Назад

<>

РОССИЙСКИЙ ОТКРЫТЫЙ УНИВЕРСИТЕТ
Зинченко В. П.
ВОЗМОЖНА ЛИ ПОЭТИЧЕСКАЯ АНТРОПОЛОГИЯ?
Москва
1994
2
1.1
З-63
Зинченко В. П. Возможна ли поэтическая антропология? — М.: Изд-во Российского открытого ун-та, 1994. — 44 с. ISBN 5-204-00008-9.
Данная работа может использоваться в качестве пропедевтического учебного пособия по курсам педагогика и психология. Показано, что поэтические прозрения и живые поэтические метафоры помогают по новому осмыслить известные научные данные о человеке и открыть новые страницы в его изучении.
Работа выполнена в контексте научно-исследовательских программ "Геном культурного и духовного развития человека" и "Координаты поступка", поддержанных Российской академией образования, Фондом "Культурная инициатива" и Международным фондом научных исследований.
ЛР № 030415 от 20.07.92
Зинченко Владимир Петрович ВОЗМОЖНА ЛИ ПОЭТИЧЕСКАЯ АНТРОПОЛОГИЯ?
Редактор Т. П. Зыкова
Корректор Т. П. Зыкова
Оригинал-макет подготовила С. В. Ишутина
 
Изд. № 711. Сдано в набор 8.08.94. Подписано в печать 15.08.94. Бумага офсетная. Формат 60x90/16. Гарнитура Таймс. Печать офсетная Уч.-изд. л. 3,05. Усл. печ. л. 2,75. Тираж 3000 экз. 
Типография ВТИИ  Зак. 466С 
  1.1ISBN 5-204-00008-9© Зинченко В. П., 1994  © Российский открытый университет, 19943
Мы не пророки, даже не предтечи. Не любим рая, не боимся ада, И в день ненастный Мы горим как свечи.Осип МандельштамДуховность это не болезнь.Мераб Мамардашвили
 
В 1977 г. я был в Лондоне и, благодаря содействию моего старого друга А. М. Пятигорского, в Центре русской книги мне посчастливилось получить трехтомник Осипа Мандельштама. Тогда же я впервые прочел “Разговор о Данте”, и меня поразила одна фраза: “Будущее дантовского комментария принадлежит естественным наукам, когда они для этого изощряться и разовьют свое образное мышление” (23. С. 277)*. Последнее поэт понимал как борьбу за представимость целого, за наглядность мыслимого, способность решать конкретные задачи построения внутреннего образа структуры, безостановочной формообразующей тяги. Именно в это время я вместе с В. М. Гордон интенсивно занимался проблематикой порождения зрительного образа, визуального мышления и визуальной культуры, увлекался работами Р. Арнхейма, много сделавшего в этой области. Все это побудило меня обратиться к декану факультета психологии Московского университета А. Н. Леонтьеву с предложением организовать на факультете вместо созданной и руководимой мною кафедры психологии труда и инженерной психологии кафедру психологии искусства. Без ложной скромности я обещал А. Н. Леонтьеву в течение 5—6 лет с небольшим коллективом написать учебник психологии XXI в. Основание для этого я видел в том, что искусство на столетия опережает науку в познании неживого и особенно живого. Но главное даже не в этом. Искусство порождает иное знание. Наука расчленяет, анатомирует, дробит мир на мелкие осколки, которые не склеиваются и не компонуются в целостную картину. Особенно она преуспела в своей дезинтегративной деятельности, изучая человека. Искусство же сохраняет мир целостным. Оно постоянно напоминает науке о существовании целостного, неосколочного мира.
Алексей Николаевич принял это за шутку и не стал серьезно обсуждать мой проект. Но эта мысль так и не выветрилась из моей головы. В конце 80-х годов я смог вернуться к проблематике развития психики, с которой началась моя научная работа в Московском университете и в Институте психологии АПН СССР под руководством А. В. Запорожца. Тогда же я решил хотя бы частично реализовать эту идею и начал с использования многогранного творческого наследия замечательного русского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама для обсуждения фундаментальных проблем психологии развития (13). В этом цикле статей я сопоставлял образы, метафоры, идеи и прозрения О. Мандельштама с выдающимися достижениями в области психологии развития Льва Выготского и Жана Пиаже.
4
Меня вдохновляло замечательное эссе Б. М. Теплова, посвященное пушкинскому “Моцарту и Сальери”, в предисловии к которому он писал: “Анализ художественной литературы обычно не указывается в числе методов психологического исследования. И фактически психологи этим методом не пользуются. Даже те лаконичные (хотя и немалочисленные) ссылки на литературные образы, которые есть в книге С. Л. Рубинштейна, или те три-четыре литературных примера, которые очень тонко использованы Л. С. Выготским в последней главе книги “Мышление и речь”, производят впечатление чего-то не совсем обычного в “научном” психологическом сочинении”. (Заметки Б. М. Теплова относятся к 1946—1947 гг., когда еще не была опубликована “Психология искусства” Л. С. Выготского.)
Далее Б. М. Теплов продолжает: “Автор нижеследующих страниц глубоко убежден, что художественная литература содержит неисчерпаемые запасы материалов, без которых не может обойтись научная психология на новых путях, открывающихся сейчас перед ней. Развернутое доказательство этого тезиса, также как и установление принципов научно-психологического использования данных художественной литературы, — задача очень важная. Но в настоящей работе она даже не ставится. Раньше чем сочинять теорию плавания, полезно поплавать практически.
Результаты — пока еще очень несистематические — таких проб составляют содержание настоящих заметок. Вполне возможно, что они еще не имеют значения “научных материалов”. Но автор надеется, что они могут быть полезны психологам хотя бы в качестве “примеров” и “иллюстраций” (34. С. 306).
Заметки Б. М. Теплова богаты не только иллюстрациями. Их пафос — в преодолении узкой направленности личности (в том числе и ученой), в поиске оснований для ее целостного “представливания” в психологии. Термин “представливание” принадлежит Б. М. Теплову. С его помощью он подчеркивал не только процессуальность, динамичность представления, но и его принципиальную незавершенность, открытость, когда речь идет о личности, да и не только личности. Такая незавершенность сродни “недосказанности”, а соответственно, неисчерпаемости великих произведений искусства. Если же личность досказала себя до конца, завершилась, то это, в лучшем случае, бывшая личность или вовсе не личность.
Меня вдохновляла, конечно, и “Психология искусства” Л. С. Выготского, а потом и очень поздно пришедшие к нам работы Карла Юнга, посвященные “феномену духа в искусстве и науке” (40). Попробую пуститься вслед за ними в плаванье.
Можно говорить о художественном, историческом, психологическом, педагогическом, научном — вообще мышлении поэтов. Думаю, что вернее характеризовать мышление подлинной поэзии — антропологическим в самом широком и возвышенном смысле слова. Это “живописное соображение” (Н. В. Гоголь) о человеке (его духе, жизни и разуме) в мире, в том числе и о собственном мире поэта.
Приведу образцы такого мышления. Первый — В. Гете, стихотворение “Полярность”:
5
Мы и предметы, Свет и тьма, Тело и душа. Две души. Дух и материя,
Бог и мир, Мысль и протяженность. Идеальное и реальное, Чувствительность и рассудок, Фантазия и разум. Бытие и стремление, Две половинки тела, Правое и левое.Это можно воспринять как конспект и программу теологической, философской и научной антропологии. Своего рода оглавление, включающее все еще модную проблему функциональной асиметрии правого и левого полушарий мозга. Расскажу по этому поводу первую притчу, которые и далее будут встречаться в тексте. Один высокообразованный лингвист еще в доперестроечные времена прочитал об этой асиметрии и настолько увлекся, что даже написал небольшую книжечку, которую начал с приведенного выше стихотворения Гете. В публичном месте, после доклада лингвиста о правом и левом, наивный психолог спросил его: "А какое полушарие отвечает за левые убеждения, правое или левое?" Многоопытный лингвист ответил: "Коллега! В нашем обществе за левые убеждения отвечают нижние полушария". Слава Богу, эти безобразия кончились и сегодня в нашем обществе ни за какие убеждения не отвечают никакие полушария.
Вернемся к стихотворению Гете. Следует обратить внимание на название “Полярность” или противоположность, которые сходятся. В этом перечне или ритме приведенных оппозиций прочитывается или примысливается (что не беда) не только их взаимодополнительность, но и обратимость, обращаемость и превращаемость одного члена пары в другой.
Второй пример — это “Ламарк” О. Мандельштама:
 
Был старик, застенчивый как мальчик, Неуклюжий, робкий патриарх... Кто за честь природы фехтовальщик? Ну, конечно, пламенный Ламарк.
Если все живое лишь помарка За короткий вымороченный день, На подвижной лестнице Ламарка Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим, Прошуршав средь ящериц и змей, По упругим сходням, по излогам Сокращусь, исчезну, как Протей.6
Роговую мантию надену, От горячей крови откажусь, Обрасту присосками и в пену Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых С наливными рюмочками глаз. Он сказал: природа вся в разломах, Зренья нет — ты зришь в последний раз.
От сказал: довольно полнозвучья, — Ты напрасно Моцарта любил: Наступает глухота паучья, Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила — Так, как будто мы ей не нужны, И продольный мозг она вложила, Словно шпагу в темные ножны.
И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех...Это стихотворение заслуживает монографического исследования. Оно также построено на оппозициях, но совершенно иного рода. Всмотримся в кажущуюся неправдоподобной полифоническую личность Ламарка: старик — мальчик; неуклюжий — фехтовальщик; застенчивый — пламенный; робкий — патриарх. Здесь и четыре действующих лица: справедливый, мудрый судья Ламарк; страдающая, но не мстительная Природа, которая предпочитает отойти в сторону, отступить; пронзительно совестливое Я, предпочитающее само расплатиться за все грехи, совершенные бездумным Мы. Решимость занять последнюю ступень может возникнуть лишь у подлинного, как сказала бы М. Цветаева, "тронного Я". При желании здесь можно увидеть и противоположность в направлении движения и развития Я и Мы. В Я Мандельштама Ахматовой чудился какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. О "венце" развития Мы лучше умолчать...
Если у Гете в “Полярности” акцент, так сказать, академический, философский, то у Мандельштама в “Ламарке” — нравственный. Поэт писал о Петре Чаадаеве: “Сильнейшая потребность ума была для него в то же время и величайшей нравственной необходимостью. Я говорю о потребности единства, определяющей строй избранных умов” (24. С. 151). Приведенные слова характеризуют и строй личности самого Мандельштама. Спустя почти два десятилетия после эссе О. Мандельштама о Петре Чаадаеве, где речь шла о том, что глубокая гармония и слияние нравственного и умственного элемента придают личности особую устойчивость, Л. С. Выготский пытался раскрыть удивительное единство аффекта и интеллекта.
Завершу иллюстрации поэтической антропологии, так сказать, in vivo
7
(в оригинале), стихами М. Волошина, которые относятся скорее к антропософии:
 
На миллионы световых годов Раздвинута темница мирозданья, Хрустальный свод расколот на куски И небеса проветрены от Бога...
С таким же исступлением, как раньше В себе стремился выжечь человек Все то, что было плотью, так теперь Отвсюду вытравлял заразу духа, Охолощал не тело, но мечту, Мозги дезинфицировал от веры, Накладывал запреты и табу На все, что не сводилось к механизму: На откровенье, таинство, экстаз...Здесь удивительно точно представлена фатальная зависимость развития онтологии человеческой деятельности от успехов человеческого познания.
Предметом, точнее смысловым центром поэтической антропологии, в отличие от многих других, является весь человек. Прислушаемся к А. Блоку: “... мы ругали “психологию” оттого, что переживали “бесхарактерную” эпоху, как сказал вчера в Академии Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек... Назад к душе, не только к человеку, но ко “всему человеку” — с духом, с душой и телом, с житейским — трижды так” (5. С. 148—149).
Хотя науки о человеке выходят из привычных берегов в физику, математику, мистику, теологию, душа по-прежнему бездонна, дух, судя о нем по науке, невнятен или непонятен, на тело же наука смотрит преимущественно глазами патологоанатома. Но все же психология начинает прислушиваться к голосу Блока и к другим голосам Разума.
Доказательство возможности существования поэтической антропологии силами одного автора невозможно на всем пространстве наук о человеке. Ограничу его наукой об образовании и развитии человека, прежде всего психологией. Конечно, интервенция в другие науки и прежде всего в культурную философскую антропологию неизбежна. К большому сожалению, мне не удалось остаться равнодушным к идеологии, политике, власти, которые в своей совокупности и отдельно много хуже скверной погоды. Здесь я шел за поэтами, которых они задевали за живое, вызывая иногда самоубийственную ответную реакцию.
Возможно, психологии поэтическая антропология нужнее, чем какой-либо другой науке, но не в силу ее исключительности, а потому, что по замыслу она должна была стать наукой о душе, а стала — наукой об ее отсутствии. На это обращал внимание еще В. О. Ключевский — “наш добный гений, домашний дух, покровитель русской культуры” (О. Мандельштам). Поэтическая антропология может помочь реализовать первоначальный разумный замысел, то есть может вернуть в психологию живую душу, дополнить так называемый “принцип детерминизма” свободой,
8
естественным хаосом, неопределенностью, преодолеть унылый новояз, оживить язык науки, а тем самым расширить ее сознание.
Мне остается попросить извинения у читателей за то, что я слишком часто вырываю стихотворные строчки из контекста. Правда, здесь я тоже следую за поэтами, которые вырывают реальные события из их жизненного контекста, порой преображая их до неузнаваемости, или, что то же самое, поднимая их на уровень искусства. Я же, напротив, опускаю поэтические события до уровня науки, так сказать, in vitro — в научно-исследовательствую пробирку.
Поэты, вырывая события из контекста, подчиняются Музе, ученые — Логике. Когда Муза изменяет поэтам, получаются плохие стихи. Когда Логика изменяет ученым, возможны открытия. Наука ведь по своей природе абсурдна. Она имеет право на любую гипотезу. Ей нужны “иррациональные числа”, “чистые культуры”, “сверхнизкие температуры”, “сверхпроводимость”, “башни молчания”, “абсолютная сенсорная изоляция”, “tabua rasa”, “слепоглухие обязательно от рождения”. Словом, ей нужно все то, что в реальной жизни не встречается или недоказуемо. Уверен, что науке не меньше нужна идеальная правда духа, за которой она не так часто обращается к мифологии, к искусству, в том числе к поэзии.
Признаюсь, что мне самому трудно было вырывать поэтические “цитаты” из контекста и трудно останавливаться в цитировании, так как
 
... может быть поэзия сама — Одна великолепная цитата.
(А. Ахматова)Видимо, это так и есть. Поэтический текст — это не просто событие, это со-бытие. Р.-М. Рильке сказал еще более решительно: “Песнь — бытие”. Не только собственное бытие песни, а Бытие:
 
Проходит век. Живу ему под стать, И слышен ветер в книге Бытия. Бог пишет эту книгу, ты и я, Чтобы чужим рукам ее листать. Поблескивают новые страницы. Возникнуть все способно тут. Стихии, постигая их границы. Друг друга смутно узнают.
(Р.-М. Рильке)Бытие в поэзии, бытие “всего человека”, бытие его чувства, фантазии, мысли, языка, его рождение, развитие, деградация, смерть, возрождение... заслуживают внимания науки. Возможно, это и есть предмет поэтической антропологии, которая несомненно откроет и впишет “новые страницы” в гуманитарное знание, послужит началом восстановления и дальнейшего развития духовной психологии.
9
Науки об образовании (педагогика, психология и др.) все еще остаются советскими, несмотря на горячее желание многих ученых избавиться от советских черт. Советская — вовсе не означает плохая, обязательно реакционная, мракобесная и т. п. В ней имеется всякое. Она, конечно, чрезмерно идеологизирована и, пожалуй, скучна. Скуку еще можно было бы какое-то время перетерпеть, наука и не должна быть веселой. Значительно хуже то, что утрата кредита идеологией коммунистической вовсе не означает деидеологизации образования и наук о нем. За долгие десятилетия сформировалась потребность в идеологии и установка на то, что образование должно непременно содержать идеологическую компоненту. Такая готовность весьма опасна, так как она может найти себе пищу в любой из уже оформившихся или энергично оформляющихся преемниц коммунистической идеологии. Многие их них при наличии официальной идеологии были теневыми или присутствовали в ней в зачаточном состоянии. Сегодня они как и теневая экономика вышли наружу. Поэтому у нас нет и не было идеологического вакуума, в том числе и в образовании. Вместо давно корродировавшей, утратившей смысл и имевшей, благодаря “обманам путеводным” (Вяч. Иванов), определенные привлекательные черты коммунистической идеологии, мы получили полный далеко не джентельменский набор — от утрированных религиозных догматов до фашизма. По этому поводу можно было не очень беспокоиться, если бы речь шла о нормальном правовом гражданском обществе, а не о России и не о разбежавшихся и никуда пока не добежавших республиках бывшего СССР. Они, конечно, виновны, но заслуживают снисхождения, поскольку и бежали-то они из неоткуда, от осознанного, наконец, бесцветного будущего.
Мы, на примере истории большевизма, слишком хорошо знаем, что выходящая из подполья культура и идеология, сросшись с властью, очень быстро становятся агрессивными и циничными. Этот неистребимый синдром или генотип подполья, выходя наружу, пышно расцветает, становится фенотипом. Кстати, чертами агрессивности, цинизма, “немотствующей совести” обладала и теневая экономика, которая также не была вовсе деидеологизирована. Сейчас можно только гадать, чем чревата “смычка” теневых в недавнем прошлом культуры и идеологии с экономикой. Заметим, что диссидентство как раз было в основном открытым. В этой начавшейся уже смычке не последнюю скрипку играют преступные как по своему архетипу, так и по образу жизни сохранившиеся адепты официальной коммунистической идеологии. Эти деятели, хотелось бы надеяться, последние представители “самозванцев мысли” и “торговцев смыслом жизни”, разыгрывая в последние десятилетия свои примитивные “идеологаммы”, не очень заблуждались относительно их действенности и влияния на общественное сознание. Они спокойно взирали на вызревание социально близких им идеологических конструкций, лишь бы они не напоминали
10
демократические. Идеологи как будто бы знали закон “инаконемыслия”, который в одной из лекций в 1988 г. сформулировал М. К. Мамардашвили. Согласно этому закону “всякая идеология стремится в своем систематическом развитии к такой точке, где эффективность измеряется не тем, насколько верят в идеологию люди и сколь много таких людей, а тем, чего она не дает подумать и не дает сказать” (22. С. 62).
В итоге у практиков и теоретиков образования сегодня имеется действительно богатый выбор для удовлетворения своей тоски по идеологии. С этой точки зрения, вовсе не такой уж глупой, хотя и вполне советской, была попытка припавших на короткое время к власти демократов, наивно решивших, что в стране мгновенно образовался идеологический вакуум, заказать обществоведам, в их числе и недавним научным коммунистам, разработку новых общечеловеческих ценностей (не более, но и не менее того) для посттоталитарного общества. Естественно, за недорогую плату и за счет налогоплательщиков. Кажется, заказчики и исполнители не сошлись в цене. И слава Богу, поскольку самое страшное — это создание новой единой идеологической системы. “А там, где есть система, там смерть... Ибо есть закон (и XX век подтверждает это), согласно которому всякая идеология неизменно стремится к тотальности” (22. С. 61).
Возможно, интуитивное ощущение опасности сложившейся в стране ситуации побуждало власти к быстрым и разнообразным реформам. Раз быстрые, значит головные, недостаточно прочувствованные и отрефлексированные. Это тоже советский архетип. Новые реформаторы, как и их советские предшественники, выдумывали и осуществляли реформы так, как будто они предназначены не для родной страны и своего народа, а для колонии, как заметил еще Г. И. Челпанов по поводу первой реформы школы. Это то, что называется “решение без проблем”. Есть воля к принятию решений, воля к власти и нет привычки к мышлению, к решению проблем, к “деланию” случайно принятых разумных решений: главное прокукарекать, а там хоть не рассветай. Слишком сильна еще большевистская экспериментаторская жилка у реформаторов. Еще в 1918 г. Игорь Северянин писал:
 
Конечно, век экспериментов, Над нами — интересный век... Но от щекочущих моментов Устал культурный человек.Что же можно сказать о состоянии человека после того, как он побывал в роли подопытного кролика (да еще и пребывает пока в этой роли) во всех экспериментах уходящего, находящегося под нами и давящего нас века. Об одном из экспериментов довольно мрачно заметил Борис Пастернак:
 
... телегою проекта Нас переехал новый человек.Хорошо, что телегой, а не впередлетящим паровозом.
И вовсе не праздний вопрос: как советскую педагогику и психологию превратить в педагогику и психологию? Как советскую науку превратить
11
в науку? Неужели снова революционные реформы? Не разумнее ли сделать передышку от реформ, от методологии и идеологии? Нужно время, чтобы от всего этого прийти в себя. Не разумнее ли попробовать просто осмысленно жить и не суетиться? Не метаться между Западом и Востоком, теологией, астрологией, мистикой и рациональностью.
Бессмысленно стряхивать с себя прошлое. Не стряхивается! Столь же бессмысленно строить с кондачка новое светлое будущее. Уже одно построили!
Что же в такой ситуации может быть осмысленным? Этому посвящена книга Ф. Е. Василюка “Психология переживания”. Автор задумался над тем, что можно сделать, когда сделать ничего нельзя, когда ты в патовой или в шоковой ситуации? Ответ дан в такой же степени банальный, в какой и глубокий. Ситуацию надо пережить осмысленно. Само не перемелится. Ф. Е. Василюк вслед за З. Фрейдом говорит о пользе “работы печали” (а не “плача Ярославны”), поскольку ее итогом может быть образование новых, взамен утраченных жизненных смыслов. Для искусства, литературы, философии и психологии, особенно второй половины XX в. этот сюжет стал не столько классическим, сколько, к несчастью, постоянным и обыденным. XX век может быть признан рекордсменом по утратам общечеловеческих ценностей и смыслов, по идиотизму сконструированных взамен, по варварству в их навязывании и бесплодности поисков новых смыслов. Однако это не основание для их прекращения.
Может быть, науке и практике полезно опечалиться, посмотрев на плоды трудов своих, кстати приводивших не всегда к плачевным результатам. Полезно перестать прислушиваться к бойким, суетливым и нечистым на руку пророкам. От них давно тошно. Переживание, работа печали, размышление — дело сугубо личное. Но поводырь или посредник в такой работе необходим. Нужен и слушатель, чтобы выговориться. Можно взять в посредники Господа, погрузиться в Библию, в Талмуд, в Коран, что само по себе неплохо — духовно отрезвляет. Но это не всем доступно. Дай Бог сначала сменить атеизм на веротерпимость. Можно искать и другие пути. На один из них я пытаюсь встать сам и приглашаю других.
Сейчас вегетативным способом размножается когда-то скромная, но интересная и полезная наука антропология. Многие науки стремятся в центр своих интересов поставить человека. Легче всего выполнить это желание, просто изменив название науки. Поэтому частично продолжают свое существование, частично восстанавливаются, частично создаются на голом месте, то есть без учета давних традиций, теологическая, философская, историческая, социальная, структурная, педагогическая, психологическая, эргономическая антропологии. Эпатирующе звучит (только звучит) замечательная культурная антропология, как будто старая добрая физическая, или биологическая, антропология не имела отношения к культуре. Выходит на сцену политическая антропология. Для нее также уже сконструирован предмет исследования, органической частью которого является сравнительный анализ политических воззрений питекантропов, неандертальцев, кроманьенцев и современных политиков.
12
Не попробовать ли на этом фоне создать поэтическую антропологию? Ведь существует же “Педагогическая поэма”. Мне кажется, что поэтическая антропология должна быть интереснее, чем классическая педагогическая антропология. Во всяком случае в ней человек не будет выступать в качестве “объекта воспитания”. Правда, К. Д. Ушинский оговаривал, что “если педагогика хочет воспитывать человека во всех отношениях, то она должна прежде всего узнать его также во всех отношениях”. Наша педагогика твердо усвоила лишь первую половину этого разумного положения. Сейчас она начинает усваивать и вторую — приступает к поиску своих человековедческих, антропологических оснований. По мере их нахождения и раскрытия человек в педагогике будет неминуемо из объекта становиться субъектом воспитания (см. 4). Б. М. Бим-Бад пытается вывести отечественную педагогику из “хронологической провинции” (С. С. Аверинцев), в которой она пребывала многие десятилетия.
Становлению человека в педагогике (и психологии) большую помощь может оказать поэтическая антропология, которая озабочена в первую очередь проблемами духа, души, смысла человеческого бытия. Это соответствует интересу поэзии к “вечному” человеку, к его земной и духовной, божественной судьбе. Конечно, поэзия полна сочувствия к доле современного человека, к плачевной юдоли “нового человека” (А. Платонов писал: “Новый человек — без души и имущества, в предбаннике истории, готовый на все, только не на прошлое”). Поэзии не чужды выраженные, правда, в интеллигентной форме “учительные” (С. С. Аверинцев) мотивы и тенденции. Мало этого, дидактизм в искусстве был, есть и, вероятно будет. Он имеет право на существование. Но это, так сказать, добровольный (чаще всего наивно-невинный) дидактизм. Беда, когда всю поэзию насильно заставляют быть “учительной”, заставляют “ко всякой всячине приклеивать нравоучения” (А. С. Пушкин).
Поэтическая антропология могла бы оплодотворить высокой культурой и смыслом все другие виды антропологии. Поэтическая антропология — это не комментарий к хорошим стихам, хотя он, конечно же, тоже нужен. Язвительный Ю. М. Лотман аргументировал полезность своего комментария к “Евгению Онегину” тем, что современный читатель не знает всех слов, употребляемых А. С. Пушкиным, например, понятие чести. Действительно, трудно без этого понять, что сам Пушкин — “невольник чести”, М. Лермонтов, по словам В. Хлебникова, “любимец чести”, которому небо воздало почести (по-чести):
 
Пушек облаков тяжелый выстрел В горах далече прокатился И отдал честь любимцу чести, Сыну земли с глазами неба.Лотман же говорит о тексте “Евгения Онегина” как о живом целом, о бесконечном числе реалий, ассоциаций, сцеплений смыслов произведения. Все эти свойства произведения уводят читающего “в глубь строки”. Ю. М. Лотман называет счастливым это выражение специалиста по русскому классицизму А. В. Западова. Проникновение “в глубь строки” вводит читателя в смысловую жизнь текста. А увидев смысл в тексте, мы, может
13
быть, научимся видеть смысл в жизни или, вспомнив, как это делалось раньше, поймем северянинское:
 
Поэма жизни — не поэма, Поэма жизни — жизнь сама.Воспользуемся стандартным для науки приемом, когда она начинает определять сферу своих интересов и деятельности с того, чем она — эта сфера — не является.
Поэтическая антропология — это не система обучения или педагогика, хотя поэзия содержит в себе огромный потенциал просвещения, обучения, воспитания в их привычном словоупотреблении. Мы плохо представляем себе этот потенциал, хотя иногда весьма эффективно им пользуемся, а чаще удивляемся, почему этот потеницал не реализуется автоматически. А если он реализуется, не понимаем как и в чем. Послушаем Вяч. Иванова:
 
И поэт чему-то учит, Но не мудростью своей: Ею он всего скорей Всех смутит и всем наскучит.
Жизнь сладка ль на вкус, горька ли, Сам ты должен распознать, И свои у всех печали: Учит он воспоминать.Не нужно поддаваться на провокацию. Не хронологию же он помогает заучивать, поэзия ведь не мнемотехника. Хронологию вспоминают, а не воспоминают. А Вяч. Иванов различал и ценил память и воспоминания. Во втором слове слышится “поминание”:
 
Ты, память, муз вскормившая, свята, Тебя зову, но не воспоминанья.Федор Степун понял это различие следующим образом: “В противоположность туманно трепетным воспоминаниям, светлая память чтит и любит в прошлом не то, что в нем было и умерло, а лишь то бессмертное, вечное, что не сбылось, не ожило: его завещание грядущим дням и поколениям. В противоположность воспоминаниям, память со временем не спорит, она не тоскует о его безвозвратно ушедшем счастии, так как она несет его непреходящую правду в себе.
Воспоминания — это романтика, лирика. Память же, анамнезис Платона и вечная память панихиды, это, говоря философским языком, онтология, а религиозно-церковным — литургия” (33. Т. 1. С. 8).
Другие грани представлений Вяч. Иванова о памяти выделяет С. С. Аверинцев. Он считает, что память — центральный мотив поэзии Вяч. Иванова — “как лично-биографическая, так и сверхлично-историческая память, понятая как победа над смертью:
 
Над смертью вечно торжествует, В ком память, вечная живет...14
Споря в 1920 году с анархическим бунтом М. О. Гершензона против культуры как традиции, как “предания”, Иванов назовет память верховной владычицей “культуры” (1. С. 38). Здесь же Аверинцев приводит интересные психологические особенности памяти, отмеченные Вяч. Ивановым: “Память — начало динамическое; забвение — усталость и перерыв движения, упадок и состояние относительной косности” (1. С. 38).
Психология немало знает о памяти, различает ее многочисленные виды: механическая и осмысленная, образная и словесно-логическая, кратковременная и долговременная, оперативная и постоянная, непроизвольная и произвольная и т. д. Она, конечно, помнит бергсоновскую дихотомию: память материи и память духа. Однако свои основные усилия она направляла не на исследование последней, а на сведение ее к памяти материи. Но ей до сего времени неведомо о двоякой памяти Вяч. Иванова — памяти созидающей и разрушающей жизнь. Знаменательно, что это ивановское различие, выраженное в его поэме “Деревья”, понял тоскующий по родине философ-эмигрант Ф. Степун. Это “различие между памятью, прохладной усыпальницей наших изъятых из времени и уже вовеки нетленных в своей преображенности переживаний и тревожащими душу воспоминаниями-привидениями, требующими возвращения в жизнь и тем грозящим ей разрушением” (32. Т. 2. С. 404). Он говорит о жившей с ним в эмиграции матери: "Нет, ей вечной, да еще светлой памяти не надо; она хочет воспоминаний живых, горячих, трепетных и даже разрушительных. Разрушения своей души ей бояться не приходится, так как она только тогда и живет, когда умирает от тоски по прошлому" (32. Т. 2. С. 404). Такие воспоминания разъедали душу В. Набокова, делали его язвительным, порой несправедливо жестоким, как, например, в "Даре". У самого Вяч. Иванова слышна пронзительная ностальгия:
 
Густой, пахучий вешний клей Московских смольных тополей Я обоняю в снах разлуки И слышу ласковые звуки Давно умолкших окрест слов, Старинный звон колоколов...Созидающая память представлена в стихотворении А. Белого "Воспоминание":
 
Мы — ослепленные, пока в душе не вскроем Иных миров знакомое зерно. В моей груди отражено оно. И вот — зажгло знакомым, грозным зноем. И вспыхнула, и осветилась мгла Все вспомнилось — не поднялось вопроса: В какие-то кипящие колеса Душа моя расплавясь протекла.Все есть: и душа, и знакомое зерно в ней, и знакомый грозный зной, но надо вскрыть это семя, вспомнить, притом вспомнить все, да так, чтобы не поднялось вопроса. И дать ему вырасти. А может быть, кое-что есть в душе и простых смертных, но только они не могут вспомнить. Помню, как
15
один из моих учителей — замечательный психолог П. Я. Гальперин, иронизируя над собой, говорил, что самые гениальные идеи ему приходят во сне, но только на утро он никак не может их вспомнить. Не поучиться ли, действительно, у поэтов воспоминанию о том, что мы еще живы и кое-что имеем за душой?
Оба вида памяти манифестируют себя в том, что мы в силу бедности языка называем одним словом "воспоминание", которое как и память может быть созидательным и разрушительным, естественно, и утилитарным. Размышления Вяч. Иванова о памяти и их интерпретация — маленький пример, скорее, указательный жест на то, что можно отнести к поэтической антропологии. Сюда же можно отнести не объясненные, несмотря на обещание объяснить, но точные заметки А. Ахматовой о забывании: отсутствие — лучшее лекарство от забвения, лучший же способ забыть навек — это видеть ежедневно. Это новое для науки знание о человеке, новое, еще непонятое наукой, не принятое наукой в себя. Это, конечно, особое, лишь на первый взгляд парадоксальное, а на деле в высшем смысле жизненное знание, полезное не только науке, ученым, но и людям, к науке отношения не имеющим. К сожалению, к этому источнику знания и чувства припадают немногие. Даже Пушкин писал о недостатке внимания читателей к зрелому поэту: “... он творит — для себя самого и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных, затерянных в свете” (28. Т. XI. С. 185). Приведу “вычисления” И. Бродского: "Вообще-то аудитория у поэта всегда в лучшем случае — один процент по отношению ко всему населению. Не более того" (6. С. 12). Можно предположить, что и процент личностей среди населения — не более одного. Более категоричен Б. Пастернак:
 
О личностях не может быть и речи. На них поставим тут же крест.Максималист в сфере нравственности (прежде всего по отношению к себе) М. К. Мамардашвили говорил, что личность едина, если не единственна, — это Господь Бог?! Близкие мотивы мы находим у О. Шпенглера, который писал, что “личность означает не нечто единичное, но нечто единственное” (38. С. 52). Не забудем, что и по А. Ф. Лосеву, личность есть миф и чудо. Интересно бы узнать, пересекаются ли эти два малые множества? Независимо от ответа на этот вопрос, который, вообще говоря, не возникал перед психологами, они более оптимистичны относительно процента личностей. Во всяком случае в своем научном сообществе. Психологи и педагоги не устают решать проблему всестороннего развития личности. Расскажу по этому поводу следующую притчу.
В старом русском городе, где замечательно поют соловьи, проходила конференция, посвященная проблемам развития личности, собравшая несколько сот участников из многих городов и весей нашего отечества. На открытии конференции был зачитан доклад психолога, не сумевшего почтить конференцию присутствием. В докладе прозвучали вполне разумные мысли о том, что "личностью не рождаются", что "личностью
16
надо выделаться". Эти, казалось бы бесспорные, мысли глубоко завели участников, и они, забыв о своих научных разработках, аффективно доказывали самим себе, что они-то уж наверняка личности, что никто не давал права автору доклада определять, кто личность, а кто нет. Милосердный председатель конференции заверил участников, что все присутствующие — личности. Раздался дружный вздох облегчения. Мгновенно обращенные в личности участники перешли к делу — к обмену собственным опытом всестороннего формирования личностей...
Поэтическая антропология — это не наука. Это камертон, настраивающий жизнь на смысл, конечно, в том числе и науку, и все виды антропологии, но лишь в той мере, в какой они сами жизненны и чувствительны к смыслу. Вообще-то язык науки — это прежде всего язык значений, а не смыслов. Смыслы упорно сопротивляются концептуализации, научному познанию, но порой робко склоняются перед поэтами, даже перед теми, которые о себе говорили: "Я без тенденций и без особой глубины":
 
Я — соловей, и, кроме песен, Нет пользы от меня иной. Я так бессмысленно чудесен, Что Смысл склонился передо мной.
(И. Северянин)Вглядываться в глубь строки надо потому, что смысл нелегко извлечь из поэтического текста. Это негромкая, серьезная, эмоционально окршенная работа, осуществляющаяся в мирных целях, способствующая расширению сознания и повзрослению. Хотелось бы надеяться, что такая работа препятствует старению. Но она трудна:
 
Мои слова печальны, знаю, Но смысла вам их не понять. Я их от сердца отрываю, Чтоб муки с ними оторвать.
(М. Лермонтов)Конечно, на читателя действует и этот тревожно непонятный смысл. Поэтическая антропология — это школа не знания, а школа смыслов, содержащихся в "действенном поле поэтической материи" (О. Мандельштам). Такое понимание поэтической антропологии не противоречит тому, что, как нас учили в школе, "Евгений Онегин" — это энциклопедия русской жизни. Правда, если в энциклопедию советской жизни не попадут следующие строчки Б. Пастернака, боюсь, что она (жизнь) будет непонятна потомкам:
 
О жизнь, нам имя вырожденье, Тебе и смыслу вопреки.Смыслы укоренены в бытии, если оно есть. Если его нет, квазисмыслы продуцируются идеологией, к которой поэзия относится с презрением. Если бытия нет, когда "Высота бреда над уровнем жизни" (М. Цветаева), поэзия порождает его, а вместе с ним и бытийственные смыслы. Бытие
17
поэзии — это и есть "поэтическая материя", "звучащая и говорящая плоть слова" (О. Мандельштам), "звуко-вещество" слова, представляющего собой "значащую материю" (В. Хлебников). Это точнее, чем общепринятое: "язык — материя сознания". Конечно, и сознания тоже. Но при этом не надо упускать из виду, что слово, как и человеческое действие, это начало и материя как бытия, так и сознания.
Может быть, даже точнее будет сказать, что слово — это материя поэтического события, не совпадающего или отделившегося от события изображаемого: "Потому что, когда поэт пишет, то это для него — не меньшее происшествие, чем событие, которое он описывает" (6. С. 32). Автор говорит это, комментируя "Реквием" А. Ахматовой, в котором он видит раскол не сознания, но совести. Раскол на страдающего и пишущего, когда А. Ахматова описывает положение поэта, который на все, что с ним происходит, смотрит как бы со стороны:
 
Уже безумие крылом Души закрыло половину, И поит огненным вином И манит в черную долину.
И поняла я, что ему Должна я уступить победу, Прислушиваясь к своему Уже как бы чужому бреду.Раздваивается не только событие, раздваивается душа и личность поэта. Происходит остранение от трагической жизненной ситуации, трагического события, а событие поэтическое начинает подчиняться требованиям музы, языка:
 
Ты Музами, поэт, наставлен и привык Их мере подчинять свой голос своенравный. Зане ты сердце сжег и дал богам язык...
(Вяч. Иванов)Поэтическое событие, вырываясь из реального жизненного контекста, нередко перестает быть похожим на так называемую "жизненную правду", конечно, вовсе не обязательно для того, чтобы стать еще большей правдой. Но вырываясь из контекста, оно тем самым вырывается и из времени: "Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор станешь писателем и не только понятным, но и кому-либо и на что-либо кроме баловства нужным" (5. С. 162). А. Ахматова говорит об этом проще:
 
По мне, в стихах все быть должно некстати, Не так, как у людей.Трагизм поэта, вырвавшегося из времени, состоит в том, что одновременно с этим его произведение, выражаясь бахтинским языком, есть "поступающее мышление", есть "не-алиби в бытии". А казалось бы, так просто, если знаешь, как А. Ахматова и И. Бродский, все рифмы русского языка. Но ведь надо "выпасть" и "впасть" в иное:
18
В строфах — рифмы, в рифмах — мысли Созидают новый свет...
Над душой твоей повисли Новые миры, поэт.
Все лишь символ... Кто ты? Где ты? Мир — Россия — Петербург —
Солнце — дальние планеты... Кто ты? Где ты, Демиург?
(А. Белый)Строительным материалом Демиурга служат "творящие слова" (Б. Пастернак). Прислушаемся к идеям о языке и слове, развивавшимися М. К. Мамардашвили, который под языком понимал "материальную массу, обладающую определенной динамикой, внутри которой и посредством которой мы впервые устанавливаем то, что хотели бы сказать. Или узнаем то, что мы чувствуем и думаем, а не то, что сначала чувствуем и думаем, а потом находим удачный или неудачный для этого язык выражения" (22. С. 58). Философ говорит не об обыденной речи ("сначала подумай, а потом скажи") и не об абстрактном символическом языке логики, а о языке, обладающем производящей силой, о людях искусства, которые делают что-то по законам языка и мысли. Он говорит о Слове как о некоем элементе стихии, "являющейся материей тех самых предметов, о которых мы что-то постигаем и от которых мы можем получать какие-то чувства" (22. С. 58). Это особое знание, которое доступно лишь художнику и философу, а нам, грешным, лишь через искусство и культурную философию.
М. К. Мамардашвили называет материю языка феноменальной: "Кроме внешних соотносимых его значений, которые мы можем узнать из словаря, у него есть еще материя, предполагающая уже мою включенность в язык и неспособность отступить от моего бытия в представлении к представлению о внешнем объекте. Эту сторону языка нельзя объективировать, отступить от своей жизни в ней и считать ее неким субъективным образом...
Следовательно, жизнь этой материи как раз и производит в нашей голове и в наших чувствах, если это организовано искусно (отсюда слово "искусство"), то состояние переживания, волнения, понимания, возвышенности и т. д., которое не случится в нас, когда мы просто располагаем нашими наличными естественными психическими силами". И далее Мамардашвили заключает, "что существование в нашей голове каких-то постижений, ориентаций, разумных мыслей, эстетических переживаний предполагает как бы предсуществование вот той самой вещи, которую я описывал как некую стихию или феноменальную материю, назвав ее Словом" (22. С. 59—60). А. Белый это предсуществующее Слово называет зерном, существующим в душе.
У Вяч. Иванова "материальность" Слова выражена еще сильнее:
 
Родная речь певцу земля родная. В ней предков неразменный клад лежит,19
И нашептом дубравным ворожит Внушенных небом песен мать земная.
Как было древле, глубь заповедная Зачатий ждет, и дух над ней кружит... И, силы недр полна, в лозе бежит Словесных гроздий сладость налившая.С. С. Аверинцев, приводящий эти строки, замечает, что поэт действительно ощущал родную речь вещественной и плодоносной. Только он мог бы сказать о пушкинском дубе у лукоморья:
 
Он над пучиною соленой Певцом посажен при луке, Растет в молве укорененный, Укорененный в языке...Укорененность предмета, вещи в языке — это прозрение поэта, которое сродни прозрению Г. Г. Шпета, писавшего об укорененности смысла в бытии. Другими словами, нам не нужно с помощью серии опосредовании и переопосредований доказывать предметность языка и предметность смысла. Нам скорее нужно доказывать предметность предмета и предметность мира, если они не укоренены в языке. В языке, кстати, появился и укоренился "беспредметный мир" в смысле К. Малевича. Это относится не только к предмету, но и к человеку: "Ни в филогенетическом, ни в онтогенетическом плане человек не существует до языка. Нам никогда не отыскать точки, где человек был бы отделен от языка и создал бы его, дабы "выразить" свою внутреннюю жизнь: язык учит нас пониманию человека, а не наоборот" (2. С. 84). Неоценимый вклад в это понимание вносит поэзия, — по-видимому, самый совершенный орган или орган языка — средство его саморазвития и самопознания. О. Мандельштам даже начал развивать теорию "знакомости слов".
Проблема предметности в психологии одна из главнейших. Без ее обсуждения и хотя бы предварительного решения невозможно преодоление натурализма в науках о человеке. Натурализм все время возрождается даже у активных его противников. Например, В. М. Розин вопрошает: "Почему, каким образом человек переживает холодные, неживые звуки, краски, жесты как живые, волнующие события; что общего между нарисованным солнцем и горячим, слепящим солнцем на небе; где человек пребывает, когда он рассматривает картину, — здесь, перед картиной, или в том, что картина изображает?" (32. С. 3—4).
Но ведь ничего подобного не происходит. Неживое не может превратиться в живое (к сожалению, обратное — вполне обыденно, в том числе и смерть слова, символа). Виолончель Страдивари-Дюпор в руках Мстислава Ростроповича издает живые звуки: в ней живут две души — Создателя и Мастера. Весь человеческий мир или "вторая природа" творится из живой природы (отсюда и "утварь"); скульптор ищет живой мрамор, преображает его, делает холодным или теплым по своему усмотрению, но это человеческие холод или тепло. Иное дело — деятельность.
20
Она действительно умирает в продукте, но только в нем. Да так что не оставляет на нем своих следов. Деятельность оставляет следы в субъекте. Осуществляясь, она не только сохраняется в нем, но и меняет его самого. Р.-М. Рильке принадлежит прекрасный образ: “человек, отесанный деятельностью”.
Наконец, предметно и человеческое сознание, притом исходно предметно. В этом его счастье и самое большое несчастье, поскольку оно доступно манипулированию.
Вернемся к размышлениям М. К. Мамардашвили, из которых можно сделать неожиданный и важный для дальнейшего вывод, что язык как феноменальная материя представляет собой предсуществующую по отношению к любому индивидуальному развитию идеальную форму. В случае языка мы имеем дело не только с удивительным соединением материального, феноменального и идеального, но и с энергией, силой, стихией идеальной формы, как бы ведущей за собой, подчиняющей себе, законам своего существования реальное. Мамардашвили приводит высказывание Малларме о том, что поэмы пишутся не идеями, то есть не ментально представленными значениями, а словами: с этой точки зрения литература есть непосредственная языковая (речевая) деятельность. Под словом он имел в виду его способность породить в себе особое состояние души и мысли. Конечно, в самонаблюдении может быть и иначе:
 
На мысли, дышащие силой, Как жемчуг нижутся слова.
(М. Лермонтов)А может быть, и так:
 
Мои слова — жемчужный водомет, средь лунных снов, бесцельный, но вспененный, — капризной птицы лет, туманом занесенный.
(А. Белый)И снова жемчуг, и снова иначе:
 
Волшебен жемчуг в ожерелье, Но он из раковины скользкой, он из глубин, где слизь и гады И все же вырвется к лучу...
Так возникает стих певучий. Узнайте это, дети мира, Чтоб вы умели нарядиться, Когда вас праздник позовет.
(К. Бальмонт)Как происходит на самом деле, решить трудно, так как мы имеем дело с совершенным произведением, на котором нет следов, оставленных процессом его созидания. Приведем взгляд еще одного поэта: "Вообще есть что-то совершенно потрясающее в первом чтении великого поэта.
21
Ты сталкиваешься не просто с интересным содержанием, а прежде всего — с языковой неизбежностью. Вот что такое великий поэт. Да? После этого ты уже говоришь другим языком" (6. С. 8).
Об этой же неизбежности читаем у Г. Адамовича:
 
Так на заре веселой жизни с Музой Неверных рифм не избегает слух, И безрассудно мы зовем обузой Поэзии ее бессмертный дух.
Но сердцу зрелому родной и нежный Опять сияет образ дней живых, И точной рифмы отзвук неизбежный Как бы навеки замыкает стих.С таким взглядом связано утверждение И. Бродского о том, что не язык орудие поэта, а поэт — орудие языка. Для поэта язык не столько средство общения, мысли, выражения, сколько цель, а сам поэт — орудие, средство языка, с помощью которого он — язык — рождает смысл и, разумеется, эмоционально окрашенное, а порой, и научное значение. Лучше бы не орудие, а инструмент или функциональный орган, иначе напрашивается термин "человекоорудие", использованный Даниилом Андреевым, писавшим, что человек выступает порой орудием страшных, таинственных, сатанинских сил. Не будем применять этот термин к поэту, который "играет в разбег мечты и в прятки слов" (К. Бальмонт), "любит сплетать верные слова" (Ф. Сологуб). Много позже Р. Барт пришел к заключению, что текст — это работа и игра. "Человекоорудие", в смысле Андреева, уничтожает жизнь, а поэт находит, если верить В. Хлебникову, "звуки — зачинщики жизни". Поэт настолько овладевает породившим его языком, "слово слушается его, как змея заклинателя" (А. Ахматова).
В отношениях поэта и языка имеется взаимность, взаимодополнительность, если угодно, неизбежность. Поэт открывает в языке не только новые смыслы, но и придает ему грациозность. Как поэт немыслим без языка, так и язык немыслим без поэта. Он чахнет, умирает:
 
Выдыхаются Души Неслагаемых слов — Отлагаются суши Нас несущих миров.
(А. Белый)Поэтому поэзия действительно может быть и школой бытия, и школой смысла, школой "равновесия души и глагола" (М. Цветаева), школой поступков-событий и личностного знания, а тем самым и школой сознания, поскольку последнее имеет смысловое строение, а не является слепком "неживого взора", "мертвой точки зрения", "правильного мировоззрения". Она способствует формированию и расширению единого континуума, как говорил М. К. Мамардашвили, бытия-сознания, содействует трансформации быта и бытие, находя в первом или придавая ему подлинный, порой трагический смысл. Например, В. Хлебников стихотворение "Всем" (видимо,
22
и нам тоже), написанное за несколько месяцев до кончины, начинает словами "Есть письма — месть" и далее подводит итоги тому, "что трехлетняя година нам дала":
 
Я продырявлен копьями Духовной голодухи, Истыкан копьями голодных ртов... Везде зазубренный секач И личики зарезанных стихов... Везде, везде зарезанных царевичей тела, Везде, везде проклятый Углич!У тиранов-убийц XX века уже не было "мальчиков кровавых в глазах".
Конечно, наука также имеет дело со смыслами. В ней имеются замыслы, помыслы, нередки умыслы. Но все же смыслы в ней вторичны, они порождаются не бытием, а прежде всего значениями.
Далеко не прост путь ученого от смысла к значению. Труден, а часто невозможен для непосвященного путь от научного значения к смыслу. Эти трудности естественны и служат поводом для шуток и даже издевательств над наукой и учеными. Это полбеды. Наука к этому привыкла, да и сама дает повод. Беда начинается тогда, когда государственно-чиновничий аппарат десятилетиями измывается над наукой и учеными. Профанам не приходит в голову, что в искусстве, в науке, в религии встречаются "непрофанные" слова.
Маленькая притча из жизни нашей науки. Один генсек, корифей от науки и искусства, автор переполненного собрания сочинений, переполненный также верой в возможности советской науки и техники, искренне огорчился тем, что американцы раньше нас побывали на Луне. Он призвал ученых и космонавтов в свою компанию (называвшуюся инстанцией, так как она привыкла изрекать истины в последней инстанции) и предложил им слетать на Солнце. Те приняли предложение как должное, но все же выразили опасение, что на Солнце можно сгореть. На что услышали: "Здесь люди не дурее вас. Ночью полетите".
Сейчас можно с улыбкой вспоминать несовместимые требования к науке. С одной стороны, нужно быть диалектико-материалистическими монистами: "шаг влево, шаг вправо считается побег". С другой — нужно было бежать во все стороны в поисках точки приложения своих усилий, ибо внедрение в практику было непременным требованием к любой науке. В отличие от этого, требования к практике относительно внедрения научных достижений всегда были весьма облегченными. Но, посмотрим, к чему приведет смена наукой монистического, а по сути монотеистического взгляда на все шире распространяющийся монетаристский? Думается, что и в этом последнем случае поэзия может послужить, как минимум, не худшим "критерием истины", чем практика:
 
Все ясно только в мире слова Вся в слове истина дана Все остальное — бред земного, Бесследно тающего сна.
(Ф. Сологуб)23
Не обошли своими ласковым вниманием науку и поэты. Приведу пример. В стихотворении "Мой друг" А. Белый описывает прогулку с философом-неокантианцем Б. А. Фохтом по Новодевичьему монастырю:
 
Уж с год таскается за мной Повсюду марбургский философ. Мой ум он топит в мгле ночной Метафизических вопросов...
"Жизнь, — шепчет он, остановясь Средь зеленеющих могилок, — Метафизическая связь Трансцендентальных предпосылок. Рассеется она как дым: Она не жизнь, а тень суждений..."Нельзя сказать, что собственные философские построения и упражнения А. Белого понятней, чем у неокантианцев, поэтому "Мой друг" в какой-то мере и автопортрет. Бывало, что поэты вступались за науки. Напомню замечательную "Балладу о дарвинизме", где А. К. Толстой защищал дарвинизм от цензора и цензуры, которая в России родилась до письменности и, видимо, позже умрет.
Проблема означения смыслов и осмысления значений — это, конечно, общая проблема для искусства и науки. В науке, как и в искусстве, она, порой, приобретает багровые тона. Трагизм науки, по словам А. А. Ухтомского, состоит в том, "что подлинный в своей показательности критерий истины приходит слишком поздно, когда мы чувствуем уже на своей коже, в самый последний момент, ошибочность первоначального пути: то, что мы издали принимали за плачущего ребенка, оказывается вблизи тоскующим крокодилом.
Тот путь, на котором мы строили свои проекты и предвидения, так часто оказывается в конце не таким, каким мы его предполагали. Если мы вспомним, что у более сильных из нас глубина хронотопа может быть чрезвычайно обширной, районы проектирования во времени чрезвычайно длинными, то вы поймете, как велики могут быть именно у большого человека ошибки" (36. С. 88). Чтобы понимать это, нужно было быть Ухтомским. Мало кому из ученых дано понимание того, что "у нас нет решительно никаких оснований к тому, чтобы думать, что реальность и истина станут когда-нибудь подушкою для успокоения" (36. С. 88).
Об этом же не менее определенно, но много короче, сказал В. Хлебников:
 
Это на око Ночная гроза, Это наука Легла на глаза.За миром научных значений, конечно, лежит не только эксперимент, но и жизнь. Однако путь от значений к жизни часто сложен и запутан не только для внешнего наблюдателя. Б. Г. Мещеряков и И. А. Мещерякова, говоря о множестве наук, изучающих человека, подчеркивают, "что ныне
24
мы должны поражаться не столько сложностью человека, сколько сложностью наработанного знания о нем" (см. 27). Это крик души авторов книги о человекознании, которые по крупицам собирают смысл в сонме наук о нем. И дело даже не в скудности или малости смысла. Он есть. Но смыслы с трудом находят себя в значениях, противоречат друг другу, что естественно, а часто и не узнают друг друга, не резонируют и не откликаются друг другу, что хуже. Опыт такого узнавания, который был, например, у Л. С. Выготского, начинает восстанавливаться.
В поэзии путь к смыслу не такой легкий, как выразился Игорь Северянин. Он и сам это понимал, чувствовал и замечательно выражал:
 
Величье мира — в самом малом. Величье песни — в простоте. Душа того не понимала, Нераспятая на кресте.Распятие это и есть возрождение или второе рождение души, после чего она открывается смыслу и простоте. Это трудная работа. И поэты, порой стенают:
 
Господи! Ты видишь я устала Воскресать, и умирать, и жить...
(А. Ахматова)В. Хлебников использовал "трудную форму" с ее непредсказуемостью и изменением функции стихотворного слова, для того чтобы вернуть поэтическому языку информативность.
У Б. Пастернака форма тоже не из самых легких для читателя. И поэту смысл не легко дается. Он так пишет о своих поступках:
 
Их тьма, им нет числа и сметы, Их смысл досель еще не полн...Поэт в конечном счете не сомневается в доступности смысла. Его опасения связаны с другим:
 
В родстве со всем, что есть, уверяясь И знаясь с будущим в быту, Нельзя не впасть к концу, как в ересь, В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем, Когда ее не утаим, Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им.Опасения не безосновательны. Им вторит О. Мандельштам в "Стихах памяти Андрея Белого":
 
Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь, Может быть простота — уязвимая смертью болезнь?Эти строчки имеют отношение не только к А. Белому, а и к страшной
25
судьбе слишком многих поэтов России, "веком гонимых взашей":
 
Темен жребий русского поэта: Неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот.
Может быть такой же жребий выну, Горькая детоубийца — Русь!
(М. Волошин)В том же 1922 г. В. Хлебников недоумевает:
 
Зачем отечество стало людоедом, А родина его женой?Ее "властители" с одинаковой злобностью относились как к простому и понятному, так и к непонятному, порой невнятному и запутанному смыслу, выражаемому властителями дум. По-видимому, действительно нестерпимо чувствовать себя голым под взглядом поэта. Однако их почему-то не жаль.
Нужно сказать, что и поэты не жаловали власти, мечтали о разрушении самовластья, кое-что делали для этого. Иногда оно действительно падало, но “на обломках самовластья” почему-то писались не имена поэтов, а новых властителей, которым поэты не имели склонности подчиняться:
 
Какое б ни было правительство И что б ни говорил закон, Твое мы ведаем властительство, О светозарный Аполлон!
(Ф. Сологуб)Первый Председатель Земного шара и инициатор создания союза Председателей Земного Шара (1917) В. Хлебников, увидев воочию нуворишей — “председателей земного шара шайку” (1922), воскликнул: “Нет, никогда не буду Правителем!”. О. Мандельштам просто, мимоходом обронил фразу: “Власть отвратительна как руки брадобрея”. Он дал удивительно точный образ предводителя шайки, который к тому времени по трупам своих подельников вскарабкался на недосягаемую высоту. Трудно сказать, нужно ли было поэту проникать “во все глубины” этой нечеловеческой души. Он ее “овнешнил”, явил во внешнем телесном облике и “поведении” его подлинное нутро. Мандельштам десакрализировал образ Сталина, созданный к тому времени искусством социалистического реализма, обрисовал его хотя и ярко, но вполне обыденно, показав его тело, "душу" и созданный им антимир. В. Гете писал: “На высшей своей точке поэзия кажется чисто внешней; уходя внутрь она вступает на путь падения” (10. С. 586). Замечу, что только кажется... И. Бродский говорил, что стихотворение Мандельштама о Сталине гениально: “Быть может эта ода Иосифу Виссарионовичу — самые потрясающие стихи, которые Мандельштамом написаны. Я думаю, что Сталин сообразил, в чем дело. Сталин вдруг сообразил, что не Мандельштам
26
— его тезка, а он, Сталин — тезка Мандельштама” (6. С. 39). Гипотеза И. Бродского о том, что Сталин понял, кто чей современник и почувствовал, что кто-то подошел к нему слишком близко, конечно, интересна, она воспринимается как комплимент “диктатору-выродку”. О. Мандельштам еще в 1923 г. как будто предвидел эту гипотезу Иосифа Бродского и, видимо, на всякий случай написал:
 
Никакой другой Иосиф не есть Осип Мандельштам...У самого О. Мандельштама не было идеи стать Председателем или Правителем, как у В. Хлебникова, но цену он себе знал, знал и то, что уж улица Мандельштама будет наверняка. Она в самом деле появилась в Воронеже.
Прелестно и легко о своем отношении к “властвованию” писал “избранный королем поэтов” И. Северянин:
 
На что мне царства и порфиры? На что мне та иль эта роль? За струнной изгородью лиры — Наикорольнейший король!Не буду развивать бесконечный и классический для русской поэзии сюжет “художник и власть”. Не стоит она того: “Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийств, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин” (А. Блок). Со времени, когда были сказаны эти слова, к блоковскому перечню добавились кухарки, управляющие государством, добавился и “суд судомоек” (В. Хлебников)... К счастью, Пушкин не остался одинок. Даже О. Мандельштам сказал: “в темнице мира я не одинок”. И все же приведу последний, а точнее, первый пример, когда российский поэт “сделал впервые отказ от государственной службы предметом поэтизации” (20. С. 51):
 
... в войне добра не видя, В чиновных горницах чины возненавидя, Вложил свой меч в ножны (“Россия, — торжествуй, — Сказал я, — без меня”)...
(Н. М. Карамзин)Потом от слишком многих Россия отказывалась сама.
Вернемся к смыслу и слову. Не всякое слово может быть средством выражения и понимания нормального человеческого смысла. Слово “ветшает как платье”, пустеет, становится “полым”, умирает, потом может “засиять заново”. Это нормальный естественный процесс. Многие писали о живом слове, о собственной жизни слова, о том, что слово, подобно органу и организму, растет, развивается, плодоносит. Есть мертвые и есть творящие слова. “В творчестве Толстого, Пушкина, Достоевского слово — развитие, бывшее цветком у Карамзина, приносит уже тучные плоды смысла” (37. С. 632). Сейчас плоды отощали, истончились, так как даже обыденный смысл с очень большим трудом можно выразить, если можно вообще, на новоязе. И дело здесь не только в слове или в словах, сколько
27
в том, что изуродован язык, “корявый слог” которого прекрасно демонстрировал В. Хлебников:
 
Это рок. Это рок. В-э-В-э Маяковский! Я и ты, Нас как сказать по-советски, Вымолвить вместе в одном барахле? По Рософесорэ, На скороговорок скорословаре?Это “Признание” полезно прочесть вслух. В. Хлебников даже не смог назвать происходящее языком. Рок, или, как сказал бы Вяч. Иванов, “рокоты рока”, нужно преодолевать всему гуманитарному знанию. Сейчас начал освежаться язык философии: “У нас давно уже кончилась вера, будто за невразумительным, неряшливым или тягостным текстом, каким бы философским именем он ни назывался, может еще таиться важный, подлежащий извлечению смысл. Философская мысль весит ровно столько, сколько весит философское слово” (3. С. 3).
Об этом значительно более жестко, с оттенком безнадежности говорил в 1988 г. М. К. Мамардашвили: “У нас разрушен язык. То есть формально, например, русский или грузинский язык — есть. Но он весь ... в раковых опухолях, которые не поддаются развитию. Существующий язык, состоящий из десятков слов, из неподвижных блоков, подобно бичу божьему, останавливает любое движение мысли, возможной мысли. И он же является носителем закона инаконемыслия. Мы не мыслим не потому, что запрещено, а потому, что разрушены внутренние источники мысли, источники гармонии, и тем самым разрушено поле языка. Язык таков, что он вокруг и внутри себя блокирует возможность всякой кристаллизации мысли” (22. С. 61). Замечу, что сам Мамардашвили был живым опровержением с таким блеском выраженного им безнадежного пессимизма. В. А. Подорога назвал язык Мамардашвили “виртуозным косноязычием”, которое сродни нарочитому поэтическому. Оно фиксирует внимание на языке, приглашает к его развитию. Нельзя сказать, что это легко ему давалось. Говоря о себе, он использовал хорошее словосочетание Антонио Грамши: “пессимизм интеллекта или пессимизм ума и оптимизм воли”. Он никогда не принимал происходящее как должное и не считал себя обязанным верить в то, что случится, будет обязательно хорошим. Да и его судьба, или, как он иногда говорил, планида, была близка к судьбе любимых им поэтов. "Мужество невозможного — это воля и верность судьбе, своей "планиде". А планида — мастеровой труд, в себе самом исчерпывающееся достоинство ремесла, "пот вещи", на совесть сработанной. Сказав это, я чувствую, насколько это похоже на клятву Мандельштама "четвертому сословию". Поэтому то же самое, что я сказал о философах, гораздо поэтичнее можно сказать его же, Мандельштама, словами: "Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи" (23. С. 199).
Близки к поэтическим взгляды М. К. Мамардашвили на язык и слово. Его определения философии как "сознания вслух", а "сознания как страсти" можно распространить и на поэзию.
28
Действенное поле поэтической материи, о котором писал О. Мандельштам, эквивалентно феноменальной материи языка, обладающей источниками внутренней гармонии, внутренней организации жизни Слова или полю возможной артикуляции и кристаллизации мысли, ее эстетического содержания, о которых писал М. К. Мамардашвили. Когда поле разрушается, оно из действенного дантовского божественного становится гибельным, мертвящим. С помощью слова можно одинаково успешно образовать и оболванить человека. Образует — живое слово. Оболванивает — мертвое. К несчастью, можно “жадно впивать мертвые слова” (Вяч. Иванов). Обе эти задачи достаточно сложны. Успех в решении второй задачи ни в коем случае нельзя недооценивать, как нельзя переоценивать пока еще достаточно скромные успехи в восстановлении нормального (о великом еще говорить рано) русского языка. Здесь поэтическая антропология должна понять, как поэты в слове являют образ мира, как они создают и разрушают мир (бывает и такое), как они его воскрешают, зачинают, пересоздают. Полезно напомнить, что в 1924 г. О. Мандельштам писал: “В СССР легче провести электрификацию, чем научить всех грамотных читать Пушкина”. Еще раньше он писал:
 
За блаженное бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь.Сейчас "советская ночь" кончилась, но солнце пока не взошло, роса еще выедает очи. Конечно, от советской ночи надо пробудиться, неплохо и отдохнуть. Но не похож ли наш нынешний отдых на происходившее в 1913 году:
 
Чудовищна, как броненосец в доке, — Россия отдыхает тяжело.
(О. Мандельштам)Правда устали не все. Остались еще на Руси (и немало) неутомимые и неугомонные краснобаи, вновь призывающие к борьбе, готовые, как и в недавнем прошлом, запрягать и погонять.
 
Дни розни партийной для нас безотрадны, — Дни мелких, ничтожных страстей... Мы так неуместны, мы так невпопадны Среди озверелых людей.
(И. Северянин. 1917)Если бы не слово “невпопадны”, то это стихотворение вполне можно было бы приписать нашему современнику, настолько все похоже. А вот прозаическая картинка того же самого, которую нарисовал философ и писатель Ф. Степун, чувствовавший себя незадолго до 1917 года глубоко одиноким и неприкаянным среди бойко философствующих интеллигентов-политиков: “Их вольноотпущенные мысли, смелые построения, страстные речи и громкие голоса ощущались мною сплошной инфляцией, мозговою игрою, конструктивною фантазией, кипением небытия” (33. Т. 1. С. 383). Особенно выразительно “кипение небытия”, когда "все кипит и все сырое". Это какой-то хронический российский архетип, известный еще
29
А. С. Пушкину:
 
... С его озлобленным умом, кипящим в действии пустом.“Кипение небытия” — это аффективно окрашенный комплекс пустого действия и пустого слова. Отсюда же и примечательная терминология: “полупросвещение” (А. С. Пушкин), “полудеятельность” (Н. В. Гоголь), “полунаука” (Ф. М. Достоевский). И вполне закономерные следствия — полпути, полуправда:
 
А то еще на полпути, На полуправде порой перестаем грести на перепаде. Недосказав, недоназвав, едва прошамкав. Опять откатимся назад, напялив шапки.
(Г. Поженян)(Для непосвященных: поэт имеет ввиду не обязательный номенклатурный “пыжик”, а гулаговскую ушанку Ивана Денисовича).
Дело не ограничивается партийными рознями. В России все повторяется, как в дурном сне. Б. Пастернак в стихотворении “Кремль в буран 1918 года” писал:
 
Остаток дней, остаток вьюг Сужденных башням в восемнадцатом Бушует, прятает вокруг, Видать — не наигрались насыто.Игры продолжались и в 1991 г., и в 1993 г. Мечтают о новых. А на Руси достаточно людей, которые не только прислушиваются к крикливым претендентам на власть, но и приобрели привычку стрелять в живых людей. Было, правда, не вполне оптимистическое, но и вовсе не пессимистическое утверждение Вяч. Иванова:
 
— так Русь моя Немотной смерти прекословит Глухим зачатьем бытия.Не слишком ли часто “наступает глухота паучья” (О. Мандельштам)? Не слишком ли затянулось это зачатье?
 
Будто там, за далью дымной, Сорок, тридцать, — сколько? — лет Длится тот же слабый, зимний Фиолетовый рассвет...Сорок, тридцать? — теперь-то мы знаем, что Георгий Адамович был избыточно оптимистичен.
Отдыхать и молиться за слово явно мало. Нельзя терять бдительности. Мандельштам ведь не только молился. Он думал и работал со словом. И хотя это трудно, нужно и нам попробовать. Возможно, оно по-доброму
30
отзовется, вернется к нам, примет нас в себя и согласится быть с нами. Нам не только “наука легла на глаза”, легла идеология, легли схематизмы тоталитарного сознания, наконец, лег советский новояз. Когда еще спадет эта завеса? Когда мы сможем сказать вслед за С. Есениным:
 
Снова выпали годы из мрака И шумят, как ромашковый луг.Все эти слои, если угодно фильтры, искажают не только восприятие внешнего, они закрывают очи, обращенные внутрь, препятствуют заглядыванию внутрь самого себя. Это священное свойство человека-разумного заменилось заглядыванием в газету. Не очень склонный к шуткам по серьезным поводам, но ироничный М. К. Мамардашвили так описал интернационального советского Нарцисса — “глотателя пустот, читателя газет”, вглядывающегося в свое газетное отражение: “... в первый же день установления советской власти во Вьетнаме, уверяю вас, в их партийной газете могла появиться фотография сталевара в каске, читающего газету, в которой он изображен”. М. К. Мамардашвили об этой и подобных ситуациях говорит: “Похоже на смех, а мертвый тон или мертвая музыка выдает историю из жизни Зазеркалья, из жизни “зомби” (22. С. 55). В. Хлебников назвал бы это “зачеловеческим сном” или “сном в оболочке сна”. Замечательно, что эту историю рассказывает М. К. Мамардашвили, которого никто из друзей никогда не видел с газетой в руках. У него были “свои законы” и свой нрав:
 
Я давно не верю в телефоны, В радио не верю, в телеграф. У меня на все свои законы И, быть может, одичалый нрав.
(А. Ахматова)Выходя из Зазеркалья, полезно возвращаться к “вечным” истинам, афористически выражаемым поэтами. Например, у Вяч. Иванова:
 
Познай себя. Свершается свершитель. И делается делатель. Ты — будешь. “Жрец” нарекись и знаменуйся: “Жертва”. Се действо — жертва. Все горит. Безмолвствуй.Заглядывание в глубь строки — это и есть в прямом смысле заглядывание внутрь себя самого, познание себя, рождение свершителя, делателя. Не сможешь заглянуть в глубь строки — не сможешь заглянуть и в себя. Если нет ничего внутри себя, не сможешь заглянуть внутрь строки. Конечно, не существует гарантий полноты понимания, как и полноты самопознания. Ее нет и у поэтов, когда они заглядывают в собственную душу. У них нет иллюзий относительно ее доступности самопознанию. Послушаем скорее всего шутливое, набоковское:
 
Моя душа, как женщина, скрывает и возраст свой, и опыт от меня.Поэты лишь немного более вразумительны в описании природы и механизмов своего творчества, чем ученые. И те и другие чаще всего ограничиваются
31
указательным жестом в сторону источника своего творчества. Например, О. Мандельштам писал о “Божественной комедии”: "Формообразование поэмы превосходит наши понятия о сочинительстве и композиции. Гораздо правильнее признать ее ведущим началом истинкт" (24. С. 225). Может быть и правильнее, но это не очень вдохновляющее ученых — специалистов по психологии творчества — суждение. Они в анализе его механизмов не очень далеко ушли от поэтов. Прислушаемся к К. Юнгу: “Неродившееся произведение в душе художника — это стихийная сила, которая прокладывает себе путь либо тиранически и насильственно, либо с той неподражаемой хитростью, с какой умеет достигать своих целей природа, не заботясь о личностном благе или горе человека — носителе творческого начала. Творческое живет и произрастает в человеке, как дерево в почве, из которой оно забирает нужные ему соки. Нам поэтому неплохо было бы представлять себе процесс творческого созидания наподобие некоего произрастающего в душе человека живого существа. Аналитическая психология называет это явление автономным комплексом, который в качестве обособившейся части души ведет свою самостоятельную, изъятую из иерархии сознания психическую жизнь... ” (41. С. 108).
Не многим более понятно, но зато поэтично об этом же пишет Р.-М. Рильке, который в одной из скульптур Родена увидел “... этот сладостный тихий внутренний голос, безрукий, как душа, обособленный орган в круговороте композиции” (31. С. 141). И у ученого, и у поэта творчество — это не манипулирование или оперирование чем-то, а живой рост, живое развитие живого организма, как бы он не назывался — душой или ее автономным комплексом, обособленным органом, инстинктом. Однако хорошо известно, что все живое, будь то “живое вещество”, “живое движение”, “живое слово”, “живая душа”, упорно сопротивляется концептуализации (См. подробнее 16, 17).
Такого рода указательные жесты ученых и поэтов тоже не так уж и мало. Спасибо и за них. Это все же лучше, чем мусорная корзина, называющаяся интуицией, куда сваливают все непонятное. Великий антипсихологист И. П. Павлов говорил, что факты — воздух ученого. Для поэта таким воздухом является стихия языка, его дух, душа, но данная ему не в виде вещи, факта, а порой музыкально, порой сновидно, как раскаленная магма, как вихревое движение Декарта, как чувственная, эмоциональная, биодинамическая ткань (см. 12), как искомый Смысл, как Слово:
 
... Но в этой бездне шепотов и звонов Встает один все победивший звук. Так вкруг него непоправимо тихо, Что слышно, как в лесу растет трава, Как по земле идет с котомкой лихо... Но вот уже послышались слова И легких рифм сигнальные звоночки, — Тогда я начинаю понимать, И просто продиктованные строчки Ложатся в белоснежную тетрадь.
(А. Ахматова)32
(Замечу, что сама Ахматова, то ли уставшая от различных гипотез и версий о механизмах поэтического творчества, то ли раздраженная ими советовала склонять голову перед таким огромным и ни с чем не сравнивым событием, как явление поэта, первые же стихи которого поражают совершенством и ниоткуда не идут).
Твердеющий кристалл, прозрачность, жемчужина, неслыханная простота, неизбежное, верное, творящее Слово, являющее Образ мира, прозрение, пророчество — все это потом, в конце, в стихотворении.
Еще пример, в котором превосходно показано, чем глаз духовный отличается от глаза телесного:
 
Не видит видящий мог взор, Далек — и близок, остр — и слеп И мил и страшен вам: Привык тонуть в лазури гор И улыбаться в черный склеп Просветным синевам.
Не видя, видит он, сквозь сон Что в тайне душ погребено, Как темный сев полей. И слышит: в поле реет звон, И наливается зерно Под шелесты стеблей.
(Вяч. Иванов)Или он же в стихотворении “Поэты духа”:
 
Не мни, мы, в небе тая С землей разлучены: — Ведет тропа святая в заоблачные сны.Чрезмерно схематизируя, рискну высказать предположение, что наука, пребывая в дольнем мире, стремится к горнему; поэзия, пребывая в горнем мире, стремится к дольнему:
 
... Заповедан Мне край чудес, хоть не отведан Еще познанья горький плод: Скитанье дольнее зовет. Пенаты, в путь!
(Вяч. Иванов)Естественно, что стремление и его реализация не совпадают. Бывает, что и наука лишь ползает по земле, а поэзия лишь витает в облаках. Бывают и счастливые встречи науки с поэзией в экстерриториальном пространстве смысла, в пятом измерении бытия. (Физики уже приступают к конструированию десятимерной Вселенной. Нам бы, гуманитариям, разобраться хотя бы в пятом измерении бытия, где располагается “духовная вертикаль” или “мировое подсознательное”, в которое верил и, живя в СССР, прятал под маской Э. Неизвестный.) Иногда встречи случаются в
33
одном лице. Это бывает даже не в каждом столетии. Но то, что это бывает, доказывает возможность поэтической антропологии. Порой, наука с поэзией встречаются в пятом углу, куда загоняет их тоталитарная идеология. В этом углу рождаются не только Эзопы и самиздаты, но и подлинные художники (см. об этом 26).
Поясню о дольнем и горнем старой притчей. Один самый большой ученый первобытного племени, чем-то похожий на упомянутого выше генсека, предложил соплеменникам соревноваться — кто быстрее достанет до Луны. Они его приняли и разбежались по лесу выбирать самое высокое дерево. Поэт же этого племени скептически заметил: “Для того, чтобы достать до Луны, нужно прежде всего слезть с дерева”. Этот поэтический “критерий истины” полезно использовать при оценке реформ науки и образования.
Вернемся к заглядыванию в глубь строки, тем более, что поэты не устают ждать читателя, любят его, мечтают о нем:
 
Наш век на земле быстротечен И тесен назначенный круг, А он неизменен и вечен — Поэта неведомый друг.
(А. Ахматова)Заглядывание в глубь строки не очень получается, когда стихи написаны (или произносятся) “во весь голос”. Хотя и от громкости какой-то эффект возможен. С. Эйзенштейн как-то назвал голос “звуковой конечностью”, которая ведь может схватить и за горло. Поэзия — все же, скорее, дело интимное, чем площадное.
Даже первые попытки заглядывания в глубь строки и в себя влекут за собой далеко не пустяковые следствия: превращает активизм в деятельность, претворяет воду в вино, существование в жизнь, в бытие, наполняет смыслом полое слово и оживляет мертвое, помогает осознать себя суверенной личностью, манифестировать ее в поступке и многие другие, не менее интересные. Поэзия не спасает души, но размораживает их, приводит в движение. Для этого нужен оптимизм воли (не надо путать с волей к власти), память и вера в то, что ведь и прекрасные стихи делаются “из сора” (А. Ахматова) или “из тяжести недоброй” (О. Мандельштам). Полезно смирение и память о том, что “чутье художника стоит иногда мозгов ученых” (А. П. Чехов). Возможность “возрождающей смерти” (В. Хлебников) или “возродительного распада” (Вяч. Иванов) может служить нам утешением и надеждой. Их поддерживает поэзия, удачно названная В. Маяковским “чувствуемой мыслью”.
***
Пора обратиться к примерам, с тем чтобы проиллюстрировать фактуру того, что такое поэтическая антропология. Согласно передовой марксистско-ленинской философии и таким же психологии и эстетике, психика, искусство, поэзия отражают окружающий мир, жизнь. Если к этому добавить еще порождение мира, то с этим трудно спорить. Таким отражением являются даже пословицы и поговорки. Б. М. Бим-Бад (4)
34
приводит мнение американского социолога и педагога О. Х. Мура, что пословицы и поговорки — это своеобразные “модели воспитания”. Видимо, это так и есть, но если с ними не обращаться лукаво. Например, всем известная поговорка “Повторенье — мать ученья...” воспринимается одновременно и как трюизм, и как большая ложь, поскольку в русской культуре отсечена ее вторая половина: “... и прибежище ослов”. К извлечению образа образования, обучения, воспитания из поэзии нужно относиться еще более осторожно, чем к упомянутым “моделям воспитания”, где все же фиксирована многовековая мудрость. Как завещал А. Блок: “Сотри случайные черты, и ты увидишь — мир прекрасен”. Правда, в поэзии мир образования может быть как прекрасным, так и печальным.
После этой оговорки попробуем взглянуть, как в замечательном поэтическом зеркале отражалась реальность российского обучения и воспитания в до- и пореволюционную эпоху.
Сначала, разумеется, о “темном царстве”. Не будем забираться слишком глубоко и начинать с “Недоросля”.
“Наше все” — А. С. Пушкин:
 
Monsieur ’Abbe, француз убогой, Чтоб не измучилось дитя, Учил его всему шутя; Не докучал моралью строгой; Слегка за шалости бранил, И в Летний сад гулять водил.Когда же Monsieur прогнали со двора...
 
Он по-французски совершенно Мог изъясняться и писал; Легко мазурку танцевал И кланялся непринужденно: Чего ж вам больше? Свет решил, Что он умен и очень мил... ... Онегин был, по мненью многих (Судей решительных и строгих), Ученый малый, но педант. Имел он счастливый талант Без принужденья в разговоре Коснуться до всего слегка, С ученым видом знатока Хранить молчанье в важном споре, И возбуждать улыбку дам Огнем нежданных эпиграмм...
... Он знал довольно по-латыне Чтоб эпиграфы разбирать, Потолковать о Ювенале, В конце письма поставить vae, Да помнил, хоть не без греха, Из Энеиды два стиха.35
Он рыться не имел охоты В хронологической пыли Бытописания земли: Но дней минувших анекдоты, От Ромула до наших дней, Хранил он в памяти своей.
... Не мог он ямба от хорея Как мы ни бились отличить. Бранил Гомера, Феокрита; Зато читал Адама Смита, И был глубокий эконом, То есть умел судить о том, Как государство богатеет И чем живет и почему Не нужно золота ему, Когда простой продукт имеет.
... Всего, что знал еще Евгений, Пересказать мне недосуг...[Я с трудом остановился. Хотелось переписывать дальше, чтобы дать читателю прочувствовать “выпуклую радость узнаванья”, что “сладок нам лишь узнаванья миг” (О. Мандельштам)].
Ко всему этому еще “наука страсти нежной”. И при всем при том Онегина называли “лишним” человеком! А ведь по нашим меркам Онегин почти всесторонне развитая личность, хотя он и не кончал Царскосельского лицея. Здесь несомненно идеализация домашнего воспитания, о котором сам Пушкин высказывался весьма резко: “В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное. Ребенок окружен одними холопьями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и первоначальными основаниями всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем” (Цит. по 20. С. 42). Еще более жесткая оценка дана Пушкиным в записке для Николая I в 1926 г.: “Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное” (20. С. 49). Стиль-то каков? Почти ленинский... Царю указывает, диктует. “Ай да Пушкин!... Ай да молодец”. Может быть, и нам стоит задуматься? Иначе снова Онегины... и далее — по кругу... Ведь и наша государственная система образования хиреет, а укреплять ее, заботиться о ней, похоже, некому.
Оценки Царскосельского лицея также противоречивы... Эти противоречия превосходно описал Н. Я. Эйдельман (40). Вслед за ним выделю главное. Здесь и святое, торжественное:
 
Куда бы нас не бросила судьбина, И счастие куда б ни повело, Все те же мы: нам целый мир чужбина, Отечество нам Царское село.36
Здесь и безмятежное, веселое, творческое:
 
В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал, Читал охотно Апулея, А Цицерона не читал...Здесь и восторги по поводу наставников:
 
Наставникам, хранившим юность нашу, Всем честию — и мертвым и живым, К устам подъяв признательную чашу, Не помня зла, за благо воздадим.Или — А. П. Куницыну — профессору нравственных наук:
 
Куницыну дань сердца и вина! Он создал нас, он воспитал наш пламень, Поставлен им краеугольный камень, И чистая лампада возжена...Здесь и злые эпиграммы на наставников:
 
Могу тебя измерить разом, Мой друг Черняк! Ты математик — минус разум, Ты злой насмешник — плюс дурак.
(А. Илличевский)Наряду со всем этим имеется уничтожающая оценка Лицея, данная бароном М. А. Корфом, товарищем Пушкина по Лицею: “Лицей был в то время не университетом, не гимназиею, не начальным училищем, а какою-то безобразною смесью всего этого вместе, и, смею думать, он был заведением, несоответствовавшим ни своей особенной, ни вообще какой-нибудь цели... Кто не хотел учиться, тот мог предаваться самой изысканной лени, но кто и хотел, тому немного открывалось способов, при неопытности, неспособности или равнодушии большей части преподавателей, которые столь же далеки были от исполнения устава, сколько и вообще от всякой рациональной системы преподавания” (цит. по 28. С. 45). Трудно представить, что Пушкин ничего этого не замечал, как трудно представить, что заключение Корфа — злобный навет.
Мудрый Н. Я. Эйдельман пишет: “Можно принять за окончательную истину обычные детские насмешки над учителями. Можно, наоборот, возвысить этих педагогов, вспоминая, что вышло из их учеников... Вероятно, не надо впадать ни в какую из крайностей. Скажем так: одни не помешали, другие (может, сами того не подозревая) помогли Пушкину стать Пушкиным, а его друзьям — чем они стали...” (40. С. 250).
Замысел Лицея принадлежал царю Александру Павловичу, первый проект — Лагарпу, воспитателю государя, первая оценка — министру просвещения графу Разумовскому. Цель — “образование юношества, предназначенного к важным частям службы государственной и составленного из отличнейших воспитанников знатных фамилий”. Оценивая
37
проект, министр писал, что “знания всякому благовоспитанному юноше приличные нужно различать от наук, в особенности нужным только некоторого состояния людям” (видимо, научным работникам), что незачем будущим судьям, министрам, дипломатам учиться химии, астрономии и “другим отвлеченнейшим частям математики”, “что история мнений философских о душе, идеях и мире, большею частью нелепых и противоречащих между собой, не озаряет ума полезными истинами, но помрачает заблуждениями и недоумениями”. Изгоняя из намеченной программы предметы философско-гуманитарного профиля и сообщая ей, таким образом, чисто прикладное значение, министр усматривал, что “множество и важность предметов, которыми воспитанники лицея должны учиться также не соображены ни с возрастом, ни со временем, которое они пробыть должны в сем учреждении” и что если кто-нибудь и успеет одолеть эту сложную программу, то “получит обо всем понятия смешанные, скороспелые, кои такового многоведа сделают, скорее несносным и вредным педантом, нежели основательным знатоком” (см. 28. С. 40). Судя по анализу проекта, сам министр был человеком образованным, видимо, получившим приличное домашнее воспитание. Чиновник-прагматик рассматривал образование исключительно с функциональной точки зрения и, спасибо ему, не морочил голову царю демагогией о всестороннем развитии личности. Выпускники Лицея, по его мнению, должны были быть функционерами-чиновниками нового типа, обладающими соответствующим мировоззрением и навыками.
В новом замысле А. К. Разумовского можно увидеть некий прообраз учебного заведения, формирующего “нового человека”. Иное дело, как сложилось на самом деле. Новый проект готовил директор департамента министерства народного просвещения И. И. Мартынов при содействии государственного секретаря знаменитого впоследствии реформатора (не революционера) графа М. М. Сперанского. Он представлял собой нечто среднее между проектом Лагарпа и намерениями графа А. К. Разумовского. В итоге, несмотря на сохранившуюся функциональную направленность, Лицей стал замечательным учреждением. Н. Лернер, оценивая его, пишет: “Лицей был детищем бюрократии, но сама бюрократия начала царствования Александра I не была еще тем не только чуждым, но даже враждебным народу классом, каким застала ее наша эпоха” (Там же. С. 45—46). Видимо, поэтому вполне ответил первоначальному замыслу Лицея лишь один барон М. А. Корф.
Ясно одно, что на практике в Лицее не заботились о том, чтобы сформировать “нового человека”, “правильное мировоззрение” и т. п., даром что лицей был новым. Директор Лицея В. Ф. Малиновский, видимо, понимал, что будущий чиновник должен наиграться в детстве, усвоить правила и детской и взрослой игры. А наши — не доиграли, поэтому они невыносимы, скучны, а если играют, то без правил. Из Лицея выходили не чиновники-дворяне, а “творяне”. Странно, что лицеисты сами не додумались до этого хлебниковского неологизма.
Вообще-то, функциональная направленность любого государственного учреждения, в том числе и учебного, не нуждается ни в оправдании, ни в осуждении. Весь вопрос — в мере. Утопий в истории идей и науки об образовании больше, чем в любой другой сфере. В их производстве
38
преуспела и наша родная литература и поэзия XIX века. Ведь от идеи “лишнего человека” к идее “нового человека” меньше шага. Было же кому отвечать Л. Н. Толстому, когда он писал: “воспитание как умышленное формирование людей по известным образцам не плодотворно, не законно и не возможно” (35. С. 210). XX век показал — еще как возможно. Настолько, что уже во втором-третьем десятилетиях века мы постоянно слышим не просто протест, но крик души крупнейших поэтов против воспитания.
Борис Пастернак в упомянутом выше стихотворении “Кремль в буран конца 1918 года”:
 
За морем этих непогод Предвижу, как меня разбитого, Ненаступивший этот год Возьмется сызнова воспитывать.Жутко читать строчки Максимилиана Волошина:
 
Из всех насилий Творимых человеком над людьми, Убийство — наименьшее. Тягчайшее же воспитанье.Это — протест против тотального воспитания. Но ведь не все же были объектом воспитания. Должны были быть и воспитатели. Коварство (или подлость) власти состояло в том, что поэты, писатели, ученые, педагоги должны быть и объектом воспитания и субъектами-воспитателями.
Поэт — объект воспитания:
 
Моя страна со мною говорила. Мирволила, журила, не прочла... Я должен жить, дыша и большевея И перед смертью хорошея. Работать речь, не слушаясь, — сам друг.
(О. Мандельштам)Он же — субъект воспитания:
 
А я, как дурак, на гребенке Обязан кому-то играть. Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни наглей Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей.Мандельштам замечательно выразил и цель воспитания:
 
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по
рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя
пушкиноведов.Приведенные поэтические высказывания — это реакция не только на
39
практику перманентного воспитания, заменившего собой идею перманентной революции, но прежде всего на идеологическую ориентацию человека в мире. Подобная ориентация порождала и продолжает порождать идеи и проекты социально-педагогического проектирования образования в целом и конструирования человека. Приведу программу такого конструктивизма, сформулированную недавно ушедшим от нас замечательным методологом Г. П. Щедровицким:
“Представление человека, в аспекте педагогических процессов формирования и изготовления его, дает основание не только для более эффективной практической точки зрения и не только для преобразования педагогической практики в конструктивно-техническую деятельность, но и для нового естественно-научного представления “человека”, при котором он выступает как порождение системы обучения и воспитания, обладающее всеми теми свойствами и качествами, которые закладываются в него этими процессами. Более того, оказывается, что именно это представление впервые дает нам средства для того, чтобы связать воедино логико-социологические и собственно психологические картины и таким образом продвинуться в создании общей модели “человека”, конфигурирующей все имеющиеся сейчас знания. И в этом состоит главное значение педагогической точки зрения на “человека”, которое мы здесь хотим подчеркнуть. Вместе с тем очень важно и существенно, что естественно-научные знания о “человеке”, с какой бы точки зрения они ни вводились и сколь бы сложными и синтетическими ни были, не могут заменить педагогических проектов “человека”. Поэтому наряду с исследованием живущих сейчас и живших в прошлом людей остается специальная деятельность, педагогического проектирования “человека” (39. С. 133). Щедровицкий был, конечно, интеллигентным ученым и ссылался на идеалы проектирования человека, на необходимость работы по их построению. Но ведь в России интеллигенция, к несчастью, привыкла “из вечных истин строить казематы” (М. Волошин).
Автор крайне резко и во многом справедливо оценивает весьма скромные успехи в решении психолого-педагогической наукой классической проблемы соотношения обучения и развития и заключает: “... все и любые психологические знания о “человеке” до сих пор не могли дать знаний, необходимых для целенаправленного и сознательного формирования людей, обладающих заранее заданными свойствами и качествами” (39. С. 129). И слава Богу, поскольку, благодаря этой своей некомпетентности, психологи просто не смогли внести сколько-нибудь существенный вклад в формирование “нового человека”. Они были слишком академичны (может быть, слишком порядочны) для этого (см. 15). Можно даже согласиться с тем, что психологи были слишком путанно академичны, порой и нарочито путанны. В таком деле можно не без удовольствия принять упрек в недостатке таланта. При желании и добром отношении к психологам такую неспособность можно интерпретировать как род их пассивного сопротивления (15).
Такой ориентации сопротивлялась и поэзия (не вся) и подлинная философия (тоже не вся). Приведу характеристику идеологической ориентации человека в мире, данную М. К. Мамардашвили: “... мы обычно предполагаем (это очень наглядно видно в просветительстве, во всяких
40
волюнтаристских манипуляциях с социальной материей, в идее “нового человека”, которая одна из самых глупых и трагических в XX веке и примером которой может быть фраза: “писатели — инженеры человеческих душ”), что как существование самого вопроса о том, каков человек в определенном состоянии, в определенном бытии, так и ответ на этот вопрос есть привилегия кого-то другого, который лучше самого этого человека может знать, что хорошо этому человеку, а что — плохо. И поскольку и тот и другой (например, и воспитуемый и воспитатель) приобщены, согласно классической посылке, к одной и той же цепи бытия, которая однородна по всему пространству и допускает перенос знания, то “знающий” может перенести знание решительными действиями в жизнь другого, кроить и перестраивать ее. А если будет сопротивляться, то, как говорил Чернышевский, 70 тысяч голов не жалко для установления истины, кому-то ясной за других (с тех пор масштабы “не-жалкого” несопоставимо и чуть ли не космически возросли). Отсюда фантастическое развитие своего рода торжествующей социальной алхимии. И, конечно, алхимическое претворение “социального тела” в непосредственное царство божье на земле, естественно, должно обращаться к массовому насилию, потому что люди обычно сопротивляются этому и не дают себя “тащить в истину” (21. С. 68—69).
Хочу обратить внимание на то, что оба процитированных автора — Г. П. Щедровицкий и М. К. Мамардашвили — шестидесятники. Они были дружны, основали вместе с Б. А. Грушиным и А. А. Зиновьевым во второй половине 50-х годов кружок “диалектических станковистов”. Когда они разошлись идейно, то сохраняли в высшей степени уважительное отношение друг к другу. Оба были не в восторге от советской власти, особенно М. К. Мамардашвили. Его отношение к власти даже нельзя было назвать презрением или ненавистью. Это было какое-то физиологическое отвращение, брезгливость и несовместимость с ней. Он стоял к ней не в духовной, а в "телесной" оппозиции. Примерно, в такой же, как Мандельштам к Сталину.
Оба выполняли роль посредников — медиаторов между философией, методологией науки и психологией, педагогикой (возможно, и другими науками). К числу таких посредников относились Э. В. Ильенков, Э. Г. Юдин, Г. С. Батищев, некоторые другие, разумеется, тоже далеко не во всем согласные как друг с другом, так и с М. К. Мамардашвили и Г. Г. Щедровицким. Трогательное единство взглядов и несомненное взаимовлияние было у М. К. Мамардашвили с Эрнстом Неизвестным, Ю. М. Лотманом, А. М. Пятигорским. Но, к сожалению, в то время многие полярности, хотя и были выявлены, но не были отчетливо артикулированы и опубликованы. Приходится констатировать, что ситуация с шестидесятниками нашего столетия отобразила ситуацию с шестидесятниками прошлого:
 
Но — века сын! Шестидесятых Годов земли российской тип; “Интеллигент”, сиречь “проклятых Вопросов” жертва — иль Эдип...
(Вяч. Иванов)Наукам об образовании и психологии предстоит разумно оценить и возможно
41
преодолеть многие ориентации: натуралистическую, технократическую, социал-конструктивистскую, идеологическую и пр. Думаю, что преодоление идеологической ориентации в этой работе должно занимать первое место. Наряду с преодолением одних ориентаций строятся другие, среди которых сегодня на первое место снова выходят проективные. В этом нет большой беды, если прорисовываются не только цели и благие намерения проектирования, но отчетливо указываются основания и пути проектирования. А с основаниями дело обстоит далеко не так благополучно, на это справедливо указал не только Г. П. Щедровицкий. Главным основанием, на мой взгляд, должно быть представление о возможностях человека и об их развитии. Именно этим проблемам посвящена книга о духовной психологии, над которой я работаю. В ней будет сделана попытка осмыслить целый ряд замечательных поэтических прозрений и интуиций, относящихся к “вечным” проблемам развития человека, посмотреть на них глазами психолога. Приведу некоторые примеры таких прозрений, которые будут рассматриваться в книге.
Начну с постановки и варианта решения В. Гете фундаментальной проблемы начала или исходной единицы анализа психики — “неразвитого начала развитого целого”:
 
Написано: “Вначале было Слово”. И вот уже одно препятствие готово: Я слово не могу так высоко ценить. Да, в переводе текст я должен изменить, Кода мне верно чувство подсказало. Я напишу, что Мысль всему начало. Стой, не спеши, чтоб первая строка От истины была недалека. Ведь мысль творить и действовать не может! Не Сила ли начало вех начал? Пишу, — и вновь я колебаться стал, И вновь сомненье душу мне тревожит, Но свет блеснул, — и выход вижу я: В Деянии начало бытия.Мимо этой проблемы не прошло ни одно уважающее себя направление психологии. В качестве вариантов использовались и те, которые рассматривал Гете, и ассоциация, гештальт, реакция, рефлекс, установка, переживание и т. д. (см. 29). Сейчас психология все ближе и основательнее приближается к решению, предложенному Гете.
Еще один пример также связан с ним. Только в этом случае мы имеем как поэтическую, так и научную форму обсуждения классической для гуманитарных наук проблемы внешнего и внутреннего:
 
Мирозданье, постигая. Все познай не отбирая: Что — внутри, во внешнем сыщешь; Что — вовне, внутри отыщешь. Так примите без оглядки. Мира внятные загадки.42
А вот из его “Максимов и рефлексии”: “Поэзия, которая изображает только внутренний мир, не воплощая его во внешнем, или только внешнее, не давая прочувствовать его изнутри, в равной степени попадает на ту последнюю ступень, с которой она сходит в обыденную жизнь” (10. С. 586). Психология не раз сходила с этой последней ступени, вновь поднималась... и до сего времени не нашла удовлетворительного решения проблемы внешнего и внутреннего (см. 18).
Нижеследующие примеры относятся к удивительному потенциалу человеческого развития и дерзости человека-развивающегося:
 
Мальчишка-океан встает из речки пресной И чашками воды швыряет в облака.
(О. Мандельштам) 
И много прежде, чем я смел родиться, Я буквой был, был виноградной строчкой, Я книгой был, которая вам снится.
(О. Мандельштам) 
Он опыт из лепета лепит И лепет из опыта пьет...
(О. Мандельштам) 
И там, где сцепились бирюльки, Ребенок молчанье хранит, Большая вселенная в люльке У маленькой вечности спит.
(О. Мандельштам) 
В одном мгновеньи видеть вечность, Огромный шар — в зерне песка; В единой горсти — бесконечность И небо в чашечке цветка.
(У. Блейк) 
Ребенок — непризнанный гений Средь буднично серых людей.
(М. Волошин)И, наконец, замечательная метафора Максимилиана Волошина, относящаяся к 1926 году:
 
Наш дух — междупланетная ракета, Которая, взрываясь из себя, Взвивается со дна времен как пламя.Спустя несколько лет, О. Мандельштам в “Разговоре о Данте”, объясняя саморазвитие действенного поля поэтической материи Данте, использовал образ многоступенчатой ракеты. Удивительным даже для нынешней космической техники свойством ракеты О. Мандельштама является то, что она конструирует ступени на ходу, в полете. Мало этого. Для того чтобы проникать в глубины и тайны Вселенной, ракета должна
43
обладать способностью заглядывать внутрь самой себя. Эта живая метафора может быть использована для нового представливания развития и саморазвития человека, попытка которого сделана автором в (13).
Итак, поэтическая антропология несомненно возможна. Она, как говорилось выше, давно существует in vivo. Работая над этим текстом, я понял, что это увлекательное путешествие нескончаемо. Ограничения, которые я для себя ввел: "поэтическая антропологии глазами психолога" оказались весьма расплывчатыми, как расплывчаты границы самой психологии. По ходу работы у меня зрел другой более реалистический замысел. Не попробовать ли вернуться к хорошо забытой духовной психологии? Психологи (не только отечественные) довольно легкомысленно передали ее по ведомству теологии, религии и занялись, как им казалось, настоящим и полезным делом. Здесь не место оценивать, как религия распорядилась или распоряжается духовностью. Замечу лишь, что ей никто и никогда не передавал исключительного права распоряжаться ею.
Духовность — более широкое понятие, чем религиозность. Она может быть и вполне светской. (Желательно, конечно, чтобы она не сводилась к разговорам о духовности, от которых мы давно задыхаемся.)
Поэтому духовность является предметом размышлений не только теологии, но и искусства (которое не столько размышляет о ней, сколько ее создает), и светской науки, в том числе и психологии, что, конечно же, не исключает их взаимодействия. Возьму на себя смелость утверждать и взаимообогащения. Напомню о библейской последовательности творения: Дух — Жизнь — Разум. Наука, исследующая разум и оставляющая за рамками изучения дух, не имеет шансов разобраться и в разуме. "Вне духовного содержания, — писал М. К. Мамардашвили, — любое дело — это полдела. Не представляю себе философию без рыцарей чести и человеческого достоинства. Все остальное слова. Люди должны узнавать себя в мысли философов" (23. С. 199). И в мысли психологов тоже. Для этого психологи должны не только признать наличие духовности, но и понять ее как поиск, как работу, как практическую деятельность, как опыт, посредством которых субъект осуществляет в самом себе преобразования, необходимые для саморазвития, самосовершенствования, внутреннего роста, достижения истины. Такое понимание духовности соответствует поискам замечательной отечественной нравственной философии начала XX века, соответствует и поискам некоторых наших современников, например, Мишеля Фуко, М. К. Мамардашвили.
Психология, надеюсь, станет наукой не об отсутствии, а о присутствии духа и души. Именно такой я пытаюсь ее представить (сначала хотя бы представить, а не сделать) в подготавливаемой мной книге "Посох Мандельштама и Трубка Мамардашвили: Начала духовной психологии", которая выйдет в издательстве Российского государственного гуманитарного университета.
44
ЛИТЕРАТУРА
1.   Аверинцев С. С. Вячеслав Иванов // Вячеслав Иванов. Стихотворения и поэмы. М., 1976.
2.   Барт Ролан. Семиология как приключение // Мировое дерево. М., 1993. Вып. 2.
3.   Бибихин В. В. Язык философии. М., 1993.
4.   Бим-Бад Б. М. Антропологические основания важнейших течений в мировой педагогике (первая половина двадцатого века): Докторская диссертация в виде научного доклада. М., 1994.
5.   Блок А. Соч.: В 8 т. М., 1963. Т. 5.
6.   Бродский И. Об Ахматовой. Диалоги с С. Волковым. М., 1992.
7.   Валери Поль. Об искусстве. М., 1976.
8.   Василюк Ф. Е. Психология переживания. М., 1984.
9.   Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1987.
10. Гете И.-В. Об искусстве. М., 1975.
11. Зинченко В. П. Наука — неотъемлемая часть культуры? // Вопр. филос. 1990. № 1.
12. Зинченко В. П. Миры и структура сознания // Вопр. психол. 1991. № 2.
13. Зинченко В. П. Проблемы психологии развития (читая О. Мандельштама) // Вопр. психол. 1991. №№ 4; 5; 6; 1992. №№ 3—4; 5—6.
14. Зинченко В. П. Слово сильнее государства // Ater Ego. 1992. № 1.
15. Зинченко В. П. Психология в Российской академии образования // Вопр. психол. 1994. № 4.
16. Зинченко В. П., Мамардашвили М. К. Проблема объективного метода в психологии // Вопр. филос. 1977. № 7.
17. Зинченко В. П., Мамардашвили М. К. Изучение высших психических функций и категория бессознательного // Вопр. филос. 1991. № 10.
18. Зинченко В. П., Моргунов Е. Б. Человек развивающийся. Очерки российской психологии. М., 1994.
19. Зинченко В. П., Смирнов С. Д. Методологические вопросы психологии. М., 1983.
20. Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина “Евгений Онегин”: Комментарий. Л., 1983.
21. Мамардашвили М. К. Классический и неклассический идеалы рациональности. Тбилиси. 1984.
22. Мамардашвили М. К. Язык осуществившейся утопии // Искусство кино. 1993. № 7.
23. Мамардашвили М. К. Как я понимаю философию. М., 1990.
24. Мандельштам Осип. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2.
25. Неизвестный Эрнст. Кентавр: об искусстве, литературе и философии. М., 1992.
26. Неизвестный Э. Катакомбная культура и власть // Вопр. филос. 1991. № 10.
27. Мещеряков Б. Г., Мещерякова И. А. Введение в человекознание. М., 1994.
28. Пушкин А. С. Сочинения. СПб, 1907. Т. I.
29. Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. М. 1937—1949. Т. I—XVI.
30. Пятигорский А. М. Философия одного переулка. М., 1992.
31. Рильке Р.-М. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М., 1971.
32. Розин В. М. Психология и культурное развития человека. М., 1994.
33. Степун Федор. Бывшее и несбывшееся. Лондон., 1990. Т. I и II.
34. Теплов Б. М. Избранные труды: В 2 т. М., 1985. Т. 1.
35. Толстой Л. Н. Педагогические сочинения. М., 1989.
36. Ухтомский А. А. Избр. труды. Л., 1978.
37. Хлебников Велемир. Творения. М., 1987.
38. Шпенглер О. Закат Европы // Самосознание европейской культуры XX века. М., 1991.
39. Щедровицкий Г. П. Система педагогических исследований (методический анализ) // Педагогика и логика. М., 1993.
40. Эйдельман Н. Я. Твой 18 век. Прекрасен наш союз... М., 1991.
41. Юнг К. Г. Феномен духа в искусстве и науке. М., 1992.
45
Список замеченных опечаток
Страница Место на странице Опечатка Должно быть 5 3 абзац сверху (а. св.) функциональной асиметрии функциональной асимметрии 5 3 а. св. прочитал об этой асиметрии прочитал об этой асимметрии 6 3 а. св. От сказал: довольно полнозвучья, — Он сказал: довольно полнозвучья, — 8 2 а. св. в научно-исследовательствую пробирку. в научно-исследовательскую пробирку. 9 1 а. св. далеко не джентельменский набор далеко не джентльменский набор 13 4 а. св. а чаще удивляемся, почему этот потеницал а чаще удивляемся, почему этот потенциал 16 5 а. св. Эмоционально окршенная работа Эмоционально окрашенная работа 17 5 а. св. Происходит остранение от трагической жизненной ситуации, Происходит отстранение от трагической жизненной ситуации, 23 1 а. св. Не обошли своими ласковым вниманием науку и поэты Не обошли своим ласковым вниманием науку и поэты 31 1 а. св. признать ее ведущим началом истинкт признать ее ведущим началом инстинкт 41 3 а. св. начало вех начал начало всех начал Сноски
Сноски к стр. 3
* В скобках даны порядковый номер издания в прилагаемом списке литературы, том и страница.

<>
<>