   А первый продолжал:
   – Изба-то ведь жилая была, гнилая, – тронули – и рассыпалась! Эх, бра-ат!.. Вот теперь и иди по миру, ни копейки ведь мне штраховки не дадут.
   Постепенно он начинал говорить все взволнованнее, губы запрыгали, на глазах выступили слезы.
   – Я на багор ругаюсь, – зачем инструмент этот такой вредный! Пускай уж, гори все подряд! Пропадай пропадом! Зачем же они мне жизнь мою изломали?..
   И из груди его вырвалось короткое, глухое рыдание. Подошедшие мужики стали рассказывать про пожар:
   – Горело так, что в Марьине было жарко стоять. Из губернии запрос: «Что там такое жарко так горит?» И телеграммы об нас: «Занино! Занино!» Так со всех сторон и забирало. Прибежали с поля, бросились спасать, – куда тебе! Вихорь так и рвет, так и крутит, – со всех трех сторон охватило. Только и выходу, что к пруду. Так было жарко, – вода в пруде закипала. Сундук в воду бросили, – он плавает, а верх горит. Одна баба сгорела, другую, в огне всю, бросили в пруд, чуть не утопла. На другой день в Ненашеве в больнице умерла от ожогов.
   Третий сказал:
   – Ну, да! Ведь свое добро, – жалко! Лезет баба в избу, кругом все горит, волосы на ней трещат, а она вот так рукой заслонится и тащит сундук.
   – Много все-таки спасли?
   – Куда там! Дай бог самим было живу уйти!
   Первый мужик – опять совсем уже спокойный – сказал, смеясь:
   – Вбежал я в пруд, кричу: «Дядя Матвей, ведь ты горишь!» А он мне: «Да ведь и ты горишь!» Хвать – ан вправду картуз на голове горит! И оба мы с ним в картузах – нырк в воду!
   В холодавшем воздухе стоял дружный смех.

14. На деревенском базаре

   Становой. Это что у тебя?
   – Поросята, ваше высокородие!
   – Дурак! Я сам вижу, что поросята! А вопрос – жирные ли?
   – Очень жирные, ваше высокородие!
   – Дурак! Я и сам вижу, что жирные. А вот – вкусны ли?.. Понял?
   – П-понял…

15

   Букинисты у Китайской стены в Москве. На картонках надписи:
10 копеек на выбор!
5 копеек на выбор!

   Солдат взял огромную диссертацию: «О лечении молочной кислотой женских болезней». Перелистал. Положил, взял другую книгу: «Н. Загоскин. Столы разрядного приказа».
   – Полезные книги! Купи, – не пожалеешь! По два фунта весом каждая, а цена за обе – всего двугривенный.
   Солдат в колебании смотрел на книги, взвесил на руке. Потом раскрыл кошелек, в колебании заглянул в него.
   – Чего думаешь? Покупай!.. В деревню едешь? Вот на зиму тебе. Лучше не надо! Целый год читать будешь!
   Купил.

16

   Сапожник. Из промыслового кооператива. Любил выпить, жена все деньги отбирала. Однажды сдал он товар, получил под его залог девяносто рублей. Переправил в квитанции на восемьдесят, отдал ее жене, а десять рублей пропил. Подлог раскрылся, его судили на общем собрании кооператива. Он сказал пламенную защитительную речь:
   – Вы все, братцы, знаете, какая моя жинка стерва. Хуже никогда не бывало на свете. Да еще к тому грамотная, – никак ее не обманешь! Господи, уже в гроб скоро, а даже не помню, когда и выпил в полное свое удовольствие! Все отбирает, только пятиалтынный выдает на табак. Для нее, братцы, только и сфальшивил. Все-таки теперь – хоть разок кутнул, как душа требовала. А вы меня судите по совести.
   Хохотало все собрание. Простили.

17. Вежливость

   Мы сидели с ним на веранде моей дачки за самоваром. После каждого стакана он решительно отказывался от следующего, но пил уже шестой стакан, конфузился, потел и вытирал лысину палевым ситцевым платочком с зелено-красною каемкой.
   Я рассказывал:
   – Представьте себе, в Давыдове крестьяне в этом году просят за комнату, за которую в прошлом году брали сто рублей, – триста рублей!
   – Да неужели?! – изумлялся он.
   – Да.
   – Действительно! Что же это такое?
   – Триста рублей!
   – Какое нахальство! Скажите, пожалуйста, а!
   – Кто это мне рассказывал?.. – Вдруг я взглянул на него. – Да позвольте… Ведь это же… вы мне рассказывали!
   – Я-с!
   – Вы?!
   – Так точно!

18. На пчельнике

   – Она, пчелка, – ее господь любит. Недаром ей название – божья мушка. День целый работает, старается. Не для себя трудится, – ей самой много ли надо? Для человека трудится. Божия коровка, святая тварь.
   – А что, дедушка, она тебя не кусает?
   – Не-е! Она того жалит, кто бабами займается, а я это дело давно уже бросил. (Отмахивается.) Я этими делами… Шш, ты, окаянная!.. Этих делов я… А сетки я не люблю, – ни к чему она. Первое только дело – не дразни ее. Шш, вы! А-а, погибели на вас нету!.. Ой, батюшки! Чтоб вас разорвало!.. Ой, ой!!. В шалаш, подлые, следом летят! Анафемы, будь вы прокляты! А-а, подлые! Словно прорвало их!..
   – Что, дедко, видно, погрешил с бабой какой!
   – Э, паралик их расшиби! Им это все одно! Они того не разбирают!

V

1

   В восьмидесятых – девяностых годах в Петербурге на сцене русской оперы в Большом театре пел тенор Мих. Ив. Михайлов. Голос прекрасный. Но держался он на сцене, как манекен, лицо было плоское и широкое, был очень недалек и невежествен. В «Русалке» пел, ударяя себя ладонью по лбу:
А вот и дуб заветный…

   По поводу стихов: «Судите же, какие розы нам заготовил Гименей» – он спрашивал:
   – Кто такой этот Гименей? Он в опере не поет.
   Ему объясняли:
   – Это садовник Лариных.
   И Михайлов верил. Теперь, кажется, это стало уже ходячим анекдотом. Он говорил:
   – Вы предо мною промелькнули, как термометр (вместо «метеор»).
   Слова текста жестоко перевирал и уверял, что это совсем неважно. Каватина Фауста начинается так:
Привет тебе, приют невинный,
Привет тебе, приют святой!

   Михайлов пел:
Привет тебе, всегда невинный,
Привет тебе, всегда святой!

   Певица Сионицкая пела в «Русалке» Наташу, Михайлов – князя. Она вокруг него мечется на сцене, а он на нее – ни малейшего внимания. Она ему за кулисами:
   – Вы же должны меня обнять!
   – Дорогая моя! Никак невозможно! Как я вас могу обнимать? Я – князь, а вы – простая крестьянская девушка.

2

   В те же годы, на той же сцене, в тех же ролях, что и Михайлов, выступал Николай Николаевич Фигнер. Это был один из прекраснейших певцов-теноров, каких только знала русская оперная сцена. Голос был слабее, чем у Михайлова, тембр его, может быть, не так нежен. Но сравнивать их было просто смешно. Когда Фигнер пел Фауста или Ромео, Рауля или Фра-Диаволо, Ленского или Германа, – такою охватывало поэзией, такие светлые грезы роились в душе, так жизнь становилась хороша, что просто не хотелось разбирать, какой силы его голос и какого тембра. Был он к тому же прекраснейший актер и изящный красавец, манерам которого завидовали великосветские денди. Весь Петербург носил его на руках, билеты на него перекупались у барышников за чудовищные цены.
   Он был раньше морским офицером. Рассказывали, что когда его корабль был в заграничном плавании, он в Италии дезертировал с корабля и остался в Италии. Там учился пению. Его полюбила итальянская певица Медея Мей, взяла под свое покровительство. Он быстро выдвинулся и стал приобретать европейскую славу. Услышал его великий князь Владимир Александрович и выхлопотал ему прощение. Фигнер явился в Петербурге в 1887 году.
   Выступления его были сплошным триумфом. Он выступал непрерывно, – на оперной сцене, в концертах, в частных домах у вельмож и миллионеров-промышленников и купцов. А голос у него был непрочный. Ему говорили, что так он скоро погубит его. Фигнер беззаботно отвечал:
   – Э! Накоплю двести тысяч рублей, обеспечу себя и тогда поступлю профессором в консерваторию.
   И как часто бывает в подобных случаях, – беззаботный вызов будущему, а когда придет будущее, – неспособность с ним примириться, горькое сожаление о прошедшем. Через пятнадцать – двадцать лет Фигнер голос потерял, но со сцены не ушел. Он стал директором Народного дома на Выборгской стороне, где ставились оперы. Завистливо оттирал сколько-нибудь даровитых других теноров, сам выступал в самых ответственных ролях. И публика, морщась, говорила:
   – Опять этот Фигнер!
   И смеялась, слушая его безголосое пение. И нам, слышавшим его в расцвете, больно и страшно было за него.
   Человек он был нехороший. Заслуженная артистка М. А. Дейша-Сионицкая рассказывала. В восьмидесятых годах она пела на петербургской сцене. Фигнер стал за нею приударять. Она отвергла его домогательства. Он стал ее всячески преследовать. А влиянием он пользовался огромным. Вот мелочь, показывающая, сколько разрешалось Фигнеру. Он носил очень шедшие к нему усы и бородку и в таком виде, в нарушение всякой бытовой правды, пел, например, Ленского. Фигнер стал систематически отказываться петь с Сионицкой. Заявил, что у нее гнилые зубы и всегда пахнет изо рту. В конце концов Сионицкой пришлось перевестись в Москву.
   Однажды ездил в Петербург по служебным делам баритон московской оперы Б. Б. Корсов. Воротившись, говорит Сионицкой:
   – Ну-ка покажите зубы!
   – Что я, лошадь, что ли!
   – Покажите, покажите. Мне нужно… Гм! Настоящие зубы?
   – Господи, что это! Конечно!
   – Прекрасные зубы!.. А ну-ка дохните на меня!
   И рассказал ей, что в Петербурге у него произошел такой разговор с директором императорских театров И. А. Всеволожским. Тот его спросил:
   – Как у вас там с Сионицкой?
   – Ничего.
   – Можете с нею петь?
   – Отчего же нет? Пою.
   – А изо рту у нее не пахнет?
   – Не замечал.
   – Да ведь у нее зубы гнилые.
   – Приеду в Москву, посмотрю.
   Когда Сионицкая была в Петербурге, она поехала к Всеволожскому объясняться и в заключение сказала:
   – Я очень хотела бы поцеловать вас и укусить, чтобы вы убедились, что изо рту у меня не пахнет и что зубы у меня не гнилые, а очень крепкие.
   Всеволожский галантно ответил:
   – На первое я с удовольствием бы согласился, но на второе – нет.

3

   Было это в конце 1898 года. Я служил ассистентом в Барачной больнице в память Боткина. Жена моя несколько уже лет была больна тяжелым нервным расстройством: неожиданный звонок в квартире вызывал у нее судороги, у нее постоянные были мигрени, пройти по улице два квартала для нее было уже большим путешествием. Мы обращались за помощью ко многим врачам и профессорам, – пользы не было. (Через двадцать пять лет оказалось, что все эти явления вызывались скрытой малярией.) Один из товарищей моих по больнице рекомендовал мне обратиться к профессору нервных болезней В. М. Бехтереву, – европейски известный ученый, прекрасный диагност.
   Мы отправились к нему. Прием был очень большой, – наш номер, помнится, был двадцать второй. Наконец вошли в кабинет. Приземистый, сутулый человек, со втянутою в плечи головою, с длинными лохматыми волосами, падающими на лицо. Глаза смотрят недобро и с нетерпением.
   – Что болит?
   Жена стала рассказывать о своей болезни. Он прервал, провел рукою по ее спине, нажимая пальцем на позвоночный столб, и спрашивал: «Больно?» Потом, не расстегивая шелковой кофточки, приложил стетоскоп к груди жены, бегло выслушал и сел писать рецепт.
   – Будете принимать три раза в день по столовой ложке и берите каждый день теплые ванны… Когда кончите лекарство, придите снова, только не забудьте взять с собою рецепт.
   Я взглянул на рецепт: Infus. Valerianae, Natrii bromati…
   – Господин профессор! Жена всех этих валерианок и бромистых натров приняла уже чуть не пуды!
   Профессор раздраженно ответил:
   – Медицина для вас новых средств выдумать не может.
   Я вручил ему пятирублевый золотой и пошел с женою вон. Он вдогонку еще раз напомнил, чтобы в следующий раз мы не забыли взять с собою рецепт.
   Жена, выйдя на крыльцо, горько разрыдалась. Я был поражен: вот так исследование! Профессор ни о чем жену не спросил, не спросил даже, замужем ли она, есть ли дети, какими раньше страдала болезнями. Даже фамилии не спросил и не записал. Стало понятно, почему он так настойчиво напоминал, чтобы в следующий раз принести рецепт, – иначе бы он не знал, что прописал и что прописать.
   Я так был возмущен, что, придя домой, немедленно написал профессору письмо приблизительно такого содержания:
   Милостивый государь,
   г. профессор!
   Жена моя уже несколько лет страдает тяжелым нервным расстройством, не поддающимся никакому лечению. Как к последнему средству, я решил обратиться к Вашей помощи. На опыте испытав все неудобства, с какими связано лечение у врача врача и его близких, я не сообщил Вам, что я – врач.
   Откровенно сознаюсь Вам – я не мог даже представить себе, чтобы врач мог относиться к больному с такою небрежностью, с какою Вы отнеслись к моей жене. Смею утверждать, например, что так, как Вы выслушивали ее сердце, Вы решительно ничего не могли услышать. Результатом Вашего исследования, разумеется, только и могли быть те валерианки и бромистые натры, которые Вы прописали. При этом Вы, видимо, так спешили, так заняты были одной мыслью – поскорее отделаться от нас, что не обратили внимания на мое заявление, что всех этих валерианок и бромистых натров жена приняла чуть не пуды. Конечно, Вы были вполне правы – медицина специально для нас новых средств выдумать не может. Но извините, г. профессор, – не мне учить Вас, что верный диагноз и прогноз, что правильное лечение возможны только при тщательном исследовании больного. Обратился я к Вам, как к авторитетному профессору-специалисту, а получил то, что с гораздо меньшими хлопотами мог бы получить от любого студента-медика третьего курса.
Ассистент Барачной в память Боткина больницы
В. Смидович.
   Дня через два неожиданно получаю от профессора ответ. В конверт была вложена пятирублевка. Профессор писал:
   Многоуважаемый товарищ,
   Начиная со среды вечера и до сегодня я лежу в постели вследствие инфлуэнцы. Уже в среду я чувствовал себя так плохо, что едва мог закончить прием, после которого я тотчас же и слег в постель. Этим обстоятельством я прошу извинить меня в том, что не был в состоянии посвятить Вам более времени, чем это случилось на самом деле. Вместе с тем я глубоко сожалею о том, что Вы намеренно скрыли свое звание врача, предполагая почему-то, что к врачам и их женам их сотоварищи по профессии, в том числе я (хотя до сих пор, мне кажется, мы с Вами еще не были знакомы), должны непременно относиться невнимательно. Это совершенно неосновательное огульное осуждение Вами своих собратьев по профессии (не знаю, на каком опять основании) привело в данном случае к тому, что лишило меня возможности проконсультировать с Вами, как с врачом, о состоянии здоровья Вашей жены.
   Если Вам угодно будет впредь не скрывать своего звания (тем более, что к такому обману я не подал Вам никакого повода) и если моя помощь Вам будет еще нужна, то по выздоровлении я всегда готов Вам служить в пределах моих сил и возможности, в часы ли приема, или в какое-либо другое время, как Вам удобнее. При этом прошу Вас принять обратно оставленный Вами у меня гонорар.
   Примите уверение в совершенном к Вам почтении (приписано, очевидно, потом, несколько более мелким почерком) и поздравление с Новым годом.
В. Бехтерев.
I января, 1899 г.
   Пусть так. И это действительно было так: один из ординаторов нашей больницы работал в клинике профессора и сказал мне, что на следующий день профессор слег в инфлуэнце. Но спрашивается: для чего в таком случае было принимать больных и обирать с них пятирублевки? Ведь для многих эти пятирублевки, быть может, были плодом отказа от необходимого.
   Идти вторично или не идти? Мы решили – лучше идти. Узнали, когда профессор выздоровел и возобновил прием. Поехали. Я старательно обдумал все, что следует сообщить профессору касательно болезни моей жены.
   Вошли к нему.
   – Мы, господин профессор, были у вас…
   Он насупился и коротко сказал:
   – Я помню. – И обратился к жене: – Рецепт принесли?
   Жена подала. Он посмотрел.
   – Как себя чувствуете? Ванны принимаете?
   – Чувствую себя по-прежнему. Ванны принимаю.
   – Так… Спите плохо?
   – Очень плохо.
   – Угу!.. – Профессор написал рецепт и протянул его жене. – Будете принимать по столовой ложке три раза в день, ванны продолжайте.
   Я взглянул на рецепт: Inf. Adon. Vernal… Ammonii bromati… Ничего не понимаю! Опять то же? И где же консультация со мною, каковой возможности я лишил профессора в прошлый раз?
   Мы встали, он нас проводил до двери. Может быть, он хочет посоветоваться со мной в отсутствие жены? Но он протягивает руку. Я торопливо стал излагать профессору свои соображения о болезни жены, – он нетерпеливо слушал, повторяя: «Да! да!» При первом перерыве сунул нам руку и сказал:
   – Не забудьте в следующий раз захватить рецепт.

4

   В конце, кажется, девяностых годов в Петербург приезжал знаменитый итальянский трагик Томазо Сальвини. В то время ему было уже семьдесят лет. Я видел его в «Отелло». Спектакли шли в Александринском театре; остальные роли исполняли артисты этого театра (Дездемону – В. Ф. Комиссаржевская). Я видел Росси, видел Барная – столь же, как Сальвини, прославленных европейских трагиков. Какими они показались крохотными в сравнении с Сальвини! Здесь душа сразу, без минуты колебания, сказала: «Вот это – гений!»
   Сальвини играл по-итальянски, остальные актеры – по-русски. Я взял с собою дешевое суворинское издание «Оттело» и, когда говорили партнеры Отелло, читал по книжке вперед то, что должен был сказать Отелло; когда же начинал говорить он, – слушал и смотрел в бинокль; хотелось понимать каждое его слово. И сколько же я из-за этого потерял!
   Шло третье действие. Отелло требует от Яго доказательств неверности Дездемоны. Яго рассказывает, как однажды ночью он спал на одной постели с Кассио:
Вот слышу я – он говорит сквозь сон:
«О ангел Дездемона, скроем нашу
Любовь от всех и будем осторожны!»
Тут сильно сжал он руку мне, воскликнув:
«О чудное созданье!» – и потом
Стал целовать меня так пылко, будто
С корнями он хотел лобзанья вырвать,
Что на губах моих росли; потом
Он горячо прильнул ко мне всем телом,
И целовал, и плакал, и кричал:
«Будь проклят рок, тебя отдавший мавру!»

   Случайно я задержался и в продолжение всей речи Яго смотрел в бинокль на Сальвини. И увидел ужасное. Передо мною была напряженно улыбающаяся маска с слегка оскаленными зубами; чудовищным напряжением воли человек заставил свои мускулы раздвинуть лицо в улыбку, – о, никто не должен знать, что происходит у него на душе! – и из улыбающейся маски этой глядели безумно страдающие, остановившиеся глаза, – припоминающе остановившиеся: так, значит, в те незабываемые ночи… Все те ласки, все те слова…
   И он шептал, с трудом переводя дыхание:
   – Mostruoso! Mostruoso!.. (Чудовищно! Чудовищно!..)
   Тут уж не было искусства, это была голая, страшная жизнь. Стыдно, неловко было присутствовать при интимной драме великолепного этого человека: нужно же уважать чужое страдание и не лезть со своим любопытством!
   Когда кончился спектакль, все остальные актеры, и Комиссаржевская в том числе, разгримировались, переоделись, – и не стало уже ни Дездемоны, ни Яго, ни остальных. Но Отелло не исчез. Синьор Томазо Сальвини, – он, может быть, поехал сейчас со своими поклонниками ужинать к Кюба, – приятного ему аппетита. Но Отелло отдельно живет со своею великою тоскою, с развороченною своею душевною раною. Странно: как он может быть здесь, в Петербурге, – этот венецианец из средневековья? Однако он где-то здесь, и его можно случайно встретить.

5

   Говорят, «ревнив, как Отелло». У нас много писали об Отелло несколько лет назад, когда драма была поставлена в Малом театре с исполнителем заглавной роли Остужевым. Возражали против обычной трактовки трагедии как «трагедии ревности»; говорили, что здесь – «трагедия героя, у которого разум подчинился крови»; хвалили игру Остужева, показывающего, как у Отелло постепенно зарождается прежде неведомое ему чувство ревности, как оно нарастает и доводит ранее спокойного и рассудительного воина до безумия. «Кровь одолевает разум» – в этом источник всей трагедии. Но в таком случае остается та же «трагедия ревности», только несколько усложненная. Мне кажется, наоборот. Мне кажется, основная трагедия Отелло как раз в том, что у него «разум» одолел его «кровь», то есть нутро.
   Почему Отелло так привлекателен, почему заставляет так горько страдать за себя? Нет более гнусной, мелкособственнической страсти, как ревность. «Ты принадлежишь мне, – как смеешь ты принадлежать другому?» Казалось бы, так ясно: «изменила» тебе Дездемона, – устранись. Насильно мил не будешь, какую цену имеет принужденная любовь? Но мещанство всех времен признавало ревность, как и другие собственнические чувства, явлением вполне законным и даже почтенным. Но мы-то, – что, кроме омерзения, можем мы чувствовать к человеку, задушившему любимую женщину за то, что она, пускай даже и вправду, нарушила право его собственности на нее? А Отелло мы жалеем и горько болеем за него душою. И самый даровитый артист, если бы попробовал играть Отелло так, чтобы он в нас вызывал отвращение, безнадежно разбил бы себе голову о подобную попытку. В чем тут дело?
   Пушкин тонко заметил: «Отелло от природы не ревнив». Да, он не ревнив от природы. И он – честный, хороший, глубоко благородный от природы человек. Путем дьявольской интриги Яго приводит его к убеждению, что Дездемона ему изменяет. Что в таком случае должен испытывать ревнивый человек, да к тому еще с такою горячею, «мавританскою» кровью, как у Отелло? Любовь превращается в неистовую ненависть; нет такой утонченной казни, которая в достаточной мере могла бы утолить жажду мести. В мировой литературе мы встречаем немало образов настоящих ревнивцев, в бешенстве убивающих изменниц жен, навеки заключающих их в домашние темницы, предающих их всенародному поруганию. А что мы видим у Отелло?
   Яго всякими намеками старается заронить в душу Отелло подозрение в верности жены. Отелло:
Постой!
К чему ведут, что значат эти речи?
Не мнишь ли ты, что ревностию жить
Я захочу и каждый день встречать,
Одно другим сменяя подозренье?..
Нет, Яго, нет! Чтоб усомниться, должен
Я увидать. А усомнился – надо
Мне доказать. А после доказательств —
Вон из души и ревность и любовь![6]

   Яго одно за другим приводит как будто совершенно неопровержимые доказательства.
   Отелло:
Ну, что же! Нет жены!
Обманут я. И утешеньем только
Презрение должно остаться мне.

   Но Яго приводит все новые и новые доказательства будто бы совершенно исключительного бесстыдства и лживости Дездемоны.
   Отелло в бешенстве:
– О, пусть же она пропадет,
пусть сгниет, пусть станет добычею ада!

   И вдруг, – это место обычно либо пропускается, либо проходит у исполнителя совершенно незамеченным, – вдруг Отелло говорит Яго:
– Но как она мила!
– О да! Слишком мила!
– Так, ты прав. Но все-таки… Жаль, Яго! О Яго! Жаль, страшно жаль, Яго!

   Мы ясно чувствуем этот смущенно умоляющий тон, с каким Отелло пытается отстоять перед Яго свое право на жалость к любимой женщине. Яго чувствует эту жестокую борьбу в душе человека, якобы «до безумия ослепленного ревностью», – и спешит подогреть опадающую злобу:
– Ну, если вам так нравятся ее пороки, – дайте им полный простор: уж если они не трогают вас, то, конечно, никому другому нет дела до них.

   И Отелло, вскипая прежнею яростью, восклицает:
– Я изрублю ее на куски! Украсить меня рогами!

   Постоянно разжигаемая усилиями Яго, злоба Отелло достигает крайних пределов. Кровавое решение созревает. Отелло входит ночью в спальню, чтобы задушить Дездемону на оскверненном ею ложе. И этот «бешеный ревнивец», «отуманенный кровавою жаждою мщенья», – что говорит он входя?
Вот, вот причина, – вот причина, сердце!
Не назову я вам ее, о звезды,
Безгрешные светила, – вот причина!

   Ему оказывается нужным настойчиво твердить себе, что есть, есть причина к замышленному убийству и причина самая основательная. И дальше, с любовью целуя спящую Дездемону, он говорит:
О сладкое дыханье! Правосудье
Само бы меч сломало пред тобой!
Еще, еще… О, будь такой по смерти!
А я тебя убью и после снова
Начну любить…

   И еще дальше, в последнем объяснении с Дездемоной, когда она продолжает отпираться от улик, как будто совершенно очевидных, Отелло в бешенстве восклицает:
О женщина коварная, ты в камень
Мне превращаешь сердце, заставляешь
То называть убийством, что намерен
Я совершить и что считал я жертвой!

   Совершенно ясно, что перед нами не бешеный ревнивец, в нарушение всех божеских и человеческих законов готовый «раздавить гадину», а человек, с великою скорбью и с горестным преодолением себя приносящий в жертву какому-то беспощадно требовательному богу. Какому?
   Дездемона задушена. Интрига Яго разоблачена. Лудовико с грустью спрашивает:
О Отелло!
Как мне назвать тебя, который прежде
Героем был, а нынче жертвой стал
Проклятого мерзавца?

   И Отелло отвечает:
Как-нибудь:
Желаете, так назовите честным
Убийцею, затем что ничего
Я не свершил из ненависти, все же
Из чести лишь.

   «For naught I did in hate, but all in honour».
   Можно ли выразиться яснее? Вот он, этот беспощадный бог, – честь! Честь, как она в то время понималась, требовавшая жесточайшей расправы с изменившею мужу женщиною. Благородная натура Отелло всеми силами протестует против такого отношения к любимой, в сердце его действительно нет к ней никакой ненависти. Но честь – эта высшая, неоспоримая правда того времени – безоговорочно требует определенных действий. Говорят, в Италии и в настоящее время оправдательный приговор суда мужу, убившему изменницу жену, встречается дружными рукоплесканиями публики. И Отелло как смертно тяжкий долг берет на себя исполнение требований общепризнанного нравственного закона. И, естественно, чтобы подвигнуть себя на это, всячески разжигает в себе ненависть и злобу.
   Если бы пришел к Отелло какой-нибудь мудрый старик, им глубоко почитаемый, то не к чему было бы ему убеждать Отелло, чтоб он не поддавался дурману ревности, чтоб не позволил «крови» одолеть «разум». Он мог бы только сказать Отелло:
   

notes

Примечания

1

   Я прошу вас не допрашивать меня в присутствии этих людей! (франц.)

2

   Это человек! (лат.)

3

   Государство – это я (от франц. L'êtat c'est moi). Здесь героиня путает франц. L'êtat (государство) с русск. – лета (в смысле годы).

4

   Чтобы быть красивой, надо страдать (франц.).

5

   Воспитательный дом. (Прим. В. Вересаева.)

6

   Цитирую по старому переводу П. Вейнберга. Он много точнее и художественнее нового перевода. (Прим. В. Вересаева.)
Купить и читать книгу за 59 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать