Назад

Купить и читать книгу за 129 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать

Тадзимас

   Владимир Алейников (р. 1946) – один из основных героев отечественного андеграунда, поэт, стихи которого долго не издавались на родине, но с начала шестидесятых годов были широко известны в самиздате. Проза Алейникова – это проза поэта, свободная, ассоциативная, ритмическая, со своей полифонией и движением речи, это своеобразные воспоминания о былой эпохе, о друзьях и соратниках автора. Книга «Тадзимас» – увлекательное повествование о самиздате, серьезнейшем явлении русской культуры, о некоторых людях, чьи судьбы неразрывно были с ним связаны, о разных событиях и временах. Книга Владимира Алейникова привлечет внимание самого широкого круга читателей.


Владимир Дмитриевич Алейников Тадзимас

   Говоришь: самиздат – и опять оживает в ночном неприметном окне столь знакомый и все же особенный, истовый свет, и упрямо горит, и негромко зовет, и привычно ведет – сокровенной, пустынной тропою, сквозь недобрую мглу отшумевшей, ушедшей эпохи.

   Самиздат. Вот уж слово так слово!
   Сказанное – как выдохнутое.
   Найденное – на редкость удачно и очень точно.
   Хочется думать и верить – единожды и навсегда.
   Ранее безымянному – давшее светлое имя.

   Так, искони по наитию, по чутью, ведущему к свету, за которым встает сияние новых форм и гармоний новых,
   вдохновенно – и на века, за внешними очертаниями, за каким-то общим, клубящимся вдалеке, томящим, зовущим к небесам, астральным, начальным, речевым, ключевым, тревожным, приворотным, невыразимым, неизбежным, необходимым,
   или, в тон ему, зазеркальным, запредельным, за гранью, зримой или слышимой, музыкальным, с ворожбою неповторимой, с тем пространством, в котором время ветерком просквозит по скулам, чтобы всех примирить со всеми, всеобъемлющим, светлым гулом,
   за совокупностью множества компонентов, штрихов, деталей, черт, акцентов и характерных, только тайне присущих, примет,
   за всей роящейся, реющей, набухающей, разрастающейся, сплетающейся в единство туманное, хаотичностью некоей прочной, защитной, странной, весьма условной, но реальной меж тем действительно существующей, оболочки, сознательно, самозабвенно, ревниво, настороже находясь постоянно, бессонно, пребывая в том состоянии, за которым начнется что-то небывалое, не такое, как привыкли думать, нежданное, ни на что не похожее, свежее, даже, может, неповторимое (проверяющее на прочность очевидцев и знатоков, если впрямь таковые найдутся, чтоб судить потом да рядить, что же было такое создано, дабы разом обескуражить, оптом, всех, без изъятий, умников и умельцев больших подводить, под любое создание, Божие ли, человеческое ли, не все ли им равно, троглодитам, нужную для чего-то, бредовую базу, позабыв об этом спросить у Вергилия или у Данте), неустанно, без объяснений, что к чему, зная правду свою, развернутою метафорой обволакивающей, хранящей ядро матерьяльное сути,
   сразу же, всем существом своим, и слыша и прозревая одновременно, как водится в эмпиреях наших (а с ними вместе в яви земной, достаточно вам знакомой, надеюсь, читатели вероятные и толкователи, все привычное вам раздвигающего занавесками на окне сочинения моего, – перед вами оно), и звучащий и светящийся – из сердцевины по-младенчески ждущего имени собственного явления – внутренний, безукоризненно верный, живучий образ,
   нарекали, наверное, вслед за бесстрашными предками нашими, все решительно прирожденные (только так и никак иначе, только так, потому что в искусстве, как и в области путешествий, по земному шару и в космосе, и в любом измеренье и времени, состоянье любом и пространстве, по-другому и не бывает), открыватели ранее бывшего лишь фантазиями, неведомого —

   в нашем-то, вот уж действительно загадочном и представляющем собою (как ни крути, как ни ворчи на него, в особенности когда устанешь, или в хандре пребываешь, или в тоску впадаешь, или в отчаянье, или находишься где-то вдали от всех и всего, как я, например, годами, поглядывая, в одиночестве и отшельничестве своем, на Святую гору, встающую, за окном, за холмом, впереди, высокую, выше всех окрестных гор, монолитную, поросшую лесом, подолгу, до ноября, зеленым, а потом багровеющим, алым, золотым, воздушным, сквозным, над которым столько простора в небе, ясном ли, мглистом ли, всяком, из каприза ли, из-за погоды ли, ну а может, и под настроение, как сейчас у меня, когда в доме тихо, пустынно, и свет в окна входит, на юг выходящие, словно Бах, Иоганн Себастьян, мой учитель и собеседник многолетний, в осточертевшем, как-то вкривь, нелепо сидящем на его голове, переполненной дивной музыкой сфер, парике, и срывает этот парик, и швыряет его подальше, с удовольствием сопровождая, для надежности, крепким словцом, и садится за фортепьяно, и, помедлив, играть начинает, и тогда из-под пальцев его, узловатых, крепких, натруженных, как-то просто и в то же время, несомненно, чудом, как в сказке иль во сне, возникают мелодии, и звучат, и встают, как дети многочисленные его, счет которым давно ведется на десятки, так уж выходит, ничего не попишешь, наверное, что же делать, планида такая, и встают помаленьку на ноги, и растут, и потом разбредаются, кто куда, кто за кем, по комнатам, по двору, за калитку, на улицу, к морю, в горы, куда-то совсем далеко, не видать отсюда, и мелодии разрастаются, становясь постепенно явными световыми кругами, сгустками, фосфорическими шарами, неизведанными планетами, недоступными непосвященным фантастическими, возможно, и, скорее всего, мистическими, для кого-нибудь и лирическими, но, в основе своей, трагическими, в полной мере полифоническими, честь и слава творцу, мирами, за которыми вижу я, как в бинокль, откуда-то взявшийся, не иначе как по волшебству, ну а может быть, и сложившийся из мелодий светящихся баховских, прозревающих все, что может прозревать и предвидеть музыка, проникающих в суть явлений, в глубь событий земных, вдалеке, посреди бездомиц былых, на московских улицах мрачных, к человечеству равнодушных, самого себя, молодого, с головой разбитой, в крови, пробирающегося куда-то, по колено в снегу, зимой, в лютый холод, сквозь боль, вперед, и мечтающего хоть где-нибудь отдышаться, прийти в себя, только где, да кто его знает, при заведомом изобилии разномастных знакомых столичных днем с огнем не найдешь такого, чтобы выручил, чтобы рядом побыл, пусть и недолго, но все-таки побыл рядом, хоть одного, и приходится, как и всегда, из упрямства, вставать, подниматься, проявлять, в который уж раз, волю, снова терпеть, идти неизвестно куда, зачем-то ждать чего-то, чего, кто знает, уж наверное, лучших времен, бормоча какие-то строки тех, давнишних, своих стихов, замечая, как возникают, из разрозненных строк, мелодии, поднимаясь и разрастаясь, непрерывно звуча, светясь и уже становясь врачующей и сознанье, вдруг прояснившееся, и разбитую кем-то неведомым, впрочем, ясно, кем именно, голову, и мою смятенную душу, настоящей, живучей, искренней, личной, кровной, спасительной музыкой, той, с которой надо мне выстоять и на этот раз, той, с которой суждено мне и в будущем быть, между тем, как Бах, превращаясь окончательно в свет, кивал мне головою седой своей, не прощаясь и обещая навещать меня, и звучала жизнь сама, и судьба сама с ней звучала, и веял с гор ветер южный, и реял хор, поднебесный, незримый, дар полнозвучный, сгущая в шар день безоблачный, без химер, строй высокий, музыка сфер) совершенное произведение животворного, благодатного искусства, конечно же, высших, вселенских, великих сил, хотя и несколько все же, со временем, поутратившего ныне свою первозданную целостность и несказанную, ведическую красоту, исключительно по вине самих людей, столь досадно и по-варварски грубо нарушивших дарованную не случайно им гармонию, но, тем не менее, прекрасном еще и способном к возрождению, верю я, мире, —

   с чистым, всегда возвышающим душу, крылатую, все же, совершенно детским восторгом, испытывая ни с чем не сравнимое, ученическое, изначально, блаженство познания и немалым трудом для ума отзывающуюся в дальнейшем радость, радость-весть, радость-власть, радость-честь, радость-страсть, осмысления того, что, всем бедам прежним вопреки, всем сомненьям грешным, страданьям всем неизбежным, наконец-то произошло, что, слава богу, свершилось, называли они в своем безудержном и безоглядном порыве, в упрямом, решительном и отважном своем прорыве к истине, острова и целые материки, горы и с техникой связанные изобретения, реки и великие книги.

   Слово, ставшее делом. Делом.
   То есть – прежде всего, подчеркиваю сознательно это, – работой, ответственной и нелегкой, аналогов не имеющей нигде, каждодневной и сложной.
   Без накопленных впрок отгулов и законных своих выходных.
   Без желанных, таких долгожданных, долгих, летних, лучше всего, чтобы к морю вырваться вновь из больших городов, отпусков.
   Без откровенного или же умело и ловко скрываемого, виртуозного даже, и так бывало, сплошь артистичного, возводимого кое-кем в ранг нешуточной доблести, что ли, повального, карнавального, эпохального, словом, лодырничанья.
   Без оплаченных, по трудам, по чинам, по заслугам, советскими, деревянными пусть, да все-таки с покупательною способностью несомненной, реальной, рублями, очень кстати всегда приходившихся обычно, всем людям положенных, по закону, больничных листов.
   Без всяких, даже малейших, из снисхождения, скидок – на возраст, на обстоятельства, на неопытность, на усталость, на рассеянность, на скитания, на любовь, – да на что угодно.

   Ни поблажек, ни поощрений, ни продыха, – ничегошеньки.
   Везде, куда ни взгляни, куда ни шагни, кого ни вспомни только из прежних героев, одно сплошное, вопросов не вызывавшее, в объяснениях не нуждавшееся, принимавшееся, как есть, на веру, надежду вселявшее в наши души на что-то лучшее в грядущем, впрямь безграничное, грозовое, отнюдь не тепличное, категоричное «без».
   (Неразрывность дали и боли).
   Одержимость повальная, что ли?
   Да, представьте себе, одержимость.
   (В одержимости – достижимость.
   Воли. Доли ее. Пусть – сотой.)
   И не чем-нибудь, а работой.

   Работой – очень серьезной, порою слишком серьезной.
   В известном смысле – признаться следует – ригористичной.
   Как правило, сплошь рискованной.
   Зачастую – еще и опасной.
   На пределе всех наших, достаточно, как мечталось, немалых, и все-таки, если честно, довольно скромных, человеческих, данных природой от рождения каждому, больше или меньше, но, тем не менее, обусловленных чем-то заранее, ограниченных все же возможностей.
   На грани, – острейшей, ранящей, манящей к себе, – вероятного.
   На износ, – ничего не попишешь, так уж вышло, – на выживание.

   По старой, магическим образом вкладывающей в твою руку, совсем непривычную к боям, отменно тяжелый меч обоюдоострый, – которым надо не просто махать, хоть и с грозным видом, да слишком уж бестолково, – но еще и рубить, – жестокой, к сожалению, пусть и оправданной, математически четкой формуле затянувшегося противостояния грозного, с вопросом немаловажным, вернее, жизненно важным, для каждого: кто кого?
   По собственным – кто их, скажите, и когда создавал? – а ведь были, соблюдались упрямо и свято, помогали выжить, – законам.
   По заданным, видно, самим временем, тем, отшумевшим – таким, о каком и слыхом не слыхивали, и даже приблизительного представления не имели в других, свободных, как хотелось бы верить, странах, где-то там, в непонятном, смутном и трудновообразимом, призывающем еле видным сквозь бесчасье маячным светом нас, отчаянных фантазеров и романтиков, далеке, во все стороны, врассыпную, разбегающихся от наших, злополучных, денно и нощно охраняемых, неприступных, словно крепости чередою понастроили там, границ, от встающего на пути всевозможных дурных влияний на советского, без изъянов, образцового человека, в самом деле непроницаемого, железного, прочного занавеса, прочнее некуда просто, быть не может его надежнее, непреложнее, глуше, – нормам.

   Работа – без всякой риторики говорю – не за страх, а за совесть. Так мы ее понимали, так – ее выполняли, так разрасталась она. (Благо, теперь-то ясна.)
   Со своим, особым, углом зрения на действительность. Этот угол зрения, кстати, постепенно, пусть и не сразу, но упрямо, неумолимо, высветляя самое главное, укрупняя наиважнейшее, неуклонно, из года в год, обостряясь, определял, на поверку, почти все. Или даже – чего там скромничать, если правды не скроешь! – все. Что же касается нашей, отечественной, действительности, то она, хитрющая бестия, в коварстве давно изощренная, умеющая любить лишь тех, кто ей был угоден, кто ей верно, рабски служил, но куда охотней и чаще умеющая губить всех, кто был ей опасен или же нежелателен, просто не вписывался, по причине своей непохожести на шаблонные схемы, в нее, буквально ежесекундно, контролируя всех и все, все учитывая, давала о себе, всевидящей, знать, – приходилось тогда поневоле быть годами настороже, начеку, напрягаться и вглядываться, вырабатывать, из нежелания пропадать с концами, в себе какое-то, личное, в каждом случае неповторимое, противоядие, что ли, всякую, пусть и наивную, но возможную все же, нет, действенную и спасительную защиту, – иначе ведь пропадешь, сожрут без остатка, с костями запросто, и не подавятся, и не поморщатся даже, к людоедству им не привыкать, потому-то и допускать этого, согласитесь, никак было нам нельзя.
   Со своими, понятно, приемами и бесчисленными привычками. О таковых, полагаю, написать можно целый трактат, – и то небось потрудившись, уже написав его вроде бы, именно вроде бы, потому что всего не охватишь ни взглядом, ни словом, и высказавшись откровенно и в полной мере, неминуемо что-нибудь стоящее глядишь да и вспомнишь еще, – а помимо всего эти самые приемы и эти привычки были в прежние годы у каждого свои собственные, несмотря на некоторую, всего лишь, – поскольку была среда у нас, единая, целостная, отзывчивая, – их общность.
   Со своею собственной, рыцарственной, выработанной, замечу, далеко не случайно, сознательно, вместе с довольно скоро накопленным, жизненным опытом, именно цеховой, по-хорошему, по-старинному, честь по чести, рабочей, – этикой.

   Что ни день, что ни год, что ни взгляд, что ни шаг – сплошные из ряда вон выходящие, экстремальные, фронтовые, очень похоже, сложноватые, в общем, условия.
   К ним быстро все приноравливались, относились к ним, словно к данности: ну и что с того, что они, каковы уж есть, – неизменны, что они, такие, родимые, то есть явь, да и все, – неизбежны?

   Потому что мы не в бирюльки играли, не дурака валяли, не самолюбие свое, драгоценное, тешили.
   Потому что знали свою правоту – очень твердо знали, назубок, всем своим существом, каждой клеточкой, самой малой, каждым вздохом и словом каждым, каждый миг, – и умом, и хребтом.
   Потому что заняты были, мой читатель возможный, – работой.

   Не по прихоти, даме капризной, всегда кратковременной, даже мимолетной, довольно быстро, как-то разом, надоедающей и всю себя, без остатка, исчерпывающей напрочь, ничего никогда никому почему-то не оставляющей для развития светлой идеи, впрок, на будущее, на потом, а конечно же по призванию – самому что ни на есть подлинному, высокому, – а это уже не шуточки.
   Не по странному принуждению, или – или, а по приязни. Вот это в самую точку. Как раз приязнь, утверждаю, все обычно встарь и решала. Первоначальный импульс многое некогда значил. От него потом, чуть позднее, протягивалась незримая духовная нить – в будущее. Он давал главный, точный, длительный – сквозь бесчасье определяющий музыкальный, ежели так можно выразиться теперь, многотемный и многосмысленный, несомненно, строй нашей жизни многосложной, – чистейший звук. Из него потом, по традиции устоявшейся, и разрасталась небывалая полифония наших славных дружб и трудов.
   Не по блату, а по тому судьбоносному, как приходится констатировать нынче, выбору, который делал когда-то, неминуемо, сам решая, как ему поступить, который обязан был просто сделать однажды каждый из нас, и по тому отбору, чрезвычайно, кстати, придирчивому и максимально строгому, который производил из нашей весьма пестрой братии – Некто, Видящий Все Наперед.

   Что же было в нас, молодых и не очень, значительно старше и по возрасту, и по немалому, с этим возрастом накрепко связанному, с кровью давшемуся и с потом, потому и трагичному, опыту, что же было, во всех нас, гражданах грандиозной и бестолковой, горячо любимой и все же страшноватой, режимной страны, в нас, какой-нибудь горстке, всего-то, правдолюбцев, единомышленников, по сравнению с остальными, с теми, коих не счесть, с другими, тоже гражданами, советскими, правды жаждавшими желанной, справедливости, жизни достойной и свободы, такое особенное, чем разительно, десятилетиями отличались мы, почему-то, по своей ведь воле, избравшие самиздат средой обитания, светлой областью духа, от прочих, всех вокруг, современников наших?
   Что, скажите, соединило в нас личный выбор и строгий отбор?
   Что сгустило в единое целое – горение и сгорание?

   Ох, самиздат, самиздат!
   Свеча, когда-то зажженная, не с одной стороны, как положено, – сразу с двух различных сторон.

   Я, повидавший столькое на веку своем, что, пожалуй, с лихвой хватило бы этого на десятерых, никак не меньше, а то и больше, людей, хотя бы отчасти похожих и на меня, и на моих соратников, – (но где их найдешь, похожих? – их нет и в помине, их нет нигде, да и быть не может, поскольку все мы, тогдашние, вся наша когорта, среда отзывчивая, вся братия богемная, вся плеяда, звездная сплошь, наверное, навеки неповторимы), – думаю, в затянувшемся отшельничестве своем находясь вдали от столицы и всех, с междувременьем связанных, новаций и метаморфоз, происходящих в ней и с нею, но, тем не менее, все, что было со всеми нами встарь, когда-то, давным-давно, помня лучше других, отчетливо, каждый час, не напрасно прожитый, свой, в каком-то подобье морока, с крайне редкими, драгоценными для души и для сердца, просветами, в ту эпоху, с которой не было панибратства, дружбы, приятельства, но в которой пришлось нам жить, да и выжить, хотя бы мне, например, поскольку спасало только творчество, и спасает, и в грядущем, верю, спасет, потому что лишь с ним я жив, с ним силен и лишь им просветлен, – думаю, здесь, в Киммерии, все чаще, все дольше, сквозь время свободно перемещаясь, теперь, в изменившемся мире, трезво, устало, всерьез, больше того, я, последний человек из легенды, ну, пусть один из последних, по пальцам нас можно пересчитать, убежден, что нас, тех, давнишних, вдохновенных, неугомонных, тогда, в стародавние годы, представляющиеся, как правило, молодым совсем поколениям, да хотя бы моим дочерям, нереальными, невозможными, да и только, невообразимыми, отчасти, во всяком случае, зазеркальными, нас, тогда тоже ищущих путь свой верный, молодых, неустанно жаждущих деятельности, полезной и достойной, просто, в какой-то счастливый день, видно – свыше, одарили этой работой – добровольной, тяжелой, большой.
   Так сказать, в рабочем порядке.
   Дар – был щедрым.
   Дар был – рабочим.

   Глядя в корень, как и положено, и по-русски, но не на теперешнем новоязе дурном выражаясь, заняты были мы, все, поголовно, по горло, сыты мы были по горло – и не чем-нибудь там, не дурью, не блажью, не бестолковщиной, – а трудом, господа, трудом.

   Слово, ставшее – правым делом.
   Тем, к чему так тянешься, сам тянешься, весь тянешься, к чему неустанно, исподволь, а потом все внимательней, пристальней, присматриваешься, охотней, чем прежде, – настороженно ли, из любознательности ли, начиная ли, наконец-то, что-то, вроде бы, понимать.
   Тем, к чему неумолимо движешься, а потом и рвешься неудержимо, только так, потому что это, прежде всего, но также вопреки всему, интересно.
   Тем, во что, поначалу только слегка увлекаясь, постепенно и незаметно втягиваешься, причем сам втягиваешься, без всяких уговоров чьих-нибудь пылких, втягиваешься весь – и уже невозможно тебя удержать, и что тебе чьи-то там попытки предостережений, и вскоре, да, уже вскоре, ох, как быстро, надо же, братцы, и уже надолго, быть может, и на всю свою жизнь, ты без этого просто, вот чудеса в решете, ну никак не можешь, просто не мыслишь себя без этого, – но к тому ведь все, признайся, и шло.

   Слово, ставшее (так-то!) деятельностью.
   Да еще какой! Уникальной. Максималистской. Глобальной.
   Так вот и подмывает усилить и округлить: в планетарном масштабе.
   Почему же не обозначить ее очевидную значимость и протяженность в пространстве?
   Она и в земном нашем времени вполне на своем месте, на своем, не на чьем-нибудь.
   Она была и уместна, так скажем, и повсеместна.
   Она была исторически предопределена.

   По своей, поражающей сразу же людское воображение, широте, по какому-то звездному, исполинскому прямо размаху, по нигде никогда не скудеющему, даже в тюрьмах, разнообразию всего, абсолютно всего, чем была она столь щедра, что этаким сказочным, праздничным, чародейским, таинственным жестом, который еще никому, как ни бейся, не удавалось ни предугадать заранее, ни вовремя уловить, вдруг распахивала она, фея добрая, пред тобою так торжественно и светло, так естественно и свободно, – нет ей равных, не с чем ее сопоставить, и не с чем сравнивать.

   Самиздатовский деятель – прежде всего – по традиции нашей, отечественной, по старинке, по сути своей, по закваске своей добротной, где привычно соединились в нечто целое, в общий сплав, навсегда, компоненты разные, и в особенности прижившиеся искони в известной среде, то есть чаяния, мечтания и, конечно же, как же без них нам, разумное, доброе, вечное, ну и прочие, вдосталь их, даже, может, с избытком, – сеятель.
   Прежде всего – разумеется, но еще и помимо всего, говорить о чем, уж поверьте мне нынче на слово – музыка долгая, потому и скажу об этом по возможности кратко.
   Тот самый – может быть, вспомните нашу классику в дни попсы и халтуры повальной? – пушкинский.
   «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды».
   И не только – замечу – пушкинский.
   Он сеятель по предназначению, он был, безусловно, призван.
   Семена оказались отборными. Да и брошены были они, как теперь представляется, вовремя и в подходящую почву.
   Всходы были всем хороши и стремительно шли в рост.
   Вот только весь урожай собирали уже не мы, а возникшие ниоткуда, непонятные нам другие.
   Да и таким ли все-таки на поверку он оказался, этот редкостный урожай, как того мы когда-то желали?
   Так ли, как полагалось, по совести ли, по-людски ли с ним обошлись?
   Но кого и зачем теперь, погрустив о былом, винить, на кровавой меже междувременья, посреди разрухи и смуты?

   Слово, ставшее кругом ведения.
   Ах, какие дивные «веды», какие поистине редкостные, мозговитые, самовитые, высоколобые доки, подлинные знатоки своего нелегкого дела, были когда-то встарь, во времена былинные, лирические, эпические, героические, в самиздате!
   Профессора. Да что там, не тушуйся, бери повыше, поднимай-ка голову, друг, посмелее, брат, – академики.
   Им бы оксфордскую, солидную, чтоб до пят с расправленных плеч благородно струилась, мантию, заместо больничных, дурдомовских, замызганных вдрызг халатов или лагерной, жухлой, заштопанной на глазок, на живую нитку, арестантской, общероссийской, безразмерной, безоговорочной, словно серая мгла, одежонки, что приметой бесчасья слыла и страшила иных, – да куда там!
   Ничего, промолчали, стерпели, обошлись без наград и званий.
   Им, героям, не до дележки аппетитного пирога.
   Они еще и брезгливы.
   У них есть давняя, собственная, человеческая, самиздатовская, самовитая, светлая гордость.
   Вспомнишь некоторых порой – дух захватывает мгновенно: эх, какого полета птицы!
   Суперпрофессионалы. (Это все же с душком иностранщины.) А по-русски – так: мастера.
   Киты, на которых если не вся старушка-земля, то уж точно держава держалась.
   Асы (русским духом запахло, духом доблестных лет), да и только.

   Хорошо, когда дело становится, как в народе считать привыкли, примирившись давно уж с этой общепринятой данностью – надобностью.
   Лучше, когда (такое поважнее) необходимостью.
   А так – сплошь и рядом, куда ни взгляни, кого ни вспомни сегодня, куда ни шагни в круженье времен, где звук не заглох былого и голос эпохи огнем опален, да все же не сорван, и смысл просветлен всего, что в душе мне сберечь удалось, – нередко у нас и бывало.

   Делом – значит (а как же!), важным.
   Делом – значит (еще бы!), нужным.
   Почему человек, участвующий в самиздатовском бурном движении, – не единожды так случалось, – весь нежданно преображался, весь, буквально, светлел, подтягивался, распрямлялся и расцветал?
   Да потому, что чувствовал он себя в ту пору на месте, если хотите – в строю.
   Потому что предельно остро ощущал высокую значимость того, чем он занимался.

   Слово, ставшее сферой знаний. Заметьте: именно сферой.
   Так и представляешь себе небесный купол, вовсе не пугающий, не однообразно темный, но полный бесчисленных красок, выпуклый, какой-то лобастый, необозримо громадный, никого не подавляющий, а, наоборот, возвышающий, купол, средоточие скрытого там, в вышине, вселенского смысла, хранилище информации, соединение сконцентрированного и разрозненного движения, неких еще не выявленных возможностей и уже брезжущих надежд, мощный купол, пронизанный галактическими излучениями, исполненный грандиозного величия и вместе с тем удивляющей, даже озадачивающей простоты, веющий дыханием общемировой, космической жизни, а с нею и вечности, из глубины своей прямо-таки брызжущий, пышущий светом, совершенно точно – живой, многозвездный и многомерный, такой высокий и такой просторный для всех, и каждый луч его, каждый отсвет, каждая звезда – очередное знание для неофита, знание, которое воспринимаешь как откровение, впитываешь всем своим существом.
   А еще – той сферой, которая с верой. Той верой, что с нашею эрой. Той эрой, что никогда не бывала для нас химерой. Реальность ее – наша правда. Она – и в любви, и в крови.

   Слово – даже, представьте себе, предприятием неким ставшее.
   («То есть, как это? – скажут потомки, озадачившись, – поясните! Задуманным чем-то, что ли? Предпринятым кем-то делом? Два значения есть у этого нам не очень понятного слова. Какое из этих значений имеет автор в виду? Хотелось бы знать поточнее».)
   Дорогие потомки! Спокойнее. Здесь уместны оба значения слова этого, или понятия, даже больше – значения слиты в нечто целое, неразрывное. Как хотите, так и считайте. Что хотите, то выбирайте. Предприятие – как объятие. Коло. Круг. И – рукопожатие. Для рискованной нашей братии. Чтобы впредь озадачивать вас. Что предпримете? В светлый час, может, скажем вам: «В добрый путь!» – мы, из прошлого, как-нибудь.
   (Призвук – за звуком. Знак.
   Веха ли? Эхо вздоха?
   Странной была эпоха.
   Как ни крути, но – так.)
   Подумать ведь только – целым всамделишним предприятием! Наитием? Или, может быть, что привычнее, – вероятием? Нет. Реальностью. С ирреальностью, впрочем, дружной. Одна с другой так срослись, что спаслись в их мареве отщепенец, чудак, изгой, ненавистник режима, праведник, диссидент, прозаик, поэт, – все, из разных компаний, выжили, – и однажды вышли на свет, непонятный еще, сомнительный, чуть забрезживший впереди, чтоб увидеть не то, что некогда представляли с болью в груди, со слезами, – да что там! – всякого навидались, – и вот итог: превращенье всего двоякого в наважденье. Бездонный рог изобилья всего ничтожного? Разносолы с душком дурным? Поощренье чужого, ложного? Что же будет потом – родным? Нет ответа. Молчанье полное. Только низких частот «бум-бум» – да журчанье сверчка подпольное, не вошедшее в общий шум.
   (Знак? – Но и признак. Взгляд.
   Легок слух на помине.
   Что за эпоха – ныне?
   Кто это? – Свят, свят, свят!..)
   А подумать ведь только – целым производством ставшее слово прежде в поте лица трудилось, чтобы стало всем хорошо, чтобы светлый-пресветлый праздник здесь, у нас, точно в детстве, скажем день рожденья или же елка, наступил наконец и в нашей горемычной отчизне. То-то были чаяньями хранимы наши дни в темноте бесчасья, наши думы в глуши ночной.
   (Ничего теперь не верну…)
   Производством, значит? Ну-ну.
   Смотря, конечно же, как его понимать, – замечу, да и кому, – подчеркну сознательно – понимать.
   Напрашивается: зачем понимать? – и еще: когда?
   Проще: ставшее тем, что задумано было когда-то.
   В гуще имен и времен – осуществившийся замысел.

   Разумеется, да, все верно, – событием, а не чем-нибудь менее значимым, более скромным, из уважения к прочим словам, к понятиям, связанным с ними косвенно или достаточно прочно, – событием ставшее слово.
   Событием. Тем, что было. Тем, что взяло да сбылось.
   Чем-то, идущим рядом, сопутствующим бытию.
   Сопутствующим. Присутствующим бок о бок с тобой. Напутствующим. Приветствующим – сквозь мрак. Соседствующим. Пусть – так.
   Тем, с чем по пути. И мне, и тебе, и другим. Всем.
   Сосуществующим – здесь. В общении близком – со мною.
   Чем-то – но чем? – сопричастным всей отшумевшей эпохе. Сопредельным – в родных пределах, запредельным, значит, понятием.
   Содержанием вероятным еще не написанной книги.
   Событием – где же, в чем?
   Да что тут сейчас мудрить!
   В жизни моей нескладной – вот она вся, как есть, гордость моя и честь, словно благая весть, в коей невзгод не счесть, чтобы потом обресть право на речь земное, светится предо мною.
   В биографии, это уж точно. В географии. Духа? В истории, постигаемой не заочно. В непростой весовой категории.
   В судьбе. Высокое слово! Растерзанные года… Скитанья. Поиски крова. И – в небесах – звезда.
   И никуда от этого не деться.
   Событием. Моим событием.

   Слово, ставшее, ну конечно же, обстоятельством – но каким? – одним из многих, пожалуй, одним, из целого сонма всяческих обстоятельств, самых разных, порой фантастических, зачастую фантасмагорических, иногда, представьте, мистических, неизменно самокритических, то есть с юмором или с иронией, а на самом-то деле – трагических, в прожитые с отдачей полной, на всю катушку, бурные десятилетия.
   Одним из многих, но все-таки, позволю себе заметить, поскольку я, как никто, нахлебался горечи всяческой из-за этих вот обстоятельств, на других не похожим, особенным.
   Стоящим особняком.

   Слово, ставшее фактом нашего неземного, инопланетного, ирреального, нелегального, запретного, недозволенного, крамольного, полуподпольного, богемного, существования.
   Причем не спорным, не липовым, не высосанным из пальца, задним числом, для солидности, для пущей важности, фактом, а непреложным, таким, против которого – как пусть и в лоб, грубовато, жестко, но зато уж предельно конкретно, да еще и на удивление метко, точно, прямо в десятку, прямо с первого раза в яблочко, говорится у нас, – не попрешь.
   Выражаясь, во имя цели сочинения моего, по возможности обобщенней – слово, ставшее положением (и к нему – сплошным притяжением всех писаний наших) вещей.

   А что вставало за всем этим? Умение совершать поступки.
   А еще? Случалось, что и дело, то самое, нежданно-негаданно вдруг показывающее ранее скрываемую свою изнанку. Оборачивающееся судебным процессом.
   А это уже «не как-либо что, а что-либо как», – помните, как это говорится, как проходит это парадоксальным, – как хочешь, так и понимай, – двойственным, внешне вроде туманно-многозначительным, но, если вдуматься, с глубоким, как это свойственно здоровому украинскому юмору, смыслом и с нескрываемым намеком на то, что происходит в нашей стране, – сразу же запоминающимся и всеми повторяемым рефреном в одной известной комедии шестидесятых годов, кинокомедии – с трагической, по сути, подоплекой.
   Да, не чем-нибудь, а самым настоящим судом.
   Неподкупным и грозным. Самым справедливым и честным. Тем самым, советским.
   С неминуемым наказанием виновных в подрыве каких-то там, вряд ли прочных, скорее – шатких, но тем не менее основ.
   Для чего они служат, эти самые основы, что они там поддерживают, сущностью чего они являются, толком никто не знал, да никому и не хотелось узнавать.
   Основы – и все тут. И кто-то, представьте, каким-то непонятным образом все подрывал их и подрывал.
   «Что за страсть такая?» – «Кто он вообще, этот злостный подрывник?» – «Из каких слоев населения вышел?» – «Это же додуматься до такого надо: взять да и подорвать основы!» – «Как, ни с того ни с сего?» – «Или был повод?» – «Чем же конкретно? – хочется полюбопытствовать. – Почему, наконец?»
   Вопросы возникали, но на них никто не дождался вразумительного ответа.
   «Виновен, и все тут». – «Кажется, ясно?»
   Типично советская конструкция: основы – для пустоты. Для бессмысленной, алчной и лживой пустоты государственного строя.
   Типично советская, казенная логика, то есть полное отсутствие таковой. Абсурд и закоренелый бред.
   «Подрывники, понимаешь, государственных основ?» – «Как сидите? Не так сидим. Пересядьте». – «А лучше – встать! Суд идет». – «Вот мы вас подальше куда-нибудь и отправим. Там отсидитесь».
   Это уже политика, на которую все старались свернуть.
   Это политика, которой, как сачком, так и норовили поймать, прихлопнуть с размаху, придавить изо всех сил, чтобы неповадно было, еще совсем недавно, буквально только что, всего минуту назад, радостно порхавшего над отечественными лугами, наивного, легкокрылого мотылька свободолюбия, беззащитного белого мотылька, так и не успевшего толком вкусить всей ненадолго отпущенной ему, такой упоительной воли.
   Политика была еще и этаким особенным увеличительным стеклом в руках у власти, небьющимся стеклом с гиперболическим, фантасмагорическим, нарочитым и многократным увеличением.
   Сквозь такое стекло любая непохожесть на общепринятое, любая мелочь, даже невинная, казалась огромной и просто ужасной.
   И что уж говорить о том, что покрупнее, – оно выглядело диким, чудовищно раздутым, чем-то вроде ящеров или динозавров, или еще чем-то вроде доисторических, жутких, решительно не вмещающихся в установленные конституцией рамки, нелепых и странных созданий природы, – и незамедлительно подлежало изоляции, а то и, что куда спокойнее, просто уничтожению.
   А может, это был оптический гибрид – смесь увеличительного стекла с кривым зеркалом? Кто его знает!

   Дело – это еще и кипа документов, собираемых конкретно о том-то и о таком-то. С виду пухлая, рыхлая, но имеющая крутую начинку, груда писанины. Целая гора из папок, содержимое которых – мрак. На каждого месье – отдельное досье. В алфавитном порядке. Так принято. Так удобнее. Так полагается. Так приказано. Что и сделано. Все вы – здесь вот: от А до Я. Шкафы и полки, полки и шкафы. Столы с выдвижными ящиками и тумбами, с настольными лампами. Кабинеты с зашторенными окнами. Стены, глухие с виду, но, как водится, – с ушами.
   Коридоры и коридоры. По ранжиру – и до упора. Перепады и ритурнели. Что? Проемы. Ниши. Туннели. Где? Куда? В никуда? Отсюда – и туда? И потом – оттуда? И сюда? На тот свет – и обратно? Ничего совсем не понятно. Как-то знобко. И неприятно. Только блики. Отсветы, пятна. Только нервы – с пол-оборота. Штопор. Шок. Такая работа. Повороты и переходы. В день любой. В любую погоду. В час любой. Да и в миг любой. За бессмыслицей. За судьбой. За обманкой. И за приманкой. Валидол. Пузырек с валерьянкой. Сердце. Горло. Стакан воды. Отголоски глухой беды. Оправдание. Чье? Зачем? Просто так или между тем? Лабиринты. Куда теперь? Дверь налево. Направо дверь. Топот ног. Дикарская прыть. Выть ли? Петь ли? Быть иль не быть? Вопли. Петли. Стволы. Узлы. Охи. Вздохи. Одни козлы. Что-то есть в этом все же туземное. Переходы. Включая подземные.
   Ровными пластами, от подвалов до чердаков, длиннющими прямоугольниками, как сюрреалистически вытянутые костяшки домино, идущие, нарастающие один над другим, ровными слоями, как в гигантском, отравленном пироге, расположенные этажи.
   Ковровые дорожки. Не для встречи желанных гостей расстелены. Не для помпы. Не для парада. Для уюта, представьте. Внутреннего. Для удобства. Внутри заведения. Для бесшумного, не мешающего никому здесь, по ним хождения. Ковровые. Звук поглощающие. Мягко стелют? Страх предвещающие. Обещающие такое, что лишает вконец покоя. Ковровые. Знать, суровые за ними встают порядки. За порядками – распоряжения. По ковровым дорожкам движение. Сразу многих голов кружение. Дорожки. Скатертью, что ли? Вовсе не самобранкой. Кожанкой чекистской. Охранкой. Штыка ледяной огранкой. Пулей в затылок. Тюрьмой. Вот чем они отзываются. Дорожки. Смотря для кого. И смотря куда. Но – ковровые. Так уж заведено.
   Плотно запертые двери. Ни зазоров, ни щелей. Не смотри туда, тетеря. О минувшем не жалей. Что за дверью? Тоже двери. Плотно запертые. Что ж! Неизбежные потери. Кто же в двери эти – вхож?
   Повестки и пропуска. Система! – ЦеКа. ЧеКа. Четыре шага – до зека. Щелчок спускового крючка. Приветы – издалека. Восточные облака. Холодный прицел зрачка. На всякий случай. Пока.
   Охрана при входе. Будет ли выход? – вот в чем вопрос. Оцепенелая, сковывающая любые движения тишина. Отработанная машина, всегда на ходу. Вероятно, думали, что это вечный двигатель. Ошибались. Если бы Кафке, уж не говоря о Николае Васильевиче Гоголе, пришлось хоть однажды столкнуться со всем этим, он ужаснулся бы – и ужас этот вряд ли удалось бы преодолеть. Механизмы имелись хоть куда. Работали безотказно. Свое черное дело выполняли исправно. Сухой, слежавшийся бумажный шелест на всесоюзном вечном сквозняке. Доносы – в избыточном количестве. Доклады в нужные инстанции – о наблюдениях, добровольных или вынужденных.
   Разрозненные, мозаичные, калейдоскопичные пятна бесчисленных фотографий, черно-белых, а то и цветных, негативов, контрольных снимков, то любительских, то, и чаще, очень даже профессиональных, и со вспышкой, и просто так, лишь бы только все, что положено, в объектив поскорее попало, лишь бы щелкнуть, а там на пленке все, что надо, ужо разберут, и проявят, и увеличат, и размножат, если понадобится, – пятна тайных, компрометирующих, теневых, роковых фотографий, – свидетельств и доказательств преступного и недозволенного.
   Канцелярщина и бодяга, без которой никак нельзя было обходиться известным учреждениям. Там, очень даже вероятно, ночами напролет бодрствовали, выявляя и разоблачая нечто такое, что торчало как кость в горле, что мешало режиму жить спокойно. Ежесекундно был наготове бредовый арсенал, в котором чего только не держали для устрашения умов. Дело – это страх и расчет, мерзость провокаций и предательств. Их дело.

   Наше дело было – сражением.
   Кто участвовал – тот все помнит.
   Ну, самиздат, это лишь с виду ты прост.
   А на деле…

   Слово.
   Ладное, складное.
   (Попробуй скажи обратное!
   Не выйдет, как ни старайся.
   Поэтому – соглашайся.)

   Простое, располагающее – с первого взгляда, с первого, сулящего многое, чтения, крамольного часто, – к себе.
   По существу – дружеское, симпатичное, в общем-то, прозвище, домашнее, уменьшительное, теплое, милое имя.
   Но за этой приятной свойскостью, доверительностью, симпатией – неизбежность скорого вызова и непреложность выбора.
   Никакого тебе панибратства, похлопывания приятельского, с прибаутками всякими, с шуточками неуместными, по плечу.
   Молниеносная – тут же, вмиг, ни секундой позже реакция на любые выпады – может, враждебные? провоцирующие? – извне.
   Всегдашняя, днем и ночью, готовность к отпору, к бою.
   Как говаривал встарь Куприн:
   «На ежа садиться, учтите, без штанов никому не советую».
   Под симпатичной внешностью прятались, между прочим, жалящие решительно, в нужную точку, иглы и отточенные, не без яда, крепче крупповской стали, шипы, сплетения мышц тугих и комки напряженных нервов.
   Кажущееся спокойствие, сдержанность интеллигентская – вынужденная, сознательная, до лучших времен, маскировка: не от хорошей вовсе, от невеселой жизни.
   Грубо вдруг потревоженное, выведенное нежданно кем-нибудь из себя, при случае, осерчав, милое это создание запросто, надо заметить, и пребольно могло «самиздатнуть» оборзевшего наглеца многовольтным своим хвостом, как электрический скат.

   Слово, мгновенно, сразу же, надолго, нет, навсегда, запоминающееся, в сознание западающее, как в детстве, произносимое легко, на одном дыхании.
   Следовательно, особенное, может быть даже – волшебное, таинственное, обладающее магнетической светлой энергией.
   Значит, и это важно, фонетически неуязвимое.
   Накрепко соединившее в себе – пластичность отменную, афористичность явную и подлинную артистичность.
   Предполагающее – потом, в грядущем, избранничество, сознательное отшельничество, привычным ставшее странничество.
   Предвосхищающее – мученичество и творчество.

   Слово, впрямь на глазах сгустившееся в пульсирующую, подвижную, создающую, без промедления, с пониманием ясным значительности всей работы ответственной, новое бытие, субстанцию некую – на пределе возможного синтеза, с неизбежностью обобщения.
   Солнце?
   Или – скромнее – планета?
   Во всяком, так проще, случае, страна, искони заповедная, зазеркальная, запредельная, – где-то там, в сердцевине, внутри страны реальной, знакомой, матерой, битой и тертой, советской, географической, политической, полемической донельзя: матрешка в матрешке, притча в сказке, косточка в ягоде.
   Чтобы в нужный час изнутри, из нутра – появиться, выйти в мир, и в нем-то произрасти, процвести, прозвучать, уцелеть, оказаться потом сиянием очевидным, даже – спасением.

   Слово, приметой имеющее собственный внутренний ритм, легко, без усилий, входящее в стихотворный строгий размер.

   Солоноватым на вкус коктебельским прозрачным камешком во рту буквально у каждого новоявленного Демосфена из трудноопределимого числа отчаянно дерзких, отважных, вольнолюбивых, без всяческих предрассудков, соотечественников, молодых и пожилых, но душою остающихся молодыми, столичных и провинциальных, в течение десятилетий, ну да, почти полувека, с удивительным постоянством, в любую, даже ненастную, суровую пору года, но всего охотнее с мая по октябрь, когда потеплее, собиравшихся на киммерийском берегу, в своей независимой, самопровозглашенной, самосвободной республике, где в полной мере царили, всем на радость, покой и воля, свет и дух, для всех, для того, чтобы чувствовал каждый себя здесь, вдали от официальщины и бессмысленности бесчасья, от невзгод, от бед, от забот повседневных, от безобразий повсеместных, злостных, постылых, частых, прежде всего человеком, надо верить, способном на многое, на такое, о чем недавно сам, признаться, не помышлял, перекатывалось оно, помогая, исподволь как-то, не спеша, совершенствовать дикцию, ну а с нею и красноречие.

   О, эти давние встречи незабвенные в Доме Поэта, днем обычно, при солнечном свете, бьющем в полуприкрытые окна мастерской, у Марии Степановны Волошиной, эти вечерние, жаркие, страстные споры и традиционное чтение стихов на веранде, увитой глицинией, у Марии Николаевны Изергиной, эти, всегда задушевные, ночные, подолгу, беседы где-нибудь в кара-дагских бухтах, среди скал в мерцающих жилах сердоликов или агатов, под августовскими, пылающими огнем космическим, звездами, в двух шагах от волшебно теплого, светящегося таинственно и так первозданно, так пленительно, так призывно, что впрямь невозможно было не броситься вдруг в него, чтоб выйти преображенным из волн, как в сказке старинной, на диво похорошевшим и нечто, вроде, прозревшим, набравшимся свежих сил для жизни, доброго моря, или на гребне холма, под ветром, перебирающим сухие кусты полыни, треплющим волосы, рвущимся к вершине горы Святой, или в тенистом, тесном, густо заросшем диким виноградом, знакомом дворике, в закутке, давно облюбованном, под навесом или в беседке, под неустанное пение орфически одержимых порывом неудержимым, пребывающих в трансе сверчков, словно шьющих всю ночь из прозрачных, тончайших, легчайших нитей своих мелодий незримый, защитный, надежный покров над всею округой дремотной, над молодостью, полнокровной, полновластной, бесценной нашей и свободой, – все было, было.

   Слово!
   В начале было – следует помнить – слово.
   Будоражащее сознание, заводное, порой игровое, увлекало оно за собою куда-то в непредсказуемое, многомерное, многозначное, неизведанное пространство.
   Содержащее искони восхитительную идею непрерывного, вглубь и ввысь, и на все четыре, известных всем и каждому, стороны света, и в любое, даже неведомое, измерение, и в любом направлении, лишь бы путь ощущать, да звезда вставала бы на пути, вела бы, хранила бы, кругового, спиралеобразного, и такого, названья которому не придумали до сих пор, ирреального, видно, движения, вопреки статичности всяческой, ограниченности, невозможности шагнуть, никого не спрашивая об этом, не по закону, вздохнуть, никому не докладывая об этом, не по указу, – разом, без лишних жестов, недомолвок и умолчаний о чем-то необъяснимом, открывало оно все шлюзы, чтобы хлынула буйно к тебе, чтобы мигом, без церемоний, так, чтоб весь встряхнулся и ожил, окатила тебя всего, очистила основательно тебя, пробужденного в жизни, от мирской надоевшей скверны – стихия, сама стихия – стихия нашей родной, благословенной речи.
   Среда. Подобие крова.
   Стихия, хранящая слово.

   Полюбопытствуй, любезный читатель, ты еще вполне можешь стать и прилежным, и дотошным, а так и будет, попомнишь мои слова, – сколько мне, напри мер, было лет «в те баснословные года»? Годах этак в шестьдесят втором, шестьдесят третьем, шестьдесят четвертом, шестьдесят пятом, шестьдесят шестом, шестьдесят седьмом, шестьдесят восьмом, шестьдесят девятом. Как густо и плотно идут они друг за другом, эти мои шестидесятые, столь же густо и плотно, закономерно, переходя в семидесятые, и так далее! И все вслед за ними идет своим чередом – все, что случалось со мною. Все, что было – моим.
   Что вообще, скажи-ка, только честно, без отговорок и фантазий нелепых, ты знаешь, вот сейчас, в дни свободы твоей и всеобщей, возможно, вернее, только нашей, особой, отечественной, на других, как всегда, непохожей, со своим, скоморошьим, наверное, или скрытым под греческой маской, то комической, то трагической, в яви грустной, отнюдь не лирической, обескровленным, бледным лицом, – что ты знаешь, ответь мне прямо, ты, сегодняшний, современный гражданин, с заграничным паспортом, для вояжей, куда пожелаешь, ты, компьютерный, интернетовский человек, сто собак, не меньше, съевший запросто, и не поморщившись, на привольно расплеснутой по миру, всеобъемлющей, всепроникающей, бесконтрольной, общедоступной, всем и каждому, информации обо всем абсолютно, вроде бы, – что ты знаешь, дитя прогресса повсеместного, пусть и технического, но живую душу калечащего между делом, тишком, – обо мне?
   Ничего ты толком не знаешь. Не возражай, не смущайся, не тушуйся, но это – факт. Вещь, как известно, упрямая. С ним, даже при назревшем желании, не поспоришь. Да и пороху боевого, аргументов солидных для спора, у тебя, из другого теста вылепленного, из нынешнего междувременья, изредка, этак под настроение, нехотя, – (потому что иные заботы у тебя, интересы другие, все другое, чего ни коснись, наугад, начиная с одежды, и растущий стремительно перечень изменений сплошных и не думая хоть когда-нибудь прерывать), – пытающегося вглядеться в минувшее, не твое, а наше, – в общем-то, нет. И лучше, как очень любили выражаться в былую эпоху, посмотреть, не щурясь от света нежданного, правде в глаза.
   Нужную информацию, не компьютерную, – настоящую, человеческую, серьезную, – обо мне, – получить тебе – неоткуда. Ну понятно, я вполне допускаю это, при надобности ты можешь, если, разумеется, захочешь, проявить – что-нибудь взять да и проявить – инициативу ли, усердие ли, или даже похвальное рвение – поинтересоваться кое у кого из окружающих, пока поистрепанные ветераны богемы еще живы, покуда есть еще у тебя с каждым прожитым годом и с каждой новой утратой в нашей среде неумолимо уменьшающаяся, тающая, как мартовская ледышка, возможность спросить, услышать желаемое из уст соратников, современников, получить необходимые сведения не окольными путями, а из первых рук, – это ты сделать сумеешь, наверное, при том условии, если не праздное любопытство будет тобою двигать, а потребность души. Если вспомнишь вдруг, что есть на свете такая штука – внимание. А оно, это вот простое человеческое внимание, ох как важно. Оно дорого, внимание, – и вовсе не тем, что это признак возникшего интереса к кому-нибудь, или проявление участия, или чувство уважения к чьим-то свершениям в искусстве, – нет, оно дорого само по себе, как ключ к развитию диалога, к последующей работе сознания, оно было само собою разумеемым в годы нашей молодости – и стало диковиной в нынешние ожесточенные дни, с их всеобщим разобщением и разрушением связей. Это еще не понимание. Куда там! О настоящем понимании и речи нет сейчас, и доживу ли до него – кто знает? – даст Бог, и хватит воли, да и сил, – оно впереди, где-то там, где воссияет эра Водолея, – хотя, что скромничать, отдельные проявления его имели место на моем веку, и не раз, и возникала приязнь, а за нею, как это бывает всегда, приходило доверие, и высекался огонь откровенности, речь открывалась навстречу тому, кто понял, откуда звук и зачем в ней свет, и это незабываемо. Но внимание – это ну как дыхание. Дышишь – живешь. Внимание – часть познания. Часть, но существенная. Оно открывает глаза – помнишь ли, как ты открывал их в детстве? – и распахивает перед тобою страницы неведомых рукописей – знал ли ты о том, что они существуют в мире? Внимание – шаг к пониманию. Первый шаг навстречу ему.
   Ну конечно, все слышали звон – и ты небось тоже слышал. Но где он, этот звон? Ты не знаешь. Кто звонил в колокола в ту пору, когда ты еще не родился? И что это за колокола такие, разбудившие думы людские по всей великой стране? Понятно, что не с герценовской колокольни. И почему теперь голос их может стать вечевым?
   Где я живу? Как живу? Чем жив? Чем я занят? Что я пишу? Что уже написал, давно написал? Знаешь ли? Нет, не знаешь. То-то и оно-то, как со значением говорят в народе.
   Имя мое – может, и слышал ты. Что-нибудь из написанного мною, может быть, даже и читал, допускаю. Но что за этим именем, какое творчество, какая жизнь за ним стоит – об этом имеешь ты, – уж лучше сознайся, я все пойму, – весьма смутное представление, если вообще его имеешь.
   Ничего. Не смущайся. Не надо. Не тушуйся. Не возражай. Ты вовсе не виноват. Вернее, не ты виноват. Не успел ты еще во всем как следует разобраться.
   Хотя разбираться, поверь мне, рано случится это, слишком рано, раньше, чем надо, раньше, чем остальные спохватятся, или поздно, слишком уж поздно, с таким запозданием жутким, что наверстывать и восстанавливать все почти предстоит, – придется. Такова жестокая нынешняя жизнь, житуха нелепая, «жизня поломатая», с грубым изломом, с ее намеренным хаосом и явно, дабы внедрился в эту жизнь как можно скорее, поощряемым кем-то бредом, с ее нарочитой, поспешной исковерканностью, с ее вывернутостью привычной наизнанку, с ее перевернутостью с ног на голову, с ее подменой подлинных ценностей мнимыми, наспех состряпанными, безликими напрочь, массовыми, снятием всех разумных табу, с оголенностью плоти и убыванием духа, жизнь вопреки этике, жизнь с полным, всеобщим отсутствием эстетики, жизнь-гидра, жизнь на обломках империи, с разгулом лихим бесовщины на фоне кем-то зачем-то восстанавливаемых усердно и воздвигнутых заново, свеженьких и новехоньких новоделов, со смешением стилей всех архитектурных, с иголочки, напоказ как будто поставленных, где угодно, лишь бы стояли там, где место для них подыскали, как грибы растущих повсюду, где возможно и где невозможно, храмов, разных конфессий, всяких, вперемешку, сойдет, мол, жизнь посреди распада и смуты, таково бытие наше грустное, житие без иллюзий на краешке завершающегося столетия, на самой кромке эпохи, на разломе, на грани – чего? – подождем, помолчим? – что нарушены ориентиры и вехи в пространстве и времени, взорваны мосты, насильственно прерваны былые прочные связи, – но душа-то жива! Каково ей?
   Тебе трудно, я вижу это. Спохватись, тебя сознательно дезориентируют. На это у рогатых режиссеров и хвостатых исполнителей имеются свои причины. Да ни хрена у них не выйдет. Божественный свет им не по зубам.
   Ничего. Держись. Своя голова на плечах есть – авось доищешься сам. Все у тебя впереди.
   Мне и самому одиноко. Думаешь, мне легко? Мне даже труднее жить, чем другим. Ведь я – вижу и слышу. У меня есть – моя речь. Я – понимаю и говорю.

   Что же сказать тебе, вероятный мой друг?
   Скажу по возможности сжато и просто.
   Я человек самиздата. Уж так все сложилось. Я связан с самиздатом слишком прочными, судя по всему – неразрывными, давними узами. Да и узы ли это? Не хочется воображать какие-то там веревки, путы, всякие сложные узлы, которые не так-то легко развязать, и все прочее – бечевки, шнуры, нитки, – но это еще так, пустяки, нечто рвущееся все-таки, не такое уж и прочное, хотя и имеющее, конечно, прямое отношение к процедуре завязывания, привязывания чего-то к чему-то, скрепления чего-нибудь с чем-нибудь, – а далеко не пустяками представляются узы в их старом значении – оковы, кандалы. Ну какие у самиздата оковы? Узы – это, конечно, звучит, и звучит весьма и весьма высоко, с подчеркиваемым значением, с известной дозой торжественности. Ведь имеется в виду то, что связывает, то, что соединяет. Отсюда и соответствующие выражения: узы дружбы, узы любви, братские узы и так далее. Все это так, все это в ходу, и все это стало общим местом, дежурным шаблоном в наше ироничное, язвительное, невоспитанное, не очень-то считающееся с этикетом слова, неблагодарное по отношению к прошлому и жестокое время, стершее, принизившее, испоганившее грубым хохмачеством и хамским своим словарем действительно высокое, благородное значение этого понятия – узы. Смущает меня двойное толкование этого слова. Хотя, впрочем, если вспомнить, что оно давно уже стало скорее символом, а не словом с его конкретикой, стало привычным знаком, существующим в знаковой системе речи, наряду с прочими знаками, и, к тому же, несмотря на некоторую двойственность, всегда несет нужную смысловую нагрузку (такой знак – вроде выключателя на стене: нажал его – увидел свет-смысл), то употреблять его, конечно же, можно. Меня заботит, прежде всего, точность выражения – потому так и вглядываюсь я в слово, вслушиваюсь в него. Но что же это? Как это обозначить, где взять нужное определение? В воздухе смутно вырисовываются лишь зыбкие контуры искомых слов. Ну что же, значит, и не надо искать. Выразимся проще: я слишком прочно связан с самиздатом, чтобы вот так взять да и расстаться с ним в одночасье. Почему? Потому что так получилось. Так вот случилось, именно так все совпало. И отказываться мне не от чего. Как откажешься от самого себя? Это невозможно. Так же точно – и от самиздата. Отчего же, собственно говоря, должен я разом прерывать давно начатый и десятилетиями продолжающийся, имеющий свое закономерное – для меня, во всяком случае, – развитие, интересный для меня процесс? Ну с какой это стати должен я нарушать какие-то важные, давно выработанные, может даже отчасти биологические, вне сомнения, связанные с психикой, с переменой настроений, с общим моим физическим, рабочим состоянием, с состоянием души, с сердечными привязанностями, с моими привычками, собственными традициями и так далее, этот ряд можно и продолжить, – ритмы? Самиздат – это, быть может, мой личный космос. Мне в нем уютно, спокойно, я в нем дома. Независимость – великое дело. В самиздате я – независим. Самиздат, если хотите, в чем-то родственен музыке – для меня, я подчеркиваю это. Что он для других – не знаю, пусть отвечают эти другие. В моем личном самиздате – такая же, как в музыке, вариативность, та же полифония, некоторые приемы, ходы, общие принципы, строй. И я не фантазирую. Так все и есть. Самиздат – это моя собственная продукция, причем творческая, оригинальная, аналогов ей нет. Самиздат – моя собственная, внутренняя, сокровенная страна, где я сам себе хозяин. И, наконец, мой самиздат – это отсутствие застоя, это постоянное и многолетнее движение вперед. Жизнь не переиначишь, заново не проживешь. Годы – не горы, в мешок не положишь. Но самиздат – материальное свидетельство этих лет: не зря прожиты! – вон сколько сделано, – и еще, даст Бог, будет сделано. Самиздат – материализованные мысли и состояния мои. Это сказка, которую я сочинил. Песня, которую спел. Моя легенда.

   Поразительна мифология самиздата – ас нею и моего поколения, и не только моего – всей нашей, бывшей неофициальной и, похоже, так до сих пор официальной и не ставшей, братии.
   Поразительна молва вокруг самиздата – ни восточным краснобаям, ни западным нагнетателям ужасов развернуться уже негде – место забито, все заполонили отечественные россказни.
   Поразительны метаморфозы самиздата – смотрите, как он живуч, как он меняется, приноравливается к действительности, этот Протей, или кто он там – нука откликнись, покажи лицо! – как напитывается он новыми идеями и веяниями, сколько в нем здоровой крови, хорошего упрямства, крепкого духа, верности избранному когда-то пути!
   Нет, не зря я с ним дружен.

   А судьба – ну что тут сказать?
   Судьба есть судьба. На нее я не сетую. Грех ворчать на нее. Наоборот, я рад, нет, если на то пошло, то я счастлив, да, счастлив, что она – вот такая, а не иная, моя судьба, а не чья-нибудь. Я благодарен ей.
   Это даже не категория, это знак свыше, предназначение человека. Это невидимый проводник на пути.
   Бог видит все и все сохраняет. Ангел-хранитель оберегает меня и поддерживает, дабы не оступился.
   Бывали промашки, и расплачиваться за них приходилось.
   Бывали светлые дни, и так дорожу я этой умиротворенностью взглядов, чистотой помыслов, равновесием душевным и общим, во всем теле, в думах, льющихся неспешно и прозрачно, в мелодиях, возникающих в голове просто так, из ничего, из ниоткуда, беспричинных, сменяющихся, но исходящих от некоего таинственного центра, излучающего этот радостный свет, а потому органичных, и любое мгновение в эти блаженные дни отзывается звонкой, трепещущей, собственной нотой, личным звуком и личным участием в этой гармонии, ради которой стоит работать и жить.
   Бывало и тошно, хоть криком кричи, но уместно ли теперь, пережив эти черные полосы, когда все зарубцевалось, роптать на то, что прошло, схлынуло и закалило душу?
   Нет причин для злопамятства, некого корить, кроме как себя самого.
   Судьба – это не только, и даже не столько земное существование человеческое, это и дальнейшее продолжение его, то долговечное эхо деяний твоих, которое глядишь и отзовется в потомстве.
   Объяснения этому нет. И тебе придется заменять его догадками, так всегда бывает. Помни, что и догадка иногда оказывается верной. Это утешит тебя, а утешив, заставит задуматься вновь.

   Когда-нибудь, даже не представляю – когда, в те времена, когда уцелевшие самиздатовские тексты соберут, по возможности систематизируют и начнут изучать, среди них обнаружится немало и моих. Потому что шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые и даже девяностые годы двадцатого столетия – непрерывная страдная пора моего самиздата. И я знаю, относясь к этому так, как, положим, рабочий относится к своему делу, к тому, к чему прилагает он силы свои и умение, чем он ценен как специалист, профессионал, обладающий не только известными навыками, но и творческим подходом к труду своему, что мой самиздат не закончится для меня никогда.

   Найди дорогу ко мне. Найди ее сам.
   Книги мои, где в сопровождающих стихи текстах, написанных самыми разными людьми, достаточно ли глубоко, более ли поверхностно знающими жизнь мою и поэзию, но искренними в своих суждениях, иногда говорится о возрасте, в котором созданы те или иные вещи, о некоторых обстоятельствах, так или иначе связанных с ними, вряд ли ты быстро, даже испытывая острое желание отыскать их во что бы то ни стало, найдешь, – давно разошлись эти книги по людям, которым они дороги, а частично и среди просто любопытствующих – и так ведь бывает, рассредоточились по бесчисленным городам и весям бывшей советской державы, нынче представляющей собою этакий винегрет, маловразумительный набор самостоятельных государств, по зарубежным странам, считающимся цивилизованными, где имеются все удобства для быта и все предпосылки для скуки, где обитают некоторые наши бывшие соотечественники, со своими повседневными заботами и загадочными для западных обывателей проблемами, со своей неизбывной тоской по русскому слову, – давно разошлись эти книги, на все четыре стороны света, и неисповедимы их пути, – да и были они, с помощью некоторых очень хороших людей, изданы тиражами небольшими, даже вынужденно и досадно малыми, иногда и крохотными, – к этому, как тебе, наверное, известно, свелось издание поэзии в наше междувременье. И то слава богу. И все, пожалуй, к лучшему. Вышли, и ладно. Вышли – и разошлись. Ищи ветра в поле. Попали, в основном, к тем, к кому они неминуемо должны были попасть. Я рад. А то все еще помню, отчетливо помню, как непривычно было мне, их автору, держать их в руках, разглядывать, читать свое имя на их корешках, постепенно привыкать к их внешнему виду, к их содержанию, к тому, как выглядят, как воспринимаются мною же самим собственные мои тексты, десятилетиями, иногда более четверти века, существовавшие только в рукописях и в самиздатовских перепечатках – и вот изданные, и этим уже почему-то отъединенные от меня. До сих пор привыкаю к ним.

   До сих пор я стою одной ногой в своем самиздатовском прошлом, а другой ногой – в самиздатовском своем настоящем. Потому что книги-то вышли, но издано – далеко не все, что я написал – за сколько же лет? – за тридцать восемь лет напряженной работы. Подумать только! Я даже опешил сейчас, наскоро прикинув, каков на сегодня возраст моих писаний. Этакий громадный пласт моего душевного, сердечного, физического времени, и весь он – там, в рукописных и машинописных строчках, в том, ради чего я существую на земле, в моей речи.
   Так что мой самиздат – при мне.

   Вот он, далеко ходить не надо, вон сколько этого добра вокруг: на полу – папки с бумагами, россыпи бумажные – на столе, вороха – на диване, и под столом лежат папки с текстами, стоят битком набитые, задвинутые подальше, чтобы ходить не мешали, вместительные коробки, в которых чего только нет, и везде в комнате, где я работаю и которую никак не привыкну называть рабочим кабинетом, – это любил подчеркивать, честь ему и хвала, Волошин, сознательно выделяя это помещение из других помещений дома, тем самым отдаляя его от всего, что мешало работать, и правильно делал, и ему действительно старались в такие часы не мешать, – а я-то, по старой памяти, слишком хорошо помня былые бездомицы, все готов, под настроение, писать где угодно, пристраиваясь на краешке стола, и мешают мне при этом частенько, видимо, потому, что не утвердился в их сознании образ главы семейства – писателя по всем статьям, этакого творца, жреца поэзии и прочих искусств, как его изображали раньше художники-реалисты, – понятное дело, серьезного, с большим, открытым лицом, с высоким, заметно изборожденным морщинами, лбом мыслителя, с проницательными, все чаще с грустинкой и лишь изредка с озорной искоркой, усталыми и добрыми глазами, внимательно, в упор, глядящего на тебя с портрета, и сразу видно, что не простого человека, а особенного, имеющего за душой нечто, и это нечто он и намеревается поведать людям, и люди, глядишь, и станут лучше, – хорошего русского писателя, с заметной сединой в волосах и, конечно же, с бородой, – ну, борода у меня есть, и седина тоже, и все это шутка, и домашние мои периодически спохватываются, дабы создать мне условия для творчества, то есть хотя бы просто не шуметь и не вторгаться ко мне именно тогда, когда я пишу, да и вообще они мне особо и не мешают, потому что живу я здесь, в коктебельском своем, чудом появившемся и судьбою дарованном доме, большую часть каждого года – из девяти уже так изменивших мою жизнь лет – в одиночестве и сознательном затворничестве, и со мной только верный и закадычный мой друг, эрдельтерьер Ишка, неотлучно рядом, и посему в эти долгие месяцы никто не мешает мне ни думать, ни что-то там этакое записывать на бумаге или перепечатывать на машинке, и все это скапливается здесь же год за годом, и поэтому везде в этой вот рабочей моей комнате, с окном на юг, прямо на Святую гору, везде, ну куда ни повернись, куда ни посмотри – плотным кольцом окружает меня мой самиздат.
   И это – здесь, в Коктебеле, где находится лишь некоторая, хотя и немалая, часть моих бумаг.

   А еще ведь сколько их в Кривом Роге, у меня на родине, в родительском доме, где я работал до девяносто первого года, пока не поселился в Крыму, десятилетиями, работал неистово, самозабвенно, и в этом, только в этом, находил спасение от минувших невзгод и бед.
   А что творится у меня в Москве, в московской квартире, где я, бывает, живу в холодную пору года! – ты и представить себе, читатель, не можешь, – там, в моей рабочей комнате, с окном уже не на юг, а на север, с видом на окрестные парки и кварталы домов, открывающимся с нашего двенадцатого этажа, – там, в комнате, где на стенах висят любимые мною работы Игоря Ворошилова, великого художника, где есть много хороших книг, там, на площади, вдвое большей, чем площадь коктебельской комнаты, вообще повернуться некуда, – все скапливается, пылится, засовывается куда-то, потом разыскивается, и так все время, – и все нужно, и к этому обилию бумаг я привык, сжился с ними, они – мои.

   А сколько бумаг моих находится в разных собраниях, раскидано по всяким городам и странам!
   А сколько их утрачено в годы мытарств и бездомиц – и вспоминать неохота об этом, не сыщешь концов теперь, хотя о некоторых местах их концентрации представление я имею и понимаю, что когда-нибудь, в будущем, в силу меркантильных повадок заполучивших обманным путем или похитивших их граждан, они выйдут на свет.
   Но погибло – слишком уж много.

   На протяжении девяностых годов от сотрудников некоторых музеев стали поступать ко мне предложения – передать им на хранение любые, на мое усмотрение, из моих бумаг. Помню, одна такая сотрудница особенно настаивала на том, что лучше всего, мол, будет, если я отдам им свои черновики, – вот это всегда важно, и процесс работы виден, и тому подобное. Передать на хранение – это, называя вещи своими именами, попросту подарить, потому что никаких средств у музеев давным-давно уже нет и покупать они ничего не могут. Понять их можно. Им надо пополнять свои фонды. И откликнуться на их призыв, наверное, когда-нибудь можно будет. Но не сейчас. Не время еще – чувствую, знаю. Рано. И не до этого: мои бумаги – все в работе.

   И никто не имеет даже приблизительного представления, никакого понятия не имеет о том, что это за бумаги, старые и новые тексты, окружающие меня в местах моего обитания, что там, в этих папках, в этих кипах и россыпях, – даже те, кто вроде бы считаются знатоками моих писаний, – даже до них не добрались еще эти тексты, а уж как, по старой памяти, хотели бы они их заполучить, ан нет, не успели, – и все это, подчеркиваю, у меня в работе, и все это мне нужно, приходится возить с собой взад-вперед эту поклажу, набивать рюкзаки, тащить, складывать, раскладывать, – и ничего, привык, так вот и существую, наедине со своим самиздатом.
   Эти рукописи и машинописи – часть меня самого. А может быть, я сам, вот такой, как есть, – это они. Кто знает? Потом разберутся. Для меня это все – живое.

   Разбрелись мои книги, рассеялись по миру. Ведь у изданных типографским способом текстов своя собственная жизнь, иногда – кабинетная, домашняя, библиотечная, иногда – со странностями, с приключениями, с имеющими изрядный мистический оттенок историями. Вот они и живут сами по себе, путешествуют. Бывают там, где я сроду не бывал. Поди гадай, где они окажутся завтра. И хорошо, что читают их те, кому мои тексты действительно нужны.

   В самом начале девяностых, в Москве, профессор Миливое Йованович, знаток русской литературы, и особенно – литературы современной, совсем недавно еще имевшей незавидный статус неофициальной, запретной, подпольной, гонимой, лишь урывками публикуемой на Западе – и вдруг, вопреки всей предыдущей политике, благодаря парадоксальному стечению всяческих, печальных и радостных, плохих и хороших, запутанных и предельно простых, но для всех нас новых обстоятельств, хотелось бы сказать попраздничнее – как по волшебству, но скажем куда прозаичнее – в связи с изменениями, происшедшими в жизни общества, как оно и было на самом деле, несмотря на всю казенность этого газетного выражения и на поразительное умение наших властей изъясняться так обтекаемо и неопределенно, так одновременно обо всем вроде бы и ни о чем, что остается только в очередной раз руками развести, а говоря короче – по причине появившихся нежданно, чуть ли не как снег на голову свалившихся возможностей свободных, бесцензурных изданий, начавшей, все больше и больше, по нарастающей, издаваться и на родине, поначалу в Москве и в Питере, а вскоре и в других местах, литературы, для отечественных читателей новой, впервые по-настоящему открываемой им, желанной и важной, литературы – нашей, кровной, выстоявшей и наконец утверждающейся в виде изданных книг, утверждающейся в сознании читателей, имеющих доступ к этим книгам, что следует особенно подчеркнуть, —
   Миливое Йованович, глава целой школы славистов, житель ныне изуродованного натовскими бомбардировками Белграда, седой, высокий, весь как-то хорошо подтянутый, подобранный, с юношеским, постоянно вспыхивающим огнем в умных и грустных глазах, с детским, непрестанным, никогда не покидающим его изумлением перед миром и звучащим в нем словом, удивительно живой, с превосходной интуицией, с присущей ему мгновенной реакцией на все, что происходит вокруг, с настоящими, глубокими знаниями, совершенно естественный в любой обстановке, то вдруг задумывающийся, то порывистый, как в полете, светлый человек, напоминающий сербского древнего воина, – таким штрихом я всегда дорисовываю его портрет в своем воображении, – это созвучно с его именем – милый воин, да он и есть подлинный воин слова, – сказал мне с обескураживающей откровенностью:
   – Когда я читаю ваши книги, то ощущаю такой импульс к творчеству и получаю такой заряд светлой энергии, что мне самому сразу же хочется писать стихи.
   Он смотрел в корень.
   Он чутьем угадал, в чем тут дело, в чем суть моих стихов.

   Действительно, есть в них этот импульс, побуждающий и других людей к творчеству, есть этот заряд энергии, знаю твердо – созидательной, требующий верного восприятия, должной настроенности, сконцентрированного внимания, взаимного доверия между текстом и читателем, переклички и взаимовыручки сознания и подсознания, участия души, сердечного отзыва, усвоения, а потом и дальнейшей работы, какого-то неминуемого продолжения, развития, включения в эту общую для всех пишущих людей цепь, в эту систему связи, в это силовое поле, в это звучание жизни, бытия, воспринимаемое мною как космическая музыка, зафиксированное мною в слове, осмысленное как живое биение вселенской гармонии, где все важно и все на своем месте, все в единстве и в сложной своей полифонии, где нет бесполезных пустот, где все в работе, все в действии, все представляет собою единый организм, единый мир, где каждый звук и слог, соединяясь с другими, варьируясь, развиваясь, храня огонь жизни, призывает и других к творческой, – тоже требующей полной отдачи и участия в этом вечном единстве, которое я, насколько мне удается, стараюсь выразить, – деятельности.
   Просто – нужен выход на те частоты и волны, на которых я работаю, говоря упрощенно, нужно настроиться на них, уловить их, принять передаваемые мною в окружающее пространство позывные, мои сигналы и токи, звучание моей речи, воспринять их чутко, внимательно, насколько это возможно, осмыслить их, откликнуться на них, – и контакт наладится, связь будет осуществлена.
   Дальше начнется индивидуальная, у каждого такого контактера сугубо личная, большая работа по вхождению в мир этой речи. Потом, при подлинном осознании его органичности и закономерности, в нем можно будет даже присутствовать, возможно, и жить, во всяком случае, в той или иной мере сродниться с ним.
   Что это вообще – мои стихи? Может быть, угаданный, по-своему выраженный и передаваемый средствами речи подразумеваемой отзывчивой душе искомого друга по времени – земному и совсем иному, существующему по другим законам, душе спутника по путешествию в пространстве – во всех известных и не всем еще известных его измерениях, – общекосмический, универсальный код бытия?
   Догадывайтесь лучше сами. Попробуйте. Авось и прозреете.

   Далеко не всегда находится такой вот возможный друг, собеседник, – Тот, Кто Поймет. Годами живу я в матером своем одиночестве. Знаю, что настоящий читатель столь же редок, как и настоящий писатель. Смиряю всяческие страсти, надеюсь, жду. И верю. Сызмальства открыт я всему и всем на земле. Возраст мой ныне таков, что могу говорить в полную силу – и далеко не все я еще сказал. Так и живу – отшельничая в повседневной своей жизни и порываясь навстречу людям в том, что пишу все эти долгие годы.

   Бывали, и нередко бывали – что там хандрить! – радостные для меня и поэтому бережно хранимые в памяти случаи подлинного понимания того, что я делаю в поэзии.
   К сожалению, многих из этих людей уже нет на свете.
   Но для меня они так и остались живыми.
   И мысленно я продолжаю беседовать с ними.

   Игорь Ворошилов, Игореша, духовидец и скиталец, подвижник и мученик, великий художник, поэт, мыслитель, человек, обладавший силой Святогора.
   Вадим Борисов, Дима, Димка, один из лучших людей России, умница, чистая душа, щедрое сердце, рыцарь чести, хранитель духа.
   Леонид Губанов, Леня, Ленечка, Лека, Губаныч, гениально одаренный московский мальчишка, мятежник, буян, безумец, страдалец, скорбный очевидец и пророчествующий летописец эпохи в зрелые свои годы.
   Александр Величанский, Саша, человек принципиальный и честный, поэт резкий, трезвый и пристрастный, оставивший потомкам уникальные поэтические свидетельства своего времени.
   Леонард Данильцев, просто Леонард, наш – для всей богемной братии, умный и благородный человек, подлинный поэт и яркий прозаик, художник, знаток искусств.
   Николай Шатров, Коля, великий поэт, отшельник, мистик, человек глубоко верующий и наделенный разными необычайными способностями, пророк и мыслитель, чье огромное поэтическое наследие до сих пор толком не издано.
   Владимир Михайличенко, Володя, мой земляк, замечательный украинский поэт, чьи стихи тоже, слишком уж долго, никак не осмыслят и не издадут на родине, человек трагический и светлый.
   Анатолий Зверев, Толя, Анатоль, Тимофеич, блестящий художник, фантастический человек, чья чудовищная и небывалая по меркам не только минувших, советских, но и вообще любых земных лет, ярчайшая жизнь достойна изучения и описания, как и его творчество.
   Владимир Яковлев, Володя, гениальный полуслепой художник, прозревавший суть вещей и явлений, сущий ребенок в быту, несчастный человек, большую часть жизни проведший, а потом и сознательно проживший в дурдомах.
   Владимир Пятницкий, Володя, художник поразительный, проникавший далеко за пределы видимого, человек добрейший, светлейший.
   Петр Беленок, Петя, Петро, художник, предвидевший Чернобыль, человек тонкий и сложный, спасавшийся от безвыходности жизни украинским своим юмором, тосковавший по гармонии мира и все вокруг хорошо понимавший.
   Василий Яковлевич Ситников, Вася, Вася-фонарщик, художник особого, цепкого дара, учитель многих современных живописцев, прирожденный педагог, ерник, надевавший маску юродивого, потому что это старинное средство самозащиты на Руси, выдающийся гипнотизер, автор уникальных текстов – писем, поучений, воспоминаний.
   Михаил Шварцман, Миша, художник серьезный, мощный, создавший мир со своими знаками и символами, человек, для немногих друзей – открытый, сберегающий свет духовности – вопреки нездоровому времени.
   Венедикт Ерофеев, Веня, Веничка, талантливый русский человек, сделавший алкоголь ключевой темой своей жизни, выразивший себя в этом как писатель, но не сумевший сказать всего, что мог бы.
   Сергей Довлатов, Сережа, чудный парень, любимый, как выяснилось с годами, буквально всеми, грустный и талантливый человек.
   Георгий Фенерли, Жорж, киевский загадочный человек, поэт, философ, художник, сделать успевший многое.
   Владимир Мотрич, Володя, харьковский поэт, местная звезда шестидесятых, красивый человек с небывало бурной жизнью и драматической судьбой, – где теперь его тексты?
   Игорь Сергеевич Холин, Игорь, – вот совсем недавно, в июне девяносто девятого, ушедший, человек достойный, прямой, твердых правил, совершенно особый, со своим миром и языком, поэт и прозаик.
   Генрих Сапгир, – ах, Генрих! – человек, с которым многое меня в жизни связывало, особенно в молодости, когда мы дружили и постоянно общались, человек талантливый, любивший жизнь, живший широко, щедро, с размахом, поэт, прозаик, драматург, один из лучших авторов в детской литературе, – тридцать пять лет я знал его, и казалось, так будет всегда, но и он ушел в октябре девяносто девятого, – и теперь, среди прочих ушедших, говорю я уже и о нем.
   И так далее. И так далее.
   Слишком велик этот перечень.

   …И за то, что суждено мне было изведать всю редкостную красоту некоторых, земных, но определенных, полагаю, небесами, дружб – и суждено было услышать от некоторых, чрезвычайно дорогих для меня людей, важнейшие для меня слова о том, как воспринимают они написанное мною, – я несказанно благодарен судьбе, время от времени укреплявшей мой дух такими дарами.

   Лучше всех, пожалуй, и, как это всегда у нее получалось, кратко и точно, в форме своеобразного изречения, определила суть моих стихов незабвенная Мария Николаевна Изергина:
   – Стихи Владимира Алейникова я очень люблю, и для меня они лучшее, что сейчас пишется. Что меня больше всего привлекает в его стихах, это – свет.
   Сформулировано ею это было в восьмидесятых, многажды высказано прилюдно, при большом, как тогда еще довольно часто бывало, скоплении народа, в ее коктебельском доме, на знаменитой веранде, перевидавшей все и всех, потом – записано.
   Однако о том, что она постоянно ощущает исходящий из моих стихов свет, стала говорить она еще со времени нашего знакомства, вскоре переросшего в долголетнюю прочную дружбу, то есть еще со знаменательного для меня лета шестьдесят пятого.
   Особенный этот свет, который она так верно ощущала всем своим существом, помогал ей жить – так она говорила.
   А прожила она девяносто три с половиной года, и вдосталь было в ее жизни и сложностей, и трагедий.
   Поразительно стойкий человек!
   А какое чутье – на слово, на звучание его, на каждую новую краску, на тон, на ритм, на дыхание, на тот синтез, который так определяет вообще все и столь важен в искусстве, на интонации, на все те откровения и открытия, которых она так всегда ждала от речи!
   Я знаю, что понять мои стихи помогло ей – отчасти, конечно, и все-таки, это важно, то, что она прекрасно знала музыку, сама была очень хорошей певицей и музыкантшей.
   Но и не только это. Помогало и другое.
   Важна была, так сказать, закваска. Воспитание. Образованность. Реакция на хорошее и плохое. Мгновенная отзывчивость на подлинное искусство.
   А еще важна была ее неудержимая тяга к свету, сквозь все невзгоды собственной, сложной, рано изуродованной революцией, гражданской войной, сталинщиной и минувшим режимом, но все равно, несмотря на пережитые драмы и трагедии, чистой, возвышенной, насыщенной событиями, полноценной, плодотворной, в прямом смысле этого слова – творческой, прекрасной жизни.
   Мария Николаевна, сколько ее помню, никогда никому ни на что не жаловалась, всеми силами стремилась никогда никому не быть в тягость, никогда никого не поучала, не учила жить.
   Она сама была дивным примером жизнелюбия и жизнетворчества, она всегда шла по своему собственному, когда-то избранному ею, пути, и это был – именно Путь.

   Она была человеком волошинского круга.
   В коктебельском мире она была – Мусей, так звал ее Волошин, и волошинские акварели, именно с таким обращением к ней в дарственных надписях, висели на стенах в ее доме, – тогда как ее старинная подруга, вдова Волошина, Мария Степановна, была – Марусей.
   Были у Марии Николаевны и еще две давних подруги – Надежда Януарьевна Рыкова, поэтесса и переводчица, и Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой.
   Постоянно окружали ее и другие, довольно многие, достаточно близкие ей люди.

   Она дружила с Григорием Николаевичем Петниковым, жившим в Старом Крыму и наведывавшимся в Коктебель, настоящим и тонким, с ведическим мироощущением, почему-то недооцененным, как это у нас в стране сплошь и рядом бывает, поэтом, другом Хлебникова, человеком образованным, деликатным, ясным, особенным и для меня самого человеком, о котором я обязательно еще скажу.
   Мы, коктебельцы, когда-то сами еще молодые, в прежние годы ходили, бывало, в Старый Крым пешком.
   Это был один из своеобразных коктебельских ритуалов.
   Полагалось тогда, будучи в Коктебеле, хотя бы разок сходить в Старый Крым.
   Надо сказать, пешие эти прогулки многого стоили. И все они – в памяти.
   Мы собирались небольшой группой – и отправлялись в путь, по горам, среди киммерийской природы.
   И Мария Николаевна всегда передавала привет Петникову.
   И я заходил к Григорию Николаевичу – и обязательно передавал ему этот привет.
   И Петников – мгновенно, прямо на глазах, – весь расцветал. Действительно, расцветал. Глаза его начинали вдруг лучиться, лицо преображалось, черты лица становились мягче.
   Он оживал, молодел. Голос его теплел, в нем проскальзывали нотки волнения.
   Он улыбался по-юношески, даже по-детски, наивно, смущенно, радостно, искренне, распахнуто как-то, светло.
   Он ликовал – так мне казалось.
   Он, старокрымский затворник, явно дорожил этими приветами.
   Он дорожил дружбой с Марией Николаевной. Более того, он гордился этой дружбой.
   Сама же Мария Николаевна говорила о Петникове с неизменным пиететом, всегда выделяя его из числа остальных своих знакомых – тех, из старшего поколения.
   Говорила она о Петникове – всегда с особым теплом, и даже с любовью, – ну конечно, с нею – дружеской, человеческой любовью.
   Все, как обычно это бывало у нее, сводилось к сжатой, четкой формуле:
   – Григорий Николаевич – настоящий поэт. Образованный человек. Талантливый. Воспитан. Учтив с дамами. Внимателен. Мы с ним очень дружим. Давно дружим.
   Порой вспоминала слова Петникова:
   – Писать – легко. Вычеркивать трудно!
   Я замечал, что, говоря о Петникове, Мария Николаевна и сама всегда преображалась.
   И она вдруг хорошела, молодела, словно озарялась вспыхнувшим негаданно ясным светом.
   В голосе ее звучали не просто теплые интонации, но – мелодия, мелодия нежности.
   А глаза – многое говорили они без слов, эти ее выразительнейшие, сияющие глаза.
   Возможно, это была не просто дружба двух людей старшего поколения, а более глубокая, более крепкая, более важная связь двух душ, двух сердец.

   Вспоминаю забавные рассказы Марии Николаевны о том, как, в начале двадцатых годов, живя в доме у Волошина, они с Надеждой Януарьевной Рыковой, две подруги, обе задорные, острые на язык, донимали Брюсова своими, вроде бы и наивными, невинными, но на поверку не просто колкими, острыми, а скорее жалящими придирками, всяческими вопросами, довольно жесткими суждениями – и доводили его буквально до бешенства, причем объединенному и целенаправленному напору их сам Брюсов, как это ни удивительно, при его-то всегдашней готовности к полемике, и противопоставить-то ничего толком не мог, – а только, слушая их, терялся, тушевался, раздражался и в итоге пасовал, сдавался.
   Молодое поколение, в лице двух юных дам, обезоруживало его и побеждало.
   Хотя и сам ведь Брюсов был далеко еще не старик. Ну сколько ему было тогда – лет пятьдесят? А вот выдохся, видно, в прежних дебатах и боях. Состарился преждевременно. Внутренне. Душевно. И пороха, нужного для полемики запала – уже не хватало у него.
   Может быть, он действительно был уже дряхлым, опустошенным, уставшим от всего и всех человеком.
   Стоит вспомнить здесь его попытки приспособиться, подладиться к советской власти. Стоит вспомнить чрезмерно бурную его деятельность на культурном фронте, о которой так хорошо написал Ходасевич, а еще лучше – Марина Цветаева.
   Ну и, конечно, пристрастие Брюсова к наркотикам, к морфию, сказалось на общем состоянии его организма.
   Вскоре после поездки в Коктебель Брюсов умер.
   Мария Николаевна, вспоминая молодые свои, на пару с Рыковой, перепалки с ним, подзуживания, выпады, розыгрыши, даже сожалела, бывало, – уж не послужили ли их коктебельские атаки на служащего советской власти вождя символистов хотя бы одной из причин, хотя бы косвенной причиной смерти его, неожиданной для всех?
   Нет, конечно, – успокаивала она сама себя. Причина была в другом. В том, что Брюсов был уже весь разрушен – и физически, и духовно разрушен. Что поделаешь? Как ведет себя человек в жизни – очень важно. Это прямым образом сказывается и на творчестве его, если это человек творческий, и на судьбе.
   Острый же язычок Марии Николаевны проявлялся порою и жалил кого полагается и в последующие годы.
   Некоторые выпады ее, тирады и характеристики различных, попавшихся к ней на язык, как говорится, персонажей бывали блестящими, собранно-меткими, били в точку, несколькими характерными, обдуманными штрихами давали такой портрет конкретного человека, что это надолго запоминалось.
   Никогда Мария Николаевна этим не злоупотребляла. Но было это – оружие. И все ее знакомые прекрасно об этом знали.

   Помню Анастасию Ивановну Цветаеву – худенькую, светящуюся грустным и ясным светом памяти своей и судьбы, с развевающимися на коктебельском ветерке белыми волосами, – и эти прикосновения приморского ветерка, бриза, молодили ее, и в лице ее, худом, живом, словно пульсирующем от избытка силой воли сдерживаемых чувств и эмоций, угадывались порою и черты лица старшей ее сестры.
   Помню лежащие грудами в комнате Марии Николаевны, и на рояле, и вокруг него, письма и открытки Анастасии Ивановны, ее дарственные надписи на журнальных публикациях и книгах, – довольно крупный, неровный, корявый, валкий, но – упорный, весь в движении, устремленный вперед, несгибаемый почерк.
   Переписку они поддерживали довольно интенсивно. Она была продолжением их бесед, с годами – все более редких, но это и понятно, почему так получалось.
   В письмах Анастасии Ивановны были рассказы о своем житье-бытье, просьбы, рекомендации для собиравшихся приехать к Марии Николаевне знакомых, сообщения о своих литературных делах, о том, чем занята, что она пишет, а главным был тон, из которого следовало, что жизнь – замечательная штука, и надо в этой жизни и по-настоящему дружить, и много работать.
   Некоторые кусочки из цветаевских писем, под настроение, Мария Николаевна, случалось, зачитывала мне вслух.
   В голосе ее звучала тогда – любовь.
   Она любила Цветаевых, обеих. Любила вообще все, что связано было с обеими сестрами. Любила поэзию Марины Цветаевой. Иногда, редко, после чтения цветаевских стихов, ворчала:
   – Кликуша!
   Ворчала – любя.
   И тут же все ставила на свои места:
   – Но какой поэт!..

   Она любила и Ахматову. Очень любила. И – в разговорах со мною – иногда вроде бы и отдавала ей предпочтение. Но именно – вроде бы.
   Любила она стихи обеих – и Цветаевой, и Ахматовой.
   С Ахматовой была она знакома. В комнате Марии Николаевны всегда висела ее фотография.
   Между прочим, рассказывала мне Мария Николаевна, что приходилось ей стоять, в тридцатых годах, в Ленинграде, вместе с Анной Андреевной, – в очередях, тех самых, тюремных, из ахматовского «Реквиема» – помните?
   «Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, Царскосельской веселой грешнице, что случится с жизнью твоей, – как трехсотая, с передачею, под Крестами будешь стоять и своею слезой горячею новогодний лед прожигать. Там тюремный тополь качается, и ни звука – а сколько там неповинных жизней кончается…»
   Это там, именно в этих очередях, – было то, о чем Ахматова пишет в предисловии к «Реквиему»:
   «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
   – А это вы можете описать?
   И я сказала:
   – Могу.
   Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».

   И с Павлом Николаевичем Лукницким, человеком, создавшим летопись жизни и творчества Николая Гумилева, а потом собиравшим и систематизировавшим материалы о жизни и творчестве Анны Ахматовой, в молодости дружила Мария Николаевна.
   Помню старую фотографию: вместе с широко улыбающимся красавцем, Павлом Лукницким, плывут в лодочке две красавицы – сестры Изергины.
   Мария Николаевна иногда Лукницкого вспоминала.
   Говорила о нем:
   – Прекрасный человек. Из культурной семьи. Дворянин.
   Или, с явным, гордым одобрением в голосе:
   – В Александровском корпусе учился. В Пажеском корпусе учился. Красив был невообразимо!..
   И, словно резюмируя:
   – Молодец! Многое для русской культуры сделал!..

   Ее общение с людьми было вообще очень широким.
   В этом, с годами все расширяющемся, означенном светом высокой духовности круге находились и прекрасно уживались представители сразу нескольких поколений, от стариков до зеленой молодежи.

   Помню на веранде у Марии Николаевны скульптора Анатолия Ивановича Григорьева – скульптора очень серьезного, очень крупного и, как это ни досадно, все еще должным образом не оцененного, хотя многообразное и сложное творчество его давно говорит само за себя.
   Надо – смотреть и видеть. Но еще и – увидеть. И понять.
   Искусство – может подождать, конечно. Может – ждать. Годами. Десятилетиями. И даже веками.
   Если оно настоящее, то – увидят наконец. И поймут, даст Бог. Так и будет – потом, в грядущем.
   Но – насколько же лучше стали бы люди, если бы они многое увидели и поняли – вовремя!
   Григорьев довольно долго пробыл в сталинских лагерях.
   Огромное количество его работ погибло.
   Его пасынок, Юра Арендт, рассказывал мне, что одиннадцать грузовиков работ григорьевских были в свое время вывезены из мастерской его и оставлены где-то на хранение, да там и сгинули.
   Григорьев был женат на Ариадне Александровне Арендт, представительнице знаменитой династии врачей, когда-то выходцев из Швеции, давно обрусевших, – и один из Арендтов лечил Пушкина.
   Ариадна Александровна сама была великолепным скульптором.
   А еще она была – старинной, близкой подругой Марии Николаевны Изергиной.
   Григорьев и Арендт построили себе дом в Коктебеле, дом с двумя небольшими мастерскими. Они жили здесь подолгу – и оба много работали.
   В период СМОГа, весной шестьдесят пятого года, скульптор Геннадий Бессарабский познакомил меня с Григорьевым.
   Анатолий Иванович звал меня к себе в Коктебель:
   – Приезжайте, Володя! Будете жить у нас.
   Я был изгнан из Московского университета. Многие мне сочувствовали. Известность моя в Москве была тогда велика.
   Григорьеву очень нравились мои стихи. Он слушал, как я их читал, в мастерской Гены Бессарабского, при свечах, где Гена сидел в своем инвалидном кресле чуть в стороне от всех, а за длинным деревянным столом сидели Генина жена, Маша, поразительной доброты и внутреннего света женщина, и Григорьев, живо реагировавший на каждое слово стихов, небольшой, но такой уж ладный, что хотелось сказать – крепенький, в очках, поблескивающих отсветами мерцающих свечей, с несколько всклокоченной бородкой, и слушал стихи, и всплескивал руками, и все звал меня к себе:
   – Приезжайте к нам! У нас вам будет хорошо, Володя!..
   Но я уехал тогда на Тамань, в археологическую экспедицию. Меня вела – судьба!
   Беспокоить своим присутствием в доме двух пожилых людей – Анатолия Ивановича и Ариадну Александровну – я стеснялся.
   В Коктебеле – заходил к ним. Тогда, когда удавалось вырваться из экспедиции, ненадолго, – в Крым, в том же шестьдесят пятом. Да и позже навещал двух этих замечательных скульпторов.
   Так получилось, что с Григорьевым был я знаком даже немного раньше, чем с Марией Николаевной Изергиной. Но – все в том же, столь значимом для меня, шестьдесят пятом году.
   Вспоминаю Ариадну Александровну Арендт, сидящую в инвалидном кресле, в своем коктебельском доме, тихую, светлую, поднимающую к людям, к солнцу свое открытое миру и свету, судьбе и творчеству, прекрасное, исполненное благородства и внимания, чистое лицо, ее чуткий, полный участия ко всему происходящему в доме и бесконечного терпения, очень ясный, все запоминающий взгляд, выражение глаз ее – горестное и радостное, ее седые, убранные назад, волосы, ее крепкие, крупные, сильные руки – рабочие руки, руки мастера, ее прямой, как у Гете, нос, ее густые брови и высокий, чуть загорелый лоб, вспоминаю исходящую от нее, от всей ее фигуры, от этой породистой головы, от этих творческих рук, этих творческих глаз, силу, силу воли, силу духа, силу верности избранному Пути, – и снова, как и больше тридцати лет назад, восхищаюсь красотою ее, да и красотой всех этих коктебельских людей – и мужа Ариадны Александровны, Анатолия Ивановича Григорьева, тоже красивого ведь человека, и подруги Арендтов – Марии Николаевны Изергиной, и Надежды Януарьевны Рыковой, и Анастасии Ивановны Цветаевой, и Марии Степановны Волошиной, – красотою – людей волошинского круга, красотою – словно сотворенной и благословленной самим Волошиным.
   Григорьев захаживал к Марии Николаевне на веранду. Они были почти ровесниками. Анатолий Иванович был на год старше. Он мог ходить – потому и приходил порой сюда, один.
   А вот Ариадну Александровну надо было навещать. Что и делала Мария Николаевна с большой охотой, навещая свою подругу Алю на протяжении долгих лет.
   Дружба Арендтов – так все называли эту супружескую пару – с Марией Николаевной – целая эпопея. Или, скорее, летопись. Во всяком случае – это одна из важных страниц в истории русской культуры.
   И чрезвычайно важно было бы, если бы сын Ариадны Александровны, Юрий Арендт, сам обо всем этом рассказал.
   В моем коктебельском доме есть каталог произведений Ариадны Александровны, каталог ее выставки.
   На титульном листе – надпись:
   «Дорогому Владимиру Алейникову, одареннейшему поэту, сердечно, А. Арендт, Ю. Арендт. 23. IX. 1991».
   Две подписи. Григорьева тогда уже не было в живых.
   Ариадна Александровна написала воспоминания о некоторых близких ей людях, начиная с Волошина.
   Пора и Юре писать свои воспоминания. Ей-богу, пора!..

   По складу ума своего была Мария Николаевна Изергина независимой в суждениях, сдержанной в выражении собственных чувств, но была и удивительно внимательной к окружающим ее людям, даже порой гото вой к самопожертвованию, способной на все одним махом решающие поступки.
   Нередко она первой делала шаг навстречу новому для нее человеку, угадав в нем то, что считала подлинным.
   Так, в годы моей молодости, навсегда связанной с Коктебелем, было и со мной.
   Наша встреча оказалась для обоих знаковой.
   Очень многому я у нее научился. Просто очень многому. Перечислять, чему именно, я не стану. Это – в памяти, в сердце, в душе. Поверьте на слово.
   Очень многое, с огромным тактом, ненавязчиво, но и целенаправленно, зная, что будет это мне только на пользу, дала она мне.
   По натуре была она, конечно, мистиком – не занудным, западного толка, а настолько оригинальным и тонким, не зависимым ни от кого, была – сама по себе, со своими парадоксами, прозрениями, выводами, проникновениями в тайное, которое так любила она превращать в явь, что и сопоставить-то не с кем.
   Она порой казалась мне ведической богиней Явью, а дом ее – храмом Яви. Потому что ее Явь, ее настоящее – оказывались вне категорий, изобиловали жизнетворной энергией бытия.

   Была она отменно образована. Всегда приятно это подчеркнуть. Читала и говорила на нескольких языках.
   В семье у них все были образованными людьми.
   Семья жила в Симферополе, в собственном доме. Имелось и загородное поместье.
   Отец Марии Николаевны родом был из Тверской губернии, занимал какую-то важную должность в Крыму.
   Вспоминая своего отца, Мария Николаевна непременно подчеркивала, как он, позаимствовав понравившееся ему изречение у кого-то из древних, любил приговаривать:
   «Там, где я, – нет провинции!»
   Этим лишний раз давал он понять окружающим, что умный и способный человек, живя в любом месте российской державы, всегда найдет применение своим способностям и силам – на пользу отечеству, разумеется.
   Отец состоял на государственной службе и с обязанностями своими, судя по всему, справлялся прекрасно.
   Да и в общественной жизни Крыма, и в культурной жизни процветавшего до революции полуострова был он фигурой заметной.
   А мать Марии Николаевны, красавица англичанка, занималась воспитанием детей – двоих дочерей.
   Надо сказать, это ей удалось.

   Обе сестры Изергины были начитанны, образованны, музыкальны, с малых лет владели иностранными языками, обе тяготели к искусству, будучи при этом обе хороши собою, прелестны, обаятельны, талантливы и умны.
   Младшая сестра Марии Николаевны в дальнейшем была известным искусствоведом, долго работала в Эрмитаже.
   Мария Николаевна была известной певицей. Голос у нее был просто чудесным – настоящее сопрано. Кроме того, была она и прекрасной пианисткой, аккомпаниатором.
   Она работала в театре, позднее – преподавателем музыки и пения в разных музыкальных учебных заведениях.
   До войны – училась и работала. Во время войны – постоянно бывала с концертами на фронте. После войны – опять работала.
   Году в пятьдесят седьмом она окончательно поселилась в Коктебеле. Построила себе дом.
   Главнейшим же даром Марии Николаевны был дар общения с людьми. Он заключал в себе поистине уникальный синтез – всех искусств, человеческих способностей, дарований, качеств и достоинств, ума, такта, обаяния, понимания людей – и еще столького, всякого, самого разного, соединенного воедино, параллельного и сопутствующего, врожденного и приобретенного в результате жизненного опыта, что лучше вовремя прекратить – хотя бы пока что, на некоторое время, – уже назревающий перечень многих выдающихся достоинств этой женщины.

   Итак, семья Изергиных жила в Симферополе.
   О том, что значила для этой благополучной, счастливой семьи смена власти в стране и сколько бед всем им пришлось претерпеть, я распространяться не стану.
   Вспомню лучше рассказанный мне однажды Марией Николаевной эпизод из времен гражданской войны.

   Мать Марии Николаевны была женщиной с очень развитым чувством собственного достоинства, с ясным умом и твердым характером. В любой жизненной ситуации она оставалась верна своим принципам и не теряла присутствия духа.
   Случилось так, что в симферопольский дом к Изергиным нагрянул, неожиданно для всех, отряд красноармейцев с жестким предписанием: реквизировать имущество у буржуев.
   Красноармейцы вели себя вызывающе. Всем видом своим они словно показывали: ну вот сейчас вы свое получите!
   Особенно преуспел в этом командир отряда, молодой парень, вполне заурядного, простецкого вида.
   Он прямо-таки пылал ненавистью к буржуям и эксплуататорам трудового народа, просто изнывал от нетерпения немедленно начать отбирать все подряд. Он так горел этим желанием – реквизировать все имущество в ненавистном ему доме, у неизвестных ему, но тоже ненавистных, каких-то там Изергиных, что, казалось, вот-вот вспыхнет, как сухой хворост или как спичка. Он то бледнел, то багровел – то ли от повышенного осознания им своего революционного долга, то ли от ярости и гнева. Он желал отобрать все, до последней ниточки. Для дела революции, понятно. Не для себя же. Он был революционный идеалист. Встречались тогда и такие, и в немалом числе.
   Он был грозен в своем порыве. Его уже несло. Он кричал. Он надвигался на Изергиных, крича и ругаясь. Он не владел собой. Ему надо было действовать!
   Сестры Изергины под натиском ворвавшихся в их дом чудовищ растерянно жались к роялю. От отчаяния они готовы были зарыдать. Но они сдерживали себя. Они были – Изергины. Нельзя было показывать революционной солдатне свою слабость.
   Их мать, красивая, статная, неподвижно стояла посреди комнаты.
   Командир отряда вплотную придвинулся к ней и торжествующе сказал:
   – Ну, все. Начинаем! Вон сколько здесь добра!
   Мать Марии Николаевны спокойно сказала ему:
   – У меня есть охранная грамота!
   Тот запнулся, насторожился:
   – Где? Как? Почему это? А ну, покажите!
   Мать, ни на секунду не теряя самообладания, держась, по возможности, уверенно, независимо, а по привычке – прямо, с достоинством, подошла к секретеру, выдвинула неторопливо ящик, вынула оттуда первую попавшуюся бумажку, какую-то старую квитанцию, и протянула ее командиру:
   – Вот, пожалуйста! Читайте!
   Тот схватил протянутую ему бумажку и впился в нее глазами.
   И вдруг он покраснел, как-то замялся, стушевался, сник.
   Что вело эту смелую женщину? Что заставило ее так рисковать? Каким чутьем поняла она, что командир красноармейцев – неграмотен? Трудно сказать. Думаю, было это наитие. Даже озарение.
   А теперь она твердо знала: этот простецкий с виду, молодой парень совершенно точно не умеет читать!
   Командир отряда поводил по бумажке глазами, повертел ее в руках, нарочито придирчиво присмотрелся к имевшейся на бумажке печати, пошевелил зачем-то губами, будто еще раз внимательно читая текст, да и протянул эту завалявшуюся в ящике секретера старую квитанцию молча стоящей перед ним прямой и стройной даме:
   – Все в порядке! Охранная грамота на имущество имеется. Извиняйте за беспокойство.
   Мать Марии Николаевны невозмутимо взяла бумажку и положила ее обратно в секретер. Задвинув поплотнее ящик, она повернулась к командиру красноармейцев и внимательно, с укором, посмотрела на него.
   Тот окончательно смутился. Надо было срочно выпутываться из создавшегося неловкого положения.
   – Хлопцы! – стараясь придать своему срывающемуся голосу должную уверенность, обратился он к ожидающему его команды отряду. – Ошибочка вышла. Айда отсюда!
   И отряд, громыхая по полу сапогами и прикладами винтовок, удалился из дома.
   Громко хлопнула за ними входная дверь – и все затихло.
   Сестры Изергины потрясенно смотрели на мать.
   Мать смотрела на дочерей.
   Потом она снова достала спасшую их случайную квитанцию.
   Все вместе, втроем, они стояли и смотрели на эту бумажку.
   Это была немая сцена, прямо как в спектакле.
   Некоторое время длилось общее их молчание.
   И только потом все трое дружно расхохотались.
   Смех смехом, а дом был спасен.
   Пока что спасен. А потом…

   Еще эпизод, из той же эпохи.
   Юная Мария Николаевна ехала в поезде.
   Зачем-то понадобилось ехать.
   Ехала она всего-то – от Симферополя до Бахчисарая. Но – в битком набитом людьми вагоне, и даже не в вагоне, а в тамбуре. Ехала она целый день.
   И в этом тамбуре так плотно стояли пассажиры, со своими мешками и вещами, что, попытавшись хоть немножко продвинуться вперед и подняв ногу, Мария Николаевна уже не сумела поставить ее обратно на пол: места не было.
   Так и простояла она, целый день, до самого Бахчисарая, на одной ноге.

   Когда-то, очень давно, в юности или даже в отрочестве, Марии Николаевне гадала цыганка.
   Эта цыганка нагадала, что проживет Мария Николаевна девяносто три года.
   Об этом необычном, странном гадании много раз Мария Николаевна вспоминала.
   И ведь в самом деле, гадание отдавало пророчеством.
   Так ведь все и случилось.
   Мария Николаевна, получается, словно закодировала себя на все свои годы. И прожила действительно девяносто три года. Еще и на полгода больше – из упрямства ли, вопреки ли конкретике предсказания, или просто от рисковости, бывшей в ее характере, – ну прямо как ее мать, протянувшая командиру красноармейского отряда вместо охранной грамоты случайную бумажку, или еще по какой причине, – уж и не знаю, – но это была Мария Николаевна, а не кто-нибудь, и она и в этом отчасти победила судьбу, и воля ее оказалась сильнее воли цыганки гадалки.

   Мария Николаевна была настоящей дамой, – той, прежней еще, самой крепкой, закалки.
   Передать это я даже и не берусь.
   Это следовало видеть самому, это надо было оценить, прочувствовать.
   Сколько шарма и всепокоряющего обаяния таилось в этой невысокой, до глубокой старости стройной, с прекрасными манерами, с прямой спиной, с открытым, лучистым взглядом голубых глаз, с изящными маленькими руками, с чудесными пушистыми волосами, и вовсе не хрупкой, нет, крепенькой, ладной, пропорционально сложенной женщине, которую и язык-то ни у кого не поднимался назвать старухой!
   Какая там еще старуха? Чушь!
   Молодость, вечная, как весна, всегда жила в ней.
   Она умела быть естественной в отношениях абсолютно со всеми, сразу находила общий язык и с теми умниками из интеллигентской среды, что называются высоколобыми, и с местными жителями, и со старинной ее, задушевной приятельницей, молочницей Клавой, добрых сорок лет, наверное, приносившей к ней на веранду свежее, недавно надоенное молоко и страсть как любившей присесть ненадолго, потолковать о том о сем.
   Вот уж кто любил Марию Николаевну – так это Клава.
   Иногда я вижу ее в поселке.
   Клава, женщина простая, деревенская, истовая труженица, одна, без давно умершего мужа, вытаскивающая на своих плечах огромное свое хозяйство, в котором, помимо целого стада коров, есть еще и всякая домашняя птица, и кабаны, и кошки, и собаки, Клава, работающая, год за годом, от зари и до зари, и вместе с тем натура еще и романтичная, поэтическая, потому что, разыскивая порой своих разбредшихся по окрестным холмам коров, любит она думать свои думы, провожает улетающих на юг журавлей, сочиняет даже собственные песни – и поет их, там, подальше от всех, на холмах, для души, – Клава, человек очень хороший, верный Марии Николаевне человек, вспоминает ее с такой любовью, с такой нежностью, находит для выражения своих мыслей и обуревающих ее чувств такие светлые, предельно искренние, глубокие и добрые слова, что у меня порой слезы наворачиваются на глаза, когда я слушаю ее сбивчивые, но просто потрясающие меня своей откровенностью и неугасимой любовью речи.
   Вот что значит душевная связь, незаметно, да зато уж навсегда, переросшая в духовную!
   И все это – Мария Николаевна. Ее воздействие. И ее свет.

   Иногда мне кажется, что она все видела насквозь.
   Когда-то сказанное ею – сбывается.
   Все связанное с нею – с годами обретает особый, более глубокий смысл.

   В конце ноября девяносто первого года сидим мы вдвоем у Марии Николаевны на веранде, беседуем потихоньку.
   Речь зашла об архетипах.
   Мария Николаевна:
   – Вот, кстати, об архетипе. Мария Степановна Волошина. Помните ее, Володя?
   Я:
   – Ну еще бы!
   Мария Николаевна:
   – Так вот что я вам скажу. Мария Степановна взяла на себя роль Бабы-яги. Да-да. Сидит в избушке. То есть у себя в доме. В своем доме. В волошинском доме. В Доме Поэта. Сидит, охраняет дом. Сохраняет дом. Кому хочу – открою, захочу – не пущу никого!
   – А ведь точно! – согласился я. – Каково ей было все сберечь в целости и сохранности? Ведь другого такого, до любой мелочи сохраненного, дома – нигде больше в мире нет.
   Мария Николаевна:
   – Помните эту историю с дамой, этакой из себя, женой какого-то крупного партийного чиновника, той, что рвалась в Дом Поэта, прямо-таки с боем рвалась, – посмотреть «руку Волошина»? И Мария Степановна ее – не пустила!
   – Помню, – сказал я.
   – Баба-яга! – убежденно сказала Мария Николаевна. – Была Мария Степановна – Баба-яга. Настоящая. Хорошая Баба-яга. Потому все и уцелело. Вот вам и архетип!
   Как то, об одном нашем общем знакомом, человеке маленького роста:
   – Все маленькие мужички – Наполеончики. Маленькие Наполеончики. Уж я-то знаю. Навидалась. Повадки, амбиции – Наполеончиковые!.. И этот гражданин – вылитый Наполеончик!..
   И опять – абсолютно верно.

   Максимилиана Александровича Волошина знала Мария Николаевна с детства. Волошин часто бывал в доме у Изергиных, в Симферополе.
   В Коктебеле в первый раз побывала Мария Николаевна в двадцать первом году.
   Жила она, разумеется, у Волошина.
   Было голодно. Иногда – очень голодно.
   В поселке имелась столовая. Там давали обеды – Волошину и его матери, которую все звали Пра.
   Иногда в этой столовой кормили обедами и Марию Николаевну. И случалось даже, что выдавали, в дополнение к скудному обеду, по два куска хлеба, намазанного соленым смальцем. Роскошь! Деликатес!
   Мария Николаевна, семнадцатилетняя, вечно полуголодная, так мечтала всегда откусить, хоть немножко попробовать, хоть самую малость, чуть-чуть – откусить этого редкостного яства!
   Но всегда – сдерживала себя. Проявляла силу воли.
   И приносила этот намазанный смальцем хлеб изумленному Волошину.
   Что тут скажешь? Характер!

   Зимними вечерами, живя в Коктебеле, оставаясь в своем доме совсем одна, садилась, бывало, Мария Николаевна за рояль – и пела, аккомпанируя себе, романсы. Для себя. Для души.
   А иногда пела – «для Маруси». То есть для Марии Степановны Волошиной.
   В Доме Поэта сохранились магнитофонные записи ее голоса.
   Да и в первое наше знакомство – Мария Николаевна пела.
   Я приехал с друзьями из экспедиции, с Тамани. Направились мы прямиком в волошинский дом. А там – обе подруги: и Маруся, и Муся.
   Лето шестьдесят пятого. Июнь. Море за окном волошинской мастерской. Листва за окном гостиной. Рояль.
   И – голос Марии Николаевны. Дивное, светящееся сопрано.
   Сколько лет уж прошло с тех пор – а так и звучит в душе этот голос…

   Или это – свет?..
   Она чуяла свет, потому что была с ним в родстве.
   Мне, в письме:
   «Дорогой Володя! Спасибо вам за светлое письмо.
   Помните, что я ваши стихи очень люблю. Они светлые и вы в них никогда не ноете. Я очень не люблю и меня раздражает это повальное трагедийное нытье и просто нытье. То, что вы прислали мне, – прелестное стихотворение».
   – Мне моря грезятся незримые круги…
   Элегия о счастье Коктебеля…
   Мария Николаевна, лет двадцать, пожалуй, назад, – мне:
   – Очень рада, что вы живете в ладу и с Людой и с жизнью.
   И я этому ладу – рад.

   Ее внимание к людям, ее участие в их жизни, ее верность своему окружению – оказались благотворными для нескольких поколений коктебельцев, перебывавших в ее доме.
   Ее мистичность была для нее столь же органичной, сколь и практическая жилка, а вернее, то умение выживать, которому она вынуждена была научиться.
   Ее отношение к каждому прожитому дню, каждому событию, каждому знакомому человеку было настолько своеобычным и каким-то доверительно-предопределенным, что можно было поверить: из ничего, на пустом месте, просто ради торжества жизни и человеческой радости, она способна вырастить цветок, или сад, с виноградными лозами, на которых зреют тяжелые, сочные гроздья, со знаменитыми розами «Глория Дей», похожими на благоухающие частицы солнца, с роскошно цветущей дымчато-лиловатыми кистями, невероятной, вовсю разросшейся глицинией, раскинувшейся над домом, она способна была сама – творить.

   Вот что произошло со мной месяц назад.
   Сказать об этом надо, потому что это очень даже в духе Марии Николаевны и лишний раз говорит о ее присутствии в мире.
   Я работал над этой книгой.
   Как-то все не клеилось, мысли расползались, голова побаливала.
   Бывают такие состояния, когда пишешь большую вещь, – промежуточные, с раскачкой, с желанием перевести дух, а там как Бог даст, авось все и сдвинется с места, и пойдет сызнова.
   Это еще и пограничные состояния, очень интересные сами по себе, когда, несмотря на замедленность работы, конкретного дела твоего, все внутри тебя обострено, все нервы, все клетки твои почему-то обладают повышенной чувствительностью, и ты понимаешь, что так надо, что состояние такое – почва для нового рывка, для подъема духа, и надо просто ждать.
   Так вот, я томился чем-то, маялся, чего-то ждал.
   И вдруг я ощутил словно некий зов.
   Я почувствовал внутренний толчок, у меня сразу сильнее забилось сердце.
   Мне тут же, незамедлительно, захотелось разыскать фотографии Марии Николаевны. Они находились где-то здесь, в моих бумагах, среди всех этих повсюду лежащих ворохов.
   Я стал искать фотографии. Перерыл все бумажные груды. И нашел их – одну фотографию шестьдесят пятого года, как раз того времени, когда мы с Марией Николаевной познакомились, и три фотографии девяностых годов, очень хорошие, где образ ее был так выразителен. Я поставил эти фотографии перед собою, стал разглядывать их.
   Я смотрел на Марию Николаевну. Мне казалось, что я разговариваю с нею, как и прежде, еще сравнительно недавно, на протяжении тридцати четырех лет. Я слышал ее голос, видел ее глаза.
   И тогда я сел за стол и набело записал довольно большой кусок прозы – о ней. Писал я, все время видя ее перед собой.
   Происходило все это днем. Когда я закончил писать и опомнился, в окне было темно и стоял глубокий вечер.
   Я вышел во двор.
   На западе, за Тепсенем, где находится коктебельское кладбище, в небе, совсем низко над землей, над отдаленными кряжами, несмотря на все сгущающуюся темноту, горела ровная, чистая полоса розовато-оранжевого, с золотистым искрением, ясного, не собирающегося угасать, света, – а чуть повыше в небе, но в том же направлении, сияла крупная, лучистая вечерняя звезда, на которую – я тут же вспомнил об этом – так любила смотреть из своего заполненного разнообразной разросшейся зеленью двора Мария Николаевна.
   В чем же дело? Что за совпадения?
   Все это – не случайно.
   Я возвратился в дом, закурил и стал, довольно мучительно, потому что время, когда я помногу работаю, как-то смещается всегда у меня, движется с причудами, по-особенному, – припоминать, какое же нынче число. И вспомнил. Было двадцать девятое июня.
   Ровно год назад мы в этот день захоронили на коктебельском кладбище, среди могил старых коктебельцев, урну с прахом Марии Николаевны, и народу там было немного, но зато все свои, и служил священник, и люди говорили хорошие слова, а потом, все вместе, пришли мы к Юре Арендту, где помянули Марию Николаевну, и тоже некоторые славные люди говорили о ней, и все мы вспоминали ее, и на открытой с одной стороны, просторной веранде, где мы сидели, прямо перед нами, на стене, была прикреплена фотография Марии Николаевны, тоже девяностых годов, напоминающая те, что есть у меня, что стоят и сейчас рядом.
   Это ее, Марии Николаевны, был зов.
   Это от нее шел ко мне творческий импульс.
   Это стало мне ясно, как божий день.
   А сегодня, тридцатого июля, я переписываю фрагмент своей книги, те строки, где говорю я о Марии Николаевне, и отчетливо осознаю, почему я делаю это: завтра – тридцать первое июля, день ее рождения под знаком Льва, ей исполнилось бы девяносто пять лет.
   Вот такие у нас в Коктебеле, с его особенной мистикой, бывают истории.
   Все здесь взаимосвязано, как и в поэзии, все происходит не напрасно, все на своем месте здесь во времени и пространстве, и всему этому объяснение – коктебельский живучий Дух.

   Вижу вас, милая, дорогая вы моя Мария Николаевна, вижу вас, там, в вашей большой, затененной комнате, вижу вас – читающей книгу, вообще читающей, всегда читающей – на тех языках, которые вы знали, а вот вы за роялем, а вот поете – редкостный голос, настоящее сопрано, а вот вы на своей веранде, где длинный деревянный стол, и деревянные скамьи по трем сторонам от него, и самодельный абажур, и всякие картинки на стенах, а там, в доме, – фотографии дорогих вам людей: очень немногие – висят, остальные, многие, – убраны, но иногда достаются, пересматриваются, и письма – тоже там, в доме, в вашей комнате, письма – от самых разных людей, с которыми вы дружите давно, с которыми вы хорошо знакомы, с которыми вы познакомились недавно, когда они были здесь, у вас, – письма, сложенные в аккуратные стопочки, разобранные по адресатам, по годам, – и вы их тоже иногда достаете, перечитываете, да и прячете обратно, – или отвечаете своим корреспондентам, исписывая листочки-четвертушки почтовой бумаги своим очень разборчивым, неторопливым почерком, вкладываете эти листочки в заранее припасенные конверты, чтобы завтра отнести на почту, или там же, у себя в комнате, записываете вы в большеформатные тетради события и впечатления дня – одно за другим, в столбец, лаконично, четко, – привычка, но зато потом, через годы, посмотрите под настроение, что там, в этих ваших дневниках, – и сразу же отчетливо вспоминается то, что было, – и уже вечереет, но еще не вечер, скоро соберутся гости, пойдут опять разговоры, но это уж как всегда, а главное – всем здесь, у вас, хорошо, все здесь как дома, а вот утро, и вы выходите на веранду, хозяйка неповторимого, незабываемого дома, и пьете свой традиционный кофе, а по привычке, еще до завтрака, – принимаете памирское, прямо оттуда, с гор, неочищенное, натуральное, мумие, и вы оживляетесь, входите в день, выходите в свой сад, и на душе у вас покойно, и вы улыбаетесь, глаза чуть сощурены, в уголках их, под ними и во все стороны от них – веерообразные морщинки, и губы полуоткрыты, зубы целехоньки и белехоньки, лицо загорелое, головка точеная, во всей фигуре – собранность, стать, и только волосы, белые ваши волосы, легчайшие, пушистые, – вы уже перестали их подкрашивать, надоело, белейшие, ковыльные ваши волосы окаймляют ваше лицо, ваши глаза, вашу улыбку, взлетают под ветром, струятся, приникают к загорелой коже, раскидываются вокруг вас, как будто это сам солнечный свет, его струение, сияние, и в мире воцаряется лад, и так в нем светло, и так всегда радостно быть вот здесь, вместе с вами, посреди лета, посреди света, рядом.

   Она тоже была человеком самиздата – и это еще более нас с нею сближало.
   Мы оба были старинные единомышленники, почти заговорщики.
   Она читала – все, знала – все.
   Любой мало-мальски приличный поэт или прозаик, музыкант или артист, любой деятель искусства, оказавшийся в Коктебеле, считал своим долгом нанести ей визит. Хотя в девяти случаях из десяти уместнее было бы сказать: прийти на поклон.
   Она разбиралась, ох как разбиралась и в текстах и в людях.
   Далеко не каждому был открыт ее дом.
   Она была проницательна. Иногда, вдруг, по наитию, прорицала. Холодом прошибало тогда оторопевших гостей.
   Она была бесконечно добра к своим любимцам, но и вообще была добра к людям, в целом, несмотря на тяжелый свой жизненный опыт.
   Феноменальным был ее выбор, отбор, везде и во всем: самое главное, самая суть, самое – то, и навсегда.
   Она была в доску своей среди нашей неофициальной, богемной пишущей и рисующей публики.

   Человек самиздата, собрала она большой архив, и в нем представлены были практически все чего-то да стоящие авторы.
   У нее хранилось множество моих самиздатовских сборников, рукописей, рисунков.
   Она берегла эти бумаги, держала отдельно от прочих, постоянно и внимательно перечитывала.
   Она – из любви своей к моим стихам – собрала, отобрала все эти мои бумаги в свое, удельное, владение.
   Она никогда не разрешала выносить эти тексты из дома.
   Она вообще мало кому позволяла к ним прикасаться.
   Она словно ревновала их к другим людям.
   И если на папках с текстами разных других авторов были просто написаны их фамилии, то на папках с моими стихами ее рукою было крупно выведено: «Мой Алейников».
   Частенько, чтобы или подразнить, или раззадорить, или осадить, или раз и навсегда поставить кого-то на место, подчеркивала она, адресуясь к гостям своим, в основном и пишущим стихи или прозу, свое особенное отношение ко мне, выделяемость ею меня из других, непохожесть на других, обособленность среди других, и это всегда действовало.

   Была она человеком собственных принципов и ясной для нее, прочной позиции в жизни, с любыми ее градациями, от повседневности до высоких материй, до парения духа.
   А насколько, при всей своей твердости, порой и властности, была она женственной, была женщиной, поистине прекрасной, с головы до ног, обаятельной, даже больше, обладающей той особой притягательностью, за которой встает тайна.
   Судя по фотографиям, в молодости была она удивительно хороша собою.
   Невысокая, вся этакая ладная, все в ней пропорционально, ну, миловидная, и все в ней вроде бы, как у всех, но – нет, не как у всех, а все – свое, собственное, а за светлым обликом ее – скрытый от лишних глаз и все же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний ее образ, духовный.
   Диво дивное, да и только.
   Бывают же такие чудесные люди!

   Она радовалась моим, наконец-то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими теплыми надписями, книгам, – радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.
   Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.
   Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и ее жизни.
   Это было – ее, родное.
   А как она любила и умела слушать стихи!
   Мало кому это дано.
   Уговорит почитать, бывало. Сидим у нее на веранде. Я – перед нею. Она – напротив. Я читаю ей.
   И вижу, краем зрения – вижу: все в ней вдруг раскрывается – глаза, все лицо, губы, она вся – слух, вся – внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в нее, как она воспринимает их по-особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры ее, как-то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их – певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта завороженность звуком, песней, восторг, за которым – громадная память, в ней все и останется, эта ее радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним – редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит, – незабываемо!

   Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведенную выше, мысль, записала ее на случайном листке и отдала мне.
   Вот эти ее слова:
   – На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо-таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать.
   В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие ее споры молодежи о том, кто есть кто в поэзии – она решительно изрекла:
   – Алейников – русский поэт, потому что он мыслит по-русски.
   Вот что она понимала куда лучше других!
   И, наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесенного инсульта и несколько от этого напряженная, но по-прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчетливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся – свет, белые волосы вразлет, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:
   – Алейников в поэзии – гений.
   Господи, Мария Николаевна!..

   Нет ее теперь в Коктебеле – и что-то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему-то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать – да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия, – и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким теткам, забрать все, что приглянется, – не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще все, что находилось в изергинском доме, – те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и все растащили, совершенно все, – и образовалось на месте дорогого дома – чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки-древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его, – но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далекоидущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло – да и вряд ли будет возведен на этом вот оскверненном месте достойный дом! – а тот, прежний, дом Марии Николаевны, ее дом, всех нас – дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля, – и порой идем мы вдвоем с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдельтерьером Ишкой, Ивасиком, которого так любила Мария Николаевна, и сам он очень ее любил, идем мы с ним возле Долинного переулка, где был дорогой для нас дом, – и вдруг Ишка вытягивает голову, напрягается, вглядывается вперед, а потом, натягивая поводок, рвется туда, к Марии Николаевне, оглядывается на меня – ну идем, идем туда скорее! – словно чует что-то впереди, и тянет меня туда, спешит, и я иду за ним, и вот мы приходим – на руины радости…
   И все-таки верю я, что в эти минуты Мария Николаевна – именно там, с нами, у себя, в своем доме.
   Белые волосы вьются, плещутся на ветерке. Поднята высоко и гордо точеная голова. И улыбка – ну кто еще так улыбался? И эти глаза, голубые, с прищуром.
   Вот она машет рукой. Сейчас услышу и голос. Ну, здравствуйте.
   – Вы ждете?
   – Да.
   – Вы рады?
   – Да.
   – Вы бессмертны?
   – Да.
   Легкая, ладная. Светлая, светлая.
   Горлицы кличут, и собираются в небе, клубясь, облака, с картин Богаевского прямиком переходят в небо над нами, и над Святой горою плотная шапка облачка, будет дождь, будет плач, будет радость в природе, пахнет сизой полынью, пахнут розы, склоняясь над низкой оградой, будет дождь, по холмам порыжевшим проходят лиловые тени, серебром растекаются заросли диких маслин, пробивается солнце сквозь вязкую мглу над расплеснутым чашею морем, будет новая жизнь, будет свет над седой головой.
   Будет все, что должно обязательно быть, что не может не быть, будет мир над землей благодатной, и воскреснет, я знаю, благословенный ваш дом.

   Смотрит на меня с фотографий Мария Николаевна, внимательно смотрит.
   И я смотрю на нее.
   Она жива. В Коктебеле вечер. Поют сверчки и цикады. Звезды совсем близко, за ветвями деревьев. Собирался было дождь, но прошел стороной. Тепло и тихо, темно и светло.
   Слышу ее голос. Она просит меня почитать ей стихи.
   Никто нам не мешает. Мы вдвоем среди этого летнего вечера.
   Да, Мария Николаевна, я почитаю вам.
   Вот хотя бы это, написанное летом шестьдесят пятого года, когда, познакомившись с вами, я впервые побывал в вашем доме, стихотворение.
   Вы пришли в Дом Волошина, где мы четверо – я, Михалик Соколов, Аркадий Пахомов и Фергес Фрейзер, – приехавшие с Тамани, прямо из археологической экспедиции, усталые, худые, молодые, сидели у Марии Степановны Волошиной, – помните?
   Мы разговорились тогда, и мне даже не показалось, и не подумалось, а поверилось, что знаком я с вами давным-давно.
   Вы пели тогда. Как вы пели! Мы слушали, слушали вас.
   Близился вечер, нам надо было где-нибудь переночевать.
   Михалика и Фергеса оставила у себя Мария Степановна.
   А меня с Аркадием вы повели к себе.
   И сейчас я до секунды, отчетливо, помню поразительное ощущение от ночлега в вашем доме – душевный покой, веяние свободы, распахнутое на юг окошко, ночной ливень, утреннюю свежесть окружающего мира и вашего сада, с ясной синевой и умытой зеленью в окне, с заглядывающими в комнату золотистыми розами, – и вас, улыбающуюся мне, говорящую утренние добрые слова, и весь этот коктебельский день с вами, и вечер, и чувство светлой радости, охватившее меня, измотанного тяжелыми для меня событиями после разгрома СМОГа, измученного неопределенностью моего существования, но спасающегося, как всегда, творчеством.
   – Когда, раскрывая окно, мы слышим кружение влаги…
   Да, строй был рожден именно тогда, летом шестьдесят пятого.
   Книга, так и называющаяся, «Лето-65», была написана. Все это вы прекрасно помните, как и все последующие чтения стихов из этой и из других моих книг – здесь, на вашей веранде.
   Но давайте-ка вместе с вами перенесемся сразу в девяносто первый год, когда, поселившись в Коктебеле, я писал «Скифские хроники».
   Вы были тогда первой слушательницей и читательницей этих стихов, и дружили мы с вами уже двадцать шесть лет, – вот ведь как время шло. Зато вы были совсем рядом.

   Тирсы Вакховых спутников помню и я, все в плюще и листве виноградной, – прозревал я их там, где встречались друзья в толчее коктебельской отрадной. Что житуха нескладная – ладно, потом, на досуге авось разберемся, вывих духа тугим перевяжем жгутом, помолчим или вдруг рассмеемся. Это позже – рассеемся по миру вдрызг, позабудем обиды и дружбы, на соленом ветру, среди хлещущих брызг, отстоим свои долгие службы. Это позже – то смерти пойдут косяком, то увечья, а то и забвенье, это позже – эпоха сухим костяком потеснит и смутит вдохновенье. А пока что – нам выпала радость одна, небывалое выдалось лето, – пьем до дна мы – и музыка наша хмельна там, где песенка общая спета. И не чуем, что рядом – печали гуртом, и не видим, хоть, вроде, пытливы, как отчетливо все, что случится потом, отражает зерцало залива.

   Ну вот еще это стихотворение, вы любили его.
   Оно – о самом важном для меня и для вас, о том, что в искусстве – навсегда.

   Откуда бы музыке взяться опять? – оттуда, откуда всегда внезапно умеет она возникать – не часто, а так, иногда. Откуда бы ей нисходить, объясни? – не надо, я знаю и так на рейде разбухшие эти огни и якоря двойственный знак. И кто мне подскажет, откуда плывет, неся паруса на весу, в сиянье и мраке оркестр или флот, прощальную славя красу? Не надо подсказок, – я слишком знаком с таким, что другим не дано, – и снова с ее колдовским языком и речь, и судьба заодно. Мы спаяны с нею – и вот на плаву, меж почвой и сферой небес, я воздух вдыхаю, которым живу, в котором пока не исчез. Я ветер глотаю, пропахший тоской, и взор устремляю к луне, – и все корабли из пучины морской поднимутся разом ко мне. И все, кто воскресли в соленой тиши и вышли наверх из кают, стоят и во имя бессмертной души безмолвную песню поют. И песня растет и врывается в грудь, значенья и смысла полна, – и вот раскрывается давняя суть звучанья на все времена.

   Я немного устал, простите, Мария Николаевна. Передохну. Отвык читать. Не то что в прежние годы. Вы знаете. И простите меня, пожалуйста, за то, что в девяностых, когда мы с вами жили так близко друг от друга и так часто виделись, не всегда я откликался на ваши просьбы почитать вам стихи. Отнекивался, чудак, – мол, потом как-нибудь. Вы – понимали. Вздыхали и ждали. Это «потом» тянулось годами. Вы, любившая слушать мои стихи с голоса, читали их с листа, в моих книгах. И только изредка я словно спохватывался и читал вам. Ах, как вы слушали! Как не хватает мне вас теперь.

   Вспомнил сейчас: читал я у вас вот это стихотворение, только что прочитанное, и у вас были люди на веранде, и кто-то с видеокамерой записал это чтение, – и, наверное, кассета с этой записью есть у этого кого-то, но мы-то с вами так ее и не видели. Так вот всегда и бывало у нас с вами. У кого-то есть наши фотографии, где мы вместе, рядом. У кого-то – еще что-то. А что у нас? У нас, Мария Николаевна, есть нечто неизмеримо большее – наше общение, которого теперь, это уже совершенно отчетливо ясно, ничем не заменишь, наша с вами дружба, которая для меня свята.
   Что? Уже и полночь миновала? Вот ведь как бывает, за разговором. Ну, вот и ваш день. Тридцать первое июля. Поздравляю вас с девяностопятилетием. Для вас это не возраст. Вы для меня всегда молоды и светлы. Улыбаетесь? Но это правда. Я знаю, вы живы. Дай вам Бог еще долгих лет жизни – в памяти людской. И мне вы желаете того же? Спасибо. Я хорошо помню все, что говорили вы мне на протяжении тридцати трех лет наших встреч. Да, я постараюсь еще пожить и поработать. Надо еще очень многое сделать.
   Вы спрашиваете меня об этой вот моей книге прозы? Да, я пишу ее. И напишу. Как и остальные книги об ушедшей эпохе и населяющих ее людях. Вы ведь хорошо меня знаете, я максималист. Замыслы всегда у меня огромные. Вот, с Божьей помощью, и воплощаю их в слове – простите за высокий стиль. Я не просто должен, я обязан написать эти свои книги прозы. Больше некому, говорите? Это уж точно. Верите, что напишу их? Да, это важно для меня.
   Спрашиваете, пишу ли я и стихи сейчас? Да, пишу. Головы на все не хватает. Вот, получилась тут нелепость. Хотел недавно посмотреть начало новой книги стихов. То, что я мыслю книгами, вы знаете. Стал искать – нет рукописи, нет, и все тут. И то ли я ее в Москве забыл, то ли потерял, не соображу никак. Голова этой моей прозой занята, и я все время вроде как в другом измерении пребываю, там, в речи прозы, которую слышу и записываю по-своему, потому что свое у нее дыхание, свой ритм. А тут потянуло к стихам. Но где их взять? Хорошо, старые мои криворожские друзья выручили, Алик и Соня Учителя. Я вспомнил, что в марте, когда навещал в Кривом Роге маму, перепечатал в одном экземпляре тридцать с чем-то стихотворений новых и подарил им. Позвонил, объяснил, в чем дело. И они, буквально дня через три, прислали мне бандеролью эту переснятую на ксероксе компактную машинопись. Как хорошо, согласитесь, что есть такие вот чудесные люди на свете! Где сама рукопись – не знаю. Но начало новой книги – опять со мной, и, думаю и надеюсь, появится и продолжение. Книга ведь сама говорит, когда ее надо записывать. Тогда, когда я ее слышу, звук ее слышу. И когда вижу очертания, как некое кристаллическое образование, как соты.
   Я не утомил вас? Отвык разговаривать. С годами косноязычным стал. Говорю с пятого на десятое. Нет? Ну, ладно. А то у меня все слова туда, в писания мои, уходят. Эх, помните, когда я молодой был, как мы с вами, бывало, говорили! И сейчас хорошо говорим? Ну что же, значит, так и есть. Я-то сам, прежде всего, слушать именно вас рад всегда.
   Но, раз вам хорошо со мной, а мне так уж точно очень хорошо с вами вот так, по старинке, сидеть себе рядышком да разговаривать, можно это занятие и продолжить.

   Вы помните тот занятный эпизод, с Нобелевской премией?
   Тогда, примерно в мае или в самом начале лета девяносто шестого года, навестил я вас, как всегда, вместе с другом Ишкой.
   Мы сидели у вас на веранде, я – напротив вас, как обычно, и о чем-то говорили, допустим – о погоде.
   Как всегда, присутствовал на веранде и народ, ваши гости и постояльцы, причем в изрядном количестве, но это нам нисколько не мешало.
   Диалог наш длился, и постепенно от погоды мы перешли к более высоким материям.
   И вдруг пришел некто, не помню уж, кто именно, – и принес газету. «Независимую».
   Старую, уже затрепанную. Кажется, еще апрельскую.
   Этот некто, не обращая ни на кого, в том числе и на меня, никакого внимания, с порога ринулся к вам, тыча пальцем в газетную, слегка пожелтевшую, сложенную вчетверо полосу, где я успел заметить собственную фотографию.
   Некто размашистым жестом протянул вам газету – и, слегка даже заикаясь от волнения, изрек срывающимся голосом, в котором наигранный пафос граничил с таким изумлением, какого он, видимо, сроду не испытывал:
   – Алейников!.. Нобелевская!..
   Разговоры за столом, чаепитие, дегустация разливного совхозного портвейна и прочие процедуры сразу прекратились.
   Все оторопели. А кое-кто и просто онемел, так и остался сидеть с открытым ртом.
   Вы же спокойно взяли в руки газету, посмотрели, что там напечатано, и сказали:
   – Здесь написано: «Недавно стало известно, что обсуждается вопрос о выдвижении Алейникова на соискание Нобелевской премии».
   Напомню, что в этой газете было опубликовано интервью со мной, поскольку год был у меня юбилейный, мне исполнилось пятьдесят лет, – а сверху, над текстом интервью, помещена была так называемая врезка, где вкратце говорилось о том, кто я такой, какова моя деятельность и так далее.
   Я попытался было объяснить все это гостям, но никто меня не слушал.
   Народ вел себя так, будто я эту премию уже получил.
   На меня смотрели с почтением, так, будто я стал, например, выше ростом на несколько голов, или пришел сюда, весь увешанный орденами, или в короне на голове, с державой и скипетром в руках, в горностаевой мантии на плечах.
   Надо же, как действуют на людей подобные известия!
   Было мне и смешно, и грустно.
   Я переглянулся с вами и увидел, что вы реагируете на все происходящее сходным образом.
   Вокруг ваших глаз уже собирались лучистые морщинки улыбки.
   В это время на веранду ввалилось еще человек десять гостей.
   Один из них тащил на плече внушительных размеров видеокамеру, а под мышкой нес раздвижной треножник.
   За ним шла накрашенная дама в темных очках и несла сумку с кассетами и микрофон.
   Их встретили криками:
   – Алейников!..
   – Премия!..
   – Нобелевская!..
   Мужик с видеокамерой, ни минуты не мешкая, установил свое съемочное орудие на треножник – и, бросив короткий взгляд в ту сторону, куда ему указывали разволновавшиеся посетители веранды, то есть на меня, принялся меня снимать.
   Я попытался было объясниться с публикой еще разок, но куда там!
   Картина получалась такая, что хоть караул кричи.
   Девицы в купальниках, только что вернувшиеся с моря, придирчиво расспрашивали меня, сколько же я теперь денег отхвачу.
   Проснувшиеся от шума похмельные молодые ребятишки предлагали всем скинуться и широко отметить событие.
   Какой-то щуплый мужичонка, – поэт-юморист из Старого Крыма, как оказалось, – пробивался ко мне, издалека еще призывая меня помочь ему издать книгу.
   А тут еще подъехала машина – и на веранду завалилась компания из Феодосии.
   Видя весь этот бедлам, вы встали с места.
   Все затихли.
   Вы сказали публике:
   – Я считаю, что Володя Алейников достоин не только Нобелевской премии, но и большего.
   Публика выжидающе слушала.
   Вы продолжили:
   – В газете сказано: «Обсуждается вопрос о выдвижении». Это ведь не значит еще того, что премия у Володи в кармане. Такое дело так вот сразу не делается. Придется и подождать. Поняли теперь, что к чему?
   Но публика не хотела понимать.
   У нее появился повод для выпивки и всеобщего веселья.
   Вы поглядели на своих гостей, махнули рукой и сказали, обращаясь только ко мне:
   – А впрочем… Пусть веселятся!.. Володя, я рада. Все у вас будет хорошо. Вы только работайте, пишите. Остальное произойдет само собой. Вы знаете давно, как я люблю вашу поэзию и верю в вас. Давайте-ка посидим вот здесь, в сторонке, рядом.
   И мы присели в сторонке. И я рассказал вам, сколько хлопот доставили мне эти газетные известия о полагающейся мне Нобелевской премии.
   На родине, в Кривом Роге, земляки тоже решили, что премию я уже получил. Маме непрерывно звонили, поздравляли. У нее хватало юмора, чтобы отвечать как надо, но и она вскоре устала от звонков.
   Моя учительница украинского языка и литературы, Евгения Григорьевна, ликуя, сказала ей:
   – Мария Михайловна, поздравляю вас! Бунин – и наш Володя. Два нобелевских лауреата. Замечательно! Я счастлива!..
   И уже невозможно было переубедить людей, им нравилось верить в то, что премию я получил.
   И так далее. Такая вот была история…
   Вы улыбались, и я видел, что вы сами верите в эту премию.

   Опять почитать вам? Не поздно ли? Никогда не поздно? Хорошо. А что же? Вы знаете, сколько их у меня, этих стихов. Да, вы это лучше других знаете. Какое стихотворение? Ах, это? Да, пожалуй. Вы правы, в книгах девяностых годов оно – одно из ключевых. Вот, послушайте.

   Мне знать о том сегодня не дано, кто книгу эту в будущем откроет, кто душу несговорчиво настроит на то, что было слишком уж давно. Подобие воздушного моста протянется незримо между нами – и с новыми сомкнутся временами слова мои – наверно, неспроста. Ну, здравствуй, здравствуй, – сердце отвори навстречу лихолетью и печали, где речь мою впотьмах не замечали, хотя она светилась изнутри. Прислушайся к дыханию в ночи, вглядись туда, где больше, чем у прочих, кипело чувств, до шума не охочих, – пойми и помни, помни и молчи. И незачем, пожалуй, объяснять, чего когда-то стоило все это – весь этот мир, где таинства и света довольно, чтоб вселенную обнять. И, светом этим издали ведом и таинства почувствовав биенье, ты сам придешь ко мне хоть на мгновенье сюда, где дух мой жив и прочен дом.

   Нам с вами говорить, Мария Николаевна, можно еще и еще. И читать вам стихи – это всегда радость для меня. Какой вы все-таки светлый-пресветлый человек! Мы общаемся, и у нас вроде происходит какой-то благотворный взаимообмен энергиями, я это чувствую. А вы? Вы давно это знаете? Да, особенный, совсем особенный вы человек в моей жизни. И в судьбе. Вы говорите, что нам пора прощаться? Нет, я-то не устал. Это я вас должен беречь и щадить. Все-таки пора? Ну, хорошо. Бог в помощь вам, дорогая Мария Николаевна, – там, где вы сейчас живы. И вы мне говорите – с Богом.

   Итак, сказано главное: я – русский поэт, потому что мыслю по-русски.
   Скажу еще определеннее: я – ведический поэт. У меня ведическое мироощущение. Это – в крови, в речи моей. Это основа и почва моя. Здесь ключ к пониманию всего того, что пишу я уже столько лет.
   Речь – живая материя, животворная, светоносная, в силу одних обстоятельств – изменяющаяся, и даже очень заметно, в силу других обстоятельств – сохраняющая первоначальное звучание или самовосстанавливающаяся, но неизменно сберегающая свой эзотерический смысл, равно как и наш алфавит, как буквы, созданные для воспроизведения речи на письме.
   Поэтическое слово органично и долговечно только тогда, когда оно существует в стихии родной речи. Русское слово живо в стихии русской речи.
   Вне стихии речи слово, пусть даже броское, эффектное внешне, этакое лихо закрученное, со всякими формальными изысками, с той якобы новаторской, вроде бы авангардной псевдосмелостью, которая почему-то всячески поощряется и корпоративно приветствуется всеми, кто просто не способны постичь суть речи и выразить ее, с теми бандитскими ухватками и базарными приемами, наглыми выходками и расчетливыми провокациями, которые в сумме своей в открытую демонстрируют изрядный набор, да просто целый арсенал разрушительных средств для изничтожения речи и утверждения ее суррогатов, с той делающей умное лицо на публике, раздутой из ничего, выстраиваемой на пустом месте многозначительностью, которую почему-то принято считать признаком интеллекта, занятным свидетельством того, что у подобного автора с мозгами все в порядке и сам он куда больше поговорочных семи пядей во лбу, и которая на поверку оказывается ложной, мнимой, – мертво.
   За примерами далеко ходить не надо. Их множество. Если слово не существует в стихии речи, то такие стихи, в лучшем случае, – просто подстрочник.
   Слово должно жить в родной своей среде – точно так же, как и мы, люди, живем в родной для нас окружающей среде. Слово точно так же, как и мы, дышит, питается, движется в пространстве и времени, видоизменяется, трансформируется, бедствует и процветает, страдает и радуется, никогда ничего не разрушает, а только неустанно созидает, но еще оно, в самом начале своем, имеет прямую связь с космосом, с Богом. О таком грешно забывать.
   Речь – это сила, энергия. Связующая, объединяющая людей энергия. Истоки ее – там, в небе. Оттуда тянутся все нити к нам.
   Речь – это еще и искусство. Трансовое искусство. Постижение его – первейшая задача поэта. Интуитивное постижение. Учителей, наставников – почти нет. Всему учишься сам, по крупицам, по крохам собирая целое, вглядываясь и вслушиваясь в мир, в те знания, в ту информацию о его структуре, которые, несмотря на чудовищные потери, сохранены в нем.
   В трансовых искусствах исключительно хорошо разбирались наши ведические предки, они были – осведомлены, они – ведали, у них были – Традиция, школа, практика, возможности.
   Ничто не умирает, не исчезает бесследно. Живы и эти искусства. И даже в генах наших знания о них порою дремлют, ждут своего часа, чтобы наконец проявиться и присутствовать в мире, чтобы сызнова их возродить.
   Речь – врачует, речь – спасает, речь – продлевает жизнь.
   Русская речь – это речь ведическая. Это душа древнейшей нашей Ведической Традиции.
   Ну что же вы, современные так называемые ревнители слова, радетели неведомо о чем! Куда смотрите? Что слышите? О чем помните? Что же вы, умники, книжники, пленники собственных заблуждений? Каковы на самом-то деле ваши смутные, клочковатые, вороватые знания, а вернее – подобия знаний, эти то украдкой, а то и в открытую поднятые из обломков, из строительного мусора, из остатков когда-то внушительной, крепкой, но разбившейся вдребезги, рухнувшей наземь Вавилонской разрушенной башни, отдельные, разрозненные куски, эти мелкие камешки, даже песчинки? Невозможно вам соединить их в нечто целое.
   А между тем это целое – существует. Это речь наша.
   Еще каких-нибудь три тысячи с хвостиком лет назад весь мир говорил по-русски и писал на древнерусском языке. На просторах от Атлантики до Индии и Тихого океана, от Египта и Междуречья до Балтики – звучала русская речь.
   Подтверждений этому – великое множество.
   Но я приведу здесь лишь одно свидетельство – свидетельство русской поэзии.
   Это – написанное еще в 1848 или 1849 году стихотворение Федора Ивановича Тютчева, великого ведического поэта, напрямую указывающее на то, что ему весьма многое было ведомо.
   «Русская география.
   Москва, и град Петров, и Константинов град – вот царства русского заветные столицы… Но где предел ему? и где его границы – на север, на восток, на юг и на закат? Грядущим временам судьбы их обличат… Семь внутренних морей и семь великих рек… От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная… Вот царство русское… и не прейдет вовек, как то провидел Дух и Даниил предрек».
   Все совершенно верно. Именно так и говорит об очертаниях древнего Русского Мира наша Ведическая Традиция. По счастью – и к личной моей, не удержусь, чтобы не заметить, радости, – появившиеся в девяностые годы публикации в периодике и отдельные издания книг в достаточной – пока что – мере дают возможность интересующимся собственным прошлым согражданам составить для себя представление о ней. Но многое еще предстоит открывать нам и переосмысливать заново – всем миром.
   В Египте, на построенном русами ведическом символе – сфинксе – до сих пор сохранилась древнейшая надпись на русском языке: «Зрю на суету сует».
   И я с этим ясным и разумным утверждением позиции мыслящего человека в изменчивом нашем мире – на всем протяжении творческих, трудовых, созидательных лет – абсолютно согласен.
   Может, я и сам, в нынешнем своем положении, когда вроде меня и знают, а толком почти никто не читал, потому что все слишком заняты собою, когда одиночество и затворничество давно стали для меня привычными, когда я годами сознательно живу в стороне от суеты и хаоса, – такой же сфинкс?
   Чего же вам надо еще? Вот надпись. Текст. Читайте! Чай, грамоте обучены.

   Что-то с памятью у людей происходит нехорошее. Их лишают памяти. Лишали вначале исторической памяти – по счастью, она, затаившись надолго, уцелела. Теперь лишают памяти на слово, на культуру. Тоже вряд ли выйдет. Но больно все это видеть и понимать.

   Есть такой, совсем старый, середины шестидесятых годов, очень характерный анекдот.
   На торжественном собрании, с трибуны, ветеран войны рассказывает о том, как они брали бруствер. «Взяли мы бруствер. Поднялся я на него. Посмотрел налево —… твою мать! Посмотрел направо —… твою мать! Посмотрел назад —… твою мать! Посмотрел вперед —… твою мать!» Голос из зала: «Ну, б…, и память у тебя!.»
   Анекдот, по-моему, с глубоким и трагическим смыслом. Отсюда, наверное, и пошло тогда выражение: память у тебя, как у ветерана.
   Был в эти же годы еще один замечательный анекдот. Очень мы его любили.
   Едут люди мимо болота. Смотрят – а в болоте мужик стоит, по шею в тине. Одна голова наружу торчит. Люди ему кричат: «Мужик, ты что там делаешь? Вылезай скорее! А то утонешь!» – «Ах, отстаньте!» – отвечает мужик. «Мужик, ты что, сдурел? Давай выбирайся сюда. Мы поможем». – «Да отстаньте вы от меня!» – отвечает мужик. «Слушай, мужик! Ты что, спятил, что ли? Ведь погибнешь там зазря. Выползай из болота. Ну что ты там делаешь?» – «Ну живу я здесь, живу!..»
   Вот это «ну живу я здесь, живу!» очень многое объясняло.

   Ничего, восстановится, сохранится народная память. Ведь память и речь неразрывны. Они всегда – заодно. А вот в какой стране – и в какой среде – будем жить мы, это нам с вами все-таки надо решать – всем, разумеется, миром.

   Разошлись мои книги по белу свету. Снова их в путь потянуло.
   Странничество и затворничество – две их основных, с разной периодичностью чередующихся ипостаси, то есть – две сущности, два лика.
   Издавна только так и бывает с моими текстами.
   Для меня написанная книга – прежде всего произведение, за которое я спокоен, потому что работа завершена, и я отвечаю за нее, за ее уровень, за каждую букву, за каждую мысль. Эта книга может быть изданной, рано ли, поздно ли, а может годами, даже десятилетиями находиться среди моих бумаг, и у меня никогда не возникает желания брать рукопись в охапку, мчаться с нею по знакомым, всем ее читать, всех незамедлительно ставить в известность – вот, мол, глядите, что я новенького написал. Я доволен своим трудом – сам доволен, – и это вполне меня устраивает.
   Мыслю я именно книгами. Такой у меня способ мышления – мой, личный. Каждая моя книга – единое, целостное произведение, где все абсолютно, что составляет этот организм, живой и сложный, это очередное свидетельство существования моего собственного мира, все, что собрано воедино там, внутри, под обложкой, – взаимосвязано.
   Затворничество – привычное для меня условие труда. В затворничестве, вместе со мной, иногда недолго, иногда и подолгу, пребывают и мои книги. Время от времени они начинают путешествовать, независимо от меня. И сам я порой, как встарь, ощущаю зов пространства. Был помоложе – ездил по стране, бродяжил незнамо где, в постоянном движении находя нужные для творчества импульсы. Вообще легок был на подъем. Старше стал – поумерил свои порывы, теперь не только затворничаю, но и отшельничаю.
   Внешний мир – сузился, внутренний же мир – все расширяется.
   Значит, так надо. Значит, так и стоит мне на протяжении долгих уже лет жить.
   К тому же чувствую себя человеком, не замаранным в грязи междувременья. Сталкиваться со многими мерзкими его проявлениями – брезгую. Пребывание в стаде – это не для меня. Вполне устраивает меня нынешняя, пускай и одинокая, независимость от разгулявшегося бреда.
   Мои книги – мои собственные Веды, мои знания о том, что это такое – мир, мой вселенский дом.
   Ну и, вполне естественно, книги, да вообще любые произведения искусства, всегда похожи на их автора, на того человека, кто их создал. Мои книги – похожи на меня.
   Книги мои нынче – странствуют. И что же оказалось? Оказалось, что самые преданные, внимательные и отзывчивые их читатели – это читатели моего самиздата.

   Вот какой непредсказуемый виток совершила загадочная, упрямая самиздатовская спираль! Опять пошла не прямо, а вкось. Так что же тогда вполне может ожидать всех нас впереди? Да мало ли что!
   Снова поворот спирали – и, глядишь, оживет самиздат – в новом уже качестве, с применением куда более совершенной техники, нежели наши пишущие машинки, – оживет, задышит, призовет к действию. И все начнется по новой.
   И так может быть. В нашей стране вообще все может быть – все, что угодно.
   А что если строчки из песни – «но наш бронепоезд стоит на запасном пути» – это отчасти и о самиздате, и пресловутый бронепоезд – всего лишь иносказание, метафора до нужной поры дремлющей где-то на отшибе, терпеливо ждущей своего звездного часа, довольно грозной и не случайно дарованной нам чуть ли не от природы силы – или даже стихии? – и если она высвободится, вырвется наружу из своего затвора, – то что начнется тогда? Это, разумеется, шутка, но с немалой долей истины.
   Я окончательно уяснил себе: круг моих читателей – самиздатовский круг – вот он, я его вижу, осознаю, он очень живуч, он существует, и пусть ряды людей самиздата уже основательно поредели, ничего не поделаешь, – но они и пополнились – представителями новых, молодых поколений.
   Самиздат – самовосстанавливающаяся структура. Как и речь. Самиздатовский народ хорошо знает, что это такое – круговая порука, что это такое – дружба, что это такое – братство. Он по-прежнему сохраняет верность традициям: не только прочитай сам, но и дай возможность прочитать другому. Наш круг – это, в некотором роде, рыцарский орден. В нем собственные законы, правила, своя – не устану это повторять – этика. Это закаленное в былых невзгодах содружество избранных. И не думайте, что сказанное мною – всего лишь броская фраза. Избранность самиздатовцев из огромного числа прочих граждан, пусть среди них и хоть отбавляй распрекрасных, – очевидна. Самиздатовская честь – как благая весть, самиздатовское достоинство – как знамя для воинства.
   Раньше как бывало? Человек самиздата получал от меня машинописный сборник, читал его, потом садился за машинку и перепечатывал – и отдавал сделанные под копирку экземпляры – прочим, надежным во всех отношениях, людям. А те, в свою очередь, поступали точно так же, – и тексты все продолжали свое хождение среди ценителей поэзии.
   Нечто подобное происходит и теперь. Но только происходит это – с моими книгами.
   Прямо как в музыке: тема старая, но с новыми вариациями, да и аранжировка иная, более современная, что ли, по звучанию, по техническому оснащению, – словно шагнувшая поближе к тому времени, в котором она звучит и воспринимается людьми. А мелодию – чем заменишь? Гарантия ее долговечности – ее подлинность.

   Живут на Украине, в Кривом Роге, моем родном городе, на редкость хорошие люди, супруги Александр и Софья Учителя.
   Алик и Соня – так я их по привычке называю.
   Давным-давно, еще тридцать семь лет назад, когда я, шестнадцатилетний мальчишка, но уже весьма известный и подающий всякие там надежды местный поэт, переживающий бурную пору недолгого ученичества и быстрого роста, с несомненной пользой для себя сдружился с группой криворожских поэтов, людей тоже тогда молодых, но все же старше меня по возрасту, основательно, лет на восемь, на десять, а также и с некоторыми близкими к нашему кругу жителями славного степного края, как-то сразу, интуитивно, выделил я для сердца дорогих моих Учителей из числа прочих моих земляков – и эту сердечную приязнь, которая на самом деле гораздо больше и так вот, с ходу, не поддается изъяснению, но содержит в себе весь спектр дружеских чувств и даже больше, содержит то, что, подразумевая и другие достойные определения, назвать можно разве что именно верой в людей, – храню я свято – и, убежден, сохраню ее навсегда.
   Вон сколько лет миновало, – и чего только не происходило в эти годы, какие только события не усложняли или не просветляли мое существование, чего только не пережили все мы, чего только не навидались, не натерпелись, какие только житейские бури не пытались разобщить нас, – ан нет, дружба выстояла, мы живы и еще полны сил, и надо выстаивать и в дальнейшем, – и мы по-прежнему, хотя и видимся в девяностых, к сожалению, редко, встречаемся так, будто расстались только вчера.
   Я твердо знаю, что это мои настоящие друзья.
   Как хорошо, что такое – бывает!
   Вспоминаю их лица, голоса, выражение глаз, вспоминаю их дом, где всегда мне спокойно, уютно, вспоминаю листву за окном, виноградные лозы на весу у подъезда, звук распахнутой форточки, ветер, проникший вовнутрь, пролетевший по чистой, столь привычной, вместительной комнате, где присутствует, даже зимою, неизменно – весна, где всегда возникает желание видеть цветы – и они появляются сами: из вечернего гулкого воздуха, из дневного тепла, из ночного дождя, из неловкого, рыхлого снега, появляются вдруг, только стоит подумать о них, словно мысль или слово по старинке дружны с волшебством, – и легко мне дышать в этом тихом семейном гнезде, – пусть отсюда уже разлетелись птенцы, но они возвращаются, помня и любя, их по-прежнему ждут, их встречают, и счастьем лучится каждый миг в обиталище дивной лебединой четы, и отрадно мне видеть, что время ей вовсе не в тягость, и привычно мне знать, что и мне здесь найдется приют, – здесь свои, здесь меня так давно понимают, как никто и нигде, потому что дано понимать, и ничто не заменит мне этого – век ли томится на краю неизвестности, холод ли хочет сковать обмелевшие реки, тоска ли на волю выходит из глухих подземелий, холмы ли туманны вдали, – здесь незыблемый мир, здесь добро, как и встарь, торжествует над отринутым злом, здесь душе моей место нашлось – и она распевает, как птица, уже не смущаясь, – здесь достаточно света, чтоб все пережить, переждать, вместе выйти когда-нибудь прямо в крутое пространство, в то грядущее, где суждено нам увидеться вновь.
   Так отчетливо – не знаю даже, с помощью какой уж там волшебной оптики, – скорее всего, и прежде всего, это просто мое воображение, да еще всегдашнее, неугасающее желание встретиться, не торопясь поговорить о том, о сем, у нас – обо всем, вспомнить то, что хотим, пошутить, помолчать, рассказать о таком, что другим не расскажешь, догадаться порой о таком, что пронзает насквозь, доискаться высот, на которые дух воспаряет, или темных глубин, где наитье зажигает спросонок свечу, или – мало ли о чем, мало ли чего, мало ли что, сами, небось, разберемся, – так отчетливо, будто оба они сейчас передо мною, здесь, рядом, – вижу:
   Алик, человек поразительный, право, умнейший, но отродясь не выставлявший это всем напоказ, наоборот, подчеркнуто простой в общении, скромный даже с излишком, но ум его такого рода, что всегда подразумевался, всеми, буквально с первой же встречи, более того, ум присутствовал, был ли это пустяшный разговор или серьезный, ум ощущался всеми без исключения, любым человеком, хоть с улицы, и это вот ощущение у людей присутствия здесь, рядышком, Аликового ума, сразу же переходило в уважение, такая вот загадка, или, как любят выражаться со значением, феномен, – Алик, проницательнейший, и что ему всякие там покровы, видит – все, смотрит в корень, Алик, обладающий даром целительства, – и это для него органично, Алик, умеющий слушать – и, что еще важнее, – услышать собеседника, человек уникальный, неповторимый, говорю это совершенно искренне, – и все в нем есть наиболее достойное, что в голову только сейчас приходит, все, решительно все при нем: внимание, такт, порядочность, доброта, верность своим идеалам, и вообще все лучшие человеческие качества каким-то удивительным, непостижимым образом собрались, сконцентрировались в нем одном, а это, согласитесь, редкость, – Алик, невысокий, но весь очень уж складный, породистый, подтянутый, точеный, маленькие руки, коротко остриженная седая бородка, в глазах – жгучий огонь, весь – из испанской старой живописи, из Веласкеса, из Эль-Греко, а за этим уже проглядывает еще более отдаленная, шевелящая библейские страницы, старина, и соединены в нем чувство, пылкое и непосредственное, и трезвость, разумная и ясная, взрыв и смирение, и все видит, вглубь, далеко, и – что бы ни происходило – все понимает! – и вне дома он крупный ученый, профессор, автор научных трудов, хороший педагог, общественный деятель, всеми уважаемый в городе Александр Давидович, – дома же он друг в самом серьезном и ответственном смысле этого слова, знаток литературы, задушевный собеседник, веселый рассказчик, спорщик, выдумщик, настолько непосредственный, что глядишь на него – ну дитя, но и это все – его, незаемное, собственное, – и вдруг посерьезнеет, и ты знаешь, что можно на него положиться, что способен он на поступки, что есть в нем эта черта – выручать, даже спасать людей, что ни капли в нем нет эгоизма, что открыт он каждому, кто к нему приходит с открытым сердцем, чист он душою, что это – друг; и Соня, живущая поэзией, живописью, музыкой, вне этого себя не мыслящая, во все вникающая, везде успевающая, все норовящая осмыслить, постичь, Соня, так радующаяся успехам друзей, столько в них принимающая участия, светлая – по натуре своей, по душевности своей, столькое близко к сердцу принимающая, но – стойкая, вся словно сотканная из воздушных нитей, каких-то вьющихся прядей, растительных завитков, цветочных лепестков, Соня – весна, из Боттичелли, из чистого, родникового мира, где все покойно и хорошо, Соня – сверхискренняя в любом своем движении, не только в словах и поступках, откровенная и смущающаяся, то вся распахнутая чему-то, то порозовевшая, наивная, как маленькая девчонка, и мудрая: ведь она – София, мудрость, идущая навстречу – словно летящая, проходящая по комнате – словно танцующая, нет, порхающая, мотыльковая, золотистая, всю бы ее цветами усыпать, розами, лилиями, Соня – из сказки, на воздушный корабль бы ее, на ковер-самолет, Соня – из садов Семирамиды, где тихая флейта и струящаяся вода, Соня – вдохновенная жрица: треножник, вспыхнувшее пламя, блестящие, широко раскрытые очи, и Соня – хозяйка дома, вот она разливает свежий чай, водружает на стол свой знаменитый торт, уговаривает гостей отведать того-сего, и Соня – мать двоих чудесных сыновей, отменно хороших, умных и талантливых, Соня – бабушка в окружении внуков, и все у нее так естественно получается, все она успевает делать, – а еще она много читает, и пишет, и музыкальные вечера устраивает, и эта ее деятельность во имя искусства столь же естественна, чудесна и пленительна, как и вся она, милая, добрая, отзывчивая, с настоящим слухом на поэзию, настоящая, подлинная – во всем.
   Вот они какие, мои друзья.
   Когда в начале девяностых годов, как-то очень уж неожиданно для всех, целым косяком, подряд, одна за другой, вышли сразу несколько больших моих книг – некое подобие далеко не полного, конечно, собрания, или основного свода сочинений, – затрудняюсь пока что с определением, потому что и не основной это свод моих писаний, и еще – потому что за уже завершающиеся девяностые мною немало чего написано, – а посему – просто: вышли некоторые мои большие книги, в их подлинном виде, так, как были они задуманы и написаны когда-то, – Соня с Аликом накупили их целую гору, я нисколько не преувеличиваю, так все на самом деле и было – целую гору этих больших, и даже очень больших по объему, одних – поразивших, других – обескураживших, третьих – искренне обрадовавших, очень сложных, представляющих несколько творческих моих периодов, дождавшихся, с большим, порой с огромным, через десятилетия, через четверть века со времени их написания, характерным для нашей страны запозданием, слишком позднего, но прямо эпохального какого-то издания, давно известных моим читателям в самиздатовских перепечатках, очень серьезных книг – и раздавали, раздавали, раздавали – всем в нашем городе, кого любили, кому симпатизировали, кого желали просветить, кому считали необходимым их подарить.
   Они не просто радовались выходу этих книг и не просто торжествовали, что они изданы, что их можно теперь держать в руках, читать и перечитывать, они – ликовали.
   Я видел это – и, честно сознаюсь, был изрядно смущен.
   Мне уже казалось, что весь город завален моими книгами, что чуть ли не у каждого знакомого, а то и у каждого прохожего – в нашем городе всякое бывает! – в руке, или в сумке, или в портфеле, моя книга, что все население города теперь всерьез и надолго обеспечено чтением, весьма трудным, впрочем, а потому требующим времени, образованности и внимания, чтением – новым открытием ими для себя своей собственной родины, узнаванием – в моих текстах – множества знакомых всем нам с детства, дорогих нам и неповторимых примет наших мест, – потому что большая часть этих стихов и написана была мною здесь, на родине, и свет ее, дух ее – жили и были главнейшими в этих книгах.
   Что за люди!
   Я с восторгом думаю порой: края наши – особенные края, и есть в них некоторая предопределенность, некая отмеченность свыше, как и в людях, населяющих их издавна, – и если уж бывают в ком-нибудь из уроженцев здешних человеческие светлые качества, душевные свойства, сердечные порывы, то свет этот до того силен и велик, что естественным образом переходит в сияние, да и всяческих дарований у моих земляков – хоть отбавляй, щедра наша земля, плодоносна здешняя почва!
   А в моих милых Учителях все хорошее, все светоносное прямо-таки сконцентрировано, и все потому, что им – дано это, что им – не случайно это дано, что они – мои земляки, что они – хранители совершенно всего имеющего отношение к нашим краям творчества.
   Какая душевная щедрость, широта! Какое огромное – и какое само собою разумеющееся для них – желание устроить окружающим праздник! Разве забудешь такое?
   Но и это еще не все.
   Когда с московскими изданиями вышла у меня заминка, одной из причин которой было резкое подорожание производства книг, что поставило в тяжелые условия моих помощников и издателей, – а я в девяностых годах в Москву наведывался редко, поначалу вообще три с половиной года не появлялся, потом стал приезжать очень ненадолго, на зиму, и опять поскорее уезжал, жил в основном у себя в Коктебеле, втянувшись в коктебельский ритм существования и в должной мере оценив его преимущества перед прочими, включая столичный, затворничал, много читал, много размышлял, обретя здесь наконец пушкинские покой и волю, – и напряженно, ежедневно, без пауз, а тем более, без долгих перерывов, с полной самоотдачей, с трезвым осознанием того непреложного факта, что если я не осуществлю хотя бы части своих максималистских, как обычно, типично водолеевских, замыслов, то никто за меня этого, понятно, не сделает, на сплошном подъеме, радостно как-то, уверенно, свободно, небывало много, даже неистово, – работал и работал, и новые тексты появлялись непрерывно, разрастались, превращались в книги стихов и начинали меня уже тяготить, потому что вслед за ними появлялись тексты совершенно иные – наброски автобиографической и мемуарной прозы, вообще проза, разная, – эссе, очерки, записки, размышления о творчестве, – а за ними, и параллельно им, и слоями, сгустками, циклами появлялись вещи все новые и новые, – а вдобавок ко всему я еще и восстанавливал по памяти очень многие свои вещи давних лет, стихи и прозу, по разным обстоятельствам ранее утраченные, но вот вдруг сызнова приходящие ко мне и требующие, чтобы я их записал, – а за этим опять нежданно начинались стихи, а работа шла и шла, шла по нарастающей, и это был действительно небывалый – и что-то я в мировой практике аналогов этому не припомню – многолетний творческий подъем, продолжающийся и поныне – и вряд ли, я теперь склонен так думать и все основания на это имею, когда-нибудь завершащийся – уж слишком высок подъем, слишком велик размах, слишком большую ответственность за все это я ощущаю, слишком возросла требовательность моя к самому себе, слишком ясно и отчетливо понимаю сам я значимость того, что я делаю, – для меня самого и для тех людей, которым важно и нужно все то, что я нынче делаю, и говорю я об этом так сбивчиво и взволнованно, потому что все это святая правда, и притворяться мне совершенно незачем, и те, кто знают меня, тоже понимают нынешнюю правоту мою, правоту моих действий, правоту моих слов, – ну вот хотя бы Слава Горб, стариннейший мой друг, наш общий, с Аликом и Соней, еще по Кривому Рогу, друг, будучи как-то в очередной раз в гостях у меня и поглядывая на меня неспешно и вдумчиво, что в его характере искони, как все мы знаем, сказал мне однажды, что расценивает мои труды как литературный подвиг, – да, он прав, разумеется, так все и есть, и никакое это не словцо для пущей важности, а свидетельство очевидца, определение того, что есть на самом деле, самая что ни на есть реальность из реальностей, и он-то, давно и прекрасно меня знающий, имел полное право так сформулировать свое отношение к моим писаниям, так сгустить и утвердить свое мнение, и мне оставалось только грустно согласиться, – и не только Слава Горб оказался свидетелем этого многолетнего моего подвига, но и немало прочего народа, иногда навещающего меня и неминуемо сталкивающегося с тем, что творится в моей рабочей комнате, то есть с грудами находящихся в работе бумаг, о чем я говорил уже выше, – ну хотя бы Андрей Битов, или Олег Хмара, или Наташа Иванова, или Лера Нарбикова, – да мало ли кто еще здесь бывал, всякие люди – московские и питерские, киевские и харьковские, криворожские и львовские, и так далее, – ведь, пусть я и затворничаю, но в теплые месяцы года народ в Коктебель приезжает, и люди ко мне сами приходят, а потом вновь я надолго остаюсь один, и так вот год за годом, и если я иногда общаюсь с гостями моими, то времени отнимает это немного, а все остальное мое время – там, в моих текстах, и я живу в своем ритме, сообразно своему дыханию, физическому и творческому, и никто мне не указчик ни в чем, я свободен в своих действиях, и поддерживает на земле, и спасает меня только литературный мой труд, и уже просто не остается времени для того, чтобы, например, пристраивать куда-то эти мои писания, или быть, там, в Москве, как это многие знакомые мои делают, на виду, появляться там, где положено, общаться с нужными людьми, «светиться», тусоваться, и все это мне просто претит, и все это давно уже не только перерос я, но и, слава Богу, не лез никуда, в литературную гущу, в толпу, в их дрязги и проблемы, в их заботы лишь о самих себе, с полным равнодушием к собратьям по перу, и оставался везде белой вороной, самим по себе, чему и рад, а видел и вижу я для себя одно оправдание моего существования на земле – мое творчество, —
   Алик и Соня решили сами издавать мои книги.
   На родине, в нашем Кривом Роге.
   Они решили это сделать – и заявили это со всей определенностью и со всей прямотой, которые вообще им присущи, – без церемоний, – не просто по-дружески – вот, мол, мы, пожалуй, возьмемся, попробуем, рискнем, авось что-нибудь у нас и выйдет, а ежели нет – ты, брат, не взыщи, сам понимаешь, всякое бывает в нашей жизни, особенно в нынешней, – нет, они решили – потому что не могли не решить так, потому что многое, включая и то, что незачем знать другим, открыто им во мне, они решили – не для себя, не для меня, не для общих наших друзей-приятелей, они приняли это решение – для того, чтобы продлилось в мире дыхание речи, утвердился и окрепнул в мире свет ее.
   Решение – во имя речи.
   Речь – в книгах.
   И они стали их издавать!
   Отнеслись они к этому с полной отдачей, с полнейшей отдачей, со всей серьезностью, каковая только была возможна, со сверхсерьезностью, потому что серьезнее просто не бывает.
   Отнеслись они к этому бережно, сверхбережно, щепетильно, трепетно, преданно, с той деликатностью и с тем предельно сконцентрированным на конкретном деле, повышенным, требовательным, удвоенным, утроенным, удесятеренным, включившем в себя все сопутствующие хлопоты, все параллельно, а то и слишком неожиданно, возникающие вопросы, все треволнения и переживания, все накладки и невольные промахи, все сомнения и победы, какого-то уже эзотерического толка вниманием, которые теперь столь редки.
   Не такие уж большие имелись у них возможности для того, чтобы заниматься книгоизданием, – что там скрывать! Да их почти и не было, этих возможностей, – так, немножко, чуть-чуть.
   Своих житейских забот вон как хватало – дети, внуки, помощь им, бесконечные переживания, того – поддержать, того – выслушать, тех – прокормить, но это ведь как всегда, и это было для них тоже само собою разумеющимся, естественным, неотъемлемым от них.
   Жить становилось все труднее. И это они слишком хорошо и отчетливо, даже острее, нежели другие, понимали. Однако никакие трудности их не остановили.
   Их возможности были – в другом, о, совсем в другом! Их возможности были – в органической для них, в присущей им, в дарованной им способности – совершать подвиги. Не поступки, нет, – поступки они и так совершали буквально на каждом шагу и все продолжают их делать, – а именно подвиги.
   И это – никакое не эффектное словцо, а то, что есть на самом деле, – то, что светом пронизано в самой их причастности, прямой и незаменимой, к искусству, – то, что сиянием любви осознается и воспринимается в самой их природе.
   Взялись – и сделали.
   И книги – вышли! Пусть тиражи их были малы. Зато изданы они были с любовью, да еще с какой! Зато попали они к тем читателям, которые их выхода очень ждали, кому они были очень нужны.
   Помню, я пошутил тогда, в день, когда мы с Аликом и Соней перелистывали только что привезенные из типографии экземпляры, – мол, все возвращается на круги своя, и это издание в какой-то мере напоминает издание собственных книг Василием Андреевичем Жуковским – тот выпускал их в крайне ограниченном количестве экземпляров, с грифом: «для немногих», – а самому было так радостно, что хоть песни пой, потому что мог ли я раньше представить себе такое: книга написана – и тут же, можно сказать, очень быстро и грамотно издана! – а еще я немного стеснялся, как ни крути, это в характере моем, ничего поделать с собой не могу, – а еще я просто гордился своими друзьями.
   Мне думается – это продолжение нашего самиздата. Я считаю – это пример и урок. И мне, и другим.
   Нет, я не просто благодарен вам, Алик и Соня. Благодарность – в данном случае неточное слово. Как это выразить? Это чувство неизмеримо больше, чем обычная благодарность. Это, скорее, гордость за удивительно хороших людей. Это искренняя, звучащая светом, радость – за то, что они есть. Вы оба – есть. Это так же много, как много сегодня было солнца, неба, моря, а потом и дождя. Ваше присутствие в мире, ваше участие в жизни моей и судьбе – человеческий, певческий, творческий дар.

   Давнишний друг мой, Эдуард Рубин, лет восемь назад взял да и уехал в Израиль. Так он решил. Решение было, как выражались иногда в советское время, окончательным и бесповоротным. Возвращения обратно, судя по всему, не предвиделось. Уехал человек – в новое для него существование. Уехал – к новой жизни. Влекла она его к себе, эта вита нуова.
   До своего осознанного, неминуемого отъезда, поневоле обрывающего все – (или, может быть, почти все, не совсем уж все, что-то, хоть самая малость, должно ведь было все-таки остаться, не так-то это просто сразу все оборвать, никаких сил, а тем более, человеческих, а тем более, если человек этот еще и с душой, с сердцем, с умом, с талантом, не хватит, и даже надорваться можно от такого вот, непосильного и непродуктивного, неразумного и небезопасного занятия, и даже захворать, затосковать, всякое ведь бывает, и кто его знает, как оно, в каждом конкретном случае, да еще и человеческом, душевном, сердечном смысле, бывает, и лучше уж не гадать, а помолчать, лучше помнить человека, верить в человека, любить его по-дружески, его, уехавшего, по-прежнему, будто и не уезжал вовсе, надеяться, что все у него там в порядке, или будет в порядке, и ждать, что вспомнит еще, спохватится, откликнется, сам напомнит о себе) связи с прошлым, со своим прошлым, с хорошим, нет, с замечательным, потому что, несмотря на всякие там обстоятельства и тяготы жизни, было оно гармоничным, несомненно – особенным, закономерно – единственным, прошлым (ах, как странно, как непривычно, с каким скрипичным надрывом и взлетом джазовой, армстронговской трубы в золотистые, молодой сединой предвечерья затронутые, приднепровские небеса, звучит сейчас для меня это тихое, вместе с эхом сквожение лет отшумевших все длящее слово, все удерживающее их состояния, их настроения, их потаенную суть, вместе с лихом и прахом их, впрямь со слухом и зрением вместе, здесь, на этой земле, здесь, вот в этой груди, чтоб со вздохом их вспомнить опять, – потому что оно для меня и не прошлое, а скорей настоящее, и всегда – настоящее, потому что его не забыть), – жил он в Киеве, городе самом славном из славных, и очень его любил, прекрасно знал и по-рыцарски чтил его.
   Киевлянин – великое слово. Это похлеще, чем какой-нибудь там парижанин, или римлянин, или, что было поближе, рижанин. Киевлянин – это пароль, открывавший когда-то нам доступ не к чему-нибудь там, а к радости. Киевлянин – это было, в нездоровое время, здоровье духа. Киевляне – это были, во времена пришедшейся на советскую эпоху, незабвенной, драгоценной, героической и крылатой молодости нашей, совершенно особенные, разительно отличающиеся от прочих, выразительные, поразительные, заразительно светлые люди, люди с цветущим сердцем и поющей душой.
   Дружили мы с ним четверть века – боже мой, подумать только, целых двадцать пять лет! – и дружили бы, даже еще крепче дружили бы и сейчас, если бы он вот так, вдруг, сказать по-украински – раптом, не исчез из поля зрения, и не только из поля зрения, но также и из других, информационных, что ли, не знаю уж, как их и обозначить, служащих для поддержания связи между людьми, в наше-то время, с его четко налаженной по всему земному шару, столь развитой и столь современной связью, со всеми средствами этой связи, в наше-то время, на исходе века, всяких там полей, – полей, о которых, вспоминая Льва, думает Водолей.

   Да, прошлое, прошлое. Наше прошлое. Полюшко. Поле брани. Летное поле – для наших мечтаний. Поле – работа. Исследовательская деятельность в природных условиях. Поездки. Экспедиции. Путешествия по стране. Поле – пространство. У него есть пределы, у такого вот поля. В них, в этих пределах, проявляется действие каких-то там сил. Но каких? Магнитное поле. Тянет ли уехавших со своей родины – обратно, домой, – как магнитом? Кто скажет? Или удерживает их на новой их родине, в общем-то придуманной, головной, усилием воли оформленной в сознании как таковая, ибо двух родин у человека не бывает, просто не бывает, но, коли так уж все получилось, удерживает ли их там, вдалеке от нас, то, силовое поле, той, призвавшей их и удержавшей при себе, новоосмысленной, теплой, уютной земли? Поле тяготения. К искусству? Душа – к душе? Как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку. Вспомнилось – и осталось. Поле. Поприще. Область деятельности. Чьей? Где? Когда и зачем? Во имя чего? Поле. Фон. Синее, апрельское, киевское небо. На фоне этом – все мы. Или – наши тени? Или – голоса? Поле. Чистая полоса – в книге, вдоль края листа. Чьи-нибудь, ну хоть чьи-нибудь – есть ли на ней пометки? Поле. Чистая, как мелодия прошлого, полоса – в тетради. В рукописи. С краю. Крайняя. В очереди – за чем же? И куда? У края. Украинского края. Рая. На краю листа – как на краю столетия. Поле. Доля и воля. Есть ли поле – у памяти?

   Дружили мы столько лет, что оба давно поседели. И на всем протяжении этих лет, иногда невыносимо тяжелых, иногда и с просветами, но всегда непростых, оставался он для меня человеком, который был для меня особенно дорог.
   Мы постоянно с ним переписывались, оба – в охотку, не давая заглохнуть эпистолярному жанру.
   Мы довольно часто, насколько позволяли нам обстоятельства, но всегда – с пользой друг для друга, прежде всего – для души, для духовности, для обоюдной поддержки во времени, радостно, я сказал бы – и празднично, уж точно – никогда не буднично, не примитивно, а обязательно – с огнем, с добыванием этого огня, согревающего нас в потемках эпохи, с поддерживанием этого огня, чтобы и впредь горел, с интересом и энтузиазмом, с остро прочувствованным участием в судьбах наших, его – в моей, моим – в его судьбе, разумеется, участием деликатным, с необременительными для нас обоих небольшими просьбами и поручениями, с тем мужским взаимопониманием, которое многое, особенно в молодости, значит, виделись с ним.
   Я очень ему верил. Он был – все знали – порядочным человеком. Он был – знали все – человеком благородным. Про таких говорили: не выдаст, не продаст. Сказал – сделал. Дал слово – сдержал его. В пушкинском смысле этого слова – друг.
   У него хранилось очень много моих самиздатовских текстов, рисунков, фотографий. Сдружившись с ним, я взял себе за правило: написав новые вещи – отдавать ему. Отдавал рукописи. Отдавал машинописные перепечатки, самодельные свои сборники, иногда сброшюрованные, а порой – просто сложенные стопкой листочки. Отдавал – потому что было у него понимание моих писаний. Знал: у него – сохранится.
   Сам я – терял в прежние годы многое. Но вот что поразительно: письма его ко мне – все целы.
   Возликовал было – и тут же сам себя осадил – нет, те, конца шестидесятых, все-таки пропали, вместе с остальными, многочисленными бумагами моими, именно того, столь дорогого для меня, особенно сейчас, вроде Бог его знает когда отшумевшего, но не сгинувшего навсегда, неизменно зовущего всех нас к себе, не желающего расставаться ни с одним из друзей, незабвенного, неизбывного нашего времени, только нашего, светлого, кровного, одного и для всех, никогда никого не предавшего, вставшего, как заря, на пути, не пропавшего с горизонта, к святыням припавшего, воссиявшего, как звезда, – выяснил я это лишь в прошлом, девяносто восьмом году, – шел я туда, где стоял, давным-давно стоял, и сам я это видел, стоял себе и вроде бы никому, ну совершенно никому не мешал, да и места особенно много не занимал, вместительный старый сундук, битком набитый всем этим моим добром, и случалось, порою случалось, нередко случалось, что его, уж не знаю, в какие часы и в каком настроении, но открывали, открывали – и сразу оттуда дышало былое, – был сундук как сундук, но с каким-то секретом особым, а с каким, не понять, и его закрывали опять, но сундук был волшебный, такой, что, нельзя не открыть, и его, ничего не поделаешь, вновь открывали, и пересматривали, и даже перечитывали его содержимое, и, может быть, даже грустили, потому что нельзя не грустить о таком, что не только вот в этих бумагах, но и в сердце, не камень оно, и, конечно, грустили о прежних, удивительных днях, потому что ну кто же решится поминать, через годы, лихом вот такое чудесное, звонкое, молодое, далекое прошлое, как бы жизнь его ни сложилась, хоть когда-нибудь, хоть в сердцах, – но случается в жизни всякое, – и шел я туда с тяжелым сердцем и с предчувствием непоправимой, как-то походя происшедшей, бытовой, туповатой беды, – и пришел, и сказали мне просто: все сгорело. Но так ли это?
   Зато все остальные, начиная с семидесятых, – это уж точно, целы. Все они, эти письма, целы, все они – у меня.
   Минувшей зимой, в Москве, под зябкое, монотонно-зыбкое, глуховато-хрупкое дребезжание влажной чернотою вечера окрашенного, раскатившимся по округе скользким бисером ближних огоньков унизанного, запредельными отсветами находящихся за кольцевой автомобильной дорогой и затаившихся там, в ненадежном своем отдалении от суеты и разрухи, в тишине своей, в глухомани, что немногого, в общем-то, стоят, потому что никак и ничем не спасут от беды, если та доберется туда, с трудом представляемых городов ненароком затронутого, полузамерзшего, полуоттаявшего оконного стекла, под унылое, снулое, хилое, с подколенной надорванной жилою, с подноготною всею постылою, подневольной чреватою силою, завывание ветра, которому осточертело шататься между плотно сжатыми, тупыми ножницами безумца-градостроителя вначале настриженными из газетной отсебятины, из плакатной похвальбы, а потом, оптом, с удручающей похожестью один на другого, воплощенными в бетоне, универсальном отечественном материале, который ставь себе хоть так, хоть этак, и дело с концом, кварталами домов, сиротливо маяться между непостижимым небом и неузнаваемой землей, томясь в столичной, заграничными, зазывными рекламными воплями взбудораженной, обновленно-безликими фасадами и стандартно-стильными витринами основательно испоганенной, исторически обоснованной процветающей плутократией, прозябающей демократией, прожигающей жизнь свою, не задумываясь о последствиях разгула, утопической тесноте и химерической суете – по утраченному приволью, и непрерывное, утробное, как с голодухи, непотребное урчание машин, которых расплодилось в нашем, еще относительно недавно тихом, с полупустой, наполовину занятой незамерзающими лужами, наполовину покрытой синевато-белесым инеем, проезжей его частью, Напольном проезде, видимо-невидимо, собрал я старые эти письма все вместе, предварительно, да не в один прием, а в несколько, причем пришлось, в самом прямом смысле слова, потрудиться, но это я смиренно и терпеливо вынес, порывшись основательно в своих бумажных завалах, потом сложил их стопками перед собою, на низком журнальном столике, а сам расположился рядом, на диване, и просто протягивал руку вперед, брал очередной конверт, раскрывал его, доставал из него письмо, и читал, читал, и так – одно за другим, одно за другим, покуда не перечитал их все кряду, и вот я перечитал их все, до единого, и разволновался, и решил отдышаться, и заварил себе на кухне чаю с коктебельскими травами – железницей, чебрецом, зверобоем, мятой, мелиссой, – и вернулся в свою комнату, и стал не спеша попивать свой любимый чаек, и закурил потом, и призадумался, – и вспомнил – эх, столькое сразу же вспомнил, что зачем теперь размусоливать и пытаться это хоть как-нибудь, хоть подробно, хоть приблизительно, хоть поверхностно объяснить! Приблизительность и поверхностность совершенно нам ни к чему – оба мы тяготеем к точности изъяснения.

   В январе восемьдесят шестого – письмо от Рубиных – мне:
   – Наш дорогой и великий друг! Поздравляем тебя с днем рождения. Шлем тебе в этот день нашу любовь, наше тепло, радость быть с тобой, даже писать тебе, гордость от сознания дружбы с тобой. Какое счастье знать тебя, человека, в котором самым счастливым образом соединились великий талант, доброта и великая терпимость, душевная щедрость, поразительная открытость и расположенность к людям. Дай тебе Бог, дай тебе Бог! Да хранит Он тебя для нас, для всех любящих тебя. Обнимаем тебя, дорогой наш. Наши поздравления Люде – с именинником. По старым еврейским законам, по которым у мужчины совершеннолетие наступает в тринадцать лет, ты уже трижды совершеннолетен, что вполне соответствует прожитой тобой жизни. Оля и Эдик. В Киеве появилась «Прима» – на днях вышлю.
   В апреле восемьдесят седьмого – Рубин – мне:
   – Есть сейчас несколько очень хороших поэтов. Но вот уже четверть века (да больше уже!) российская литература не дала ни одного поэта, кто сравнился бы по масштабности чувств, мыслей и выражения – с теми, прежними. Только Владимир Алейников – это не эмоции мои, а глубокое убеждение.
   В январе восемьдесят восьмого – Рубин – мне:
   – Стихи твои – поразительны. Таких я еще не знал – по трагичности и пронзительности. И все же, несмотря на гениальность этих стихов, несомненно отражающих душевный строй определенного жизненного периода, молю Бога, чтобы этот период миновал. Ты так заслуживаешь мира и покоя.

   Инженер по специальности, был он не просто инженером, а инженером выдающимся, уникальным: он все время, из года в год, с вызывающими удивление постоянством, упорством и плодовитостью по части идей, что-то изобретал, изобретал, изобретал, – страсть к изобретательству была у него, по всей видимости, врожденной, во всяком случае, в это хотелось верить, и приходилось верить, потому что результаты были налицо, но, скорее всего, изобретательская эта страсть была не что иное, как – дар, творческий дар, и дар этот был дан именно ему от природы, ему одному (я вспомнил сейчас – он рассказывал: дед его был биндюжником на Подоле), и он вдохновенно творил, он жил своими изобретениями, они были его подлинной сущностью, дар его был в расцвете, в движении, он по-своему совершенствовался, он неуклонно, неудержимо, по вертикали, рос и рос, он получал патенты, всякие свидетельства, грамоты, всевозможных дипломов и медалей за изобретения и рационализаторские предложения накопилась у него в квартире целая гора, величиной чуть ли не с Печерскую.
   Но вдобавок ко всему этому был он еще и тонким, редкостным знатоком поэзии, действительно знал литературу, прекрасно разбирался в живописи, в музыке, вообще был всесторонне, широко, очень хорошо образован.
   В Киеве был он, как мне всегда казалось, очень даже на месте: любимый город, обширный круг друзей, нормальная работа, приличные заработки, премии, какие-то, может и скромные, и наверняка не такие, которых это стоило, но все-таки деньги за рационализаторские предложения и за изобретения, светлая голова, которой он никогда не терял, трезвый ум, разнообразные, очевидные таланты и способности, чувство собственного достоинства, очень у него развитое, умение держать себя в любом обществе, всегда естественно, умение поставить себя на должную высоту в любых обстоятельствах, умение постоять за себя, настоять на своем, умение быть самим собой, отзывчивость и доброта, широта натуры и скромность, воспитанность и тактичность, присущая ему рыцарственность в поведении, в отношении к окружающим, к друзьям, к дамам, замечательная способность реализовывать свои творческие замыслы, определенная гарантия того, что он, с его талантами, бедствовать не будет никогда, пусть и недорогая – но все-таки появившаяся у него машина, кооперативная квартира, в которой есть прекрасная библиотека, живопись и музыка, реальная возможность путешествий, которые он всегда так любил, и все прочее, нужное для жизни, было, для сердца, для души, для духа – было, все это было – его, для него, при нем.
   И я, видевший, как с годами жизнь его все упорядочивается, все улучшается, искренне радовавшийся тому, что образ его становится для меня все значительнее, тому, что с возрастом высветляются лучшие свойства его души, не мог себе представить Киев – без него.

   В сентябре восемьдесят девятого – Эдуард Рубин – обо мне:
   – К встрече Нового года каждый из нас, кто умел писать-рисовать, серьезно или шутя что-нибудь готовил. Вернее всех обычая этого держался Леонид Коныхов, в новогоднюю ночь непременно читал новый рассказ. Ну а над тем рассказом, о котором речь впереди, он работал долго. Рассказ тот был о Владимире Алейникове, о поре его юности, бездомности, о трудной его поре, ну и главное – это была попытка напрямую связать поэзию с событиями жизни поэта.
   И вот – вдруг – под самый Новый год, на его встречу, к нам в Киев приехал сам Володя, и смущенный Леня решил при Володе рассказ не читать. Оно и понятно – герой рассказа, по сути своей, трагедийного, сидит тут же: не читать же ему про него самого.
   Однако все сложилось удачно. После того, как все новогоднее питье было неожиданно быстро выпито, кто-то вспомнил, что дома у него есть пятнадцатилитровая бутыль домашнего вина. Поехали и привезли. В дверях бутыль была встречена Володей, он обнял ее нежно, бережно отнес на кухню и почал… Через час он благополучно заснул в углу комнаты, он так уютно спал среди музыки и шумного веселья. И сообразили, что рассказ об Алейникове можно читать, ибо Алейникова здесь уже как бы и нет – герой рассказа спит надежно. И Леня вынул из стола листы, и стал читать, сперва с некоторым смущением (хоть Алейникова вроде нет, но однако вот он, с нами), но потом пошло, тем более, что рассказ своим напряжением затягивал, увлекал. Леня закончил чтение. Все молчали. И вдруг лежащий на боку Володя заговорил. Не открывая глаз, не изменяя выражения спящего лица. Он говорил медленно и, помнится мне, немного торжественно.
   «Леня, – начал Володя своим прекрасным голосом, – ты написал очень интересный рассказ (тут хочется сказать, что Володя искренне хвалил все, что читалось и показывалось при нем авторами – такая душевная щедрость и благодарность). Но, – продолжал Володя, – видишь ли, Леня, дело в том, что я – мистический поэт». И далее, все так же, с закрытыми глазами, лежа на боку, он рассказал Лене и нам, в чем сила и слабость этого рассказа. Он рассказывал о поэзии и как о ней следует писать. Это был потрясающий анализ слышанного рассказа, слышанного до мелочей. Сказав все, все так же лежа на боку, Володя снова заснул. Впрочем, может быть, он и не просыпался?
   И вспомнилось вот что. Как-то при мне к Володе пришел Генрих Сапгир. Он вынул листы со стихами и сказал приблизительно следующее: «Володя, я хотел бы, чтобы ты послушал это. Я ведь знаю, что у тебя за этим ухом есть еще одно ухо – вот интересно, как оно это воспримет».
   Сапгир – умница. Может быть, он-то и назвал тот незримый слуховой орган Алейникова?

   Но вот Эдик уехал. Вместе со своей женой Олей, художницей, славной художницей, оформлявшей книги для детей, своей верной спутницей и задушевной собеседницей, замечательной, умной женщиной, в повседневной жизни вроде и сдержанной, но и порывистой, впечатлительной, восприимчивой к проявлениям красоты до мгновенных слез, печальницей, мечтательницей, скромницей, светлым Ангелом его, доброй феей. Вместе с мамой, тетей, тещей – так говорили. Вместе со своей библиотекой и своим архивом – то есть с говорящими ему о многом крупицами, частицами его киевской жизни, его быта и его духа, его здешнего бытия.
   И с тех пор ничего я о нем толком не знаю. Ни единой весточки не было от него за восемь долгих лет, ни полслова. Что стряслось?
   Кто-то из общих наших знакомых слышал от кого-то когда-то, что вроде бы Эдик серьезно болел. Кто-то рассказывал – впрочем, не вполне уверенно и с полным отсутствием всяких подробностей, в общих чертах, слишком обтекаемо и с явным отсутствием достоверности, так, что я и не знал, верить ему или не верить, и не очень-то поверил, хотя, поразмыслив, понял потом, что такое быть все же могло, и это ведь не кто-нибудь чужой, незнакомый, а Эдик, мой киевский друг, и я его так давно и вроде бы достаточно хорошо знаю, он Эдик, и он для меня особенный, он вообще, сам по себе, как человек, как личность, особенный, не такой, как все, – вот и моя мама, которой я очень верю, точно так же, как и я, считает: Эдик – человек особенный, и ни капли нет в нем заурядности, никакой в нем нет привычки сливаться с массами, с толпой, обезличиваться, не выделяться, не высовываться, быть как все, этим себя ущемляя и принимая, наоборот, он ярок, он сверхиндивидуален, он неповторим, – что он с трудом приспосабливался – да нет, вовсе не приспосабливался, а приноравливался, с немалым трудом привыкал к новой для него жизни, к новой реальности.
   Все могло быть. Все очень даже могло быть.
   Но его молчание резануло меня по живому.
   Я не понимаю, до меня не доходит, почему это так – столькое вместе пережить, дружить так вдохновенно, будто на дворе не конец двадцатого века, а первая треть девятнадцатого столетия, с ее пушкинским пониманием дружбы, – и вдруг разом все оборвать.
   Нет, что-то здесь не то. Так не бывает. Так просто быть не могло.
   Верный давнему своему принципу – никому никогда не навязываться, – все эти годы я просто жду: пусть напишет. Сам.
   При желании несложно, наверное, мне узнать его адрес. Но он-то мой адрес – знает!

   И однажды – ах, это «однажды»! – общий наш с Эдиком киевский друг, а именно – Марк Бирбраер, довольно сжато, но так, что все это я почувствовал, рассказал мне в письме своем вот о чем.
   Там, вдали от меня и от Киева, в своей теплой, очень уютной, с высоченными пальмами, чудными пляжами, с бесконечно и праздно цветущими пышнотелыми розами, с разморенными, вьющимися, кудреватыми лозами, с небесами лазурными, с зеленью пряною, с небывалыми звездами прямо над самой твоей головой, как при входе в Эдем, и удобной для жизни, с коттеджами, с непременным домашним комфортом, с магазинами, полными яств, с чистотой на ухоженных улицах и порядком везде и во всем, обретенной не так уж давно, благодатной стране, Эдик шел, духовной жаждою томим, что случается порой не только с ним, пусть он с виду и солидный господин, – и зашел в знакомый книжный магазин – и увидел там – стоявшую на полке, столь знакомую ему, сокровенную мою, одинокую «Звезду островитян».
   В этой книге, вернее – в восьми книгах, образующих этот том стихов, есть немало обращенных к нему и посвященных ему стихотворений. В частности, посвященная им обоим, Эдику и Оле, довольно большая композиция – «Плач по музыке».
   Помню, девятнадцать лет назад я спросил Эдика, что он думает об этой вещи. На что Эдик, порывисто и вдохновенно подняв свое узкое, со светлыми, полными неугасающего света, глазами, обрамленное седеющими волосами и небольшой, аккуратной, тоже с заметной сединой, бородкой, бледное, но уже чуть затронутое легким загаром, лицо, сказал:
   – Это не просто выдающаяся, это – эпохальная вещь!
   И, хотя категоричность его суждения меня, как всегда, немножко смутила, но услышать такое именно от него было мне и приятно, и важно.
   Все составившие «Звезду островитян» тексты, с семьдесят девятого по восемьдесят восьмой год, он получал, по мере их написания, читал и хранил в самиздатовском своем собрании. Позже, когда книга была издана, я сразу же подарил ее – с дружеской, разумеется, надписью – ему, своему другу.
   Из Киева, как уже говорилось, он увез все бумаги и книги с собой. А я, его друг, – остался. И – надо же – такая вот встреча. Да это ведь все равно что меня самого увидеть, так я считаю.
   Что всколыхнулось в его душе? Он незамедлительно купил книгу.
   – Чтобы не скучала! – пояснил он своим спутникам.
   И принес ее домой, – не знаю уж, где, в каком именно городе он живет, и в каких условиях – в квартире или в собственном доме, – но, думаю, что если в квартире, то и квартира эта хороша, уютна и не буднична, а если это дом, и мне хочется думать, что у него именно дом, потому что это Эдик, и свой дом ему как-то идет, как-то солиднее все выглядит, серьезнее дело обстоит, ежели у него есть дом, и дом этот наверняка праздничен, оригинален и светел, это творческий дом, потому что это Эдиков, изобретательский, а не приобретательский, по Хлебникову, дом, и в нем он счастлив, – и книгу мою, частицу былого, принес он туда, вернул он туда, где жив его дух, его свет, – и поставил рядышком с той «Звездой островитян», ее двойняшкой, с дружеской надписью, за которой вставала четверть века общения нашего, наших надежд, наших серьезных, с глазу на глаз, разговоров, чтений стихов, обоюдного ощущения: покуда живы, будем дружить всегда, писем, поездок, открытий, его визитов в Москву, моих – в Киев, коктебельских, исполненных радости, летних, просветляющих думы, сердца укрепляющих дней, всего разбередившего душу, подспудного, незабываемого звучания всех минувших лет – шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых, – звучания, которое не вытравить ничем, – оно срослось с душой, пронизало ее тысячами звенящих, поющих, кличущих мелодий, дождевых струй, снежных завихрений, соленых морских брызг, солнечных лучей.
   Что побудило его поступить так? Да просто он тоже был – здесь, у нас, на покинутой им родине, – человеком самиздата. Огромная полоса его жизни теснейшим образом была связана с самиздатовской деятельностью. Забыть такое – невозможно. Метаморфозы, происходящие с бывшими самиздатовскими материалами, которые имелись у всех нас, так сказать, для внутреннего, внутри нашего круга, огражденного, по возможности, от вторжений извне, от всяких нежелательных историй, способных нарушить выработанные ритмы и привычки, элитарного, одновременно и личного и общекомпанейского чтения, само это запоздалое, но все равно чудесное превращение самиздатовской, машинописной, читаной-перечитаной, затверженной наизусть, домашней книги – в изданную типографским способом, наверное, никогда не перестанет изумлять всех нас, ветеранов этого движения, всех нас, прошедших суровую школу самиздата, славно потрудившихся в свое время – на поприще – на поле – самиздата.
   (Летное поле. Магнитное поле. Силовое поле. Поле тяготения.)
   И Эдик просто не мог удержаться. Душа встрепенулась – так я это объясняю себе. Ему позарез надо было подержать в руках – определить бы это поточнее, подоходчивее – вещественное воплощение, вещественное доказательство, непреложное свидетельство наших былых деяний. Более того, ему важно было, очень важно, чтобы это материализовавшееся веяние дорогого для него минувшего оказалось именно у него, только у него, вновь у него, а не у кого-нибудь другого, пусть и распрекрасного, пусть и любящего, даже очень любящего поэзию человека, но – чужого, не нашего, не из нашего круга, не бывавшего в те, минувшие, годы там, с нами, не прошедшего – школу, не знававшего – поля, поприща, небывалого взлета, магнетизма, силового воздействия, тяготения, торжества самиздата, словом, оказалась у него – и немедленно. И я очень хорошо его понимаю.
   Это все самиздат, его штуки. Его зов. Его свет.

   Откликнись, Эдик! Второго августа тебе шестьдесят. Говорят: круглая дата.
   И тут опять что-то со мной произошло, – прямо как в случае с Марией Николаевной Изергиной, о чем я уже говорил. Вдруг я понял, обостренно, отчетливо, ясно, ясней не бывает, понял – сердцем, понял – чутьем, что сегодня – именно второе августа. Второе августа девяносто девятого года – и никакое другое. Я поднялся из-за стола и для пущей убедительности посмотрел на часы. На круглом, старом, но продолжающем упрямо тикать, продолжающем работать будильнике стрелки показывали ровно половину второго ночи. Ну конечно, писал-то я весь день, и вечером, и за полночь, и было это первое число, самое начало августа. А теперь – ну точно, второе августа началось. И ум за разум у меня вовсе не заходит. Просто, когда я интенсивно работаю, время идет по-другому, оно раздвигается, давая возможность мне двигаться в нем по-свободнеее.
   Это все самиздат. Это все Коктебель. Их мистика.
   Нет, братцы мои, не случайны, далеко не случайны – такие вот, одно за другим набегающие, совпадения.
   Ну еще бы! Второе августа. День Перуна – у предков моих. Помните? – в Киеве дело было: топили повергнутых идолов – так выражались гонители старой веры, – идолов, а не богов, а те, потому что – боги, все не хотели тонуть, все выплывали из глубины на поверхность, вставали торчком в днепровской воде, – в рост, как всегда, вставали, и сочувствующие им, переживающие за них, чтящие их, все еще молящиеся им – и потом, через годы и через века, не забывавшие их киевляне, а теперь – очевидцы, свидетели надругательства над святынями, потрясенные, жаждущие возвращения древних богов, так призывно и так вдохновенно все кричали, кричали им с берега: «Выдыбай! Выдыбай, Боже!..»
   Выдыбали. Как самиздатовские тексты – из бездны советской, минувшей, но памятной жизни, жизни-реки, жизни-речи, жизни-дружбы, жизни, неопровержимо доказывающей, что мы – есть!
   Выдыбаем. Батюшки-светы! Выдыбающие – мы живы. Мы, конечно же, – выдыбающие. Выживающие. Восстающие из пучины. Выживающие. Высевающие – семена. Только где же? В поле. Самиздатовские семена. Вызревающие. Для кого? Для тех, кто в грядущем. Ну а мы-то сами – где? В поле. Силовом. Чего? Речи. Воспевающие – что? Суть. Выбирающие – что? Путь. На котором – что? Две руки. А за ними – что? Две реки. Две реки земных, две реки, две небесных – Доля и Воля.

   Дорогой, дорогой мой друже, дорогой и давний к тому же! Поздравляю тебя с днем рожденья. В нем – души твоей утвержденье о грядущем, в котором встрече – быть, хоть сам ты сейчас далече. С днем рождения, с юбилеем. Выдыбаем, Лев с Водолеем!
   Помню тебя молодым, худощавым, поджарым, тонким – струнка, а не хребет, голова закинута, узкие лопатки оттопыриваются сквозь рубашку, лицо поднято к солнцу, смотришь не щурясь, и глаза широко раскрыты навстречу дню, – помню тебя идущим по Кругло-Университетской, выходящим из странной ее загогулины, из улиточьего ее завитка, шагающим свободно, идущим снизу вверх, все вперед, выше и выше, – а вокруг, ну куда ни посмотришь, везде, вешний киевский гул, нарастающий, брезжущий, шалый, желтизна с синевой на припеке, ветерок в стороне, в холодке, мельтешенье теней, топот ног по асфальту, крупноглазые почки на веселых ветвях, вавилонское скопище крыш, крутизна в двух шагах, на вершок от плеча высота, вдоль по спуску и дальше, к Днепру, все – весна, все – начало чего-то, от чего ожидаешь незнамо чего, лишь бы жить, только б так вот шагать, напрямую, куда-то вперед, улыбаться тому, что грядет, что придет – и придет не напрасно, – помню, помню: шуршанье бумаг, твой портрет, нарисованный мною, на столе, сигаретный дымок, вкус вина, запах буйной сирени в Ботаническом, там, на горах, где простор возникает заречный, и, конечно же, там, где ведет неизвестно кого и куда хлопотливая улица, – ветер, забежавший с разгону сюда, оглядевшийся, вскинувший прядь непокорных волос, и весенний, вновь расплеснутый всюду, где только возможно, птичий щебет вокруг, нарастающий, тающий вдруг, – что сказать тебе, друг? – поздравляю тебя с юбилеем – поброди за меня по аллеям у приморских сквозных берегов, где не слышно поодаль шагов наших лет молодых, – но осталось то, что странным когда-то казалось: в сердце боль, седина на виске, да раскрытая книга в руке, – до свидания! – вспомни о друге, – как-нибудь напиши на досуге, или, впрочем, как хочешь, – держись, будь здоров! – из души: отзовись!

   От Марка. Не Евангелие, но письмо. Давнее, полученное то ли в самом начале, то ли в середине восьмидесятых. Вдруг вспомнилось: было такое. В нем – слова о моих стихах, очень серьезные и хорошие, как и вообще все, исходившее от него:
   – Стихи твои, я уверен в том, прорвутся к нам сквозь все препоны и преграды. Стихи – будут!
   И – пронизанное абсолютной убежденностью восклицание:
   – Книги – будут!

   Марк Бирбраер. Старинный мой друг. По созвездию – Лев. Киевлянин. Никуда не уехал. Живет на ничтожную пенсию. Время открывает ему иногда то, что скрыто от прочих. Порою говорит он о том, что грядет, все, как есть, наперед прозревая.

   Марк – немного волшебник. А может, и настоящий волшебник. Волшебник Маркус.
   У меня, признаюсь вам со всей откровенностью, которая сейчас просто-таки выплескивается из сердца, давно уже есть все основания именно так думать. Не раз, и не два, и не три, а столько раз, что и счет им потерян, убеждался я в этом. Все, что задумает он, все, что очень захочет увидеть осуществленным, воплощенным в том или ином качестве, – сбывается.
   У него легкая рука, об этом все его знакомые знают. Легкая рука – да не просто легкая. Волшебная.

   Во время войны, той, Великой Отечественной, когда они с матерью, его обожаемой мамой, всеми нежно любимой мамой Розой его друзей, дивной, надо сказать, и светлейшей женщиной, которую знал и я, были в эвакуации, в Средней Азии, – рыночные торговки, вначале только прослышав, а потом уже твердо зная об этом, часто брали его с собой – на счастье! – чтобы просто постоял рядом.
   Рынок, а точней и сочнее сказать – базар, был тогда – как и теперь, в наши дни, почему-то – средоточием жизни, местом, откуда начиналось выживание.
   Продав какую-то вещь, порой и дорогую, иногда и бесценную, но такую, которую как-то бессмысленно было держать при себе, в такое-то сложное, суровое, смутное, страшное время, покупали продукты, а это уже означало – продлевали свое тяжелое, полуголодное существование в условиях тыловой, эвакуационной жизни, и это значило, что был день и была пища, а потом, даст Бог, снова будет день и будет пища, и так далее, – механика рыночного уклада, экономического, конечно, пусть и примитивного, вроде бы примитивного, якобы элементарного, это для кого-то там несведущего – простейшего, а на самом-то деле неведомо когда еще миллионами башковитых землян разработанного, давным-давно еще, в незапамятные времена, образцово налаженного, выверенного до мелочей, и самого рыночного мира, древнейшего, неизвестно сколько тысячелетий насчитывающего, стягивающего к себе отовсюду, со всех четырех сторон света, все тропы и дороги, все товары и кошельки, все страсти и зрелища, очень уж странного, как ни посмотри на него, куда его ни присобачивай, когда его ни постигай, где там его ни осмысливай, не совсем реального все-таки, а скорее восточно-сказочного, иррационального, несмотря на всю его трезвость и рациональность, фантастического, потому что зачастую происходило в нем такое, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде бы и зависимого, от чего-то или от кого-то, а на деле совершенно независимого от всего и всех, что бы это ни было и кто бы это ни был, где бы, в каком там столетии, ни происходили какие-нибудь, неважно какие, события, представлявшего собою некое отдельное, самостоятельное, сильное, властное, разбойное, обманное, хитрое, подлое, вампирическое, грозное, процветающее государство в государстве, с ослепительным, всемогущим Базаром в центре этого непостижимого, никем из прочих держав официально не признанного, но на них очень даже влияющего, но все-таки благополучно существующего, даже преуспевающего в своем развитии, вопреки всему и всем, да что там – с целым космическим, из тысяч и тысяч звезд состоящим, сияющим астральным Базаром в центре вселенной! – чудовищного, гротескового, уродливого, абсурдного мира, – механика рыночного функционирования – штука нехитрая, и все ее прекрасно знали.
   Торговки раскладывали свой немудреный товар и – внешне спокойные, вроде бы уверенные в себе, а внутри – с изрядным волнением, которое скрыть им все равно не удавалось, – ждали покупателей.
   Голодный маленький Марк послушно и терпеливо стоял рядом.
   Когда ему до чертиков надоедала базарная толчея, он очень даже просто, незаметно, как бы между прочим, взмахивал своей слабенькой, худенькой, маленькой ручкой, – вот так: раз – и взмахнул, – и все, и хватит, – и начиналось.
   Ах, что тут сразу же – начиналось!
   Покупатели, которых еще секунду назад за полверсты не было видно, появлялись возле прилавков, как из-под земли. Покупатели нервничали, становились в очередь, а некоторые, как всегда, норовили пролезть без очереди. Покупатели торопились, переругивались, толкались, хватали все подряд. Они действительно не ведали, что творили. Они были как завороженные. Ими словно кто-то управлял.
   Маленький, большеглазый Марк одиноко и скромно стоял в сторонке. И никто из покупателей не замечал, что в карих глазах мальчика – горел повелительный, ливневый, Львиный огонь.
   Торговки – взвешивали, обвешивали, считали, обсчитывали, что-то заворачивали, что-то кому-то протягивали, за что-то кого-то отчитывали, кому-то зачем-то уступали, с кем-то почему-то спорили, с чем-то неожиданно соглашались. Они – ликовали. Они – продавали. Товар отрывали – с руками.
   – Эй, граждане, руки-то оставьте!
   – И откуда такие взялись? Ишь, крысы тыловые!
   – А я вот тебя – по рукам!
   – Руки убери, не лапай, все не укупишь!
   – Ох, мама родная, как устала, – ну прямо руки отваливаются!
   – Ну что, берешь? Значит, по рукам.
   – Под руку не говори, не мешай.
   – А ты чего сомневаешься? Бери. На руках – зато свежее. Не магазинное, а свое, домашнее.
   – Возьми себя в руки, не распадайся. Решай.
   – Рука руку моет.
   – Рука руку греет!
   – Вот, бери. Видишь, и так в хорошие руки отдаем.
   – Деньги-то сами в руки идут, чудеса просто!
   – Если так и дальше пойдет, то мы здесь всю торговлю к рукам приберем!..
   Бледный, весь просвечивающий от недоедания, но – воспитанный, умеющий ждать, привыкший себя сдерживать, а чтобы не расплакаться – обаятельно улыбающийся, никем, из-за всеобщего ажиотажа, не замечаемый, уже утомившийся от шума и гвалта, временно позабытый взявшими его сюда с собой крупными, горластыми женщинами, предоставленный самому себе, маленький Марк молча, сиротливо стоял в сторонке. Своей тоненькой детской рукой он задумчиво теребил верхнюю пуговицу на аккуратно заштопанной курточке.
   Несколько минут – и все, подчистую, распродано.
   Покупатели, из числа тех, кому ничего уже не досталось, расходятся неохотно – и за ними незримым шлейфом тянется их несмолкающий, их недовольный, обиженный ропот.
   Ну а торговки – счастливы. Все их былое волнение впрямь как рукой сняло. Поскольку победа одержана, вдруг вспоминают о Марке:
   – Где же он, где?
   – А вот он, рядышком.
   – Ах ты, наш маленький!
   – Ах ты, наш бедненький, миленький!
   – Ну, спасибо, спасибо!
   Руку бы им целовать у ребенка!
   А Марку полагалось – да, полагалось, по договоренности, по чести, по совести – полагалось вознаграждение, – ну разумеется, скромное, может и символическое, понятное дело – какое дадут, сердобольное, да и только, подаяния вроде, но все-таки – слышите, люди? – справедливое вознаграждение, небольшое, – но вот оно, – видишь, мама? – оно уже наше, – прозаичное, скупое, но, как хлеб, насущное вознаграждение – за его волшебные труды. При их с матерью полунищенском существовании – оно оказывалось для них существенным подспорьем.
   Но это – так, эпизод, из далекого прошлого, хотя мне, например, уже о многом говорящий. Больше, чем – говорящий: открывающий на многое – глаза.

   Фотография: Марк. Маленький. В шлеме-буденновке. Что было, то и носил. Время такое было. Улыбается. Смотрит из детства. Из своего – детства. Из своего – волшебства. Лицо. Ну такое – словно прямо сейчас он скажет всем нам слова из фильма о Золушке, послевоенного, виданного-перевиданного, знакомого нам наизусть: «Я не волшебник, я только учусь!» Глаза. Большие. Печальные. Сразу же видно, что – карие. И в них – навеки – пленительный, целительный, Львиный огонь.

   В нашем же с ним настоящем, в нашей дружбе, которой уже тридцать три года, Маркова легкая рука не единожды совершала свои волшебные взмахи, – после чего непременно происходило что-нибудь очень хорошее. Это хорошее было всегда конкретным, было, рожденное волшебством, – совершенно реальным – и всегда благотворно сказывалось на чьей-нибудь жизни, даже судьбе.
   Он, к примеру, обладал поистине сказочным даром знакомить между собою нравящихся ему самому людей, да так, что эти знакомства немедленно переходили в долгие и прочные дружбы. Он всегда был сказочно щедр. Не просто любил, а обожал делать подарки. Долгие годы, с трудом, по частям, собиравший свою библиотеку, содержавший ее в образцовом порядке, прочитавший, нет, проштудировавший, основательно изучивший все ее содержимое, а это внушительное книжное собрание, с книгами не только хорошими, или очень хорошими, или каждому грамотному человеку позарез необходимыми, но и с книжными редкостями, в один прекрасный день, в какой-то вдохновенный момент, под настроение, вот потому что так захотелось, порыв такой был, взял да и раздарил большую часть ее тем же, неизменно окружающим его, просто нравящимся ему людям. То-то праздник был у них, можно себе представить! А Марк – улыбался, сияя карими своими глазами, – и радовался этому празднику, радовался чистосердечно, радовался по-детски, и выглядел он тогда – ну точь-в-точь как на той своей, из детства своего, из волшебства, фотографии.

   Как-то в разговоре с ним посетовал я на то, что не сумел достать «Избранное» Арсения Александровича Тарковского, стихи которого давно и по-настоящему я любил.

   Был Тарковский мне и по-человечески дорог. В середине шестидесятых, в период нашумевшего и гонимого нашего СМОГа, он решительно, очень смело поддержал меня. Он способствовал моему восстановлению в университет. Никогда не любивший общаться с писательским начальством, предпочитавший жить замкнуто и независимо, поодаль от всей этой пишущей не только стихи и прозу, но и доносы, и жалобы, продажной и грязной публики, он, тем не менее, в нужный момент, для того, чтобы помочь попавшему в беду молодому поэту, забыл о своей брезгливости по отношению к официальной писательской публике и о своих принципах, пересилил себя, проявил характер, нажал на какие-то там нужные рычаги, задействовал кое-каких порядочных людей, поговорил, с кем полагалось, – и, благодаря этим хлопотам, а также и хлопотам других, тоже принимавших в этой истории участие, людей, – да той же Лидии Борисовны Либединской, по рождению – графини, но еще и вдовы советского классика, что давало ей возможность независимо и смело себя вести, хотя, впрочем, и своего характера у нее хватало, да и всегда внимательна бывала она к людям, – был я восстановлен в МГУ.
   Чуть позже, после этих событий, окончившихся победой, Тарковский, известный затворник, сознательно согласился «работать с молодыми» – так это тогда называлось.
   Наш знаменитый СМОГ взорвал изнутри всю московскую литературную жизнь. Так просто, без наказания кому полагается, без бдительного надзора над всеми, ни власти, ни кагэбешники оставить все это уже не могли. С молодыми надо было что-то делать, иначе – иначе мало ли чего можно от них еще ожидать? И так на Западе сколько о них пишут и говорят. Вся молодежь тянется к этим смогистам. Значит, прежде всего, надо взять всю пишущую молодежь под свой контроль. Для этого срочно учредили разные литературные секции при союзе писателей, непосредственно для молодых. Постановили – сделали. Но не назначать ведь руководить этими секциями кондовых своих литературных функционеров. Да к ним и на пушечный выстрел никто из молодежи не подойдет! Нужны – серьезные, уважаемые молодежью люди. Для такого дела даже известные своей принципиальностью и определенной позицией но отношению к режиму поэты годятся. А что? К ним и пойдут. Ну вот например – к Тарковскому. Предложило ему писательское начальство вести одну из секций. Тарковский взял да и согласился. И пишущая молодежь к нему не просто пришла – валом повалила. И плевать всем было на контроль и надзор. Поэзия – вот что было прежде всего и выше всего.
   Арсений Александрович очень высоко ценил мои стихи. Это было – его, собственное, мнение. Это было – его суждение. Так он считал. Так и говорил.
   Еще тогда, в шестидесятых, мне самые разные люди, с разных сторон, имеющие хоть какое-то отношение к литературе, сами пишущие или просто любители, всегда присутствующие на поэтических сборищах, то по отдельности, то порой и сразу в несколько голосов, говорили – со значением, с придыханием, с закатыванием кверху глаз и прочими, подчеркивающими, видимо, по их понятиям, передаваемые ими слова ужимками, гримасами и речевыми эффектами, все твердили, твердили, кто – полушепотом, кто – нарочито громко, чтобы все вокруг услышали, – что вот, мол, Арсений Александрович Тарковский уж так ко мне серьезно относится, уж так обо мне хорошо всегда говорит, что это прямо сверхсобытие, да и только.
   Всем известно было, что Тарковский, человек вообще сдержанный в проявлении своих эмоций, да к тому же и чрезвычайно скупой на похвалы, если не сказать больше, так вот просто, для красного словца, говорить, а тем паче хвалить кого-нибудь, никогда и ни за что не станет. Значит, есть, действительно есть что-то этакое в этом Алейникове, если Тарковский и тот расщедрился вдруг, перешел даже на всякие там высокие слова.
   Надо заметить, что Тарковский, даже если ему очень нравилось что-то, чьи-нибудь стихи, допустим, не имел обыкновения говорить об этом в глаза. Не знаю, что им руководило. Быть может, усталость и горечь собственной судьбы сказывались. А может, и некоторая ревность иногда присутствовала. Не мне судить. При всем при том был он человеком исключительно благородным, к тому же и смелым, решительным, и, если уж надо было, говорил и в открытую собеседнику все, что о нем думает, плохое ли, хорошее ли.
   Те слова, которые я сам когда-то, глаза в глаза, услышал от Арсения Александровича, дороги мне и поныне, да и всегда будут очень дороги.
   Еще в первую встречу, зимой шестьдесят пятого, наверное в декабре уже, когда, промерзнув по дороге в своем демисезонном старом пальто, пришел я к нему, в писательский дом неподалеку от метро «Аэропорт», и позвонил, и он открыл мне дверь, улыбаясь и протягивая мне навстречу свою крепкую, сухую руку, и мы прошли в его кабинет, и были там вдвоем, и говорили, о многом тогда говорили, потому что интересовало его абсолютно все, и оказалось, что я, можно сказать, его земляк, потому что сам он родом из Кировограда, бывшего Елисаветграда, а я вырос в Кривом Роге, и это совсем рядом, и оба мы люди степные, чувствуем и понимаем наши степи, их великое пространство, и что-то есть все же схожее в наших судьбах, вот и он совсем молоденьким приехал в Москву, и бывало здесь ему тяжело, а родина, степная родина, родина души, поддерживала, спасала его всегда, и мы, люди степей, люди Русской Степи, протянувшейся от Дуная до Заволжья, несколько иные, нежели эти, городские, особенно московские, люди лесных широт, которым неведомы подлинные просторы, и хорошо, что я пришел к нему, на него повеяло молодостью, а то, что у меня всякие неувязки в жизни – это пустяки, это все утрясется, это еще не трагедия, выход есть, и он сам непременно поучаствует, поможет, – и некоторым другим, заведомо хорошим, людям, из числа его знакомых, из тех, кто имеют вес или влияние в писательской среде, скажет, и они подсобят, и все обойдется, все будет хорошо, главное – писать, писать стихи, жить поэзией, – и я читал ему, и он слушал, сидя за своим письменным столом, вначале откинувшись назад, на спинку стула, а потом внезапно весь подавшись вперед, и скорбное, резное, прекрасное лицо его преобразилось, ранее бледное – порозовело, заиграло огнем, и глаза, печальные, усталые, раскрылись, и в них заиграл, засверкал этот молодой, живучий огонь, и он был весь – ринувшийся навстречу звучанию моих стихов слух, весь был – зрение, острое, пронзительно-точное, и действительно глаза его были как «два незримых алмазных копья», и копья эти были еще и световыми лучами, а стихи мои звучали, и Тарковский, человек пожилой, тогда ему было под шестьдесят, молодел у меня на глазах, и степная порода звенела в нем тайной струной, и какая-то столь идущая ему, столь естественная стать проявилась вдруг во всей фигуре его, ранее несколько сутулящейся, как бы вжатой внутрь, он распрямился, распрямились, расширились плечи, расправилась, задышала свободней широкая грудь воина, и руки, его сухие, крепкие кисти, оказались едва ли не крыльями, как-то запели, ожили, чувствуя ритм, и голову он закинул высоко, будто смотрел там, где-то в степях наших, в чистое небо, и слышал, не здесь, от меня, а там, в вышине, мелодию, которая растрогала его и которой он поверил, – и потом я услышал впервые те слова от него, что запомнил надолго, что с тех пор со мною всегда, – о присутствии тайны в стихах моих, и о том, что в них свет ощутим в каждом звуке, и еще, о другом, откровенно, впрямую, всерьез, не скрывая ни радости, ни изумленья, ни грусти – ну хотя бы о том, что судьба моя не из простых, что придется мне впредь натерпеться, и выжить, и встать из безумия общего, став наконец-то собою – и сказать, все сказать, там, в грядущем, к чему был я призван, поскольку весь дар мой – от Бога.
   Долго можно говорить об этом человеке.
   Свою любовь к его стихам, которая началась еще в шестьдесят втором году, в Кривом Роге, когда я, шестнадцатилетний парень, уже вовсю живущий поэзией и не мыслящий себя без нее, прочитал его книгу «Перед снегом», я оберегал от всяческих вторжений извне, от тогдашнего, разнузданного богемного отношения некоторых моих знакомых к подлинной классике, я твердил его строгие, горькие, просветленные стихи в годы скитаний, я читаю и перечитываю их и теперь, в девяностых годах, потому что без них – нельзя.
   Тарковский происходил из древнего, царского рода кумыкских шамхалов. Старейшины дагестанского селения Тарки приходили к нему на поклон, когда в тридцатых годах он побывал там с группой переводчиков, – и это насмерть перепугало начальство, – и писательскую группу немедленно возвратили в Москву. В Тарках находятся родовые могилы предков поэта. А теперь, в девяностых, в Дагестане проходят дни обоих Тарковских – отца и сына. Кровь кумыков, называвшихся ранее половцами, народом, родственным казакам, – а возможно, когда-то это был единый народ, и только позже религии и изменившийся язык разъединили их, – текла в жилах поэта, и это была степная кровь, и, наряду с другими, позднейшими, тоже струившимися в его жилах, придавала она особый строй и особый характер его поэзии.
   Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так и степняк степняка видит издалека.
   То родственное, что я ощущаю в поэзии Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее – совершенно все, дающее тон всему творчеству – и поведению человека в жизни, то самое глубокое, сокровенное, что уловить может только близкая душа – судя по всему, сразу почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь, ее несомненное наличие, ее воздействие, ее свечение – судя по всему, решили все в его отношении ко мне.
   Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в голову не приходило напрашиваться к нему в гости – или, чего доброго, просить его, как это вовсю делали другие, помочь мне с публикацией моих стихов, да и просто – обращаться за помощью. Боже упаси! Нет, он был для меня – вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, еще в былые годы, оценил и внутренне одобрил такое мое, независимое, поведение. О моем серьезнейшем отношении к его поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить об этом, и даже преуспели в этом, – те, другие, из литературной и окололитературной шатии-братии, которых хлебом не корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нем сказал. Вот уж действительно – публика! Ну, Бог им судья.
   Тарковский некоторое время находился если не в гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых, и не очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные, возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения в ЦДЛ – Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике, как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали, выслуживались – и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству, к нужным людям, к официозу, ибо там – им светит, там – глядишь, и печатать начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там – будущее для них. Они лезли – и пролезали. Было их как собак нерезаных.
   Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого конкурса, как выдающееся молодое дарование, да еще и смогиста, и при этом некоторые цедээловские деятели весьма охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной публика там была. От нее так и разило угодливой толпой. Некоторые способные ребятишки там все же занимались, но уж очень мало их было, да и затерли их потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего существования, нахальные, беспринципные горлопаны и пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу все понял. Нет, это не для меня.
   Но к Тарковскому – чтобы его самого увидеть – пришел.
   Помню, схватили меня прямо в коридоре эти самые окололитературные нахалы, под белы рученьки потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а там – Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу все раздражение слетело. Я буквально ожил.
   Поэт. Сидит – один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее – протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжелом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперед, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачесанных вправо, седеющих, но еще не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом еще движение головы – и крыло возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице. Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точеная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.
   А вокруг – каре: с четырех сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».
   Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.
   Передо мной – только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нем преображение. Всего его существа. Вдохновение в нем, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.
   Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…
   И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:
   – Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.
   Я, тоже искренне:
   – Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.
   И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлет кисти-крыла:
   – Почитайте стихи!
   Я, без обиняков, тоже – сразу:
   – Вам, Арсений Александрович?
   Он – глаза, брови, руки, губы:
   – Да!
   Надо читать.
   Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведет, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – все слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Все ясно. Жизнь и песнь.
   Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождем плащ. Но она – была, ее наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.
   Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъемом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:
   – Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!
   Ну, коли так, то – знал, что говорил.

   Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.
   Марк – ничего не сказал.
   Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и все. Да еще взмахнул, незаметно, легко, своей легкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлет ее, и только. И уехал к себе в Киев.
   А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придет. И – пришел.
   Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подает.
   На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.
   А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.
   Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?
   Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.
   Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень четким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятерка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:
   «Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.
   1984. 29 ноября».
   И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвел свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.
   Я был – счастлив.
   – Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.
   Взлет руки волшебной – и все. Да еще – глаза.
   Да, теперь она – у меня.
   Вот она, эта книга, – здесь, рядом.

   Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.
   Я и сейчас отчетливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.
   Для самиздата это был высший класс.
   Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчетливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где все, каждая деталь, совершенно все, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчетливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.
   Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!
   Чуть раньше киевляне зачитывались Гумилевым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остается только вскочить на его подножку.
   Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.
   В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела.
   И немало этому способствовал – волшебник Маркус!

   Он подарил мне Олю Кочубей.
   Мы находились с ним где-то возле храма…
   Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.
   Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление теплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.
   И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.
   И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.
   Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.
   Лицо ее, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.
   Взлетели вверх темные, густые брови. Взлетели – да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.
   Распушились длинные ресницы. Распушились – и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.
   Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза – точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.
   – Какой хороший человек! – сказал Марк. – Подойду сейчас и познакомлюсь.
   И подошел. И познакомился.
   Через минуту мы, уже все вместе, оживленно, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.
   Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители ее эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской Республике. Живет сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности – этнограф.
   Она замужем. Виктор Гостинопольский, ее супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать ее – Гостии. Он геолог.
   Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них – счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.
   Сама Оля намеревается не только работать но и завести большую семью, нарожать детей.
   – Не меньше четверых! – заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.
   В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.
   Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству.
   Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, – и, разумеется, вел нас – Марк, руководил нами – Марк, душой компании был – Марк, все здесь вокруг – знающий, как у себя дома – в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей легкой рукой волшебник Маркус.
   Оказалось, что Оля еще и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.
   Да и Виктор, ее муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.
   Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя – ну невероятно, прямая – поразительно, отзывчивая – до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, веселая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая все на лету, интересующаяся нашим житьем-бытьем так, словно мы ее ближайшие родственники, так она все близко к сердцу принимала, так за все переживала, так во всем старалась принять участие, – Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа.
   Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.
   Она целыми днями сидела у меня в Москве – и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.
   Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? – такое – и не печатают!
   Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.
   Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.
   – Я провезу их! – твердила она. – Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я все издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, – тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, – сюда не полезут. Мы все издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, все можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?
   Славная и наивная Оленька!
   Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?
   Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надежными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то – опять приходили! Отрабатывали, видать.
   А приехать к ней? Как?
   Для нее это – запросто. Сел в самолет – и прилетел.
   А для меня? Шутка ли?
   Так что Австралия тоже отпадала.
   Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.
   Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.
   Еще долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма ее.
   Она все звала к себе.
   Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я ее обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и все улучшающейся семейной жизни, все вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.
   Было все это уже больше тридцати лет назад.
   Время давно расправило крылья – и, сказочной птице подобно, – то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья – устремилось навстречу грядущему. Что в нем? И что из былого перейдет в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?
   Милая Оля, где ты?

   Он дарил многочисленным своим знакомым выставки живописи и графики, в особенности – живописи и графики запретной, неофициальной, подпольной, авангардной, которой так туго приходилось тогда и в Москве, и в Питере, а уж в Киеве – так совсем туго, хоть караул кричи.
   Он водил своих знакомых по мастерским любимых им художников, а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то – по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно – и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какие-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, все время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали все это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища, – а Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребенок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, – фотографии, подаренной, им – мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где все говорят – глаза, – Марк наслаждался, Марк ликовал, – он приобщил людей к высокому искусству.

   Он дарил знакомым концерты – музыку, слышите – музыку, музыку он им дарил, – и он знал ее, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду – с ним, в нем, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была – его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.
   Там, в Киеве своем, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:
   – Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.
   И Лида сразу все поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер втроем – Лида, Марк и жена Марка – Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.

   Он дарил знакомым путешествия – о, это целая эпопея!
   Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на все это хватало?
   Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотой: еще бы, все время – новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казенный счет, и столькое, при желании, можно успеть всего перевидать!
   Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также – планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.
   Осуществлял он – все задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нем неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, – и чувствовалось: эти путешествия – его исцеляют, спасают.
   Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.
   Верно говорили древние: дорога – это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.
   А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной.

   Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие – жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, то это – Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, – и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, то это все она, Мери. Если сказать, что живет в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, то это о ней, о Мери.
   Повезло Марку, ей-богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» – или еще в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, – нет, нет и нет, – надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься все выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, – такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всем. В отношениях личных, семейных. В любви их великой – к искусству. В том, что оба живы – поэзией.
   Мери – тоже непростая. Мери тоже – особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах ее, огонь – негасимый. Мери – тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери – сила немалая, в Мери – стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным – все ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери – Ангел, но – с мечом. И всегда правильно ведет она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твердую, держит на пульсе времени – каково бы оно ни было. И голос ее – это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих – свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.
   Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука – и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила.
   И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали – на десятерых, наверное, хватит!

   Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далекие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества – и работал, работал, работал.
   Вдруг явились – вдвоем! Не прибыли, не пришли, не добрались, а – именно явились. Явились – и светом озарились.
   И мне – я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало.
   Все тогда оживились – и я, и мои родители.
   Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвел, с моими друзьями задушевные беседы вел, свои работы им охотно показывал – замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек – их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это – прямая, долговечная связь: из прошлого – через настоящее – в будущее.
   И ребята мои – вникали в это, и – осмысливали, и – все понимали: потому что дано им было.
   И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то ее как-то отодвинулся, стушевался, – и проступили в ней, в лице ее, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчеркиваемая, но всегда присутствующая во всем облике ее красота, красота ее слов, ее жестов, ее доброго, щедрого сердца, ее самоотверженности, ее женственности, ее фамильной, железной воли, ее сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, ее трудолюбия, честности, ее светлейшей души.
   В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, – на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, – всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без нее.
   Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.
   Я серьезно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда – вот она, как на ладони, есть – и все тут! Ну куда ее денешь? Так – было!

   Они за кратчайшее время, за считаные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперек, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.
   Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, – то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас – Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда все пошло, тем Городом, который так и остался в моем сознании – накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, – моей родиной.
   Хочешь понять поэта – побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.
   Они старались понять – откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой – старались понять.
   Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдаленных районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.
   Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхай, с их чрезвычайно пестрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.
   Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.
   Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.
   Они совершенно не уставали. Наоборот, все время были на подъеме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.
   И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.
   Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства.

   Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.
   Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.
   А вот Марк и Мери – давно о нем знали. Все они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.
   Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.
   Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.
   Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.
   На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.
   Принял он нас так, будто сто лет знал.
   И я там просто ахнул.
   Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром – открывать таланты.
   Дано ему это было. Врожденное чутье.
   Это он открыл замечательных украинских примитивистов – Ганну Собачко, например.
   По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками – или, если к ним приходил успех, именовали народными – из народа – художниками.
   Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.
   Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:
   – Рисуй!
   Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками – и на картинках этих расцветал ее, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирожденный, настоящий художник! Не мазня это никакая, но – Искусство!
   Вот так было и с другими его подопечными.
   Этот поразительный, из Гоголя, Синица – сам был серьезным, ищущим и находящим свое, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.
   Характер у него был запорожский, казацкий, прямой.
   Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своем был подчеркнуто независим.
   Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый казак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но все же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казенщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днем и ночью под бдительным надзором, – просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.
   Он махнул на все это рукой – и уехал в Кривой Рог.
   Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он все-таки оставался самим собой.
   Он жаждал новизны.
   Он искал собственные пути для самовыражения.
   В своем искусстве он стал, именно здесь, еще более дерзок и смел, нежели раньше.
   Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат – его собственный, личный, Синичий.
   Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг – надоели. Не устраивали больше.
   Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.
   Он стал создавать свои монументальные произведения – внушительных размеров, очень своеобразные, очень непохожие на все остальное в этом роде, мозаические панно – большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжелые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции – из обычных костей.
   Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.
   На местных мясокомбинатах, по элементарной договоренности, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались – залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.
   Жена Синицы, еще разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, – вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости – у себя дома.
   В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.
   Они были – каждая – по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.
   Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стекла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчлененным, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.
   Вечный материал!
   Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, – зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.
   Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.
   В тесной двухкомнатной квартирке – человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.
   И когда он стал показывать нам эти свои произведения – то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной казаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.
   Поразительно, что все это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.
   И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа – теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке.
   А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, – и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом еще что-то, и еще, – а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам еще одну свою картину – и, кряхтя, потому что очень уж она тяжелая, но – от помощи нашей отказывался, все – сам, все – только сам, силы еще, хлопцы и девчата, есть, слава богу, есть! – тащил ее в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал ее наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, – и мы смотрели, и мы изумлялись, – и Синица, ну сущий ребенок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас все это, все его искусство, – и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, – и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где все было в ведении Надежды Ивановны, и все было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло все, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаек, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стерло грани, стерло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, – нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, – и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку – давно и хорошо известный, потому что это – Марк, и все он знает, что есть – Искусство, и многое видит он наперед, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперед, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам – от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с казачьим обличьем, редкостный этот художник, – и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, – и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слез, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, еще как чувствовалась в нем эта степная, казацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь – сивый, как голубь, – и мы ему все махали руками и обещали приехать (но – сразу вздохну – больше не привелось, – и давно уже умер Синица, и отлетела в рай казацкая его душа, Царство ему Небесное), – мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире.

   А как он дарил мне свой Киев!
   Начиналось – со звука.
   Я приезжал к Марку. Он – принимал. Он – ждал.
   Слух мой улавливал, слух мой угадывал, слух мой выхватывал из посторонних, разнонаправленных, разнонастроенных, разномасштабных, переведенных, как стрелки часов, – на такое-то время, перенесенных – из разных времен и событий – сюда, переплетенных – между собою, перенасыщенных – самими собою, разновеликих, разновысоких, спутанных, смешанных, вздыбленных, взмыленных, вспененных – всяких, многообразных звучаний, только одно:
   Киев, Киев, Киев.
   Звук этот был – все.
   Место в пространстве. Точка на карте. Солнечный зайчик. Пятнышко света – в центре горячей линзы. Дом у дороги. Мост через реку. Весть издалека. Грусть ниоткуда. Ветер с востока. Запад в закате. Север в тумане. Юг на подходе. Власть без изъяна. Честь при эпохе.
   Звук этот был – знак.
   Марк незаметно, неуловимо, взмахивал – вдруг – рукой.
   Начиналось – со взгляда.
   Марк поднимал глаза. Взгляд его – взгляд Льва – сразу встречался с моим – Водолея. Огонь и воздух – что еще надо? Что еще надо, скажите вы мне, для того, чтобы пламя, уже разгоревшись, набирая жарчайшую крепость, крепчайшую силу, сильнейшую яркость, неизбежно разбушевалось?
   Переглянувшись, мы сразу вставали – и шли. Вместе, спокойно, свободно, – куда-то вперед и вперед.
   Город, единственный, дивный, чудесный, сам раскрывался навстречу. Город охватывал нас, обнимал, принимал, приглашал – дальше, и дальше, и дальше, вовнутрь, в сердцевину, в самое – то, в самое – только его, в самое откровенное, в самое сокровенное, в самое незабвенное, в самое кровное, в самое древнее, в самую суть свою.
   Снова был путь – в суть.

   Город, где гул – там, за Днепром, – напоминал о том, что под горой, в толще земной, стонет, вздыхает Вий. Гоголь об этом знал – город мне так сказал.
   Город Перуна. Древние руны. Струны Бояна. Призраки. Раны. Город Сварога. Яра и лога. Круч и пещер. Впадин и сфер.
   Город, где Рам видел, упрям, в Индию путь. Радость и суть. Город, где зимы неотразимы. Город, где весны – чистые кроены. Город, где лето – празднество света. Город, где осень вспомниться просим.
   Град, где у врат – гром. Крепость. Посад. Кром. Крутость оград. Лад. Звук, а за ним – взгляд. Кротость ресниц – вдруг. Взгляд, а за ним – звук.
   Звук возвращался. Магия звука. Мания звука. Внимание – к звуку. В нем – все. Он говорит – сам.
   Ки-юв.
   Так в старину говорили.
   Что означает: место духовной связи, средоточие духовной связи.
   О, где же ты, древнейший наш язых, язык дзиан? Предшествовал ты встарь ведическому славному санскриту.
   Не прерывайся, крепни, ки, – духовная нить, незримая связь!
   Будь славен, Киев, будь светел, Ки-юв, столица Украины – одного из трех центров мира четвертой луны, – так мудрецы тибетские считают, – Ки-юв, одна из трех пуповин Земли, наряду с Лхасой и Ерусалимом – давней Русской Оселей! Ки-юв – Киев, на Инде – на Днепре.
   Дарю тебе, друже, – мой Киев.

   Город. Жара. Парк. В парке – глаза: Марк. Ночь, где печаль свеч. Город былых встреч. Август. Речей взлет. Город, где Марк – ждет. Лет золотых весть. Город, где Марк – есть!
   Кажется, только у него одного имеется большая, просто огромная магнитофонная запись моего чтения стихов, сделанная им году в семьдесят восьмом.
   Да, в том январе. Снежном, безумном, поющем. Том самом.
   Читал я тогда, по его настоянию, нет, – по его категорическому, не признающему никаких отговорок, требованию, – долго, часа четыре, наверное, если не все пять, а может и больше.
   Читал – выкладывался, весь – в голос, в звук.
   Читал и то, что в голову придет, из прежних книг, давно известных киевлянам, и – новые, написанные в семидесятых годах вещи, из тех книг, что потом составили «Ночное окно в окне».
   Магнитофон был старенький, но работал. Большие бобины крутились, накручивая на тоненькую, легко рвущуюся пленку мои стихи.
   Разумеется, все это не было нигде опубликовано.
   Это была домашняя, самиздатовская, само-голосная, само-стиховая, само-стихийная запись.
   Традиционное для той поры чтение.
   Пение – в пространство.
   За окнами Марковой квартиры виднелась весьма знаменитая Лукьяновская тюрьма.
   Через некоторое время в ней будет сидеть общий наш друг, тоже киевлянин, отличный писатель, великолепно чувствующий и передающий в слове дух Киева, особенно того, уже ушедшего, послевоенного и пятидесятых годов, колоритного Киева, с его Куреневкой, где этот писатель вырос, и с другими, не менее выразительными районами и окраинами, да и атмосферу шестидесятых, киевскую, само собой, хорошо он уловил и выразил, а зовут этого писателя – Леонид Коныхов, и сидеть он будет, конечно же, за самиздат.
   Но до этой трагической истории было еще далеко.
   Мы и представить себе не могли, что такое может случиться. И даже Марк – никак, ну никак не мог это предвидеть.
   И Леня Коныхов, коренастый бородач в закарпатской свитке, которую он носил вместо пальто, заглянул именно в эти часы к Марку на огонек, и отогрелся, и отошел душой, и сидел себе рядышком с нами, попыхивая трубкой с «капитанским» табаком и попивая дешевое вино, может, «Бiле столове», а может, и «Бiле мiцне», и ему было здесь очень хорошо, ну прямо как дома, и он тоже присутствовал при этом чтении.
   Марк был – весь внимание, сама сосредоточенность. Одновременно и режиссер, и дирижер. Он приглядывал за магнитофоном – и, чуть что, как-то очень умело его налаживал. Заодно не забывал он и о том, что он – радушный хозяин, одновременно – и дома, и положения, и у него сейчас – гости.
   Ну а я, увлекшись, втянувшись в чтение, да еще и призванный Марком обязательно сделать это, все читал и читал.
   И очень буду рад, если узнаю, что и тот, более чем двадцатилетней давности, голос мой – тоже, хоть иногда, входил в бесконечные, бескорыстные, безоглядные Марковы подарки знакомым.

   Его внимание ко мне было всегда беспредельным.
   Было оно, по существу, сверхвниманием, переросшим все рамки и разметавшим все преграды на пути, – и подобного внимания никогда я больше ни от кого не видывал.
   Он старше меня, старше на двенадцать лет, и это все же немало, – но существенной разницы в возрасте мы никогда с ним не ощущали, ни к чему нам была она.
   Лишь изредка подразумевалась эта разница, больше – в житейских, практических вопросах, а точнее, пожалуй, только в них, но никак – не в творческих, – да и то мы ее вроде как, по обоюдному, внутреннему, не сформулированному в словах, как некое правило поведения, соглашению, стирали, скидывали со счетов, чтобы не мешала нам общаться.
   Ему важно было, ему крайне важно было знать, что я постоянно работаю, духовно совершенствуюсь, двигаюсь все вперед, со ступеньки на ступеньку, по какой-то, незримой для других, но прозреваемой им, ведущей в будущее лестнице, все выше, целенаправленно, упрямо, иногда и рывками, сразу наверстывая порой по каким-то причинам ранее упущенное, время, что постепенно, с годами, начинал я осознавать, все более и более отчетливо, что время это – действительно дорого, и осознал-таки это наконец, с полной ясностью для себя, и уже не выбивался из особого своего, рабочего, творческого, ритма, что я неизменно верен призванию своему, что я – пишу.
   Ему важно было, что я, пусть изредка, пусть и с перерывами, иногда и длительными, но все же периодически вижусь с ним, нахожусь с ним рядом.

   Чутьем на подлинное в искусстве обладает он – фантастическим. Сам не промах в этом, сколько раз убеждался я, что его суждения и оценки – верны. Более того: он умеет видеть – наперед. Умеет в зерне разглядеть – грядущие всходы. Чует все это. И это – дар, которого напрочь лишены многочисленные наши литературоведы, искусствоведы и прочий подобный люд, каковому, казалось бы, по роду занятий полагается иметь хоть нечто подобное.
   Нет, весь критический и что-то там якобы исследующий люд предпочитает готовую пищу. Он, этот «как бы люд», – «кровавую пищу клюет под окном». В роли пожирателя того, что другие люди, творческие, подлинные, выстрадали, – того, что с кровью им досталось.
   Куда проще не открывать что-то самому, не предвидеть что-то, но «строя» из себя этаких умников, а на деле мало что в искусстве и в литературе соображая, растолковывать – для кого? – подводить эту вечную, из пальца высосанную базу – под то, что давным-давно открыто и сделано прирожденными творцами.

   Художник – движется. Он по пути, по ходу дела, много чего находит, подбирает, нащупывает, лишь приоткрывает – или полностью открывает, то есть сбрасывает завесу.
   Пикассо, однажды и навсегда, совершенно правильно сказал:
   – Я не ищу, я – нахожу.
   Ищут – блох. Ищут – у кого денег занять бы. Ищет, выискивает – критический люд: а ну-ка, что там такой-то автор когда-то обнаружил, нашел? Сейчас мы это – по полочкам! Ищут – в нынешнее время, – где бы выпить и пожрать на халяву, все равно где, на презентации ли – а они, эти самые презентации, похоже, стали непременным условием тусовочного существования, вывороченного наизнанку литературного и художественного быта, – на свадьбе ли чьей-нибудь или на похоронах, которых с годами все больше становится, потому что мрут люди, уходят один за другим ветераны той, нашей, золотой богемы, – в ПЕН-клубе ли, где облезлые, полинявшие «властители дум» шестидесятых годов по привычке играют в очень уж странный, пионерско-старческий лагерь, в какой-то между двух огней находящийся, уже и не походный, и тем более не боевой, а, скорее, междувременный, промежуточный, выжидающий чего-то, стан «для своих», – стайкой держаться – оно всегда спокойнее, но какие все-таки законы в этой стае? – ищут, где бы оторвать грант, читай – подачку, ищут – с кем бы посплетничать, позлословить, кому бы пожаловаться на горькое теперешнее житье-бытье, ибо их пресловутый потенциал, как выяснилось, был ничтожно мал, а вся их деятельность, условно называемая творческой, сводилась в былые годы к устройству в жизни, – ищут – ну и пусть себе ищут. Но такие ищущие вряд ли что-нибудь обрящут.
   Художник – всегда только находит.
   Хлебников давно уже нашел, давно открыл законы времени – почему бы не издать его «Доски судьбы»? Почему полное собрание сочинений этого небывалого человека не издать? Нет, не до того сейчас, наверное, подводящему базу под чужие достижения люду.
   Художник – ходит в настоящем, а приходит – в будущее.
   Данте – ходил. Хлебников – ходил. Игорь Ворошилов – ходил. И все они давно уже туда, в будущее, пришли. И всех трех, включая Данте, в этом будущем, которое – всегда впереди и впереди, в любой век, в любое время, не больно-то видят современные, да и те, кто до них были, да и те, наверняка, что после появятся, исследователи.
   Чего – исследователи? Чего – комментаторы?
   Вы, голубчики, хотя бы вообразить себе попробуйте, не то что осмыслить, эту дорогу в завтра, это движение вперед, свойство, нет, суть подлинных художников, потому что движение – это действительно жизнь.
   Жизнь подлинного творчества – в будущем.
   Для поддержания, для питания – энергией своей – настоящего. В котором есть ищущий люд.
   Искатели хреновы. Чужого белья полоскатели.
   Вспомнилось, как на конференции в Доме Волошина один заезжий иностранец, вроде бы славист, по фамилии Винт, или Шуруп, или Финт, или Фунт, или еще кто-нибудь из подобных инструментов, или вещиц подобных, или понятий, читал доклад, в котором на полном серьезе выяснял важнейший для него вопрос: Марина Цветаева спала с Андреем Белым или не спала?
   Эх, господин хороший! Мистер Винт! (Или – Финт?) Вы что, охренели? Заняться больше нечем?
   А где же – поэзия? А как же – поэзия? Как же с искусством-то быть нам?
   Это действительно «не как-либо что, а что-либо как», иначе и не назовешь. Или, по-русски: ахинея.
   Критический люд – у него вечный зуд. Знают – мало. Делают вид – что много. Дежурные фразы всегда наготове. Модные в данное время выражения. Мнения – но чьи? Наготове – цитаты.
   И это чудовищное «как бы» в них нынче вросло. Или внедрилось в них, выросло на теле. Смотришь – что-то вроде бородавки. Или нароста. Ну, значит, это очередное «как бы».
   Как бы критики вроде имеются. Как бы искусствоведы как бы пишут о художниках нашего авангарда, действительно – героях, действительно – прошедших огонь, воду и медные трубы, действительно – на себе все испытавших, что вытворяла с ними советская действительность.
   Да это ведь мученики! Да вы попробуйте побывать в их шкуре!
   Да тот же Зверев в тысячу раз талантливее теперешних как бы художников, сразу всех, без исключения, и еще задаст всем перцу, и глядит сейчас на все это безобразие оттуда, из будущего, и понимает, до чего дело дошло, и вы, как бы искусствоведы, так и будете, веками, разбираться в том, что он там, в своем движении, в пути своем, понаделал, понатворил, понамазал, понаписал, понаговорил.
   Хрюкни, Тимофеич, оттуда, из грядущего, рявкни на свору копателей, потрошителей, осади-ка их. То-то затрясутся!
   Хотя время таково, что любые, даже самые красноречивые, возмущенные тирады и те не помогут. Как об стенку горохом.
   Цинизм повальный. Беспардонность и беспринципность.
   Пост-как-его-там – модернизм сплошной.
   Что стояло на ногах – на голову поставить. Хохму – в красный угол, вместо иконы. Вторичность – маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат – узаконивать. И подо все обязательно подводить базу. Вот занятие-то развеселое!
   Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать?
   Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так – легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам – побольше. Остальным – поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а еще и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься.
   Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов – и понимает: унес он с собой Святогорову силу – и правильно сделал. Некому было передать.
   А оставил бы здесь – так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили – все разобрали бы: дармовая!
   А то, что эта сила – сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит. Ну подумаешь – тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит… По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!
   Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров – и говорит:
   – Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, – вовремя, прости Господи, ушел от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало.
   Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Леня Губанов и говорит:
   – Эх, вы! Прочитали бы вовремя все, что я тогда, при жизни, написал!
   Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас – некогда и незачем.
   Писания губановские так и не изданы. Предвидения его – не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.
   Как бы время – как бы бремя. Для одних – славы. Для других – нрава. Его нрава, как бы времени.
   Но время без «как бы» – просто время. И бремя без «как бы» – просто бремя. Просто.
   Славы ли, слова ли, – это как у кого.

   Марк – в как бы временной вакханалии не участвует. Он – совершенствуется. Изучает языки. Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придется. А что делать? На пенсию не проживешь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всем. Без всяких там «как бы». Все – настоящее. И Мери – с ним рядом.
   А письма у Марка получаются – замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все – берегу. Иногда почитаешь их – и оживаешь.
   Именно он, первым из киевлян, еще не будучи знакомым со мною, еще осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углубленные занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какие-то обрывочные строки, прочитал их – и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда – для себя и для других, – сказал:
   – Это гениальный поэт!
   Мнения своего придерживался он твердо и на протяжении всех последующих лет.
   Вскоре мы с ним познакомились – и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться – всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.
   Взмах волшебной руки – нет, пожалуй, и дальше грядущего.

   Марк – мне:
   – Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твое письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное – это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника… Я хотел бы обо всем знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живется тебе – обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своем веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же – сплошные вопросы. Так долго мне еще не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошел мимо меня… Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать – еще поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна – «Скифские хроники».
   Марк – мне:
   – Никак не могу нарадоваться на твою книгу – из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь – невозможно оторваться. Стихи все более строги, сдержанны – внешне – и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма – напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там – поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу… По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.
   Марк – мне:
   – У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нем были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком – стремительным, устремленным – две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964–1965 и 1965–1966 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить!
   Это было в 1965 году, в конце лета – начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-го. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, ее ко мне привел Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.
   Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.
   Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, – а как знать, впрочем.
   В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашел в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость – не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незванной в голову, потом спохватывался. В моем купе ее точно не было, в коридоре – сперва – тоже. Подремал сидя, потом опять – в коридор: она. Я не помню, как подошел, как заговорил, но обнаружил себя горячо обсуждающим с нею проблемы (скорее практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я – о ней, она – обо мне. Она совершенно точно описала мое жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Все это присказка. А «хохма» моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?), Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: «А то, что ты ясновидец, давно известно!»
   (Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.)
   В 1966 году у меня было славное путешествие по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Много было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.
   В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на улицу Черняховского, 12, квартира 5.
   Сидел, ждал вас, на душе было кисло – общаться не хотелось.
   Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: «Мааарк, какая прелесть!» – и стремительно направляешься к нему.
   В этот момент я обрел свое имя навеки – «Мааарк»! – и навеки, опять-таки, сердце мое было покорено тобой.
   Я все помню о том вечере и о тебе – все ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи.
   Мне все нравилось в тебе, все полюбилось.
   О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.
   Я очень любил, когда ты читал стихи.
   Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: «Мааарк, замечательно, – так приезжай!»
   Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства – все совершенно исторические личности.
   И все же – благодаря тебе – я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен – он часть и моей жизни.
   Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.
   И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.
   Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые «ожерелья» твоих стихов – особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах – это отдельный рассказ).
   Еще до личного нашего знакомства, в 1965–1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке «Москва», купленной вскладчину нами и нашими друзьями – в рассрочку еще, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.
   …Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты еще в Коктебеле…

   Марк – не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух – киевлянин. Дух – современник. Дух – пенсионер. Дух – находящий. Дух – восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда – творческого. Дух – домашний? Дома своего? Киева своего? Дух – пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух – слух. На поэзию, на искусство. Дух – вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух – взмах. Взмах волшебной его руки. Дух – свет. Соткан из света. Свет – духа. Свет – вздоха. Свет – слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд – из детства. Львиный огонь.

   …Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять, потому что смотреть было уже не на что.
   Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.
   И весь город, полуморозный, полуседой, поднимая лицо на пороге, когда за дверью тебя уже ждут, и сейчас войдешь, и что-то сбудется, открывался передо мною нестареющей своею красой, населенной людьми и деревьями.
   Смотреть было не на что – как на пейзаж, присутствуя в нем. Начиналась другая жизнь, и другой взгляд, более значимый, пробуждался во мне.
   Город возвращался сам.
   И не присутствие в нем сейчас, а именно отсутствие, отрыв, вызывали к жизни этот взгляд, с присоединившимся звучанием, органным рокотом и скрипкой переулка заставляли слух болезненно-точно припоминать, воскрешать единый строй, собранный, день за днем, в месяц света и тепла…

   За тридцать три года много собралось у Марка моих бумаг, самиздатовских сборников, рисунков, фотографий и прочего подобного добра.
   Я и сам люблю делать подарки. С детства люблю – дарить. Дарить – тоже творить. Добро.
   Пускай все это находится у друга. У Марка – хранителя, Марка – ценителя, Марка – ревнителя. Находится – у духа. Находится – у света. У огня. Львиного. Того самого, превращающегося в пламя. Духовное. Грядущее.
   Его стихия – огонь. Моя стихия – Водолеевская – воздух.
   В итоге – Дух, Свет. В итоге – Путь. В завтра. Где утро вечера мудренее. Где новый век, даст Бог, настанет. «Где хорошо» – так Хлебников говорил.
   Редко стали мы видеться с Марком, так уж – временно, как бы временно, без сомнения, – получается.
   Пройдет как бы время – все и наладится.
   А пока что… Сидим по своим домам. Он – в Киеве. Я – в Коктебеле.
   И… а вдруг? Всего-то – взмах волшебной руки.
   Общение у нас с ним нынче своеобразное, на расстоянии – но при условии Духа, при условии Света.
   Он разговаривает со мной, читая мои тексты.
   Я разговариваю с ним, перечитывая его письма.
   А когда становится порой тошно, то нахожу его фотографию, на которой он, темноглазый волшебник, пристально смотрит на меня, хранителем истины смотрит, призванно смотрит, – Дух, Огонь, Свет, – и сам смотрю на него – и вот, вроде, вижу: снова добрый Марк незаметно взмахнул своей легкой рукой – и все, поверьте, все мгновенно меняется в жизни.
   Настроение улучшается. Если болел – болезнь проходит. Снова работать хочется.
   И так далее, всего не перескажешь.

   Так вот, я опять о Марке-дарителе. Дарителе радости людям.
   Когда в начале девяностых вышли подряд несколько моих книг, некий книжный челнок привез их в Киев. Привез много, прямо в нераспакованных пачках. И, разумеется, что-то – а вы наверняка уже догадываетесь, что это такое, – вот это самое «что-то», это скорее – «то-то», скорее – «то», то самое, самое то, – привело его именно к Марку.
   Господи, а куда еще? Ведь Марк, сказать бы это поточнее, не просто коренной киевлянин, не просто живет себе помаленьку в Киеве. Он – человеческий центр Киева, так я выражусь.
   Вот представьте, он находится в самом центре города, в самом-самом, в световом сгустке, в фокусе, в той точке, где – Дух, и Свет, и Львиный огонь, пусть и обитает он на самом деле не совсем в центре, а несколько дальше, но это неважно, он находится в духовном центре города, подчеркну это, и к нему, неизменно – к нему, только к нему, сколько помню его – к нему, – так уж исстари повелось, так предначертано, так надо, что именно к нему сходятся все стежки-дорожки, и даже пути, и даже тот Путь, с которым и Дух, и Свет, а от него – во все четыре стороны расходятся нити связей и дружб.
   Челнок миновать Марка никак не мог. Челнок попал к Марку – и Марк увидел у него мои книги. Само собой, все они у него уже были. Все эти мои наконец изданные тексты он давным-давно читал, знал наизусть, хранил в своем собрании. И, понятно, были там и стихи, посвященные ему. Но – это ведь книги! Книги друга!
   И Марк, едва сводящий концы с концами, каким-то образом наскреб денег – и купил их все, до единой. Купил – и тут же принялся раздаривать знакомым. Дарил он им свою радость, и она становилась их радостью.
   Такой вот совершил он очередной поступок.
   Я, как узнал об этом, даже растерялся поначалу. Впечатлил размах деяния. Но потом, поразмыслив, понял: иначе поступить он просто не мог.

   Он тоже человек самиздата. И ему ведомо то, что закрыто нынешнему поколению. Самоотверженность и бескорыстие – врожденные свойства его характера. Самиздатовская школа – это такие университеты, пройдя которые понимаешь то, что другим кажется странностью или блажью, излишней щедростью или чрезмерной скромностью, повышенной, и даже слишком уж – для других – повышенной, требовательностью к слову и не укладывающейся у них в голове отзывчивостью. Все мы были тогда, в советскую эпоху, заодно, все связаны были круговою порукой, все поддержаны были духом свободы и спасены верностью речи. С нами это навечно. Такая судьба.

   Марк, средь январской киевской тьмы, воскресая в огне, идем мы с тобою там, где снег мягок и густ, где облепленные им ветви окрестных верб наклонены к земле и выгнуты не тяжело, а с какой-то музыкальностью очертаний, напоминая арфы с обвисшими, но продолжающими звучать струнами, идем в зимнем мире, где крутые горки и скользкие дорожки, а в парках, спящих раскидисто и чутко, сторонкой, на цыпочках, проходит тишина, и ты ведешь меня, ты даришь мне Город, свой город, ты проводник, и весь гигантский сгусток бытия, называемый городом, от смутных окраин до расплывшихся огней центральных улиц, и вдоль Днепра, и далеко от него, со своим барокко и Андреевским спуском, врубелевскими росписями и гоголевскими видениями, с неспешным, волнами наплывающим ритмом, со строгими оградами и вычурными завитками лепнины на фронтонах притихших домов, с золотыми куполами в жемчужном, зыбучем небе, с могучими кручами, вздыбившимися прямо над жилыми кварталами, с жуткими ярами, где прячутся холод и страх, со стеклянными, слегка запотевшими, наивно подсвеченными витринами магазинов, где виднеется снедь, и книги, и стоят аист, фламинго и павлин, где ступеньки разучивают гаммы, а перила играют этюды Черни, где куски темноты, в которых, как в чехлах, стоят синевато-белые кусты, чередуются с полосами раздробленного света, где железные кровли рассыпаются под ногами костяшками домино, если стоишь на холме, а стены зданий напоминают сменяющиеся театральные ширмы, если идешь снизу в необозримую высоту, а там уже розовеет звезда, серебрится мороз, назначается встреча в пространстве, где повсюду, куда ни шагнешь, только вечер вокруг, только друг впереди, только снег на пустом перекрестке, только звук, издалека плывущий, подспудный, размеренный гул, проникающий в поры, тревожащий слух, только тайна, – значит, весь этот город со мною уже навсегда, он порывисто дышит, ворочается, набухает сгусток жизни, хранитель традиций, разомкнутый круг, дух, парящий над миром, немеркнущий пламень, магический шар, сфинкс, молчащий о прошлом, грядущий рассвет, нескончаемый дар.

   Вот как бывает.
   И, скажу вам без обиняков, это знаменательно: жив самиздат!

   Есть у меня в Петербурге старинный друг.
   Володя Бродянский. Владимир Янович.
   В прежние годы – режиссер. Очень хороший, как все считали, режиссер.
   После окончания театрального института он уехал в Лодейное Поле – и создал там, на отшибе, в провинции, детский театр. Замечательный получился у него театр. Дети у него не просто играли, будто в игру играли, – нет, они жили театром, жили каждым спектаклем, жили – идеей, жили – воплощением на сцене Володиных замыслов, жили – духом Театра. Вскоре слух о небывалом детском театре прошел по городам и весям. Начались гастроли. Пришла известность.
   Но Володю эта известность вроде как и не затронула. Оставался он самим собою – то есть чудесным, воспитанным, обаятельным, умным, талантливым человеком. Ленинградцем. Петербуржцем.
   – Володя Бродянский – очень хороший человек! – в течение долгих лет, убежденно, подчеркивая слово «хороший», говорила моя мама. Разумеется, она была права.
   После жизни в Лодейном Поле вернулся Володя в Питер, стал руководить университетским театром. И тоже добился вскоре немалых успехов.
   И вдруг – все бросил.
   Оставил режиссерскую деятельность.
   Пошел работать дворником. Да еще, чтобы зарабатывать побольше, трудился сразу в двух-трех местах. Он ходил по питерским улицам с метлой и лопатой – и работал увлеченно, с подъемом, талантливо, – он все, за что ни брался, так делал, хорошо, на совесть.
   Работая питерским дворником, Володя стал закаляться. У него был врожденный порок сердца. Володя ходил зимой раздетым по пояс, обтирался снегом, а потом стал и в Неве в зимнюю пору купаться, моржевать. И действительно закалился. Порок сердца бесследно исчез.
   У Володи было несколько детей. Всех их следовало кормить, воспитывать. Что он и делал.
   Помню его отца, тихого, седого, хворающего.
   Помню маму его, Галину Владимировну, чудесную женщину, с той питерской отзывчивостью, с той добротой, с тем вниманием к людям, которые раньше у ленинградцев были сами собою разумеющимися и всегда отличали их от жителей прочих городов.
   Помню их квартиру – вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, – две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.
   Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была – режиссура, а еще – актерство, а еще – дружба. И много чего еще.
   Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, еще кто-то, не так уж и много картинок.
   Но книг было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.
   И еще было у Бродянского замечательное собрание самиздатовских текстов.
   У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.
   А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава богу, разбирался.
   Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.

   Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.
   Зашел, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.
   И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:
   – Бродский!..
   – Ах, Иосиф!..
   – Ну, Бродский!..
   И тому подобное.
   Володя Бродянский слушал их, слушал – и постепенно мрачнел.
   А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:
   – Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у «общественного мнения». Бродский – есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.
   Что тут началось!
   Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:
   
Купить и читать книгу за 129 руб.

Вы читаете ознакомительный отрывок. Если книга вам понравилась, вы можете купить полную версию и продолжить читать